Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2016
Откуда он здесь, в деревне? — Огромный рыжий пушистый кот медленно, но вполне уверенно идет по острию двухметрового забора: царь-кот! Так он проходит метров двадцать. Он движется почти в воздухе (забор серый, дали прозрачные, июньская растительность зеленая; небо — низкое — трогает своей бело-голубой синевой всё, что не синее). Он приближается к поляне, пылающей золотом тысяч цветущих одуванчиков, высоких, крепких, тесно стоящих единой толпой золотого — аж глаза ломит — вещества. Золотой кот доходит по забору до середины одуванчиковой поляны (я её специально, принципиально не кошу, не скашиваю косой-литовкой — жаль такой невероятной красоты, мощной и нежной, огромной и крохотной в этой деревне, где все ведут борьбу с «одуванчиками», прямо-таки ненавидят это повсеместное золото упрямого и жизнестойкого цветка, сосущего влагу из земли сквозь трубочку стебля, крепкую, хрусткую и горькую, если испробовать её на вкус. Золотой кот останавливается посередине золота одуванов — и прыгает с забора в эти густые, высоченные для него заросли цветов: одуванчиковый кот; нет, царь одуванчиков — золотое в золотом…
Я сижу под навесиком (банным) как раз напротив этого золотого происшествия, события, взрыва — и меня уводит из жизни бог весть куда. Как теперь говорят: башню сносит. Нет, меня сносит с жизни — и не доносит до смерти: я проваливаюсь или взлетаю? — оказываюсь везде и нигде, меня сносит в щель черно-белую; щель — в бытие; щель бытия? Ощущение сложнейшее: прозрение — в себя, а мышление/медитация (мгновенная) — из меня. Сознание привыкло к обычному порядку отношений ума, времени и пространства: пространство (суша, хляби и проч.) — подо мной; время — вверху (небо и всё, что в нем есть), а мысль — всюду, везде, окрест и внутри всего — и со мной и без меня. И вдруг — хронологичность мышления расширяется (взрывом, нет, Большим Взрывом) до рези в глазах — до слепоты; до свиста в ушах — до глухоты; до горечи во рту — до немоты; до озноба телесного — до полного бесчувствия (осязание поглощено сознанием — все рецепторы съедены сознанием, — собраны в золотой букет — и проглочены золоченой щелью бытия. Любой хронотоп (как хаокосм) размазан бесконечностью: времени нет — есть только жизнь (она же смерть) и вечность.
Нас вынесло неизвестно куда. Нас было много — студенты Уральского университета: журналисты и примкнувшие к ним Серега Шахов — философ и я, филолог, учившийся на рабфаке в УрГУ, в группе журфака. Но вынесло неизвестно куда только двоих — Сережу Тюлькина, моего близкого товарища, здоровяка, сибиряка, основательного мужика, — и меня, стихосочинителя и обладателя молодой жены, первой красавицы университета, а может быть, и города. Время тогда было другое: ни мобильников, ни интернета, ни селфи, ни гламура — не было ничего. Но фотографии случались. Редко. И ценились, и хранились они совсем не так, как нынче: было в тех фотографиях что-то сакральное, фатальное, заглядывающее бог знает куда и вытягивающееся бог весть откуда и куда. Чаще это были групповые или парные/тройные снимки — персональные, одиночные шли на документы и на кладбищенские пирамидки. Всегда было много свадебных фотографий или — групповых — похоронных. Я никогда не любил эти образцы «остановленного мгновения». И сейчас не люблю. Игра это все, игра. Игра со смертью, что ли? Не знаю: до сих пор думаю, что фотография и кинематограф — продукты деятельности насильственной: кто-то и что-то вырывает из потоков времени и пространства эти черно-белые и цветные квадратики, оставляя в вечности — дыры, дырки, дырочки.
Я учился на филфаке. Много читал. Писал. Влюбился. Женился. Родилась дочь. Журфак был этажом выше — встречались в курилке «под крышей», где иногда пили пиво, балагурили и прогуливали лекции по основам марксизма-ленинизма, истмата, диамата, политэкономии (особенно социализма), истории компартии и т. п. Виделись мы всё реже: жили уже по-другому, по-взрослому, справляли свадьбы, рождения. Случались и похороны: помню (да и не я один) гибель Сережи Шахова под колесами поезда, когда компания студентов-философов была покалечена сразу несколькими поездами в районе Пионерского поселка, за мостом, ребята вышли на ж/д пути (а их там оказалось с десяток) — и попали (спьяну) сразу под три поезда (м. б., я не точен в деталях — давно это было). Потом в сысертских лесах застрелился журналист-рабфаковец Саша Черемных, тихий умница, сельский интеллигент, очкарик, стихотворец. В это же примерно время (очередность смертей не помню, простите) в туалете журфака вешается (на собственном шарфе) журналист-заочник, кажется, Миша, а м. б., тоже Сергей, как Шахов… А потом меня разыскивает и находит (срочно!) Серёжа Тюлькин (проф. В.Ф. Олешко, мой старый товарищ, наверняка помнит эту историю). Тюлькин уводит меня в пустую аудиторию, усаживает, почему-то успокаивая меня, — и показывает фотографию (такая была и у меня). На фотографии запечатлены пятеро молодых людей — в таком порядке: Шахов, Черемных, журналист-заочник, Тюлькин и я. (Или сначала я, а потом Тюлькин?) Сережа Тюлькин, глядя мне в глаза почти по-офицерски (все мы служили в армии), сказал:
— Юра, теперь наша очередь…
Нас завело неведомо куда.
Смерть — проводница? Смерть — селекционер?.. Это сейчас я так спокойно рассуждаю, а тогда, сорок лет назад, сердца наши захолодели, к горлу рванули. — Нужно было что-то делать. Нужно было как-то (и очень срочно, безотлагательно) изменить план осуществления смертей — гибелей. Разрубить эту цепочку: Шахов — Черемных — журналист-заочник — Серега, я (или наоборот: я — Серега Тюлькин). Как можно было это сделать? И мы с Серегой (не поняв, конечно, собственно феномена «мясорубки») решили найти все фотографии нашей трагической пятёрки, вспомнив, кто фотографировал, сколько было изготовлено фотографий (камера, пленка, увеличитель, ванночки с проявителем и закрепителем — ох, сложно всё это было), у кого фотографии могут быть (ну, ясно — три фотки у погибших, две у нас с Серегой, еще одна у того, кто печатал снимки, и еще по одной, возможно, у Володи Олешко, у Алекса Добжинского, у Инны Золотовой и… и т.д.) Нужно было изъять все снимки с нашей пятёркой и уничтожить плёнку с негативами. Не помню, сколько времени у нас ушло на «фотозачистку», но однажды мы с Сережей всю эту печальную фотопродукцию сложили в старый общажный эмалированный таз — и сожгли. И напились. И протрезвели. И — не освободились. Так и остались, застряли в онтологическом разломе событий, в хронотопической щели. И ощущение пограничности (или безграничности?) нашего бытия — осталось. Оно всегда с нами. Нас занесло неведомо куда — там и остались…
Метаэмоция жизни — есть результат интерфизического существования сознания, прикоснувшегося к смерти. Метаэмоциональная природа этой категории — очевидна: осознание жизни и смерти укрупняется и становится сверхконцептуальным, т.е. метаобразным и метасмысловым. Оно застилает глаза — до прозрения, оно обостряет слух, обоняние, осязание, вкусовые ощущения, жизненные силы, интенциональную энергию деятеля и творца до предела, который преодолевается усилием души: энергия жизни, смерти, любви и познания преобразуется в движение, в кинетику, в гравитацию новых метаобразований, позволяющих художнику проходить трансгрессивность создания/творения насквозь — и выходить в иные (большие) измерения жизни, смерти и любви, обретшех качество и объем метаидей, метаобразов, метасмыслов и метаэмоций.
Поэт — это внутренний мир человека, наделенного даром слова. Поэт одновременно есть внешний мир (интеркосмос ↔ экстракосмос), отдаленный и удаленный мир — от мира материального, планетарного, «природного», социального etc. Поэт знает главное с самого рождения (по И.В. Гёте, это есть антиципация). Но ему нужны детали: стихи — это поиск деталей Главного, известного тебе.
Есть у Ольги Седаковой «Стансы вторые. На смерть котёнка». Однажды я осторожно спросил Ольгу Александровну:
— Это стихи о настоящем котенке? — И получил положительный ответ…
Стансы
вторые
На смерть котенка
Ach, wie nichtig, ach woe fluchtig…
Хорал И.С. Баха
1
Что делает он там, где нет его?
где вечным ливнем льется существо,
как бедный плащик, обмывая прах
в случайных складках на моих руках,
не менее случайных. Разве сон
переживает душу, как озон
свою грозу, — и говорит о ней
умней и тише, тише и умней.
2
Тогда крути, Фортуна, колесо,
тень мнимости. Сатурново кольцо,
тарелку у жонглера на шесте
в обворожившей сердце пустоте.
Но даже на тарелке пылевой,
где каждый обратился в призрак свой,
мы будем ждать в земле из ничего,
прижав к груди больное существо.
3
Больное, ибо смерть — болезнь ума,
не более. Болезнь и эта тьма,
в которую он смотрит, прям и нем.
Бог знает где, Бог знает перед кем.
На твой точильный круг, на быстрый шум,
исчезновенье! пусть наложит ум
свой нож тупой — и искры засвистят,
и образы бессмертные взлетят.
4
Вращаясь, как Сатурново кольцо, —
о горе. Кто кому глядел в лицо?
кто знал кого? к тому, что за спиной,
оглянется — и образ соляной
останется. Мужайся, жизнь моя,
мы убегаем из небытия
огромной лентой, вьющимся шнуром,
гуськом предвечным над защитным рвом.
5
Но если бы с обидой или злом
они являлись! колотым стеклом
кидая нам в глаза — и в тот же миг
живые слезы вымывали их!
Ну, поднимись! лежать в уме ничком
немыслимо, держаться ни на чем,
не быть ничем, крошиться, как слюда,
катиться, как шеольская вода!
6
галактика? воронка? водопад?
рассыпанный и распыленный клад?
но что-то там болеет: бедный путь,
как ящерка, мелькнувший где-нибудь,
среди камней, быть может, мировых,
бесценных, славных. Только что нам в них.
И нужен облик, видимый, как снег:
он колыбель, качающая всех.
7
Живое живо в глубочайшем сне,
в забвении, в рассеянье, на дне
какого-то челна: не дух, не плоть,
но вся кудель чудес Твоих, Господь.
Оно признанье — собеседник Твой.
Оно сознанья ливень проливной.
Под шум воды на крышах шумовых
оно заснуло на руках Твоих.
8
Грядущее — как степь, как решето.
Не бойся и не жалуйся: ничто
здесь все равно не будет больше слез.
Все остальное пусто, как мороз
арктический.
А он себя сомкнул,
и холмик смерти быстро обогнул,
и побежал, словно увидел цель.
И в эту шерсть уходит взгляд, как в щель.
9
И все пройдет, и все летит, как снег:
изнанка зренья, оболочка век,
пустого сновиденья вещество
или измученное существо —
неважно. Все уйдет из глаз моих
по образам и по ступеням их,
все катится, как некий темный шар,
разматывая имени пожар.
Поэтическое познание (как и поэтическое сознание) — поливалентно с точки зрения выбора предмета осознания, анализа, синтеза и приятия, приобщения его (в метафизической форме) и обобщения его физикой языка (и — метафизикой, и интерфизикой вербализации). В этом стихотворении сознание и познание поэта (и поэзии) — моновалентны: мощное, убийственное и ослепительное просветление хронотопа, в котором предмет поэзии одновременно присутствует и отсутствует (поэт есть внутренний мир человека, наделенного даром слова). Сон, воображение и неизбывная боль утраты — вот двигатели направленности поэтического познания на то, чего нет и что, несмотря ни на что (на объективную узость человеческого существования), — есть. Метаэмоции жизни — смерти здесь — выздоровление ума, сознания и осознание горечи вечного, ускользающего вместе с пушистым мертвым (мертвым ли?) существом. Жизнь — болезнь материи, которая должна быть нормативно ледяной или раскаленной. А она, материя, в процессе жизни, смерти, любви и познания — теплая. Гравитация жизни и смерти здесь находится в сбалансированном состоянии ума, которое позволяет детализировать миростроение и мироумирание, мироощущение и миролюбие. Здесь нет страха. Здесь работает ужас. Мой бедный путь отбрасывает хвостик, как ящерка в камнях, — вот масштабы макромира и бытия! — Бытия, вызывающего проливень сознания. Живое бессмертно — во сне (сны — важная часть существования души и сознания поэта), — живое живет в щели Бытия, в разломе хронологических плит, сущих и воображаемых. Прозрение, прозревание, вызревание образа вечности запечатлевается на изнанке зрения, как узелки и петельки изнаночной стороны вязанья.
Моновалентность поэтического познания здесь позволяет увидеть главное — свет или отсвет от тёмного шара (в начале конца мироздания), который разматывает, удлиняет и распространяет «имени пожар». О. Седакова в этом стихотворении материализует образ архетекста. Текста главного. Текста глобального. Текста текстов…
Огромный пушистый рыжий, золотой кот прыгает с забора в ярко-желтые одуванчики — в поле одуванчиков, в золото одуванчиков — и исчезает, растворяется в нём. Больше этого кота я не видел…