Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2016
Языковая личность поэта многомерна — и в системном, и в качественно-содержательном, и функциональном отношении. Поэту и легко, и трудно быть сразу и человеком, и художником: такая онтологическая шизофрения, раздвоение, размножение в поэте языка, речи и текста — смущают и мучают человека, в котором поселился поэт. Человек (в себе) постоянно уговаривает поэта: давай будем жить как все, давай будем познавать загадки (до истоков) цивилизации, технологий и комфорта; давай просто жить, «кушать», делать вид, что мы работаем, что мы вполне социальны, политически и морально лояльны, давай любить общественные ценности (надуманные и часто уродливо проявляющиеся в нас и сбивающие нас, как скот, в гурты, в табуны, в стада — в толпы и в толпу); давай станем равнодушными, осторожными и пугливо-трусливыми, то бишь — толерантными и политкорректными; давай уткнём лицо (и лик твой, поэт) в задницу подушки, в свежую наволочку, натянем одеяло на голову, подтянем колени к животу — и в позе эмбриона поплывём сквозь комфорт, гламур и денежки к смерти, которой нет, потому что церковь так говорит, — и нельзя умереть не целиком (нет, весь я не умру! — что за эсхатологическая партитивность такая, мортальная половинчатость, имперфект смерти такой?! — Давай уже не будем поэтом, а?..)
Чаще человек побеждает. Разрастается. Обрастает добротным панцирем гражданина, семьянина, хорошего парня (девки), незаменимого офисного работника (например) etc. И — всё: поэту, художнику — конец. Аминь.
Семья, общество, государство нуждается не в художниках (поэтах) — а в шутах. В тех, кто создаёт и заполняет т. н. попсу. Человек, удавивший в себе поэта, остаётся «талантливым»: он пишет, сочиняет, создаёт, креативит и т.п. то, что вполне съедобно, удобно и за что платят деньги. (Вчера наблюдал в телевизоре долгое шоу-интервью с одним эстрадным тенорком: самодовольство гипертрофированное; чувак без голоса и слуха прямо-таки наслаждался собой, скашивая заплывшие жиром глазки в монитор — какой я всё-таки хорошенький и гениальный…).
Другие (я говорю о «письменниках», о «виршеплётах») сбиваются в кучки, в группы, в подразделения, как бы суммируя таким образом остатки таланта и способностей, а действительно — распыляя их окончательно. Фесты, флеш-мобы, перформансы, «поэтические баттлы» и прочая развлекательная чепуха призваны протаскивать, вытаскивать, укоренять поэзию в шоу-бизнес и в шоу-бизнесе. Задача сомнительного целеполагания и качества… Смешно смотреть на говорящих полуматом (ну, мы же поэты) полуообразованных и полукультурных людей, творящих текстоиды и создающих культуроиды. (Например, культуроид гомосексуалистов, культуроид байкеров, эстрадников, хипстеров и стихослагателей.) Смешно и страшно. Страшно за молодого читателя, который таскается за группой «поэтоидов» в поисках природы-природы, неба-неба, воды-воды, птицы-птицы, Гамлета-Гамлета и, наконец, Гумберта-Гумберта с Лолитой-Лолитой, сочинённых Набоковым-Набоковым.
Такие лживосоциальные игры не имеют никакого отношения ни к языку, ни к поэту, ни к поэзии. Они нужны — человеку, тому человеку, о котором печётся министерство культуры (в РФ 661 театр, более 7 тыс. спектаклей, заполняемость залов — до 90% и т.п.), — ну, то бишь обывателю-потребителю. Производители потребительских текстоидов всегда любимы и государством, и спонсором. Нет, неправильно написал, нужно — Спонсором и Государством. Так точнее. Такие текстодеятели познают, как им кажется, — поэтически прежде всего литературный рынок. Поэзия же познаёт всё и — сверх того — невыразимое. Опять неправильно написал, нужно — Невыразимое.
Поэзия (как мне кажется) отличается от литературного стихописания прежде всего качеством процесса текстотворчества (поэзия познаёт, а не фиксирует и не оценивает), характером гармонии (не новое «звучание», а просодическое единство [и для регулярных стихов, и для верлибров] метафизических, интерфизических и физических смыслов), а также метаморфным характером содержательных категорий, таких как метаэмотивность, метаконцептуальность, метасемантичность и др. (в стихописании — эмоции, концепты, семантика) и т.д. и т.п. Но главное отличие — предмет познания (в поэзии) и предмет фиксации / оценки (в стихотворчестве): предметы поэтического сознания — онтологичны и непознаваемы (от жизни до Бога, до вечности), а предметы стихописательства — социальны, — их так много, что стихотворец в процессе писания заболевает перечислительностью или эмоциональностью / оценочностью (не путать с модальностью!) перечисляемого ряда социально (или сексуально) значимых предметов.
Стихотворцы объединяются. Поэты — одиночки. Коллективизм сочинителей — признак литературной провинции: тусовки, фесты и прочая дребедень, во-первых, выделяет тебя из промзоны, а во-вторых, делает тебя социально значимым. Поэт — персона антисоциальная. Асоциальная. Несоциальная. И т.д.
Октябрь. В городе деревья — голые. В лесах листва полетела. А в моём саду — листокрас: деревья и кусты стоят разноцветные, еще живые и красивые… Писать нужно (Бунин) только о красивом и страшном. Страшен кот, запрыгнувший на кормушку для птиц — на верстак, старый, усыпанный семечками. Я вышел из дома, подошёл к коту, поговорил с ним, показал кусок колбасы (ах, сам бы съел) — и увёл его к крыльцу — к собачье-кошачьей кормушке. Сидит. Ест. Не оглядывается. Синицы вновь облепили верстак — и живут себе, попрыгивая и покрикивая: мол, это ходячее дерево в телогрейке (я) наконец-то увело этого симпатичного гада — красота! Ужас и красота.
В этой жизни запоминаются (мной) только ужас и красота. Красота и ужас обладают сильнейшей мнемонической энергией. Чем крупнее в онтологическом отношении предмет, тем он памятнее. Хотя… По-разному бывает. Иногда помнишь чёрт-те что: обрывки дворовых песен, лицо человека, стрелявшего в тебя, или кеды, в которых играл в конце 60-х в баскетбол.
Мне 21 год. Я оброс первой бородой. Стал
студентом филфака. Влюбился в девушку по имени Вера, тоже студентку, но второго
курса. Мы работаем в УРАЛНИИсхозе (
Здесь, в этом очерке, я покажу стихотворения Арсения Александровича Тарковского, без которых — в буквальном смысле следующего глагола — жить не могу.
Мельница в Даргавском ущелье
Все жужжит беспокойное веретено —
То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —
Осетинская мельница мелет зерно,
Ты в Даргавском ущелье
стоишь.
Там в плетеной корзине скрипят жернова,
Колесо без оглядки бежит, как пришлось,
И, в толченый хрусталь окунув рукава,
Белый лебедь бросается вкось.
Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,
Ни о чем не тужил и ходил по дворам,
Он ходил — торговал нехорошей мукой,
Горьковатой, с песком пополам.
Есть стихи, которые навсегда остаются с тобой. Они мучают тебя. Наслаждают. Улыбают. Убивают. Воскрешают. Не в каждом человеке есть поэт (и слава Богу), но в каждом человеке есть хранилище изящной (ну, или безобразной) словесности. Стихи Тарковского как раз легли на поэзию Державина, Жуковского, Пушкина, Баратынского и Тютчева; все остальные были освоены позже.
Портрет
Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
мухи,
мухи.
— Хорошо ли, — говорю, —
Под стеклом в твоем раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
— А тебе в твоем дому
Хорошо ли одному?
Это стихотворение мучит меня до сих пор: а тебе в твоём дому?.. А? Утверждаю: стихи Тарковского — самые красивые, даже когда они — не о красивом. Тарковский один из немногих в мировой поэзии — поводырь красоты. Толмач красоты. Певец печальной красоты. Собеседник умной красоты.
Тарковский был одинок. Одинок тотально. Т. е. — идеально одинок как поэт. Последняя жена его Т. Озёрская, конечно, облегчала его бытовое существование… Он не принадлежал ни к какому направлению (всё это выдумки литературоведов), группировке. Его стихи не публиковали, не издавали книг (первая книга вышла в свет тогда, когда поэту было за пятьдесят, — судьба-а-а…), и Тарковский занимался переводами. А. Штейнберг, С. Липкин, М. Петровых и др. — вот его литературно-переводческие друзья; Л. Миллер, В. Солонович, М. Синельников, Г. Русаков — вот его не ученики, не последователи, но, скорее, молодые товарищи, друзья…
Иванова ива
Иван до войны проходил у ручья,
Где выросла ива неведома чья.
Не знали, зачем на ручей налегла,
А это Иванова ива была.
В своей плащ-палатке, убитый в бою,
Иван возвратился под иву свою.
Иванова ива,
Иванова ива,
Как белая лодка, плывет по ручью.
Ивовая корзинка с воздухом плывёт по реке. Корзинка с выдохом Бога уплывает по речке — и никак не уплывёт. Волшебные стихи… Тарковский — поэт драгоценный.
Голуби
Семь голубей — семь дней недели
Склевали корм и улетели,
На смену эти голубям
Другие прилетают к нам.
Живем, считаем по семерке,
В последней стае только пять,
И наши старые задворки
На небо жалко променять:
Тут наши сизари воркуют,
По кругу ходят и жалкуют,
Асфальт крупитчатый клюют
И на поминках дождик пьют.
Тарковский опредмечивает, одушевляет, оптичивает глубинные потоки бытия. Писать нужно с дрожью на губах, — сказал как-то Вен. Ерофеев. Тарковский пишет с дрожью на ветвях — так, как снимал его гениальный сын Андрей знаменитый куст в «Зеркале». Тарковские создавали красоту и ужас с дрожью на губах бога. Какого бога? Бога ужаса и красоты.
Поэт
Жил на свете рыцарь бедный…
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар.
Так елозит по экрану
С реверансами, как спьяну,
Старый клоун в котелке
И, как трезвый, прячет рану
Под жилеткой из пике.
Оперенный рифмой парной,
Кончен подвиг календарный, —
Добрый путь тебе, прощай!
Здравствуй, праздник гонорарный,
Черный белый каравай!
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Так и надо жить поэту.
Я и сам сную по свету,
Одиночества боюсь,
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь.
Там в стихах пейзажей мало,
Только бестолочь вокзала
И театра кутерьма,
Только люди как попало,
Рынок, очередь, тюрьма.
Жизнь, должно быть, наболтала,
Наплела судьба сама.
Это стихотворение — лучший и точный бытовой и психологический портрет Осипа Мандельштама — царя-поэта, которого при жизни, за редким исключением, воспринимали и оценивали как юрода.
Первые свидания
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота.
И, просыпаясь: «Будь благославенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою
тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И — Боже правый! — ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты
раскрыло
Свой новый смысл и означало: царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Это великие стихи. Стихи — любовь. Стихи — жизнь. Стихи — смерть. Стихи — вечность. Стихи — Бог.
И я ниоткуда
Пришел расколоть
Единое чудо
На душу и плоть,
Державу природы
Я должен рассечь
На песню и воды,
На сушу и речь
И, хлеба земного
Отведав, прийти
В свечении слова
К началу пути.
Я сын твой, отрада
Твоя, Авраам,
И жертвы не надо
Моим временам,
А сколько мне в чаше
Обид и труда…
И после сладчайшей
Из чаш —
никуда?
***
О, только бы привстать, опомниться, очнуться
И в самый трудный час благословить труды,
Вспоившие луга, вскормившие сады,
В последний раз глотнуть из выгнутого блюдца
Листа ворсистого хрустальный мозг воды.
Дай каплю мне одну, моя трава земная,
Дай клятву мне взамен — принять в наследство речь,
Гортанью разрастись и крови не беречь,
Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,
Свой пересохший рот моим огнем обжечь.
Здесь Тарковский, используя поэзию как метаязык, реконструирует процесс поэтического познания. Познания — сами знаете чего…
Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.
Все, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло,
Только этого мало.
Понапрасну ни зло,
Ни добро не пропало,
Все горело светло,
Только этого мало.
Жизнь брала под крыло,
Берегла и спасала,
Мне и вправду везло.
Только этого мало.
Листьев не обожгло,
Веток не обломало…
День промыт, как стекло,
Только этого мало.
Одно из лучших русских стихотворений. Междувременье. Межэмотивность: светлая печаль — самая продуктивная и мучительно сладкая русская эмоция.
Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождем, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошел состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетется, прикусив рукав.
Теперь, когда мне 61, я понимаю, как три времени, встречаясь, никак не могут встретиться. Время мокнет под дождём…
Красный фонарик стоит на снегу.
Что-то я вспомнить его не могу.
Может быть, это листок-сирота,
Может быть, это обрывок бинта,
Может быть, это на снежную ширь
Вышел кружить красногрудый снегирь,
Может быть, это морочит меня
Дымный закат окаянного дня.
Это стихотворение мучит меня уже сорок лет. Точнее — первые две строки. Прямоговорение Тарковского заводит в медитацию. Медитативное познание Невыразимого — вечно, непрерывно и прекрасно, как два яблока на старой яблоньке в моем саду — не падают с нижней ветки, — остановились в пяти сантиметрах от земли, которая скоро покроется снегом.