Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2016
Виктор Чигир (1988) — родился во Владикавказе. Окончил художественное училище.
Публиковался в журналах «Октябрь», «Дарьял», «Меридиан», «День и ночь», «Кольцо
А». Живет в Москве. В «Урале» печатается впервые.
Жизнь моя,
иль ты приснилась мне?
Сергей
Есенин
А может быть,
мы только чье-то воспоминание?
Станислав
Ежи Лец
1
Все началось в день, когда я впервые смог удержать себя в памяти. Если я
правильно подсчитал, случилось это знаменательное событие в годовалом моем
возрасте, в 1976 году. Возможно, что-то было и до, что-то, чего я не сумел
запомнить. Но мне, признаться, не хочется копать так глубоко — веет оттуда
таким холодом, такой тьмой, такой враждебной непостижимостью, что я
просто-напросто боюсь сойти с ума. Так что давайте будем считать, что
гипотетическая точка А, с которой начался мой путь, возникла именно в 1976-м.
Утром.
Почему утром, не знаю. Этот механизм непонятен мне до сих пор. Я не знаю,
как он работает и какие цели преследует. Я могу лишь догадываться кое о чем, а
догадавшись — тихо ненавидеть. Можно ненавидеть и громко, никто не запрещает;
можно даже посвятить жизнь распространению листовок с соответствующим текстом.
Но дело в том, что затея эта, как и все прочие, совершенно бессмысленна, когда
речь идет о механизме. Ненавидеть механизм — это все равно что ненавидеть
планету Юпитер. Конечно, можно, поднатужившись, возненавидеть Юпитер (например,
за его размер), а потом интереса ради полюбить его на минутку (например, за тот
же самый размер). И знаете, что изменится? Правильно — ничего. Вот примерно так
и с механизмом.
Однако по порядку. То — первое — утро, как это ни странно, я помню во
всех деталях. Передо мной стоит лишь одна проблема: как его описать? Как
описать событие, свидетелем которому был годовалый ребенок? Наверное, имеет
смысл упростить, сознательно обеднить словарный запас, чтобы хотя бы самому не
запутаться. По большому счету слова тут даже не нужны — они избыточны. Они не
передают той информации, которую нужно передать. Они отяжеляют ее,
приукрашивают, видоизменяют. Лучше вообще обойтись без слов… Хотя черт его
знает, что из этого получится. Подозреваю, ничего хорошего.
А было именно хорошо, хорошо в самом изначальном, первобытном значении
этого слова. Так, наверное, ощущали себя еще первые протоклетки, дрейфующие в
первичном бульоне или где они там появились. Мне было УДОБНО, вот.
С таким ощущением я и проснулся. Точнее, я еще не знал, что это так
называется — «просыпаться». Я вообще ничего не знал. Я лишь раскрыл то, что
требовало раскрыться, — и увидел: свет, очень белый и теплый, и потолок, тоже
очень белый, но уже не теплый, а гладкий и далекий, и штуку на потолке, которую
впоследствии буду называть «люстрой». И это было не просто пробуждение — это
было возникновение, потому что до этого потолка, до люстры, до света, который
пропитал все вокруг, — не было ничего. И меня тоже не было. А стал я быть
только после того, как раскрыл глаза и все это увидел, запечатлел. Странное, я
бы даже сказал, головокружительное ощущение, чем-то похожее на искреннее
удивление.
Некоторое время я пытался удивиться. Это была первая попытка такого рода,
и я с ней, кажется, справился. Потом захотелось чего-то еще, а может, того же
самого, только в большем количестве. И я начал, как сейчас понимаю, шевелиться.
Это было тоже довольно-таки удивительное открытие: я мог шевелиться! У меня
были руки и ноги, и я мог ими шевелить! Это было странно и нелепо, но в то же
время довольно приятно и очень, очень хорошо. Я был живой! Мне нравилось это
ощущение, я упивался им.
А потом я почувствовал прикосновение — теплое, мягкое и тоже, как я,
живое. Странно, но — приятно. Я осторожно потянулся на это прикосновение,
неосознанно желая, чтобы оно повторилось, и тут увидел существо. То есть не
существо даже, а только его личико — кругленькое, розовенькое, с маленькими
закрытыми глазками. Личико находилось прямо передо мной, так близко, что
расплывалось, превращаясь в размытое пятнышко. Но оно было! Оно существовало
рядом! Я был не один! Я чувствовал чужое дыхание у себя на лице: это было
щекотно и не так мягко, как прикосновение, но тоже очень, очень хорошо. Мне
стало так хорошо, так спокойно и удобно, что я, не ведая, что творю, закрыл
глаза. И уснул. И существование на этом прекратилось.
2
Когда я проснулся, рядом уже никто не лежал, это было странно. Я ощутил
некоторое беспокойство и быстро посмотрел на потолок. Потолок был на месте —
белый, гладкий, с громоздкой стеклянной люстрой. Все тот же теплый белый свет
пропитывал все вокруг, как и в прошлый раз, но что-то изменилось, и я никак не
мог понять — что. Беспокойство от этого непонимания только возрастало.
Я медленно огляделся и вдруг понял, что нахожусь у себя дома, в своей
комнате, на своей кровати, а вон тот шкаф в углу — мой личный шкаф, и лежит там
сдутый футбольный мяч, а также куча разных маечек и штанишек, под которыми
спрятано нечто очень и очень важное. Но — что? Я крепко зажмурился и понял:
рогатка. Там спрятана у меня рогатка. Это было подобно откровению.
Я огляделся еще раз. Несомненно, комната была моей — но одновременно
совсем не моей! Что же это? Я не понимал, что происходит. Вон стул, на который
я покидал вчера вещи. Вон окно; как-то раз я пытался дотянуться до ручки, чтобы
открыть его, — не дотянулся. А вон стол, а на столе — коробка гуаши, которая
грохнулась вчера на пол и все вокруг загадила… По-гусиному вытянув шею, я
посмотрел на пол у стола. Следов краски там не было.
— Тошка! Еще не поднялся? — раздался в глубине дома женский голос.
В следующую секунду я понял, что это моя мама. Мама! Я дернулся и, путаясь
ногами в одеяле, выпрыгнул из постели. Пол оказался холодным; тапочек, как
всегда, нигде не было. Я посмотрел под кровать, но обнаружил там лишь одинокий
пыльный носок. Где же они?
— Тошка, подъем! — снова донеслось до меня.
Меня зовут Тошка, сказал я себе, но тут же поправился — Кривомазов Антон
Александрович. Кривомазов — фамилия, Александрович — отчество. Да, именно так,
это я и никто другой. И не было никакого розового личика… Или все же было?
Странно: я ничего не помню, кроме того личика и ощущения покоя. Точнее — помню,
но не так, как личико…
— Тошка!
— Я уже!.. — крикнул я и запнулся. Я не узнал собственного голоса. Мне
показалось, это был первый крик в моей жизни.
Трусцой подбежав к шкафу, я раскрыл дверцу, с обратной стороны которой —
я знал — имелось зеркало.
Да, это был я, Кривомазов Антон Александрович. Я вспомнил, что совсем
недавно выучил свое полное имя. Сложнее всего было запомнить, что Кривомазов —
фамилия, а Александрович — отчество, и никак иначе. Сколько же мне лет? Ответ
появился тут же: четыре года. Я загнул большой палец на правой руке и
посмотрел, что получилось: четыре пальца. Этому я тоже выучился совсем недавно,
кажется, буквально на днях. Странно, но никаких «дней» вспомнить я не мог, а
что вспоминал, было какое-то чужое, совсем не мое. Лишь то розовое личико
казалось чем-то настоящим…
— Завтрак!
…А мама? Разве она ненастоящая? И папа. У меня ведь и папа есть! Это
из-за него пришлось учить дурацкое отчество. Не было бы папы — не было бы и
отчества. Вот было бы здорово, если бы не было отчества, а папа остался. Он у
меня… Тут я задумался. Я не знал, кто у меня папа. И вообще, чем дольше я
смотрел на свое отражение, тем отчетливей понимал: что-то не так. Я не узнавал
себя. Взлохмаченный мальчик в розовой пижаме, удивленно уставившийся на меня из
зеркала, был кто-то другой, не я. Все, что я сейчас вспоминал: отчество,
возраст, упавшие на пол краски, — все принадлежало этому мальчику и все было
выдумкой, неправдой. И мама моя тоже была неправдой. Потому что правдой было
лишь то розовое личико и дыхание на моей щеке.
Я вдруг понял, что случилось это вчера. Это вчера я проснулся и увидел
личико! А потом снова уснул. Дурачина! Зачем я уснул? Надо было встать, надо
было во всем разобраться, — может, тогда все было бы иначе?.. Мне вдруг нестерпимо
захотелось увидеть маму. Немедленно, прямо сейчас.
Я кинулся к двери, схватился за ручку и потянул на себя — и опять
странное ощущение пронзило меня: эту дверь я открывал множество раз, хотя
одновременно с этим был уверен, что вижу и трогаю ее впервые.
Охваченный неприятным предчувствием, я понесся на кухню. Я знал, где
находится кухня. Нужно было пересечь родительскую спальню, потом узенький
коридорчик, потом свернуть во вторую дверь направо. Это был мой дом, я все тут
знал. Мы жили втроем: я, мама и папа. Дом находился в общем дворе, где жило еще
несколько семей с детьми. Вечерами взрослые сидели на лавочках и щелкали
семечки, а мы, детвора, до изнеможения играли в разные интересные игры. И когда
я садился рядом с мамой передохнуть, лохматая Филька лизала мне потные пятки,
отчего я смеялся, как ненормальный. А на раскрытом окне тети Вали дребезжал, не
переставая, телевизор… Это была моя жизнь, которую я почему-то не помнил; а
если вспоминал, оказывалось, что она вовсе не моя.
Вбежав на кухню и увидев маму, я сначала замер. Мама стояла у стола
спиной ко мне и что-то нарезала на дощечке. Потом она повернулась, и я
опомнился. Чуть ли не со стоном рванулся с места, ткнулся лицом в ее халат и
обхватил руками теплые ноги. Я узнал запах — это был мамин запах! Горький ком
встал поперек горла, захотелось расплакаться, стать жалким и ненужным, и чтобы
мама сейчас же меня пожалела, успокоила, переубедила. Но я не мог. Не
получалось расплакаться, потому что меня захлестнула волна удовольствия, почти
такая же, как тогда… вчера, когда я на минуту проснулся и увидел личико. Стало
хорошо. Стало УДОБНО. И ничего не надо было менять.
— Ты что, опять босиком? — спросила мама.
— Не нашел, — пробубнил я, не отрывая лица от ее халата.
— Сейчас же иди надень тапочки. Заболеть хочешь? Что это? Ну-ка посмотри…
Господи, да у тебя температура! Говорила же: не обливайся, ветер поднимается.
Горе ты мое луковое! В кого ты такой непослушный?
Это была моя мама. Я не мог поверить. Как у меня язык повернулся назвать
ее «ненастоящей»? Она была рядом, она прикасалась к моему лбу, я чувствовал
тепло ее ладони, она любила меня и беспокоилась обо мне. Какой же я все-таки
гадкий, непослушный, противный ребенок. Как я мог обливаться вместе со всеми,
зная, что мама будет так переживать?
Я был немедленно отправлен обратно на кровать, под одеяло. Поверх одеяла
мама постелила теплый плед и сунула мне под мышку градусник. Вскоре выяснилось,
что температура у меня тридцать семь и шесть. Я не знал, что это значит, но
подозревал, что дела плохи. Мама принесла чаю с малиновым вареньем и пачку
каких-то таблеток. Чай я честно выпил и даже несколько раз обжег язык, но
таблетки глотать отказался. Хоть это и были первые таблетки в моей жизни, я
как-то сразу понял, что проглотить их не смогу. Так маме и сказал. Мама молча
выслушала и удалилась, прихватив таблетки с собой. Я ждал, предчувствуя
неладное. Но ничего страшного не произошло: вернувшись, мама попросила выпить
стакан теплой, очень кислой воды, что я и сделал. На меня вдруг накатила
какая-то сонливость. Удивительно: пока не сообщили, что я болен, — я был
здоров. Теперь оказалось, что я плохо чувствовал себя аж со вчерашнего вечера.
Мысль о вчерашнем вечере вернула меня к действительности. Не было
никакого вчерашнего вечера! Было утро, было минутное пробуждение и розовое
личико рядом, — все! Остальное — выдумка, неправда, обман!.. Я посмотрел на
маму. Она сидела на краешке кровати и загибала одеяло так, чтобы мне было
теплее. Захотелось закричать — дико, страшно, во все горло. Я зажмурился и
подавил это желание.
— Мам, — позвал я вымученно.
— Что, родной?
— А здесь раньше кто-нибудь спал… рядом?
Мама вздрогнула и быстро посмотрела на меня.
— Нет, — сказала она тихо. — Почему ты спрашиваешь?
— Так… приснилось, наверно.
Некоторое время мама молчала.
— Плохой сон, — сказала она все так же тихо.
— Нет, — шепотом возразил я. — Сон был хороший. Кто-то лежал рядом и…
— Это был сон, Тошка, — сказала мама, — просто сон. Спи. Тебе нужно
пропотеть.
И я начал стремительно засыпать. Меня больше ничего не волновало: было
тепло и покойно, мама сидела рядом, и это действительно был только сон, хороший
сон, теплый сон, а мне нужно пропотеть. Я моргнул в последний раз и уснул.
3
Меня разбудил мамин голос:
— Тошка, полвосьмого!
Я вздохнул и сладко потянулся, стягивая ногами жаркое одеяло. Вставать не
хотелось. Совсем. Сквозь прикрытые веки в глаза бил свет, яркий и какой-то
щекотный. Это все мама, подумал я лениво. Отдернула штору, открыла форточку. Я
прислушался: действительно, уже некоторое время в ушах звонко и настойчиво
чирикали воробьи. Ох уж эта мама… Я со стоном перевернулся с боку на бок и
накрыл голову подушкой. Не встану. Даже не просите. Я, в конце концов, болен.
Тридцать семь и шесть у меня температура… Хотя это была неправда. Не было
никакой температуры — прошла. Я был абсолютно здоров и даже, кажется, бодр.
Только вот полежать бы немного, подремать, а там можно и подниматься…
— Ну, что ты, лежебока, в школу ведь опоздаешь, — раздался в комнате
мамин голос.
Я напрягся — сон как рукой сняло. Очень медленно стянул с головы подушку
и перевернулся на спину. Мама стояла в дверях — высокая, стройная, в том самом
линялом халатике, в который я вчера прятал лицо.
— Мам, — сказал я хрипло, — сколько я проспал?
Мама заморгала.
— Как обычно. А что?
— Я уже выздоровел? Мне полегчало?
Мама внимательно посмотрела на меня и вдруг нахмурилась.
— Так, — сказала она. — Очень хорошая попытка, молодой человек. Но я не
из доверчивых! Сейчас же идите в ванную, пока отца не позвала. И чтобы через
пять минут я наблюдала вас на кухне.
Упоминание о папе возымело действие. Я откинул одеяло и сел, свесив ноги
на пол; тапочки на этот раз лежали на месте. Мама поглядела, как я пытаюсь
попасть в них ногами, и ушла, чем-то очень довольная… Я же, чувствуя, как на
меня падают стены, побежал к шкафу, рванул дверцу и уставился в зеркало.
Оказывается, я вырос. По крайней мере, теперь розовая пижама была
несколько короче, чем вчера… Тут я снова напрягся. Вчера? Не может быть, чтобы
это случилось вчера. Вчера мне было четыре года! Я болел, у меня поднялась
температура, и мама уложила меня обратно в кровать!.. Я быстро посмотрел на
кровать. «Вчера» — я мог поклясться! — меня укрывали одеялом салатового цвета.
«Сегодня» одеяло было белое, в тонкую красную полоску. Я сглотнул вязкую слюну
и поискал глазами плед. Пледа нигде не было. Может, мама ночью забрала, пока я
спал?.. Мне стало нестерпимо душно.
— Ну что, симулянт, — сказал папа, появляясь в дверях, — опять в школу не
хочешь?
Я ошалело посмотрел через плечо. Александр Кривомазов — высокий
черноволосый дядька в ослепительно белой рубашке и серых брюках на подтяжках —
смотрел на меня добрыми, светлыми, широко поставленными глазами и улыбался.
Улыбка эта была мне знакома. Он часто так улыбался, когда хотел показать, что
на самом деле он мне не папа, не глава семьи, а товарищ, закадычный мой друг.
Кажется, он даже не ругал меня никогда.
— Папа?.. — выдавил я полувопросительно.
— Шляпа! — отозвался он и подмигнул. — Давай, дружок, иди-ка в ванную,
сделай там, что считаешь нужным, — и за стол. А то мама мне кушать не дает!
Это было веско. Я почувствовал себя виноватым. Закрыл дверцу шкафа,
потоптался на месте и, преодолев какое-то странное нежелание приближаться к
собственному отцу, пошел. Первые шаги были очень неуверенными, я словно шел по
яйцам. Потом дело наладилось. А когда папа, неизвестно чему усмехнувшись,
потрепал мне волосы и легонько подтолкнул в спину, все вдруг встало на свои
места. Ну конечно! Никакая это не болезнь, я здоров, и ничего со мной не
происходит. И температурил я не вчера, конечно, а несколько лет назад. И мама
действительно накрывала меня пледом и поила чаем с малиновым вареньем. Это мне
просто приснилось сегодняшней ночью, а я почему-то решил, что все случилось
вчера…
Какое же это было сладостное облегчение! У меня словно груз с плеч
свалился; словно сняли с запястий ржавые кандалы; словно освободили от некой
тяжелейшей ответственности.
Добравшись до ванной, я сразу заперся. Пальцы дрожали, в голове гудело,
как в трансформаторной будке. Хотелось сказать что-нибудь вслух, не важно что,
лишь бы не молчать. Какое-то время я стоял неподвижно и бессмысленно шевелил
губами, потом подошел к раковине и отвинтил кран. Струя горячей воды с шипением
устремилась в сливное отверстие, а я вдруг начал вспоминать. Ну и ну! Кажется,
я даже смог убедить себя, что это естественно — забывать утром то, что
происходило со мной ближайшие несколько лет. По крайней мере, я ни разу не
остановился, меня нисколько не настораживало странное ощущение нереальности
воспоминаний, всплывавших в голове с какой-то лихорадочной неуправляемостью.
Первым делом я «узнал», что мне сейчас шесть лет, а если быть совсем
точным, то почти семь. Потом «стало ясно», что я действительно хожу в школу и
вот-вот должен закончить первый класс. Вслед за этим последовала череда
каких-то незначительных деталей и образов: вырезанные на парте буквы «А» и «Н»;
треснутый пенал; грязь на половой тряпке у входа в класс; порванная надвое
тетрадка, лежащая в урне; стыд и крайняя степень неприязни к некоей Лиане
Валериановне, выжидательно смотрящей на меня поверх тяжелых очков. Сначала было
немного трудно, я бы даже сказал, неприятно все это вспоминать — как будто
разжевываешь старую, пожелтевшую бумагу, не имея возможности ни выплюнуть ее,
ни хотя бы проглотить. Потом стало легче. Я даже начал получать некоторое
удовольствие. Появилось ощущение азарта и воодушевления, словно я зачитывался
интересной книжкой про хорошо известных мне людей. Папа оказался неким
кэгэбэшником («…Они сильнее милиции, но слабее армии»), а мама — домохозяйкой с
высшим образованием. Еще была бабушка, папина мама, по имени Зоя Петровна. Она
приходила к нам раз в неделю и приносила самые вкусные в мире пряники, а мы за
это раз в месяц должны были всей семьей ходить на кладбище к ее мужу, моему
дедушке и папиному отцу. О маминых родителях ничего вспомнить не удалось, кроме
непривычного обращения «дед Анисим» и еще более непривычного слова «пасечник».
Еще были какие-то Макары, Давиды и Юшки — все очень знакомые, до оскомины
надоевшие имена и лица. Казалось, подумай о них чуть дольше — и они предстанут
перед тобой, живые и говорящие. Но я решительно «пролистывал» это, заранее
предчувствуя неинтересность. Лишь раз я невольно задержал внимание, вспомнив,
что у меня есть лучший друг. Его звали Станислав Рюрюкин, но все называли его
Рюрик. Он был нашим ближайшим соседом и учился со мной в одном классе. И была у
него старшая сестра, Юля, которую я тоже почему-то выделял, — скорее всего,
потому что мы росли вместе, играли вместе и вместе, семьями, встречали
различные праздники… Хотя, наверное, я уже тогда любил ее…
К моменту, когда азарт и воодушевление иссякли, пар в ванной стоял
стеной. Впрочем, времени прошло немного — минут пять, не больше. Я завинтил
кран, встал на цыпочки и, опираясь грудью о раковину, протер низ запотевшего
зеркала ладонью. Из мутноватой ртутной глубины показался Тошка, точнее —
показался его прыщавый лобик со скрученным черным чубом и глаза. Но этого было
вполне достаточно — на меня смотрел тот самый Антон Кривомазов семи неполных
лет от роду, о котором я сейчас так много узнал и которым, наверное, стал. О
да, это был я, любимец мамы и гордость папы, бабушкина радость и лучший друг
Рюрика. И никто не мог меня в этом переубедить.
— Тошка! — позвала мама из-за двери. — Где ты там?
Я по-быстрому сделал (как выразился папа) то, что посчитал нужным, и
вышел. Тошка Кривомазов, который входил в ванную, был уже не тем Тошкой
Кривомазовым, который из нее выходил. Это чувствовалось очень отчетливо.
Прежде чем идти на кухню, я вернулся в спальню и переоделся в школьную
форму. В начале учебного года это была новенькая, с иголочки, форма, купленная
мамой через третью знакомую. Сейчас все выглядело несколько иначе: правый
манжет рубашки густо заляпан зелеными чернилами, внутренний кармашек пиджачка —
беспощадно разодран, а брючки, такие прочные на первый взгляд, протерлись в
самом ненадежном месте. Мама очень сокрушалась. Впрочем, тогда я еще не
задумывался о подобных тонкостях человеческого бытия.
— Александрыч! — позвал папа шутливо-грозным тоном.
— Да иду, иду! — крикнул я, вылавливая из-под стола громоздкий портфель.
Все необходимое, как я вспомнил, было уложено в него вчера вечером… мною лично.
Я отогнал вновь появившееся было подозрение и поспешил на кухню.
На кухне сладко и узнаваемо пахло кипяченым молоком. Папа сидел за столом,
на своем обычном месте, и потягивал молоко из высокого граненого стакана. В
тарелке перед ним томились макароны по-флотски. Мама стояла у окна, скрестив
руки на груди, и смотрела куда-то поверх папиной головы. Они разговаривали.
— И когда это кончится? — спрашивала мама.
— Скоро, — бодро отвечал папа. — Как только уважаемое начальство поймет,
что не все враги — евреи, и не все евреи — враги.
— Я не об этом.
— Ты, любовь моя, главное, не волнуйся. Относись к этому как жена
капитана дальнего плаванья.
— Саш…
— Нет, не Саш. Мы с тобой вроде договаривались. В конце концов, ты знала,
за кого идешь.
— Ну, завелся…
Тут папа заметил в дверях меня и обрадованно воскликнул:
— А вот и блудный наш сын! Давай, мать, корми детеныша, пока он не
передумал!
Меня усадили за стол, подали тарелку с макаронами. Стакан остывшего
молока, появившийся справа от тарелки, уже успел покрыться ненавистной пленкой.
Я брезгливо выловил пленку вилкой и передал папе. Папа ее очень любил и,
поедая, всегда объявлял торжественным голосом: «Кто захочет, тот и в молоке
кость найдет!» На этот раз он ограничился неопределенным «сесибон» и решительно
принялся за макароны. Я последовал его примеру.
Мама понаблюдала, как мы дружно работаем челюстями, потом спросила:
— Кстати, мальчики, как насчет субботника на послезавтра?
Мы с папой кисло переглянулись.
— А что, послезавтра уже суббота? — поинтересовался папа.
— Воскресенье, — поправила мама.
— Ну, мать! Кто ж в воскресенье субботники устраивает?
— Тот, кто в субботу на дежурстве пропадает.
Папа лукаво покосился на меня.
— Это ты на дежурствах пропадаешь?
Я прыснул.
— Саш, — сказала мама. — Я серьезно. В доме нужно прибраться. Ты в
кладовку давно заглядывал?
— А что там? Мыши?
— Хуже.
— Крысы?
— Саш…
— Неужели змеи? — испуганно пробормотал папа.
— Так, все! — сказала мама, топнув ногой. — Объявляю стачку. До тех пор,
пока в доме не будет проведена генеральная уборка, вы, милые мои мужчины…
— Все, все, поняли, — быстро остановил ее папа. — Субботник в
воскресенье? Пусть будет субботник в воскресенье. В поте лица заработаем свой
хлеб.
— И макароны, — добавил я с набитым ртом.
— С майонезом, — веско дополнил папа. — Макароны майонезом не испортишь.
Тут мама заметила, что я ем без хлеба, и сделала страшные глаза. Я
покорно потянулся к хлебнице, но мама на этом не успокоилась.
— Отдай хлеб отцу, пусть маслом намажет, — распорядилась она.
Пришлось подчиниться и тут. Папа с готовностью принял кусок хлеба,
придвинул блюдце с маслом и взялся за ножик. Мама внимательно следила, чтобы
масло было намазано равномерно.
— А сахаром посыпать? — напомнила она с напускной строгостью. —
Забываете, товарищ старший лейтенант?
— Точно так, забываю.
— Ну, так посыпьте!
— Не надо сахара, — попросил я жалобно.
— Молчи, кадет! — прошипел папа. — Мало нам субботника в воскресенье?
Зазвонил телефон, и мама, пряча довольную улыбку, вышла в коридор.
— Алло, — послышалось оттуда. — Нет, дома. А кто беспокоит? Юра! Привет,
привет. Не узнала. Да, все хорошо. Сейчас… Саш, тебя! Юрич.
Тяжело вздохнув, папа передал мне хлеб с маслом, выбрался из-за стола и
вышел в коридор. Послышался его непривычно посерьезневший голос: «Слушаю». В
такие моменты он становился очень чужим и очень пугающим дядей. И пугала не эта
его странная серьезность в голосе, а то, как быстро он мог перевоплощаться из
добродушного папы в сурового полумифического кэгэбэшника. Мимолетом
вспомнилось, что я очень долго к этому привыкал.
Некоторое время я машинально жевал макароны, потом понял, что есть больше
не хочу. Хорошо. А что я хочу?.. Воровато оглядевшись, я остановил взгляд на
плите. Там стояла глубокая сковорода из-под макарон и кастрюлька с кипяченым
молоком. Ага. Я прислушался. Папа деловито и нетерпеливо объяснял что-то
непонятливому Юричу. Мамы вообще не было слышно — наверное, ушла застилать
постель. Очень хорошо. Я покусал губу и решился. Как-никак, вспомнилось мне,
отмачивал я такое не раз.
Вскоре макароны из моей тарелки перекочевали в сковороду. Трудно было
проделать все бесшумно, но я с горем пополам справился. Вдохновленный успехом,
я решил избавиться и от молока. Это было вдвойне рискованно, так как папа
вот-вот должен был попрощаться с Юричем и вернуться на кухню. Но я запретил
себе трусить.
Аккуратно положив опустевшую тарелку на стол, я откусил порядочный кусок
хлеба с маслом, схватил стакан молока и кинулся к плите. Это показалось мне
вершиной человеческой хитрости. Появись сейчас папа, он увидел бы своего
сыночка, который с невиннейшим выражением на лице жует вкуснейший кусок хлеба с
маслом и безуспешно пытается зачерпнуть вторую порцию молока из кастрюльки. Ай
да я, ай да Тошка! Не Тошка, а бог Локи из скандинавских мифов. Жаль только,
что никому не похвастаешься…
Триумф мой испортил неожиданный стук в окно. Я чуть стакан от страха не
выронил. Почему-то сразу стало ясно, что это папа — попрощался с Юричем, вышел
во двор покурить и тут застукал своего хитроумного сыночка.
Но это был не папа. Сквозь белые тюлевые занавески на меня смотрел мой
друг и однокашник Рюрик. Зараза конопатая, еще улыбается! Я погрозил ему
кулаком, накрыл кастрюльку крышкой и поспешил за стол. В этот момент вошел
папа. Я задержал дыхание и приготовился к разоблачению. Но папа молча
проследовал до своего места, взгромоздился на табурет и взялся за вилку.
Пронесло. Я пообещал себе никогда больше такого не делать.
— Поел? — спросил папа погодя.
Я с готовностью закивал и поспешно отхлебнул молока. Дело в том, что я
оказался хитрее самого себя и вылил только половину стакана. Со страху,
наверное.
— А хлеб что не ешь? — поинтересовался папа.
— Ем. Как не ем…
Рюрик снова постучался.
— Это тебя, — сказал папа, покосившись на занавески. — Как там, кстати,
дела в школе?
— Нормально.
— А почему манжет грязный?
Я потупился и убрал руки под стол.
— Ладно, — сказал папа с ухмылкой. — Манжет — не рожа. Допивай и иди.
Залпом осушив стакан, я соскочил с табуретки и принялся искать портфель.
Рюрик успел постучать еще раз, прежде чем я вспомнил, что оставил портфель на
телефонной тумбочке. На ходу дожевывая хлеб с маслом, я побежал в коридор. Там
стояла мама.
— Пошел? — спросила она.
Я кивнул и принялся обуваться. Мама не уходила. Я понял, что она ждет,
когда я закончу, чтобы совершить традиционный поцелуй. У нас с ней было
несколько поцелуев, каждый со своим сакральным значением: в лоб — на удачу, в
бровь — просто так, в щеку — чтобы не забывал, и самое страшное в губы — тут
должно было случиться что-то из ряда вон выходящее: встреча после долгой
разлуки, прекрасно рассказанный стих, день рождения… Обувшись, я смиренно
подставил лоб. Мама звонко чмокнула меня и принялась ладонью поправлять мне шевелюру.
Каким-то шестым чувством я понял, что сейчас она вздохнет и пойдет за
расческой.
— Мам, — сказал я торопливо, — меня ждут.
— Подождут.
— Ну мам!
— Ладно, — сжалилась мама, — иди. Сегодня хочу пятерку по поведению.
Я пробурчал что-то негодующе-бунтарское, подхватил портфель и спешно
направился к двери. Старый английский замок что-то не поддавался. Мама
вознамерилась было мне помочь, но я поднатужился, и замок щелкнул без ее
вмешательства. На ходу захлопывая дверь, я бомбой вылетел на крыльцо и тут замер
как вкопанный. Яркое и нестерпимое, нестерпимо яркое солнце больно резануло по
глазам и обожгло щеки. Я заморгал и сморщился.
— Ну? — послышался голос Рюрика. — Набил брюхо?
Ничего толком не видя — перед глазами плавали красные пятна, — я
отмахнулся.
— Идем или как? — Рюрик был сама нетерпеливость. — Сейчас Юлька без нас
укатит.
Я наконец увидел его. С крайне недовольной физиономией Рюрик восседал на
лавочке неподалеку от моего крыльца. Лохматая Филька, виляя обрубком хвоста,
бегала вокруг его пыльных штопаных сандалий и азартно пофыркивала. Рюрик с
истинно царским безразличием не обращал на нее внимания.
Я поглядел на них некоторое время, потом начал оглядывать двор. Все было
на месте: серые от паутины палисадники, лавочки, вросшие в асфальт, запотевшая
водопроводная колонка, будка под липой, — все пронизывала прохладная
темно-фиолетовая тень, однако солнце, висевшее над крышей соседского дома, уже
успело набрать силу.
— Ты чё, блин, не проснулся? — недовольно осведомился Рюрик.
Я не ответил: было не до этого. Где-то в глубине сознания шевелилась
тревога. «Что-то не так. Берегись. Опасность», — нашептывал внутренний голос. Я
не мог не согласиться: ЧТО-ТО действительно было НЕ ТАК. Завороженно, словно в
каком-то кошмаре, я оглядывал свой дворик, медленно переводя взгляд с одного
знакомого предмета на другой, и никак не мог понять, почему мне так неуютно.
Еще это солнце — до чего же оно яркое! В жизни не видел такого яркого, такого
горячего, такого странно чужого солнца. И вообще, видел ли я ДРУГОЕ солнце?..
— Понятно! — сказал Рюрик уже совсем раздраженно. — Поднять — подняли, а
разбудить забыли. Почапали!
Он соскочил с лавочки, оттолкнул Фильку ногой и, схватив меня за отворот
пиджачка, потащил к воротам. Я не возражал, такая фамильярность мне даже нравилась
— все как-то сразу становилось на свои места.
— Хорошая новость, — сообщил он через плечо. — Но нужна помощь. Юлька —
не такая дура, не убедим — ни хрена не выйдет.
— Ты о чем? — спросил я осторожно.
— Как — о чем? — сейчас же возмутился Рюрик. — Я ж говорю: хорошая
новость! Ты чё? Предки поверили, даже не переспрашивали. Все может получиться,
сечешь?
— А-а…
— Чё — а? Передумал? Нет? Тогда готовься.
Мы подошли к воротам. Рюрик, таинственно подмигнув, оттянул скрипучую
дверь и пропустил меня вперед. Я вышел на освещенный солнцем тротуар и увидел
Юлю. Она стояла прямо у входа, лицом ко мне, и вертела в руках портфель брата.
— Привет, — выдавил я, преодолевая некоторую застенчивость.
— Доброе утро, — сказала Юля.
Она была выше меня на голову, как всегда вежливая и опрятная, в идеально
выглаженной форме при белых манжетиках и до блеска начищенных черных туфельках,
в которых при желании можно было разглядеть собственное отражение. Длинная
русая коса, украшенная белым бантом, казалась несколько угрожающей на вид.
— Мы думали, ты без нас почапала, — сообщил Рюрик, втискиваясь между
нами. — Гони портфель!
— Не «гони», а «дай, пожалуйста», — поправила Юля. — Почему так долго?
Я раскрыл рот, чтобы ответить, но Рюрик меня опередил:
— Жрал наш Тошка и плевать хотел на учебу.
— На себя посмотри! — огрызнулся я.
Рюрик сейчас же отреагировал:
— Викинг Рёрик Ютландский не нуждается в одобрении черни. Викинг Рёрик
Ютландский — это тебе не деревенщина без имени и рода. Викинг Рёрик Ютландский
из рода Скьёльдунгов — брат самого Харальда Клака, изгнанного датского короля.
Ему не надо советовать смотреть на себя, пускай другие смотрят на него…
— Папа ему новую книжку подарил, — пояснила мне Юля, — вот и разошелся.
— Викинг Рёрик Ютландский, — все больше воодушевляясь, вещал Рюрик, — это
тебе не какой-то Чингисхан неграмотный. Это настоящий конунг, норманн! Они еще
в Америку вперед Колумба плавали!..
— Идем, — сказала Юля, и я послушно последовал за ней.
Рюрик орал что-то нам вслед, потом замолк и на некоторое время был забыт.
Я шагал, как на протезах, моего конфуза Юля, кажется, не замечала. А вообще
было, конечно, здорово идти рядом с настоящей девушкой, многозначительно
молчать и исподтишка коситься на ее не по годам серьезный профиль. Впечатление
портил только ее рост.
— В лагерь собираешься? — спросила Юля.
Я немного замешкался.
— Не знаю. А что?
— Стасик вот ждет не дождется.
Я не сразу понял, что под Стасиком подразумевается Рюрик.
— Ну-у… — протянул я, мучительно гадая, что же сказать; потом спросил:
— А как там вообще, в лагере?
И Юля принялась рассказывать, как там в лагере. Я внимательно слушал,
раскрыв рот, но больше, конечно, просто разглядывал ее. У нее были светлые,
очень длинные ресницы и множество веснушек, собиравшихся на носу в
очаровательное золотистое пятнышко. Можно было сколько угодно возмущаться ее
ростом, но тут же все прощать, увидев это пятнышко.
Улица блестела, как начищенный паркет. По тротуарам шли люди: торопливые
мужчины и намеренно неторопливые женщины, старушки с кошелками, набитыми пустыми
бутылками, яростно регочущие студенты и разной степени сопливости школьники.
Многих я знал, других — тоже вроде знал, но не мог вспомнить откуда. Таблички
над воротами сообщали, что это улица Гоголя, и я тут же вспомнил, что именно по
такой вот табличке когда-то научился читать. Да, точно. Я был с мамой — мы
возвращались откуда-то или, наоборот, шли куда-то, и, чем-то крайне
расстроенный, я вдруг задрал голову, вытянул губы и громко, чтобы мама поняла,
насколько мне плохо, по слогам прочитал: «Го-го-ля». И повторил: «Гоголя!» Мама
тогда даже приостановилась — не поверила. Потом страшно обрадовалась, купила
мне мороженого и все просила прочитать что-нибудь еще, указывала на вывески
магазинов, на таблички каких-то учреждений, на объявления, развешанные по столбам.
Получалось, конечно, неважно: «Же-мэ-чу…», «Му-ни-ци-пу…». Как же я злился,
когда мама говорила: «Нет, родной, неправильно»!
В какой-то момент я почувствовал взгляд Юли — она странно смотрела на
меня, приоткрыв рот. Наверное, выражение лица у меня было самое дурацкое. Тоже
мне, нашел время ударяться в воспоминания. Я фальшиво улыбнулся, потом, не
придумав ничего лучшего, обернулся назад.
Рюрик, не приближаясь и не отставая, шел прямо за нами и подавал мне
какие-то знаки. Чего это он? Ах да, кажется, мы договаривались о чем-то… Нет,
не вспомнить. Совершенно вылетело из головы… Я поманил его пальцем и
отвернулся. Юля все смотрела. Тогда я сказал:
— Помнишь себя маленькой? Я вот помню.
— Я тоже помню, — отозвалась Юля. — Вы с братом кидались в меня косточками
и натравливали Фильку.
— Нет, — сказал я. — Раньше, когда была совсем маленькая, — помнишь?
— Это когда я выгнала вас за ворота и вы расплакались на всю улицу? Меня
потом наказали.
— Нет, еще раньше. Когда была совсем-совсем маленькая.
Юля ненадолго задумалась.
— Стасика помню, — сказала она. — Он плакал, когда я отбирала соску. Тебя
не помню.
Рюрик наконец соизволил догнать нас. Задев меня плечом, он вырвался
вперед, повернулся и, смешно пятясь, спросил:
— И чё, и чё?
— Сейчас споткнешься, — предупредила Юля.
— И чё, и чё? — весело повторил Рюрик. — О чем спор?
— Тошка помнит себя маленьким.
— Ха! Велика важность! Зато он не помнит, что надо помочь Тарасенко с
книгами.
Юля перевела непонимающий взгляд с Рюрика на меня.
— С какими еще книгами?
Я пожал плечами, так как понятия не имел ни о каких книгах. Рюрик же, со
свойственной ему манерой говорить быстро и убедительно, все так же пятясь,
принялся разглагольствовать.
Оказывается, наш одноклассник Тарасенко переезжал, и отцовская библиотека
оставалась без хозяина. Кое-что растащили соседи, кое-что отец снес в
библиотеку, что на Маркуса. Оставшиеся книги Тарасенко великодушно пообещал
Лиане Валериановне… Ага. Нечто подобное я припоминал. Только было это месяц
назад, Тарасенко давно переехал, а книги благополучно пылились в шкафу нашего
класса рядом с большой геранью. Врал Рюрик, одним словом.
А врал потому, что мы еще вчера условились сбежать с уроков и пойти на
котлован, — это всплыло само собой, я даже не удивился. Точнее — удивился, но
совсем по другой причине. Непонятно было, как я мог такое забыть. Ведь это не
Рюрик, а я предложил сходить на котлован, так как прознал, где старшие ребята
прячут камеру. Малышню, ясное дело, к камере не подпускали, и поплавать с ней —
не у берега, как трусишки какие-нибудь, а на середине, где глубоко, — можно
было только таким вот хитрым способом. Это было рискованно, но страшно
заманчиво. Я решился.
— А-а, книги! — сказал я как можно более непринужденно. — Да-да.
У Рюрика заблестели глаза.
— Вспомнил! — воскликнул он. — Наконец-то!
— И что, пойдете к этому Тарасенко? — недоверчиво поинтересовалась Юля.
— А чё такого? — удивился Рюрик. — Он прям за школой живет.
— И книг немного, — добавил я.
— Откуда знаешь, что немного? — спросила Юля.
— Да! — весело поддакнул Рюрик. — Откуда знаешь?
Я не растерялся:
— От верблюда! Пятнадцать книг, по пять книг на брата. Что, забыл? Вместе
ведь спрашивали.
Рюрик еле сдержал смешок. Я, впрочем, тоже.
— Может, мне с вами пойти? — предложила Юля.
— Зачем? — спросили мы в один голос.
— А если с вами что-нибудь случится?
— Чё случится? — проворчал Рюрик. — Он прям за школой живет. Там даже
дороги нет.
— Все равно, — сказала Юля. — Я за вас отвечаю.
Последовала небольшая заминка, потом Рюрик все же нашелся:
— Ой-ой-ой, прям так и отвечаешь. Нас — двое. И вообще, это мы за тебя
отвечаем!
Юля прыснула, чем сильно обидела и меня, и Рюрика.
— Пойдешь с нами — опоздаешь, — сказал я веско.
— У нас — уважительная причина, а тебе взбучку устроят, — добавил Рюрик.
Для своего возраста мы говорили очень убедительно. Юля заколебалась. Она
была отличницей по убеждению, ни о какой взбучке не могло быть и речи. Наконец
она сдалась:
— Ладно. На большой перемене зайду, посмотрю, что там за книги.
— Можешь не беспокоиться, — сказал Рюрик, важно отмахиваясь. — Домой я и
сам что-нибудь сопру.
— Только попробуй! — предупредила Юля.
На том и порешили. Дошли до Сельскохозяйственного института, где
шевелилась и гудела студенческая ватага, свернули к институтскому общежитию,
миновали обрамленный каменным парапетом сквер, постояли у неисправного
светофора, где Рюрик не выдержал — опять завел шарманку о брате легендарного
Харальда Клака, перебежали дорогу, постояли у еще одного светофора, уже
исправного, и вышли на улицу Гастелло. Школа была недалеко. Здесь мы распрощались
с Юлей и свернули в ближайший проулок.
Нужно было переждать звонок на урок. Мы юркнули в какой-то дворик и
притаились у ворот под небольшим окном. Из-за мутного стекла на нас, не мигая,
глядел огромный серый котище. Глаза его были полны осуждения. Я не смог долго
смотреть в них и поэтому перевел взгляд на Рюрика. Рюрик, уставившись себе под
ноги, неопределенно скалился. Кажется, он уже жалел, что решился на эту
авантюру. Смотря на него, я тоже начинал понемногу жалеть. Во-первых, Юля могла
зайти к нам в класс и до большой перемены. Во-вторых, нас мог видеть кто-нибудь
из одноклассников, а это запросто могло дойти до Лианы Валериановны. В-третьих,
ни я, ни Рюрик плавать не умели…
Я представил котлован. Окраина, заброшенная стройка, растрескавшиеся бетонные
плиты вдоль берега. Вода. Камеру старшие ребята прячут в овраге под листом
гнилой фанеры. Если на пару с Рюриком поплыть с ней на середину и взяться с
двух противоположных краев правыми руками, а ногами изо всех сил забарабанить
по воде, можно сделать «центрифугу». Ах, как это замечательно — делать
«центрифугу»! Всю жизнь мечтал… А лето близко. Еще немного, и котлован будет
кишмя кишеть народом, и никто ни под каким предлогом не позволит поплавать с
камерой… Нет, совершенно невозможно передумать.
Минут через двадцать Рюрик прошептал: «Почапали потихоньку», и мы
почапали.
Людей на улицах заметно поубавилось. Не было слышно ни щелканья
каблучков, ни студенческого ржания, ни окриков, ни просьб поторопиться. Мы
ныряли в один проулок, проходили его насквозь и ныряли в следующий. Изредка до
нас долетал истеричный дребезг трамвайного сигнала или до жути пронзительный
скрип старых ворот, — тогда мы инстинктивно ускоряли шаг, пытаясь таким образом
избавиться от навязчивого чувства преследования.
Когда добрались до котлована, пот с нас стекал струями. Плавать
расхотелось напрочь, но делать было нечего. Покидали портфели, разделись и
голозадыми пошли искать камеру. В крапиве. Перессорились к чертям собачьим.
Рюрик назвал меня пентюхом, я его — треплом болотным. Вдобавок камера была
полуспущена. Проверили, держится ли она хотя бы на плаву, и, не глядя друг на
друга, торопливо полезли в воду. Тут меня и скрутило.
Это было похоже на испуг; на мгновенный ожог; на выстрел в голову, черт
побери! Обжигающе-холодная вода поглотила меня до подбородка, опалила морозом
нутро, я вздрогнул, как от сильного удара, слепо схватился за камеру и
попятился, попятился к берегу, прочь из этой геенны…
— Куда?! — послышался испуганный возглас.
Ошалело моргая, я выдохнул:
— В-вода!
— Дристун! — презрительно сказал Рюрик. — Вали давай, а камеру оставь!
Я заставил себя разжать пальцы, это было настоящим подвигом в тот момент.
Камера выскользнула из рук, как живая. Рюрик ударил по воде ногой и сразу
оказался недосягаемо далеко. Я отвернулся и, делая судорожные рывки руками,
зашагал к берегу. Казалось, вода сопротивляется, не хочет выпускать.
С плеском и стоном выскочил на берег. Вода лилась с меня ручьями. Рюрик
кричал что-то, я не разбирал — заложило уши. Дыша, как загнанный, откашливаясь
и спотыкаясь, я отбежал подальше и только потом осмелился повернуться.
Вода была все такая же — гладкая, спокойная, умиротворяюще мутная. Но
теперь я нисколечко ей не верил, это был обман. Рюрик, закинув руки на камеру и
энергично работая ногами, бултыхался в этом обмане и ничего не понимал. Можно —
и даже нужно — было испугаться за него, окрикнуть, попросить, чтобы сейчас же
плыл обратно, но я молчал. Во-первых, я был зол на него. Во-вторых, весь свой
страх уже истратил. Хватит, отбоялся.
Вскоре совсем успокоился. Вытряхнул воду из ушей, обтерся рубашкой,
расстелил пиджачок на бетоне и растянулся на нем, как на покрывале. Яичный
желток солнца быстро согрел меня. Рюрик, даваясь от смеха, в одно рыло пытался
сделать «центрифугу» — получалось, конечно, убого.
Да и что такого, думал я, закрывая глаза. Воды испугался, подумаешь. Она,
между прочим, действительно холодная. Может, у меня эта… непереносимость, вот.
Предки все казаками были, с юга. А там ого-го как жарко. Парилка. Так что не
надо — дристун, дристун. Сам ты дристун, еще меня передристишь… Я вон вчера в
прошлом побывал — и ничего, даже не жаловался. А ты, ты что сделал, Рёрик
Ютландский из рода трепачей? Вот-вот, трепаться только и горазд…
— Эй, там, на берегу! — жизнерадостно окрикнул Рюрик. — Не передумал?
Смотри!
…Радуется. Родную сестру одурачил, а все радуется. Влетит ей за нас,
будешь знать. «Юленька, Юленька, ну, прости, ну, извини…» Тьфу! Морда
бесстыжая. О себе не думаешь — о ней бы подумал. Вот лопнет сейчас камера… Или
еще лучше: припрется шпана с чужой сторонки, посмотрим, как запоешь. Заставят
сидеть в воде, пока не затошнит от этой камеры… Рёрик Ютландский… А потом, весь
в слезах и соплях, зубами будешь развязывать узлы на одежде…
— Эй! Обиделся там, что ли? Пацаны только огорчаются!
…Огорчу я тебя. Вылези на берег, я тебя так огорчу — на всю жизнь
запомнишь. И вообще, катись-ка ты к черту!..
Не отрывая глаз, я пошарил вокруг себя, нащупал штанину и накрыл ею лицо.
Сразу стало темнее и даже, кажется, тише. По крайней мере, Рюрика я больше не
слышал — лишь плеск воды и стрекот цикад.
…Так-то. А что приснилось — чепуха. Мало ли что кому снится. И испуг этот
непонятный — солнце первый раз увидел, надо же! Бредятина… Нужно было просто
подойти к маме и все рассказать. А лучше к папе. Или сразу к обоим. Сегодня же
все им расскажу. Главное, чтоб про котлован не узнали… В школу надо, вот что. И
чем скорее, тем лучше. Поспешим — на второй урок точно успеем. Извинимся,
скажем: похороны. Проверять такое постесняются…
Я уже собрался звать Рюрика, но в последний момент передумал. Сам
вылезет, еще и обрызгает смеху ради. Тогда и встану, а пока — полежу… Бетон был
обезоруживающе теплый, солнце — еще теплее, и монотонно стрекотали над ухом
цикады. В блаженном умиротворении я задремал.
4
Почувствовав под головой подушку, я сразу все понял. Вскочил, огляделся:
так и есть. Отставшие по углам лимонные обои, стеклянная люстра под потолком,
шкаф, стол, тапочки у кровати. Еще не до конца веря, я выпрыгнул из-под одеяла
и босыми ногами зашлепал по холодному линолеуму — к шкафу, к зеркалу! Нет, зря
понадеялся, все взаправду. Все в этой проклятой комнате взаправду!
Из зеркала смотрел уже не тот Тошка Кривомазов, который задремал на
котловане. Нынешний Тошка был определенно старше, шея и ноги удлинились, а
голова — вроде как уменьшилась. И пижама была голубая.
— Нет-нет-нет-нет, — забормотал я в панике. — Зачем? Нет-нет…
Продолжая бормотать, я слепо зашлепал к двери, остановился, постоял,
затем вернулся к шкафу. Мальчик в зеркале был бледен как мел, лицо у него прыгало.
Не обращая на это внимания, я достал первые попавшиеся штаны и принялся
натягивать их поверх пижамы. Долго не попадал в штанину, потом додумался сесть
на стул. На спинке стула обнаружил рубашку; надел и ее.
Когда оставалось застегнуть последние пуговицы, в комнату вошла мама. В
предутреннем свете я еле узнал ее. Виной тому был халат — новый, черный, с
красной окантовкой. Мама зябко куталась в него; лицо — сонное, припухшее, на
щеке — розовый рубец от подушки.
— Куда это ты собрался в такую рань? — удивленно спросила она.
Опустив глаза, я пробубнил что-то непонятное. Пришлось повторить.
— К Рюрику? — переспросила мама. — Зачем — к Рюрику?
Я затруднился. Разве ТАКОЕ объяснишь? К тому же что-то меня удерживало —
я будто бы заранее, уже в том возрасте понял, что никто мне не поверит.
— Мы договорились, — соврал я через силу. — Поспорили: кто первый
проснется, ну… и… вот. Можно сходить?
— Босиком?
Я послушно надел тапочки.
— Только недолго, — предупредила мама и, зевая, посторонилась.
Втянув голову в плечи, я прошел мимо нее и мимо родительской кровати, где
из-под скомканного одеяла торчала огромная мозолистая пятка. Пятку перечеркивал
узкий белый шрам, похожий на порез бритвы. Не знаю почему, но этот шрам добил
меня окончательно. Я издал мышиный писк, взмахнул руками и вылетел в коридор. В
кромешной темноте сейчас же на что-то напоролся, потом споткнулся о чьи-то
ботинки, наконец приник к двери. Старый английский замок и на этот раз
упрямился, я тихо молил его о пощаде. Вскоре раздался щелчок, и я вывалился на
крыльцо.
Иссеченное проводами небо уже побледнело, но двор утопал в темноте: не
было видно ни палисадников, ни лавочек, ничего прочего — лишь смутные угловатые
тени, силуэты крыш на фоне занимающейся зари, мороз и мое прерывистое дыхание,
сизым паром поднимающееся к жестяному козырьку.
Почти вслепую я добежал до Рюрикова крыльца и застучал в обитую
дерматином дверь. Долго ничего не происходило. Потом из-за двери спросили:
«Кто?», я ответил что-то невразумительное, но меня, видно, узнали по голосу. Дверь
открылась, и в проеме, освещенном тусклым желтым светом, возник низкий, почти
круглый дядька в кальсонах и тельняшке, из-под которой выбивалась густая седая
волосня.
— Тошка? — сказал дядька, настороженно обводя взглядом пространство за
мной. — Что случилось?
Я молча смотрел на него снизу вверх, пока не вспомнил, что это не кто
иной, как дядь Толик, отец Рюрика. Потом сказал:
— Мне к Рюрику.
Дядь Толик издал странный булькающий звук.
— К Рюрику? К старшему или младшему?
Я уже понял свою ошибку.
— К младшему, к младшему, — сказал я торопливо. — Можно?
— Проходи. — Дядь Толик отступил в глубь прихожей. — Что-нибудь
случилось? Нет? Ну, ладно. Какой-то ты взвинченный просто… Дорогу помнишь?
Я помнил. Оставив дядь Толика в прихожей, прошмыгнул мимо кухни, где
кто-то дребезжал посудой, и решительно зашагал по коридору. В коридоре было
темно, он тянулся довольно далеко, потом сворачивал и преломлялся незаметной
ступенькой около ванной комнаты. Я благополучно миновал ступеньку, и тут
неожиданно под ноги попалась кошка — я заметил ее только после того, как она
взвыла голосом обиженного младенца. Из кухни сейчас же донеслось: «Кася, Кася!»
Это была Юля, — наверное, повзрослела до неузнаваемости. Зажав ладошкой рот,
чтобы звуком не выдать своих чувств, я поспешил убраться с места преступления.
Оказавшись в нужной комнате, я плотно прикрыл дверь и приблизился к
кровати. Рюрик дрых в позе человека, упавшего с большой высоты. Я подождал
немного, потом сорвал с него одеяло и зарычал:
— Пр-росыпайся!
— Чё? А? — застонал Рюрик. Рука его зашарила по простыне в поисках
одеяла. — Рано же…
— Просыпайся, говорю!
Рюрик скосил на меня красный глаз.
— Тошка? Ты чё, блин, приперся?
— Давай, давай!
Рюрик сморщился и зарылся головой в подушку.
— Нет, ты вста-анешь! — процедил я, выволакивая его из укрытия. — Прямо
сейчас встанешь! Давай, ну же, ну же!
Рюрик принялся брыкаться. Но я был непреклонен: тащил, тряс, щипал этого
ленивого, сонного, не знающего никаких забот трепача, не опасающегося заснуть и
проснуться годы и годы спустя; и можно было даже ненавидеть его за
беззаботность, за эту неосознанную беспечность, и угрожать, и обзывать
последними словами, какими никогда прежде не ругался и не посмел бы ругаться. И
Рюрик сдался.
— Ладно, ладно! — забурчал он, затем, не открывая глаз, принял сидячее
положение. — Ну?
Я обессиленно рухнул на стул у окна. Света в комнатушке было чуть, над
кроватью висела огромная книжная полка, из-под подоконника тянуло сырым
холодком, и тускло мерцала на стене под стеклом какая-то репродукция.
Стараясь говорить очень спокойно и внятно, я спросил:
— Помнишь, в первом классе мы на котлован пошли?
Рюрик задохнулся.
— Чё-о?
Я пояснил:
— Обманули Юлю и пошли на котлован, — помнишь?
— И ради этого ты меня растолкал?
— Ответь, пожалуйста.
— Растолкал, чтобы спросить о каком-то котловане? — медленно закипая,
проговорил Рюрик.
Я дал ему пощечину. Наотмашь. Почему-то сразу стало ясно, что он не
ударит в ответ.
— Это очень важно, — сказал я усталым голосом. — Очень тебя прошу.
Вспомни: котлован, шина, я тогда еще воды испугался.
Зажав щеку ладонью, Рюрик открыл и снова закрыл рот. Он был скорее
удивлен, чем обижен.
— Я жду, — сказал я требовательно.
— Ну помню, и чё? — выдавил Рюрик.
— Отлично. Расскажи.
— Ну, испугался ты, с кем не бывает. Тогда я один…
— Нет, — прервал я. — С самого начала давай. Как мы Юлю обманули?
— Сказали про книги.
— И?
— Она поверила. Потом зашли в чей-то двор…
— Как пахло в том дворе? — спросил я быстро.
Рюрик растерянно замигал.
— Чё?
— Как там пахло? — повторил я.
— Откуда мне знать… — пробормотал Рюрик.
— Не помнишь, как там пахло?
— Н-нет. Откуда?
— Ладно, — проговорил я. — Что было в окне над нами?
Тут лицо Рюрика исказилось.
— Слушай, ты! — заорал он дрожащим от обиды голосом. — Приперся
расспрашивать о всякой ерунде? Какое окно? Какой, к чертям, котлован? Тебя чё,
по голове стукнули?
— Что было в окне? — повторил я, еле сдерживаясь. — Отвечай.
Рюрик сунул мне под нос кукиш.
— Вот тебе! — сказал он с огромным злорадством. — Катись колбаской со
своими вопросами! Ничего я отвечать не буду!
— Р-рюрик… — прошипел я, ощущая, как в висках тикает бешенство.
Но Рюрик меня не слышал.
— Кто ты такой? — вопрошал он, все больше распаляясь. — Старший брат?
Дядя? Тетя? С чего я обязан отвечать? Или, может, пахана своего на меня
натравишь, а, кретиноид? Крыша едет — так сиди дома, нечего ко мне соваться…
Я замахнулся, Рюрик закрылся руками, и в этот момент вошел дядь Толик.
Несколько секунд в комнате стояла болезненная тишина, потом дядь Толик,
понимающе покивав, сказал:
— Ругаетесь? Ну-ну. Только на полтона ниже, пожалуйста. Не дай бог, деда
разбудите, он вам покажет штурм Рейхстага.
Сказав это, дядь Толик удалился. Когда дверь закрылась за ним на
тряпочку, я опустил занесенную руку и умоляюще посмотрел на Рюрика.
— Да кот там был! — зашипел он свистящим шепотом. — Обыкновенный! Усатый!
Кот! Доволен? А чем пахло — сам думай, я такие вещи не запоминаю… И вообще: на
хрена тебе это? Никто ведь так и не узнал. Все ведь хорошо закончилось. Столько
времени прошло.
— А сколько прошло? — спросил я жалобно.
Рюрик тяжело вздохнул.
— Ой дура-ак… Много. Много прошло! Год. Два года! В четвертый класс
переходим, пионерами будем.
— Два года… — пролепетал я. — Два года…
— Шел бы ты домой, а, — сказал Рюрик, внезапно переходя на доверительный
тон. — Скажи маме, что заболел. Полежи, полечись. Я тебя вечером навещу, а?
— Навестишь… — повторил я бессмысленно. Потом меня вдруг осенило. — Нет,
нет, стой! Сейчас, сейчас!
Я крепко зажмурился и закусил губу. Нужно было о чем-то спросить, о
чем-то важном, это бы многое разъяснило. Был же у меня вопрос!.. А-а ч-черт,
голова дырявая!
— А-ак-а-ва-а-у! — сказал Рюрик, неистово зевая.
— Чего?
— В ванную, говорю, иду.
Он уже уходил, почесывая задницу, когда я подскочил к нему, схватил за
плечи и развернул лицом к себе. Вопрос все не появлялся. Я в муке застонал.
— Ну, давай, давай, рожай уже! — поторопил Рюрик, и это помогло.
— Что было, — сказал я с усилием, — когда ты вылез на берег? Что я там
делал?
Рюрик косо поглядел на меня и поднял глаза к потолку: задумался. В какой-то
момент мне показалось, что сейчас он ляпнет что-нибудь обидное и разговор на
этом окончится. Но нет, не ляпнул.
— Кемарил ты, — сказал он.
Я обмер, обалдело воззрившись на него.
— О господи, будто не помнишь! — рассердился Рюрик. — Ну, облил я тебя,
ну и чё? Умер? Нет, не умер. За это ты мне плюху отпустил?
— Нет, нет, стой! — завопил я. — Что?! Что было потом?
— Ты прикидываешься или реально с катушек съехал?
— Р-рюрик…
— Не рычи — деда разбудишь.
Я послушно захлопнул рот. Рюрик смотрел уже с каким-то брезгливо-веселым
интересом.
— Ну и? — спросил он. — Чё ты прилип как банный лист? Сам ведь все
прекрасно знаешь. Ну, облили тебя, ну, проснулся, ну, поорал. Потом оделись и
побежали в школу. Дальше рассказывать?
Я сел. В висках тяжело толкалась кровь. Так, подумал я. Вот, значит, что.
Проснулся, оделся, побежал в школу. И — ничего, никаких тебе обоев, никаких
люстр. Но как же так? Нет, нет, тут что-то не то. Как это — никаких обоев? А
дома тогда что? Сейчас же — собственными глазами — видел и обои, и люстру, и
маму. Да и не просыпался я ни на каком котловане! Я там только…
ЗАСЫПАЛ! Тут меня словно кипятком окатило. Засыпал, повторил я почти с
ужасом. Только засыпал. Всего лишь и ничего больше… Мысли сбились в кучу,
застопорились, стали буквально давить на череп изнутри. Думай, Кривомазов,
думай! Вот лег ты на бетон, солнышко светит, ты и задремал. Подошел Рюрик,
постоял-постоял, зачерпнул воды и…
Я посмотрел на Рюрика. Он глядел на меня точно так же, как когда-то
глядела его сестра по дороге в школу. Я начал терять нить, быстро одернул себя
и принялся думать дальше. Так. Мысли снова застопорились, я скорчил гримасу от
усилия. Та-ак! — повторил с нажимом. Лег — уснул. Уснул — облили водой. Облили
водой — и вот я здесь… Н-нет, не здесь. Рюрик говорит, что там. А там меня и в
помине не было… Хорошо. А кто тогда был?.. Я нервно взъерошил волосы. А
действительно — кто?..
— Говоришь, в школу побежали? — спросил я в страшном волнении.
Рюрик вполне серьезно кивнул: да.
— И успели?
— Прямехонько на второй урок.
Я облизнул пересохшие губы.
— А-а… как я себя вел?
— Честно говоря, странновато, — признался Рюрик.
Цепенея, как в дурном сне, я весь поддался вперед.
— Как-как?
— Ну-у… — Рюрик невинно отвел глаза. — Например, когда тебя вызвали к
доске, ты подошел к Лиане Валериановне и укусил ее за нос. Потом схватил
ножницы и отхватил Ванеевой косичку. Она долго плакала.
Какое-то время я смотрел на него в упор. Рюрик молчал, потом вдруг не
выдержал — заржал.
— Идиот, — сказал я беззлобно. — Шут гороховый.
— Шут гороховый! — передразнил Рюрик с удовольствием. — Еще спроси,
какого цвета на тебе трусы были!
— Это ты небось запомнил.
— Как же! Состарюсь — напишу мемуары. Назову «Я и мой чокнутый сосед», а?
Я резко поднялся и, сунув ладони под мышки, прошелся по комнате. Кулаки
так и чесались. Впрочем, чего я ждал? Правды? Понимания?
— Ладно, — буркнул я раздраженно. — С тобой только лясы точить. Вали
давай в ванную, или куда ты там собирался.
Рюрик с сомнением прищурился.
— А ты тут ничего не натворишь?
— Нет, я тоже валю.
— Смотри, — он предупреждающе поднял пухлый палец. — Дома веди себя
смирно, не то отведут в дурку. Я к тому, что навещать тебя не буду.
Только сейчас я заметил, насколько он изменился. От мелкого конопатого
бесенка остались лишь повадки, в остальном это была точная копия дядь Толика в
масштабе один к трем, не хватало только тельняшки и волосни на бюсте. И когда
он успел так отожраться?
Впрочем, долго я об этом не думал. Махнув рукой, поплелся домой.
Давно рассвело; родители были уже на ногах, кровати прибраны, и сладко
тянуло с кухни закипающим молоком. Меня позвали к столу. Я промычал что-то
насчет немытых рук и нечищеных зубов и был отослан в ванную. Запираться не стал
(к чему?), равнодушно отвинтил кран, равнодушно умылся теплой водой с привкусом
хлорки, потом столь же равнодушно поплелся к себе в комнату.
Минут через десять — причесанный, в новой форме, украшенной стершимся
значком октябренка, — я сидел на кухне. На завтрак была рисовая каша с
черносливом. Папа, по обыкновению, отпускал шуточки, мама, по обыкновению,
пыталась на эти шуточки не реагировать. Со дня нашей последней встречи они
нисколечко не изменились — все тот же улыбчивый добродушный папа и все та же
нежная родная мама. Если на миг забыться, я бы с легкостью смог повторить то
утро перед походом на котлован.
Несколько раз я порывался прекратить это. Так и тянуло ахнуть кулаком по
столу и заорать что есть мочи: «Замолчите немедленно! Кто вы такие? Что вам от
меня надо? Довольно! Довольно!» Но духу, естественно, не хватало. В лучшем случае
я бы просто ушиб кулак и расплакался бы от боли.
А можно было рассказать. Выложить им все прямо сейчас, честно, как перед
смертью. Но — зачем? И главное — с чего начать? Это же все равно что в убийстве
признаться. Тут не за себя — за них страшно. Что они будут думать? Как они
будут смотреть?.. Да и не поверят. Невозможно ведь в такое поверить. А
упрямиться буду — отшлепают и в угол. У папы рука тяжелая… И Рюрик хорош:
дурка, говорит. Это когда запирают тебя в камере и без конца делают прививки —
в шею, под мышку, изнутри бедра. Бр-р! А потом весь волдырями покрываешься…
Нетушки. Уж лучше молчать. И мне спокойней, и всем спокойней…
В окно постучали.
— О, кавалерия пожаловала! — объявил папа.
Я как раз покончил с завтраком и относил грязную посуду на мойку.
— Уходишь? — спросила мама.
Я угрюмо покивал.
— Что-то больно мрачен наш детеныш, — проговорил папа, задумчиво
облизывая ложку. — Как считаешь, мать? Не заболел случаем?
Последний вопрос, оказывается, предназначался мне. Я запоздало помотал
головой.
— А что молчишь, как на допросе? — осведомился папа. — Ну-ка громко и
четко: «Отстань, родитель, я здоров!» Или все же заболел?
— Не, — выдавил я.
— Оно и видно. Ну-ка ходи сюда, посмотрим, что там за «не» такое.
Я нехотя приблизился. Папа высвободил ноги из-под стола, обхватил меня
ими за талию и притянул к себе. Лицо его оказалось очень близко — сухое, гладко
выбритое, со свежим порезом на правой щеке.
— Тэк-с, — сказал он, потирая ладони. — Следи за пальцем, и чур не
моргать. Не моргать, говорю!.. Хорошо. Теперь пошевели ушами. Не можешь? Тогда
открой рот, скажи «а-а-а». Шире, еще шире… Отлично. Теперь высунь язык и
дотронься до лба.
Страдальчески скосив глаза на переносице, я послушно высунул язык и
потянулся им ко лбу.
— Саш! — воскликнула мама, а папа вдруг расхохотался на весь дом.
— Ой, не могу, ой, рассмешил! — закричал он, сотрясаясь от хохота. — Ну,
пацанва пошла! Ничего не знает!
Мама в веселом негодовании погрозила ему кулаком. До меня все не
доходило, я недоуменно хмурился, пока папа не сжалился и не показал, в чем,
собственно, фишка. Тогда — совершенно неожиданно — расхохотался и я.
Рюрик постучался снова. Папа подтолкнул меня в спину и сказал:
— Давай, дружок, не унывай. Уши торчком, хвост пистолетом.
На какую-то долю секунды я опять почувствовал то сладостное облегчение,
когда можно, не глядя, поверить отцу уже потому, что он старше, умнее и при
случае обязательно защитит. Но нет, не получилось. Не в этот раз… и ни в какой
следующий.
В прихожей я чуть не зарыдал от этого нехитрого умозаключения. Если бы не
мама, стоящая у телефонной тумбочки, обязательно бы зарыдал. Напялив какие-то
туфельки с безобразно стершимися подошвами, я покорно подставил лоб, дождался
поцелуя, потом подхватил порядком поизносившийся портфель и, не прощаясь,
вышел.
Все повторилось: солнце хищно лизнуло по глазам, я заморгал (на этот раз
без всякой оторопи), а отморгавшись — увидел Рюрика. Насвистывая смутно
знакомый мотивчик, потолстевший Рёрик Ютландский из рода… — как там его? —
восседал на той самой лавочке, в той самой, кажется, позе, в какой я видел его,
еще будучи первоклассником. Только теперь вместо Фильки в ногах у него валялся
портфель. Это показалось мне непривычным. Я огляделся. Ага, вон она. Положив
лохматую мордочку на коротенькие лапки, Филька грустно и с опаской выглядывала
из глубины своей будки. Бедняжка. На днях ей здорово досталось от соседского
петуха… Тут я помотал головой. Какого еще петуха? Через секунду я уже знал
какого. Ага, вот оно как. Теперь ясно. Все равно что кино смотреть. Меня там не
было, но я все помню… Интересно, а как… хотя нет, совсем не интересно.
Тут я заметил, что Рюрик ухмыляется — мерзко так, с ехидцей. Это до того
мне не понравилось, что я с невозмутимым видом спустился с крыльца, приблизился
к лавочке и вдруг с силой наступил гаду на носок сандалии.
— Ау! — вскрикнул Рюрик. — Сколько раз говорил, зараза, не наступай —
ноги больные!
И тотчас же я вспомнил: да ведь это любимое мое занятие — наступать этому
зажравшемуся трепачу на ноги, отдавливать его пухлые пальчики, и чтобы он обязательно
мяукал, как мартовский кот. И кличка у него новая появилась, подходящая.
— Киса, — проговорил я мстительно. — Что, отдавили хвостик? Ну ничего, я
тебя сметанкой угощу.
Как и ожидалось, Рюрик немедленно взбеленился:
— Не булькай, повидло! А то как отвешу пинка.
— А пузо не помешает?
— Ты, худышка, чё-то больно часто на мое пузо засматриваешься.
— А как же! В голодный год, считай, один ты и выживешь.
— А-ах ты!
Мгновенно налившись багрянцем, Рюрик погнался за мной. Бегал он, честно
говоря, неплохо, даже хорошо. Меня спасали лишь маневренность и искреннее
нежелание получить увесистым портфелем по макушке. Филька поддалась общему
порыву, выскочила из будки и, упоенно тявкая, припустила за нами следом. На
шум, как на побудку, выглянула из окошка тетя Валя — сонная, хмурая,
облепленная бигуди — и заверещала:
— Что вы тут устроили? Я вас спрашиваю, бесенята! Да прекратите вы
носиться, собаку задавите!
Не слушая ее, мы выбежали на улицу и некоторое время носились там. Филька
за нами выйти побоялась — просунув мордочку в щель под воротами, она заунывно
скулила, явно надеясь таким образом вернуть нас обратно во двор.
— Все! — сказал Рюрик, останавливаясь. Он тяжело дышал, мокрое от пота
лицо лоснилось, словно намазанное жиром.
— Ничего, — проговорил я успокаивающе. — Зато полезно.
Солнечный свет заливал улицу. Длинные жидкие тени тянулись в сторону
института. Народ выстукивал по тротуару четкий монотонный ритм. Все было
точь-в-точь как в прошлый раз.
— Слышал, как Валька разоралась? — спросил Рюрик.
— Ага. У нее до сих пор хахаля нет?
— Не знаю.
— Не знаю, не знаю. Что ты знаешь? Трепешься только.
Рюрик искоса поглядел на меня.
— Странный ты сегодня, — проговорил он.
— Да? А вчера другой был?
— Вчера — другой. Вчера ты не вваливался ко мне, не бил по морде и
вообще…
— Что — вообще?
— То самое. Странный, в общем.
— Говори, раз начал, — потребовал я, хотя и сам уже все понял.
Не дружили мы с Рюриком, вот уже год как не дружили. Из-за ерунды
какой-то поссорились… Хотя нет, не сорились даже. Просто не захотел он водиться
с Макаром и компанией. Я захотел, а он — нет, посчитал это ниже своего
достоинства. Так мне и сказал. А я… в общем, разошлись наши дорожки. Во дворе,
при родителях общались, конечно, но в школе кодлы у нас были уже разные. Жалел
я об этом? Сейчас, пожалуй, да. Но сейчас это ведь не тот «я» и не совсем «я»,
есть ведь еще, оказывается, другой… который не вваливается в спальню, не бьет
по морде и не расспрашивает о котловане…
— Ладно, — сказал я досадливо. — Почапали давай.
Рюрик открыл было рот, но передумал. И правильно, нечего тут говорить…
Мы сошли в тенек на тротуар и зашагали в сторону университета. Мельком я
подумал о Юле — ведь она с нами всегда ходила. Но как только я об этом подумал,
тут же всплыло, что теперь она ходит исключительно с подружками, а нас с
Рюриком вообще не замечает. Я еще не задался вопросом — почему так, а ответ уже
сидел в голове. Мы с Рюриком, оказывается, были еще малявками, а она — уже
старшеклассница. А это (говорил однажды Рюрик, многозначительно тыча пальцем в
небо) — не хвост собачий… Я невольно ухмыльнулся. Все-таки забавно получается.
Странно, страшно, жутко до нереальности, но — забавно. Как в анекдоте про
фашистов… Ха, надо же! И анекдоты, оказывается, знаю. И даже могу рассказать
парочку…
Не медля ни секунды, я затравил один из моих любимых — про радиста и
раненого комдива. Рюрик подозрительно покосился на меня, потом сообщил:
— Это я тебе рассказывал, забыл? Лучше вот слушай, свеженький…
И он рассказал про зайца в борделе. Секунду я молчал, напряженно хмурясь,
потом взорвался. По-моему, я никогда так не смеялся. Рюрик вообще мастак на
анекдоты, но этот довел меня до колик.
— А такой слышал? — спросил он и, не давая мне опомниться, выдал еще один
— про Штирлица, на которого напали пять гестаповцев.
Я не смог дальше идти — остановился и сел. На нас уже стали оглядываться,
а я, одной рукой утирая обильные слезы, другой — держась за живот, повторял
сквозь измученное хихиканье: «Чудом отбился… чудом…»
— Ну, пойдем, пойдем, — сказал Рюрик, подхватывая меня под локоток. В
голосе его появилась какая-то тревога. — Чё ты? Анекдот и анекдот. Я тебе еще
затравлю. Потом.
— Фу-ты ну-ты! — сказал я, отдуваясь. — Таких смешных больше не
рассказывай.
Рюрик польщенно заулыбался. Вообще, странно, конечно: как это я умудрился
предпочесть ему Макара и компанию? Как-никак соседи, семьями дружим, вместе
выросли, вместе нагоняи получали, Юлька — его сестра. Нет, это нужно менять.
Срочно. И плевать, что там я (то есть другой «я») думаю…
Хорошо. А как мне все-таки быть? Решил никому не рассказывать — это
ладно. Это даже похвально — не распустил нюни, не поддался панике. Мужчина. Но
все же. Ведь что получается: как закемарю, сразу перенесусь на два года вперед
(а то и на все десять!). Так и жизнь пролетит — не заметишь… Все-таки нужно
посерьезней, без анекдотов. Не над чем тут смеяться. Не плакать, не раскисать
как баба, но и не смеяться… Что же я мог такого натворить, чтобы со мной вот
так. Я ж все-таки живой, меня кольни — кровь потечет, ребенок совсем… Нет, нет,
спокойней. Еще ничего не произошло. Как-никак время пока есть, много времени.
До вечера. А может, и до утра. Если не усну, конечно. Это ведь теперь
доподлинно известно — спать ни в коем случае нельзя…
— Что? — спросил я, очнувшись.
— Говорю, вон кодла твоя идет, — повторил Рюрик и брезгливо сплюнул.
И точно: наперерез нам через дорогу бежали трое — Макар, Давид и Юшка.
Все трое как с одной помойки: помятые пиджачки с заплатками на локтях, помятые
сорочки, абы как повязанные сальные галстуки. Пионерия. Кодла. Со стороны они
напоминали лесенку, начинающуюся долговязым сообразительным Макаром и
заканчивающуюся низеньким глупеньким Юшкой. Давид занимал промежуточное
положение в этой иерархии, и, как водится, именно он начинал разговор. Все
произошло очень быстро.
— А-а-а! — радостно протянул Давид, с ходу тыча указательным пальцем
Рюрику в живот. — Вот ты и попался, Маргарин!
— Пошел на хрен! — огрызнулся Рюрик.
У Давида глаза на лоб полезли.
— Зырь, Макар! Разговаривает!
— И правильно, — отозвался Макар, протягивая мне лопатообразную ладонь. —
Здорово, Тоха. Как оно?
— Пойдет, — сказал я, мысленно кривясь от стального рукопожатия.
— Чё ты с ним якшаешься? — осведомился Макар, кивая в сторону Рюрика, и,
не дожидаясь ответа, бросил Давиду: — Так тебе и надо, совсем уже опустился.
Скоро каждый лох-несс будет на хрен посылать.
— Меня? — притворно обижаясь, переспросил Давид.
Юшка, подошедший последним, сморщил бледную, несообразно маленькую
физиономию и мелко-мелко закашлялся в кулачок. Это он так хихикал.
Мне вдруг стало душно и тесно. Я запаниковал и, стараясь, чтобы никто
этого не заметил, буркнул первое, что пришло на ум:
— В планетарий ходили?
— Какой еще планетарий? — не понял Макар.
— Ну, планетарий. Что-то же говорили насчет него.
— Совсем голову потегял, Тоха? — прокартавил Юшка. — В планетагий в
февгале ходили.
— А-а…
— А ты, Маргарин, любишь планетарии? — спросил Давид и снова ткнул Рюрика
пальцем, отчего бедный Рюрик охнул, страдальчески выпучивая глаза.
— Оставь его, — сказал я, глядя в сторону.
— Чего оставь, чего оставь? Такого жирдяя да не потрогать! — И снова
тычок, от которого уже не у Рюрика — у меня в животе екнуло.
— Оставь, говорю, — повторил я.
— Якшаешься, — сказал Макар с осуждением. — Забыл, как тебя Эрмитаж
напрягал, а этот в стороне стоял и зенками лупал?
Я не помнил никакого Эрмитажа, но Рюрика в обиду решил не давать.
— Оставь, — произнес я уже с угрозой.
— Ты чего? — спросил Давид, но палец свой грязный, паскудный убрал. И
сразу стало мне как-то легче на душе.
Макар же, качая головой, проговорил:
— Ай-яй-яй, Тоха, на друзей уже кидаешься. Сам ведь гундел: «Еле-еле поц,
еле-еле поц…»
— За языком-то следи, — буркнул я, удивляясь собственной наглости.
Грязновато-желтые брови Макара полезли вверх.
— Ка-ак? — переспросил он тихо и опасно.
Но меня уже было не остановить:
— С кем якшаться — и без тебя разберусь, хватит. Вот уже где мне ваши
указки. Здесь, дома, в школе — везде одно. Советчики, блин! За собой бы так
следили!
Какое-то время Макар хлопал глазами. Потом лицо его повеселело.
— Ну, знаешь, — проговорил он с ухмылкой. — Это как сказать.
— С кем поведешься, того и набегешься, — выпалил вдруг Юшка. Все
посмотрели на него. Юшка испуганно засопел. — А что, газве не так? — пробубнил
он. — Так ведь. Все так говогят.
— Ты, Юшка, лучше помалкивай, — посоветовал Макар. — А ты, — сказал он
мне, — не путай варенье с жижицей. Я те про Ивана, ты про болвана. Какие
указки? Сам знаешь, кто он и что. А кидаешься на нас. Или вздумал ботаном
заделаться? Если да, так и цинкани. Вопросов к тебе больше не будет.
— Совсем, — добавил Давид таинственно. — Будет только спрос.
Я сделал вид, что сильно удивлен.
— Попугать меня решил?
Давид не ответил, только лицо у него как-то погрустнело. Я перевел
торжествующий взгляд на Макара. Нахмурив белобрысые брови, Макар смотрел на
меня сверху вниз.
— Не пойму что-то, — проговорил я, изо всех сил стараясь не отвести
взгляда. — Чем тебе Рюрик не потрафил? Нормальный паренек и друг хороший. Я его
с детства знаю. Вас на этой улице еще в помине не было, а мы уже корешились. И
как прикажешь быть, когда один мой кореш напрягает другого кореша? Об этом
подумал?
Некоторое время пионерия молча переглядывалась. Лица у всех стали
растерянные: такого Тоху они еще не знали. Рюрик — он стоял где-то сзади и
справа — тоже ни черта не понимал. Когда молчать дальше стало уже невозможно,
Юшка вдруг снова сморщился, спрятал мордочку в кулачок и закашлялся. Но я и сам
уже понял, что сморозил глупость. Какой друг? Какое, к черту, детство? Рюрик —
ботан, у него деньги отбирают, ему в портфель мусор вываливают. А он все это
сносит, и только бормочет что-то об угловой швали, и читает вдохновенно стихи у
доски, и высокомерно отворачивается, когда его пытаются дразнить… А Эрмитаж — я
ведь вспомнил этого бугая, нетопыря, гада вонючего, — как он, смердя чесноком,
одной лапой выворачивал мне кисть, а другой — обшаривал карманы… и как Рюрик,
бледный, оцепеневший, уже готовый грохнуться в обморок от страха, стоял в
стороне и, не моргая, смотрел, как меня грабят, а потом, когда все закончилось,
приблизился бочком, посопел и выдавил: «Ничего, Тошка, это просто шваль…»
— Я по-о-онял! — сказал Макар, расплываясь в улыбке. — Ты прикалываешься,
да? Ха-ха! Слыхали? Это Киса у него друг! Ай да Тоха!
И тут он хлопнул меня по плечу — по-дружески, несильно, просто чтобы
показать, насколько я его развеселил. Я не успел ничего понять — мир мгновенно
потух, и я растворился во тьме.
5
Вздрогнув, как от толчка, я проснулся и сначала ничего не понял.
В комнате стояла темнота. Я лежал в кровати на животе, обхватив подушку
руками, и медленно, как пьяный, моргал. Ресницы мягко скреблись о наволочку;
скомканное одеяло путалось в ногах. Холодно, отметил я машинально. Потом пришла
паника.
Судорожно, словно боясь обжечься, я втянул ноздрями воздух, одновременно
ощущая, как сердце уползает куда-то вниз, к кишкам, и там принимается часто и
болезненно пульсировать. Через секунду я уже дышал как загнанный. Опять, опять!
— стучало в голове. Это было похоже на подступающее безумие. Я был готов
заорать что-нибудь бессмысленное и орать до тех пор, пока окончательно не сойду
с ума. Я ведь сумасшедший! Это теперь ясно как день. Ничего другого и быть не
может. Можно сколько угодно убеждать себя, что все — лишь игра воображения и
нет никаких скачков, а потом хлопнет тебя какая-нибудь сволочь по плечу, и все
исчезнет… Безумие, и только.
Эта мысль странным образом начала успокаивать. По крайней мере, звучала
она не так жутко. Безумие, в конце концов, лечится. Или нет? Будем надеяться,
что лечится… Может, и вправду сижу я сейчас в какой-нибудь палате номер шесть и
с маниакальным наслаждением представляю испуганного мальчишку, свернувшегося на
кровати и размышляющего о достоинствах и недостатках безумия… А потом войдет
здоровенный улыбчивый санитар, бережно усадит в кресло-каталку и повезет на
процедуры… Да-а, было б замечательно, если б все так и обстояло…
А вот и нет, оборвал я себя с ожесточением. На-кось выкуси. Не получится
у тебя, голубчик, дурачком прикинуться. Слишком все по-настоящему, и ты это
прекрасно знаешь, а все равно пытаешься юлить. Впрочем, не удивительно. Сколько
тебе уже, напомни? О, одиннадцать! Растешь как на дрожжах, скажу я тебе. Еще
парочка таких фортелей, и о школе можно забыть. Правда ведь здорово — окончить
школу, ни разу в ней не побывав?..
У меня что-то случилось с нижней губой: по ней будто мурашки забегали. Я
поспешно нырнул под подушку и для верности придавил ее сверху ладонью. Плакать
было нельзя, слезами тут не поможешь. Только родителей зря расстроишь. А ЭТО
все равно произойдет. Неважно, сам я усну или кто-то опять вздумает хлопнуть по
плечу. Может, меня того — вообще нельзя трогать?
— Карточный домик, — пробормотал я с горькой издевкой. Потом вдруг
вспомнилось, как все было, и я прикусил язык.
Не-ет, подумал я, подбирая под себя ноги. Уж лучше во сне. Потому что
наяву — это как смерть. Даже хуже — внезапная смерть. Секунду назад был яркий,
теплый, многоголосый мир, и ты был частью этого мира. Потом — пшик! — и все
погасло. Точнее — ты погас, не успев понять, как, зачем и главное — за что… Не
хочу.
— Не хо-чу, — повторил я вслух и, не удержавшись, всхлипнул.
Какое-то время я тщетно пытался взять себя в руки. Потом в соседней
комнате скрипнула кровать, кто-то поднялся, завозился с тапочками, и мягкие
шаги зашаркали в сторону ванной. Мама. Это меня успокоило. Мама всегда была
рядом, и в любой момент ей можно было открыться. И даже если ничего она сделать
не могла… Хотя почему обязательно — не могла? Быть может, как раз в этом и
состоит моя главная ошибка: молчу, как партизан на допросе, и никто даже не
подозревает, что нет меня. Что появляюсь я раз в несколько лет, а все остальное
время мои руки, мои ноги, мои рот и глаза — принадлежат другому. Жуть, подумал
я. Вон, даже ноги озябли…
Не убирая с головы подушки, я пошарил по простыне, нащупал одеяло и
некоторое время возился, пытаясь укрыться.
…Вот так. О чем это я? Жуть. Жутко. Это — да. И тошно. И еще что-то, чему
не могу подобрать названия. Но сейчас я о другом — о том, кто сидит во мне в
промежутках… Хотя наверняка он думает точно так же про меня. Или вообще не
думает. Я как-никак БЫВАЮ несколько часов — не мудрено считать меня неким
временным помешательством. Или обыкновенной неувязочкой… Я живо представил
котлован, солнце, мутную воду и как этот «промежуточный» просыпается:
оглядывается сонными глазами, чешет пузо, потом, так ничего и не поняв, просто
пожимает плечами. Я — пожатие плеч…
Эта мысль показалась мне веселой. Я тихо захихикал и вскоре обнаружил,
что задыхаюсь. Пришлось выбраться из-под подушки. На поверхности хихиканье
стало громче, я попытался прервать его, но ничего не вышло. Потом за окном с
гулом и лязгом проехала первая машина («…Грузовая, мусорщики, наверно»), и по
потолку пробежал слева направо косой желтый четырехугольник. Хихиканье мое
тотчас оборвалось. Что-то почудилось мне в тенях над головой, какое-то лишнее
движение. Я крепко зажмурился, а когда снова открыл глаза, — все пропало,
ничего лишнего на потолке не было. Но осадок остался.
Чудилась мне какая-то полупрозрачная бледная рожа, огромная, метр на
метр, прищуренные гипнотические глаза смотрят вниз, прямо на меня, а широкий
жабий рот мерзко ухмыляется. Оцепенев, как в параличе, я забегал глазами, ища и
не находя этой ухмылки.
Это была, пожалуй, первая попытка персонифицировать механизм. Прочитанные
на ночь ужастики плюс глупые детские страхи, помноженные на не менее глупые
взрослые предрассудки, давали на выходе такой результат. И должен признаться,
из двух зол я бы выбрал именно это. В конце концов, не так страшен злой
волшебник — гамельнский крысолов какой-нибудь, — как страшна тупая, бездушная
сила, ни описанию не поддающаяся, ни логике.
Неуверенно, словно еще сомневаясь, я вытянул из-под одеяла руку, поднял
ее вертикально и неожиданно с каким-то болезненным наслаждением сложил пальцы в
тугой кукиш.
— На! — сказал я в пустоту и ткнул кукишем вверх до упора, точно хотел
запихать его в несуществующий жабий рот. — На! — зло повторил я. — На! На!
На!..
Экзекуция гамельнского крысолова продолжалась долго. Я успел выдохнуться,
а рука — онеметь. Но почувствовал я себя не в пример лучше — теперь можно было
не опасаться зарыдать в самый неподходящий момент. И чтобы как-то закрепить
результат, я дождался, когда выровняется дыхание, вдохнул поглубже и
старательно, со смаком выговорил:
— Ухмылку твою сучью, в хвост и в гриву меченную, с дудкой вонючей,
ссанными тряпками по зенкам плешивым, паскудным…
Стало совсем хорошо. Я спрятал руку под одеяло и некоторое время лежал, с
интересом прислушиваясь к своим ощущениям. Страх исчез. И не было больше
давящего чувства безысходности. Был азарт, и было смутное пока желание этот
азарт реализовать. Так, наверное, ощущает себя боксер, вчистую выигравший по
очкам первый раунд и ожидающий начала второго. Хотелось действовать, и
действовать наперекор, назло всем напастям, а в особенности — назло той бледной
роже с жабьим ртом.
И, проговорив: «Была не была», я закрыл глаза.
Сон долго не приходил. Оказывается, уснуть не так легко, как кажется. Я
ворочался с боку на бок, накрывался с головой, принимал различные, пригодные
лишь для сна позы, — ничего не помогало. Потом случайно вспомнился папин метод:
нужно было всего-навсего расслабиться и с закрытыми глазами сосчитать от
двадцати до нуля. Я сосчитал, медленно и вдумчиво, как учил папа. Ничего не
вышло. Я сосчитал еще раз. Потом еще. На четвертый раз что-то начало
получаться, но тут в спальню вернулась мама и принялась, будто специально,
шаркать под моей дверью. Деньги она там потеряла, что ли? Я испугался — еще
немного, и прозвучит знаменитое «Тошка, подъем!». Тогда придется вставать, идти
в ванную, потом на кухню и снова смотреть в эти добрые, беззаботные, ничего не
понимающие лица… Нет, Тоха, давай, у тебя получится, ну! Семнадцать, восемна…
то есть шестна-адцать… Получилось. Мягкая пустота, как газетный лист,
опустилась вдруг на лицо, отделила от мира, и вот уже никакое шарканье не могло
меня побеспокоить.
6
Кто-то пощекотал мне пятку.
— М-м! — замычал я, протестующе лягаясь.
— Просыпайся, дрыхоня, — сказала мама.
— М-м?
— Вот-вот, пора.
Пора, повторил я про себя. Конечно, пора. Еще как пора. До того пора…
— Даже не думай! — сказала мама и снова пощекотала.
— Ну, ма.
— Ну, Тош.
— Ну, ма-а!
— Ой, артист… День рождения ведь пропустишь.
С огромным усилием я заставил себя разлепить веки. День рождения? Какой
еще, к черту, день рождения? Оторвав голову от подушки и вывернув шею, я
попытался сфокусировать взгляд на мамином лице. Лицо расплывалось, как в
испорченном бинокле.
— Ты сказала «день рождения»? — сипло спросил я.
Мама — похудевшая, загоревшая и вся какая-то не похожая на себя —
кивнула. Некоторое время я тупо глядел на нее, борясь с нестерпимым желанием
рухнуть обратно на подушку. Потом спросил:
— Чей день рождения?
— Как это — чей? — удивилась мама. — Твой. Чей же еще? Или ты знаешь еще
кого, кто родился шестого июня?
Я шумно, с оттяжкой зевнул. День рождения. Ну конечно. Вчера же с
дружками отмечал, галлон портвейна высосал… И тут меня словно током шибануло.
Да ведь это не ты отмечал, идиот! Это другой, «промежуточный», отмечал!..
Выражение лица у меня, наверное, сильно изменилось, потому что мама сразу
сказала:
— Ну-ну, подумаешь. Мне бы твой возраст.
Я посмотрел на нее несчастными глазами.
— Что, поменялась бы?
— Спрашиваешь! Спасибо бы не сказала, так бы обрадовалась. Эх, молодость,
ничего-то вы не понимаете!
Я тяжело покивал. Действительно — ничего…
— Да просыпайся же! — сказала мама, присаживаясь на кровать. — Пятнадцать
лет! Невесту скоро приведешь! Еще немного… — Она вдруг притянула меня к груди,
крепко стиснула и зашептала: — Дурачок мой. Был маленький дурачок, стал большой
дурачок. Совсем от рук отбился. Где вчера пропадал? Нет, не говори — знаю, все
знаю. Но больше так не делай… Вон подарок на столе, серый двухтомник, как и
просил. Полгорода объездила… Я все-таки волнуюсь. Представь: у тебя дети… А
бабуля сегодня зайдет. Будем пить чай до посинения. И теть Галя вроде будет. И
Стасик. Ты ведь пригласил Стасика?..
Я не ответил. Заветный двухтомник Булгакова, обхваченный красной
подарочной лентой, лежал на столе. Рядом, раскрытая, как пропуск, красовалась
открытка с яркой надписью: «С днем рождения, сынок!» Я смотрел на это
праздничное безобразие поверх маминого плеча и вопрошал: а дальше что?..
— Ты, главное, готовься, — говорила мама. — Тостов будет уймища — теть
Галя своего не упустит. Да и Стасик за словом в карман не полезет. Так что
смотри: все скажут и ты скажи. Поблагодари, пожелай здоровья. Мужчина должен.
Девушки любят, когда мужчина умеет говорить…
А дальше, думал я отстраненно, нужно признать, что Антон Кривомазов —
законченный идиот. Родился идиотом, рос идиотом и даже не подозревал, что
идиот. А когда появился шанс перестать быть идиотом, Антон Кривомазов предпочел
идиотом остаться. Потому что привык. Потому что ничего другого в его идиотской
жизни не было. И поделом…
— Да! — продолжала мама. — Вчера тебе письмо пришло. От отца. И квитанция
на бандероль. По всему видно, не приедет. Ну и черт с ним! Пускай. Нам и вдвоем
замечательно, правда? А как получку за май дадут — отведешь меня в кино. Давно
в кино не ходила, одичала совсем…
Чего это она так о папе? А, вот оно что. Развелись. И даже сына не
спросили. Два года как без отца… Острая и какая-то привычная обида кольнула
сердце. И правильно, подумал я вдруг. Черт с ним… А в бандероли, наверное,
шмотье. Чешское. Он ведь теперь у нас дипломатический представитель… Сволочь.
Маму бросил, меня бросил, жену новую завел… Еще эта бабушка. На кой ляд,
спрашивается, она тут нужна?..
— Ну, зачем же так о бабушке? — спросила мама, и я понял, что уже
некоторое время говорю вслух. — Она тебя любит. И очень ей не нравится, как
папа поступил. Она с той женушкой… приблудной, если хочешь знать, даже не
разговаривает.
— Знаю, — буркнул я.
— Знаешь? Откуда?
— Оттуда! — Я рывком высвободился из объятий и секунду смотрел на маму,
вытаращив глаза.
— Ты чего? — подозрительно спросила мама.
Я уже раскрыл рот, чтобы все-все ей рассказать, но тут неожиданно бурно
зарыдал и не мог остановиться.
— Батюшки-светы! — воскликнула мама, снова меня обнимая. — Что это?
Мужские слезы? Антон Александрович, откуда?!
Я только мычал и поскуливал. Что-то лопнуло во мне, какой-то нарыв.
Крупные, как горох, слезы, не переставая, текли по щекам, висли на подбородке.
Тупой, жалкий, никчемный нытик. Погрозился он дулей в потолок. Раунд, видите
ли, выиграл. Лопух!
Мама испуганно гладила меня по голове, приговаривая: «Ну, что ты, что ты,
золотце мое, не надо, а то и я зареву…» Она не врала, она действительно готова
была зарыдать. Только рыдать она собиралась об отце, о тяжелой жизни без мужа,
с непослушным сыном на руках; со свекровью, которая ненавидит и при любом
удобном случае винит во всем ее; с опостылевшей работой, где месяцами не
платят, а если платят, то — гроши… с подступающей старостью, когда никому —
даже собственному сыну — будешь не нужна…
— Счастливая… — выдавил я сквозь слезы. — Какая же ты счастливая…
Мама напряглась, объятие ее ослабло. В наступившей тишине я отстранился,
желая видеть ее лицо. Лицо было гладким и холодным, как кафель, губы плотно
сжаты.
Уже зная, что произойдет, я разинул рот, чтобы крикнуть: «Нет!», но не
успел. Жгучая пощечина хлестнула по щеке, и все исчезло.
7
— Молодой человек, — раздался над ухом недовольный голос.
Я не ответил и глаз не открыл — спать хотелось жутко. Где-то внизу что-то
мелко, с натугой жужжало, отдаваясь во всем теле приятной вибрацией. Хотелось
опустить плечи — пониже, вытянуть ноги — подальше и расслабить шею так, чтобы голова
вертелась, как привязанная.
— Спит, — констатировал недовольный голос. — Даже будить жалко… Эй,
студе-ент!
Не открывая глаз, я осведомился с вельможной презрительностью:
— Да-а?
Голос отозвался не менее презрительно:
— Проездной предъявлять будем?
Тогда я открыл глаза.
Сложив руки на груди и вытянув ноги, я полусидел-полулежал на заднем
сиденье трамвая. Пустой вагон, дребезжа и раскачиваясь, катил вдоль какого-то
пыльного бетонного забора, утыканного поверху битым стеклом. Стекло блестело от
осевшей влаги. Было ранее утро.
— Вы меня слышите? — осведомился недовольный голос откуда-то справа, и
только тогда я обратил внимание на контролершу.
Это была женщина за пятьдесят, с лицом, полностью соответствующим голосу.
Насупив нарисованные брови, она стояла возле меня и взирала сверху вниз с видом
оскорбленного палача. Я молча полез за билетом, и, пока шарил по карманам, в
глазах контролерши светилась надежда — а вдруг не найду? Ой, с каким бы
удовольствием она меня высадила!
— Штаны, небось, за младшим братом донашиваешь? — попыталась подшутить
она, но я не отреагировал. Впрочем, штаны действительно были неудобные — тесные
какие-то, жаркие, с маленькими детскими кармашками. И кто такие шьет, интересно
мне знать?
Наконец билет был найден. Я протянул его контролерше, но она только
хмыкнула и спросила:
— Где сел?
Секунду я смотрел на нее, не понимая. Потом до меня дошло.
— Какая разница? Где сел, там и заплатил.
Контролерша обличающе усмехнулась:
— Да? А по мне, ты уже вторую неделю зайцем катаешься.
— Каким еще зайцем? — возмутился я. — А билет?
— Сам знаешь.
— Ах так! — Я рывком поднялся и вдруг обнаружил, что выше контролерши на
голову. Елки-палки! Стало как-то неловко, я с трудом сдержался, чтобы не
плюхнуться обратно на сиденье — к привычному углу зрения.
— Ишь вымахал, холера! — сказала контролерша, близоруко щурясь. — Еще
огрызается! Нет, чтобы по-человечески попросить. Что ж я — не человек? Езжай,
раз денег нет! Зачем спящим притворяться?
— Ничего я не… — начал было я, но контролерша говорить мне не дала.
— Ты мне баки не забивай, — сказала она строго. — Не на таковских напал.
Я вашу братию насквозь вижу. Доведете однажды — в вагон пускать перестану.
Будете ножками до своих университетов топать…
Тут из кабины высунулся лысый краснощекий водитель и прокричал:
— Зин! Да оставь ты парня в покое, что ты в самом деле. Лучше иди
посмотри!
Контролерша Зина помолчала, пошевелила нарисованными бровями, потом
сказала уже совершенно спокойно:
— Мне ведь не жалко, катайся сколько влезет. Только зачем хитрить?
Исполненная важности, она развернулась и походкой бывалого моряка
зашагала в нос вагона. Я наблюдал за ней, пока она не скрылась в кабине и
оттуда не донесся ее низкий протяжный хохот. Не в силах больше сдерживаться, я
проговорил вполголоса:
— Карга старая, трамвайная, билет ей предъяви.
Но было уже совершенно ясно, что не прав именно я. Точнее — не я, а
«промежуточный». Это он любил таким образом экономить деньги, и это он так
некстати закемарил по-настоящему, уступив тем самым место мне. Что ж, я не в
обиде. Любишь кемарить в трамвае — люби и саночки возить.
Я сел на место и огляделся. Трамвай совершал большой поворот. Слева
тянулся все тот же бетонный забор, а справа (теперь я мог это видеть)
проплывала назад какая-то цветущая аллея со множеством лавочек, ларьков и
рекламных щитов. Воробьи отчаянно сражались с голубями за кучки мусора.
Дворники нещадно гоняли и тех и других массивными метлами. «Куда это я еду?» —
подумал я и тут же понял, что еду в училище, на занятия. Ага. Оч. хор. Училище
— это замечательно. А какое, позвольте узнать, училище? О, транспортное!
Железнодорожником, значит, буду. Неплохо, неплохо, хотя высшее образование было
бы гораздо значительнее… Ну да ладно, это пока отложим…
Но отложить ничего не получилось. В голове сами собой стали вспыхивать и
тут же гаснуть образы. Мимолетом вспомнилась ванная комната и как я,
шестилетний мальчуган, пялясь на струйку воды, пытался убедить себя, что все —
лишь часть кошмара, который никогда больше не повторится. Только теперь
никакого азарта не было и в помине. Хотелось все прекратить, причем немедленно,
а вместо этого чужие воспоминания и факты биографии становились моими
воспоминаниями и фактами биографии. Калейдоскопом пронеслись: школа, выпускной,
какие-то остроты, высказанные влажными розовыми ртами, бесчисленные пьянки,
драки с приятелями, драки с неприятелями и еще какие-то совершенно особенные
драки, когда все по-настоящему — и боль, и кровь, и, возможно, пробьют тебе
голову кастетом, а вместо этого лишь треск рвущейся материи, вспышки дикой ярости,
сменяющейся на дикую радость… и снова пьянки, покрытые мутной поволокой,
какие-то девки, смех, училище, опостылевшее буквально через месяц, трамваи,
иногда — маршрутки, выговоры, вызовы родителей, расстроенные глаза мамы, звонки
бабушки и упреки, упреки, упреки… Да-а, подумал я мрачно. Не самый лучший из
меня сынок вышел, совсем никакой… А ведь мама тогда, после пощечины, снова меня
обняла. И извинилась. И зарыдала-таки. А я лишь моргал непонятливо…
Трамвай затормозил, двери натужно поползли в стороны. Не дожидаясь, когда
они раскроются полностью, я протиснулся наружу — к воздуху, к свету! Асфальт
как бешеный пронесся под левым каблуком и, ухнув, с силой ударил в плечо.
— М-мать! — взвизгнул надорванный фальцет. — Что ж ты на ходу-то?!
Секунду я лежал, с ужасом ожидая привычной тьмы, но тьмы все не было —
лишь боль в плече и равнодушное жужжание остановившегося трамвая. Пронесло,
подумал я нерешительно. Потом цепкие руки обхватили меня поперек груди, рванули
вверх и утвердили в вертикальном положении.
— Ну? Живой? — справился все тот же фальцет.
Не в силах ничего ответить, я оттолкнул назойливого доброхота и перебежал
дорогу. Злость снова взяла за горло.
Ну, кретинище! — думал я, ныряя в дырявую тень аллеи. Ну, осел! — с
ненавистью думал я, огибая ларек и продираясь сквозь стайку каких-то алкашей.
«Ты чё, опух, студент?» — донеслось сзади недоуменно, но я лишь махнул рукой
(руки были непривычно большие и какие-то несоразмерно длинные, чуть ли не до
колен — такими клешнями можно гвозди узлом вязать, не то что алкашей
утихомиривать). А-а, подлость! — думал я, шаря по карманам в поисках сигарет.
Проклятая свинская подлость! За что? За какие грехи? Не надо ничего
разжевывать. Не надо оправдываться. Просто ответьте: за что? Мне больше ничего
не нужно. Я больше ничего не хочу, только знать: за что? Ведь не за что же? Не
за что, черт вас дери!..
Матерясь вполголоса, я возвратился к ларьку, нагнулся к окошку и
отрывисто рявкнул:
— «Кэмэл», одну штуку! — И только тут прислушался к своему голосу. Это
был уже не мой голос. Говорил мужчина, причем незнакомый, причем основательно
на нервах. Сколько же мне лет?.. Не может быть, что только семнадцать…
— Нет «Кэмэла», — сказала продавщица.
— Дай что есть, — потребовал я.
— Поштучно не отпускаю, — был ответ.
Я с силой провел ладонью по лицу, нагнулся ниже.
— Послушайте, дамочка… — начал я с наивозможнейшей вкрадчивостью.
— Поштучно не отпускаю, — оборвала дамочка упрямо.
— Сучка! — рявкнул я, выпрямляясь. От распиравшей злости чесались брови.
— Эй, студент! — позвали из-за ларька.
— Что там еще? — процедил я и, заранее стискивая кулаки, обошел ларек.
Оказалось, ложная тревога — один из алкашей с красной, как сургуч, рожей
всего-навсего протягивал мне пачку сигарет.
— Бери, — сказал он с почтительной улыбкой. — Тока не буянь.
Предлагалась сущая гадость — «Прима» без фильтра. Я ее вроде никогда и не
курил. Впрочем, какая разница! Когда сигаретка задымилась, я вогнал в себя
первую вязко-горькую порцию никотина и вдруг понял, что курю-то по большому
счету в первый раз. И даже не скажешь, что дело приятное. Но останавливаться
было поздно — я уже начал понимать, в чем суть действа.
— Спасибо, — сказал я, протягивая алкашу его пачку.
— Не за что, — сказал алкаш. — Может, того, сто грамм?
— Не, посреди недели не пью.
— И то верно.
Разошлись мы почти приятелями. Какое-то время я шел по аллее и
сосредоточенно тянул из сигаретки серый дымок. Потом ходить надоело, я
опустился на лавочку и, вытянув ноги, стал смотреть на свои туфли. Туфли были
дорогие, моднявые, с тусклыми медными бляшками. В чем в чем, а во вкусах
«промежуточному» не откажешь. Неужели папа до сих пор присылает? Нет, не
вспомнить. И плевать… Я потрогал тоже явно не дешевую кремовую рубашку,
разгладил узкие неудобные штаны, потом снова обратил внимание на руки. Бицепсы
были что надо. Спортивный парень получился, ничего не скажешь. Смолит как
паровоз, а в кулаке себя держит.
— Время не подскажете? — проворил над ухом приятный голосок.
Я поднял глаза. Перед лавочкой стояла симпатичная девушка в коротком
платьице. Одной рукой она поправляла длинные волосы непонятной расцветки,
другой — придерживала коляску для грудничков. Из коляски доносилось слабое
покряхтывание.
— Время, — напомнила девушка, когда молчание мое затянулось.
— Нет часов, — сказал я виновато.
Реакция девушки была странной: она вдруг сощурилась, скользнула по мне
быстрым взглядом и, усмехнувшись, зашагала дальше. Что это с ней? — подумал я
недоуменно, потом опустил глаза. На левом запястье у меня висели часы —
электронные, с широким серым циферблатом. Ну, балбес!
— Восемь — сорок две! — заорал я запоздало, но девушка не обернулась.
Секунду я смотрел ей в спину, до онемения стиснув зубы, потом как-то
сразу успокоился.
— И плевать, — сказал я громко и совершенно искренно.
Девушка услышала и издала смешок. Я тоже издал смешок, потом откинулся
назад и задрал голову. Сквозь листву был виден кусочек мутно-голубого неба,
перечеркнутый пушистым инверсионным следом. Я прикрыл глаза и глубоко
затянулся. Нужно было подумать, и подумать основательно. По-взрослому. Без слез,
без кукишей и главное — без пощечин… Хотя я тут недавно с асфальтом поцеловался
— и ничего… Ладно, это потом…
Итак, на сегодняшний день имеем следующее. В человеке под именем Антон
Кривомазов (семнадцать лет, холост, студент) по неизвестной причине уживаются
две личности. Первая — она же и главная — живет себе не тужит, любит шумные
компашки, пьянки и все сопутствующее… ненавидит отца, ни во что не ставит мать,
избегает нравоучений бабушки. Шпана. Дитя своего времени. И вроде все ясно,
если не брать во внимание одну деталь. Или лучше сказать, несуразность. В чем
она заключается, эта деталь-несуразность? М-м-м, а заключается она вот в чем.
Время от времени с дитем происходит странная штука: дите вдруг не помнит, что
делало ближайшие несколько часов. То ли оно, понимаешь, побежало на котлован и
там уснуло, то ли кто-то без его участия побежал на котлован и там уснул. И так
на протяжении всех семнадцати лет. Раз примерно в три года. Иногда дите
прямо-таки пугается. Иногда мучительно пытается разобраться, что за дела. А
чаще — просто хвастает перед друзьями: эвон какими странностями обладаю!.. И
тут мы вплотную подходим к проблеме второй личности. Судьба ее трагична. Судьба
ее незавидна. А если говорить начистоту… Впрочем, что это я? Судьбы, трагедии…
Нет, ты, милый мой, — лицо как-никак заинтересованное, так что не надо пока о
судьбах. Руки-ноги целы? Зубы не болят? И на том спасибо…
На сигарете успел нарасти длинный кривой столбик пепла. Я стряхнул его
под ноги, затянулся в последний раз и стрельнул окурком в сторону урны. Окурок
ударился об урну и упал наземь.
— Э, э, э! — тут же раздался голос. — Ну-ка поди подыми!
Это был старенький, очень хмурый дворник в синей робе, с метлой
наперевес. Казалось, он только для того и ошивался рядом, чтобы посмотреть,
куда я дену окурок.
— А если не подыму? — осведомился я нагло.
Хмурое лицо дворника пошло пятнами. Он смерил меня колючим взглядом,
раскрыл рот, готовый разразиться гневной тирадой, но тут я неожиданно смутился.
— Да шучу, шучу, — забормотал я, вскакивая. — Что, уже и пошутить нельзя?
Я кинулся к урне, поднял чертов окурок, поплевал на него для верности и
только потом выбросил куда полагается.
— Видите? — сказал я, поворачиваясь. — И никаких пожаров. Вам хорошо, мне
хорошо, всем хорошо. А почему вы так поздно работаете?
Дворник ничего не ответил, только метлу поудобнее перехватил и прошел
мимо, настороженно кося красными от недосыпа глазами. Он, видно, решил, что
имеет дело с ненормальным.
Н-да, подумал я, усаживаясь обратно на лавочку. Вот тебе и шпана. А ведь я
не хотел грубить. Это все тот, «промежуточный», первая, блин, личность… Ладно.
Это все детали. Делать-то что?.. Тут я призадумался, машинально поднес пальцы к
губам, но вспомнил, что сигарета уже скурена. А делать-то, оказывается, нечего,
подумал я невесело. Расскажу… ну, допустим, маме. Допустим, она поверит. Дальше
что? Правильно — больница, осмотр. Добрый доктор стукнет резиновым молоточком
по коленке — и вот перед ним уже товарищ «промежуточный» сидит. «Очень ловко, —
скажет доктор, — очень находчиво. Но на белый билет не тянет…»
Я остервенело заскреб в затылке и только тут заметил, что окружен. Стайка
упитанных голубей с самым независимым видом шныряла вокруг лавки, мигала
наглыми глазками и настойчиво ворковала. Я послушал-послушал, потом топнул. Голуби
брызнули в разные стороны.
— Хрена с два вам, а не больница! — сказал я и пружинисто встал.
Нужно было что-то делать, что-то предпринимать. Я заозирался. По аллее
ходить не хотелось — осточертела. Вдоль трамвайной линии ходить не хотелось тем
более — чего доброго, действительно под трамвай попаду. Оставалось одно —
направо.
Я обогнул лавочку, зашагал по газончику и вскоре уперся в бетонный
парапет. За парапетом темнел пустынный скверик. В глубине, в окружении
декоративных кустиков, угадывалась мраморная чаша фонтана. Фонтан, кажется, не
работал. Я прищурился: действительно не работает. И как только я это разглядел,
то сразу понял, где нахожусь.
Это была улица Минина, а сквер назывался Студенческим, потому что
находился недалеко от двух техникумов и одного института, кажется,
медицинского. Ага, подумал я, перелезая через парапет. Значит, за сквером —
Куйбышева, а там и до людей недалеко… Мне позарез нужны были люди, и чем
больше, тем лучше.
Я быстро пересек сквер и вынырнул на Куйбышева. Людей тут, к сожалению,
почти не наблюдалось, лишь в витринах изредка появлялись и исчезали изящные,
как скрипки, продавщицы. На перекрестке у неисправного светофора сгрудилась
толпа машин. Мусорный бак у автобусной остановки облепили костлявые кошки,
воробьи без всякого стеснения делили с ними поживу. Теплый, как ладонь, асфальт
шел трещинами. На небе — ни облачка, солнце в свободном дрейфе.
Наступая на пятки собственной тени, я брел по тротуару и настороженно
косился по сторонам. Все я видел впервые, и все было до оскомины знакомым.
«Промежуточный», несомненно, гулял здесь когда-то, и не раз. Очередная порция
чужих воспоминаний нахлынула было, но я так сильно замотал головой, что все тут
же прошло, будто и не было. То-то, подумал я в мрачном удовлетворении. И так
будет впредь… Потом меня окликнули:
— Антон!
Я приостановился, посмотрел через дорогу и буркнул:
— Вот те раз!
На противоположной стороне улицы в тени тутового дерева стояла Юля. Была
она совсем взрослой, совсем не похожей на себя и очень красивой. На ней была черная
юбка до колен и голубой пиджачок в мелкую красную полоску. Коротенькие волосы
едва прикрывали уши, а к груди она прижимала какую-то книгу в ядовито-желтой
обложке. Я успел дважды решиться и дважды передумать, прежде чем перебежал
дорогу.
— Привет, — сказала Юля еще издали. — Тоже на учебу?
— Да… то есть нет. Сегодня, пожалуй, прогуляю.
— Почему?
Я почесал за ухом.
— Так…
— Не в настроении?
— Что-то вроде. А ты? Здесь где-то учишься?
Юля удивленно подняла брови.
— Ах да! — сказал я поспешно. — Ты ведь на фармацевтическом.
Служительница панацеи.
— Куда нам до железнодорожников!
— Да, далековато. А как вообще дела?
— Пойдет.
Мы изо всех сил старались сохранять на лицах серьезные выражения —
получалось только наполовину.
— У тебя плечо запачкано, — сказала Юля.
Я скосил глаза. На плече красовалось здоровенное пятно, напоминающее
тормозной след шины.
— Об асфальт, — пояснил я досадливо. — Срам.
— Отстирается. Мне однажды вино на блузку пролили, вот это был срам…
Подожди. Об асфальт? Что ты делал на асфальте?
— Самому интересно. А вино с кем глушила? И почему без меня?
— На дне рожденья. У подружки.
— Ну, раз у подружки… Но в следующий раз настаиваю на присутствии.
— Не возражаю. Только ждать придется до зимы.
— Подождем. Тебе в какую сторону? Может, проводить?
От неожиданности Юля даже потупилась.
— Ну, проводи, — сказала она.
И мы пошли мимо витрин. На этот раз выше был я, что не могло не радовать.
Юля с преувеличенным равнодушием всматривалась куда-то вдаль, словно вспоминая
детство.
— Знаешь, — сказала она погодя, — у Стасика аппендицит.
Я промолчал, и Юля зачем-то пояснила:
— Аппендикс — это такой отросток слепой кишки. Иногда он воспаляется, и
его приходится того, — она изобразила пальцами ножницы.
— Фу! — сказал я, хватаясь за бок.
— С другой стороны и чуть ниже.
Я послушно схватился за нужное место и скривился, как от кислого.
— Так вот, — продолжала Юля, — ежели вовремя не прооперировать…
— Не надо, пожалуйста.
— Ладно, об этом не буду.
— Вообще, о Рёрике как-нибудь в другой раз.
— О ком, о ком?
— Ну, о Рёрике. Не помнишь? — Я вдохнул воздуха и произнес как можно
более торжественно: — Рёрик Ютландский из рода Скьёльдунгов, брат этого… как
его…
— Харальда Клака, — подсказала Юля.
— Именно! Харальда Клака, изгнанного датского короля! — Тут я вдруг сконфузился:
Юля глядела совсем непросто. Не зная, куда деть глаза, я буркнул: — Чего
пялишься?
— Так, — сказала Юля уклончиво. — Симпатично у тебя выходит.
— Что выходит?
— Смущаться, Тошка, смущаться!
— Вот как, — сказал я и засопел носом. Расстроила не столько ее
догадливость, сколько это матриархально-снисходительное «Тошка». Какой я ей, к
чертям, Тошка!
— Ну-ну, не дуйся. — Она уже откровенно веселилась, разглядывая меня.
— Когда ты так смотришь, — заявил я сердито, — бывает ощущение, будто мне
карманы незаметно выворачивают.
— Это комплимент?
— Не знаю такого слова.
— Ну, как знаешь. — Она ускорила шаг.
Мне показалось, что меня обокрали. Я догнал ее и деликатно взял под руку.
— Может, мороженое купить?
Юля дипломатично высвободилась.
— Спасибо, я недавно ангиной болела.
— Тогда в кино, — быстро сказал я.
Юля промолчала.
— Может, в парк? Там лебеди.
— Ты меня до института провожаешь, забыл?
— Ну, тогда я сейчас одну штуку расскажу — обалдеешь…
И, не позволяя себе передумать, я рассказал ей все: о механизме, о
скачках, о «промежуточном», за которого она меня сейчас держала. Юля равнодушно
выслушала и сказала:
— Удивил.
Я даже приостановился. Признаюсь, это было как плевок в лицо.
— Не веришь? — спросил я сокрушенно.
Юля скучающе вздохнула.
— Эх, Тошка, Тошка, в писатели тебе надо, а не в железнодорожники.
— У нас похлестче любого литфака, — заверил я, внезапно вспомнив весь
свой курс: Борька Три-на-Четыре, Кирилл-Шпала, Тунгус. — И вообще, не называй
меня Тошка. Какой я тебе Тошка?
— Ой, извините, Антон Александрович! Прошу прошения, Антон Александрович!
— затараторила Юля в шутливом испуге.
— Я серьезно. Взрослые люди как-никак. Мне — семнадцать, тебе… Сколько
тебе?
— А сколько дашь?
— Сейчас — не больше десяти.
Юля повернула ко мне светлое, забрызганное веснушками лицо и вдруг
рассмеялась, звонко и заразительно. И тут я внезапно понял, что мне
чрезвычайно, до чертиков нравится смешить эту девушку. Любовь, подумал я с
некоторой неловкостью. Хорошее слово.
— А может, ну его, этот институт? — осторожно предложил я.
Юля задумалась.
— Нет, — сказала она с сожалением. — Не могу. Я решила сессию хорошо
закрыть, а с прогулами у нас… Не могу, в общем.
— Ну а после? — не унимался я.
Юля сделала вид, будто что-то подсчитывает.
— После — можно, — неожиданно легко согласилась она. — В три.
— Тогда жду в три на лавочке во дворе. — Я был на седьмом небе.
Юля снова засмеялась. Я неуверенно подхватил ее смех, ничего, впрочем, не
понимая.
— Мы два года как переехали, — объяснила она, все еще смеясь. — Или ты в
этих своих… «промежутках» такие мелочи не замечаешь?
Одинокий противный муравей пробежал у меня по позвоночнику.
— Ха-ха, — сказал я одеревенело. — Угадала — не замечаю.
Юля легкомысленно отмахнулась.
— Ну, это поправимо. Составь план, продумай все досконально, может
получиться неплохой рассказ — идея-то отличная!
— Дарю, — сказал я сурово, но Юля, кажется, ничего не заметила.
— Нет уж, спасибо, — сказала она. — Хотя можешь предложить Стасику. Он
этим, по-моему, балуется.
Мы уже подходили к ее институту — ветхому тумбообразному зданию,
оплетенному, как лозой, строительными лесами. У входа, под пыльной табличкой
«КОРПУС № 1», толпились жизнерадостные студенты в дешевеньких пиджачках, с
белыми халатами, небрежно перекинутыми через плечо. Девушки у крыльца не задерживались
— протискавшись сквозь толпу однокурсников, они исчезали в здании, словно
втянутые туда гигантским пылесосом.
Юля сделала знак подождать какой-то очкастой барышне, потом повернулась
ко мне и уточнила:
— Значит, в три вон там, у закусочной.
Я посмотрел на закусочную через дорогу, покосился на очкастую барышню,
которая так и фотографировала меня взглядом, и кивнул.
— Договорились.
Юля убежала. Я подождал, не обернется ли она напоследок, и, не
дождавшись, пошел своей дорогой. Дон Гуан хренов, подумал я через минуту. У
ларька прохладительных напитков я остановился и полез в карманы. Оказывается,
наличных было пара рублей, и обчелся. Мот паршивый, еще в кино звал. Вот бы
смеху было, если б она согласилась… Купив грушевого лимонаду, я его тут же выпил,
а бутылку отдал желтолицей старушенции, дежурившей у ларька как раз для такого
случая. В благодарность старушенция осенила меня крестным знамением. Это меня
неожиданно разозлило.
— Ну, спасибочки, бабуля! — проговорил я и чуть было не отобрал бутылку
обратно.
К счастью, подъехал автобус. Я прыгнул в него, как за борт горящего
корабля, и сразу очутился в толпе, в эпицентре какой-то рядовой автобусной
драмы.
— Да выкиньте вы его к чертовой матери! — верещала какая-то дама с одного
конца автобуса.
— Где контролер? — вопрошала другая с противоположного конца.
— Контролер! — пренебрежительно отзывалась третья. — Мужчин! Мужчин в
автобусе нету!
Неприязненно морщась, я протолкался к ближайшему поручню и вцепился в
него, как в удава, которого хотел придушить. Нужно было как можно скорее
разделаться с приступом бешенства, я чувствовал: еще немного, и сорвусь.
Покурить бы, подумалось с тоской. Но я отогнал эту мысль, были заботы поважнее.
Свидание, например. На кой хрен, спрашивается, я вообще напросился на это свидание?
Ну, хорошо: любовь. Признаюсь я ей, значит, в любви, услышу в ответ
какую-нибудь обнадеживающую чушь. Дальше что? Все равно ведь сегодня ничего не
обломится. А завтра если и обломится, то не мне. Очнусь года через три,
оближусь и добавки не попрошу… Идиот, подумал я с ненавистью. Удивить, видите
ли, решил. И чем? Рассказом о какой-то антинаучной ереси. Теперь, чего доброго,
за барона Мюнхгаузена держать меня будет. Точнее — за неудавшегося писаку… Тут
мои мысли приняли вдруг другое направление.
— Извините, — сказал я стоящей около меня седовласой дамочке, — у вас
листика с ручкой не найдется?
Дамочка с видимым раздражением оторвалась от лакированного детектива и
пробурчала:
— Нашел место!
Я сдержался и молча стал протискиваться к выходу. Вдруг вспомнился Макар:
как он хлопнул меня по плечу и что потом произошло. Не успею! — пронеслось в
голове. Я не на шутку перепугался и заработал локтями, как ненормальный.
Сразу же поднялся гвалт:
— Ну куда, куда прешь? Я тоже выхожу!
— У-у, х-хулиган!
— Да он безбилетник!
— Смотри под ноги, холостежь!
На первой же остановке меня, совершенно мокрого от пережитого напряжения,
вытолкали на тротуар. Я отбежал подальше и опасливо ощупал себя. Фу, пронесло.
Снова. Интересно, почему? Ведь Макар тогда даже не толкнул — хлопнул слегка…
Но долго я над этим голову не ломал. Оглядевшись, я устремился вверх по
улице и не ошибся — универмаг стоял именно там, где и должен был стоять. Я
вдавился во вращающуюся дверь и с видом преследуемого дезертира подскочил к
первой попавшейся продавщице.
— Листик и ручку! — выпалил я с мольбой.
Молодая девушка с прыщавым лицом и мятым передником отозвалась в том
смысле, что канцелярский отдел этажом выше, и великодушно указала длинным
лакированным ноготком, в какую сторону бежать дальше. Тяжело дыша ртом, я
кинулся в указанном направлении. Не успею, не успею! — гудело в голове.
Но я успел. В отделе канцтоваров меня поняли буквально с полуслова: я еще
не договорил, а на прилавке уже лежала зеленая тетрадка в клеточку и шариковая
ручка с синей пастой. Я швырнул на блюдце все деньги, какие отыскал в карманах,
и тут же, не отходя от кассы, раскрыл тетрадь и принялся судорожно карябать
ручкой по бумаге.
«Антон! — писал я страшно неразборчиво. — Когда прочтешь эту записку, не
удивляйся, писал ее ты! То есть не совсем ты. Помнишь, как хвастался провалами
в памяти у Шпалы на днюхе, а потом в пивной на Митькина? Так вот, это не
провалы, в них бываю я, твой сосед по телу, понимаешь? Прошу, если ты еще не до
конца скурвился, прими меры, сходи к доктору, объясни, разузнай, что это такое
и т.д.»
Написав это, я спешно вырвал листок, свернул вчетверо и с видом, будто
это документ о моем помиловании, сунул в нагрудный карман рубашки. Успел,
подумал я с непередаваемым облегчением. Теперь хоть потоп… Продавец канцтоваров
— плотненький дядька с глубокими залысинами — кашлянул и иронически
поинтересовался:
— Депеша?
— Цидулька, — ответил я с самым серьезным видом. Потом подхватил тетрадку
и повернулся, чтобы уйти.
— А сдача? — напомнил продавец почти оскорбленно.
— Оставьте себе, — бросил я и вдруг замер. Новая страшная мысль
обрушилась на меня: почерк! Он может не узнать почерка! Я схватился за
нагрудный карман. Сверить! Немедленно! — подсказал внутренний голос. И сейчас
же накатило спасительное знание: все тетрадки в училище, в девятой аудитории на
шкафу. Я скривился от мысли, сколько народу придется перевидать. Нет, домой,
только домой — там полным-полно старых тетрадок…
— Что вы сказали? — спросил я у продавца.
— С сердцем, спрашиваю, проблемы? — участливо поинтересовался тот и сразу
же добавил: — А сдачу бери. Мне твои подачки как собаке «здрасьте».
Я молча сгреб деньги в ладонь и спросил как бы между прочим:
— Какое сегодня число, не помните?
— Девятое, кажись.
— А месяц апрель?
Продавец вздернул левую бровь.
— Может, какой год, тоже не знаешь?
— Не знаю, — признался я, следя за его реакцией.
Продавец медленно сложил руки на груди и нахмурился.
— Вот что, парень… — начал он строго, но я перебил:
— Понял, понял: выход там.
Сделав ему ручкой, я спустился на первый этаж, подмигнул прыщавой девушке
и вышел на улицу. Солнце жарило нещадно. От раскаленного асфальта волнами
поднимался жар, как от печки. Я приложил тетрадку ко лбу на манер козырька и
огляделся. Ага! Прямо через дорогу у подъезда горисполкома стоял газетный
киоск. К нему я и направился. Впрочем, дату я уже знал, просто решил лишний раз
убедиться.
Подойдя к киоску, я приник стеклу и, якобы выискивая нужную газету,
выведал искомое: девятое число весеннего месяца апреля одна тысяча девятьсот
девяносто второго года. Так-то, господин вторая личность. Девяносто второй год
на дворе!.. Я извлек на свет цидульку и со спокойной совестью вписал в нее
подтвержденную дату.
Дальше неинтересно. Вернувшись домой, первым делом сверил почерки.
Почерки совпадали. Мы даже ошибки писали в одних и тех же словах. Я отыскал
альбомный лист и переписал все начисто, добавив для убедительности побольше
крепких словечек (что-то подсказывало, что по-другому до уважаемого «соседа по
телу» не дойдет). Сунув и чистовик, и (на всякий случай) черновик послания в
карман, я прошелся по пустому дому.
Дом представлял собой жалкое зрелище. Из-под неприбранных кроватей шел
неприятный запах застоявшейся пыли. Тускло отсвечивал и лип к подошвам стертый
«до мяса» линолеум. Штукатурка на потолках осыпалась. Но самое страшное ждало
на кухне. Мойка — вся в черных пятнах от сбитой эмали — давилась горой немытой
посуды. Чашки, блюдца и прочая утварь — все имело основательный утрамбованный
вид, будто лежало здесь от начала времен. Столешница напоминала наждачную
бумагу из-за россыпи окаменевших хлебных крошек. Тут и там темнели следы
стаканных донышек. Из мусорного ведра свешивалась картофельная шелуха, торчали,
словно готовые к пуску ракеты, горлышки пивных бутылок. И ни тени былого уюта,
ни намека. Я засучил рукава и молча принялся за дело.
Сначала я перемыл всю посуду, даже ту, что якобы чистой стояла в сушилке.
Потом, настрогав хозяйственного мыла в ведро с водой, взялся за швабру. Я
работал усердно, без перекуров, чувствуя, как с каждым вымытым квадратным
метром ко мне возвращается любовь к жизни. Комната за комнатой я навел порядок
по всему дому. На это ушло без малого два часа, и, хотя руки у меня натурально
отваливались, я собою гордился. Теперь и свидание с Юлей представлялось не
такой уж безнадежной затеей. В крайнем случае, оно лишний раз доказало бы
«промежуточному», что записка, которую он прочтет завтра утром, — не розыгрыш.
Не будет же он на полном серьезе утверждать, что это он с Юлей гулял?
Покончив с уборкой дома, я решил привести в порядок себя и направился в
ванную. Там я минут пять тупо простоял у зеркала, пытаясь привыкнуть к своей
повзрослевшей роже. Оказывается, я уже брился, и кто-то уже успел сломать мне
нос и выбить один зуб (слава богу, не передний). Вдосталь наглядевшись на это безобразие,
я сбросил одежду на пол и полез под душ.
Субъективно это был первый душ в моей жизни, и он мне сразу понравился. Я
вертелся под обжигающими струями, охал от наслаждения и старательно терся
жесткой мочалкой, соскабливая с кожи трудовой пот. Извел за этим делом целый
кусок мыла. Когда кожа на пальцах сморщилась и потеряла чувствительность, я с
сожалением завинтил кран и некоторое время сидел на краешке ванны, привалившись
к умывальнику. В голове было просторно и пусто, как после продолжительной болезни,
и я никак не мог понять, хорошо это или плохо. Пока так сидел, тело обсохло.
Тогда я накинул на плечи махровое полотенце и босиком пошлепал в комнату.
Пора было думать об обеде, но душ до того меня измотал, что, увидев
кровать, я со сладким стоном рухнул грудью на подушку, обнял ее, как любимую
женщину, и пролежал без движения добрых полтора часа. Нет, я не уснул — сна не
было ни в одном глазу. И я ни на секунду не забывал о записке, которая осталась
в кармане брюк в ванной. Мне просто было хорошо сверх всякой меры, и я
неторопливо размышлял о том, как это, наверное, замечательно — иметь
возможность каждый день убирать свой дом, превращать грязное в чистое, тусклое
в блестящее, хаос в порядок, а потом разбрасывать пропотевшую одежду по полу и
лезть под всеутешающий душ… Наверное, не каждый может оценить подобную
возможность. Наверное, есть те, кто такой возможности и не знает. Но руку даю
на отсечение — нет и быть не может таких, для которых подобная возможность
непозволительна, как смертный грех… Или все же есть? Может, я не один такой?
Может, нас много? Быть может, все человечество страдает этим недугом и
появляется лишь время от времени, чтобы тут же пропасть, раствориться в
обыденности, как растворяется рафинад в горячем чае? Если так, то это не что
иное, как агония, и я наблюдаю собственное умирание, а значит, нужно просто
перестать сопротивляться и отдаться на волю неизбежному. Может, так и поступает
большинство?..
В животе заурчало. Я зашевелился и скосил глаза на часы. Было десять
минут первого. Пора. Я поднялся, приблизился к книжной полке и, взобравшись на
стул, с самого верха достал «Путешествия Лемюэля Гулливера». Между сорок
четвертой и сорок пятой страницами, как и ожидалось, лежала заначка — не много,
но на обед и погулять хватит вполне. Тут я представил лицо «промежуточного» в
момент, когда он с озабоченным видом вытянет книжку, не глядя, раскроет на
нужной странице, а вместо денег обнаружит лишь описание похищения флота
блефускуанцев… У меня вырвался нервный смешок. Нет, не буду я так шутить. Чего
доброго, и он пошутит. Я отсчитал ровно половину, остальное положил на место.
В дверь постучали, и только тут я обнаружил, что до сих пор пребываю в
голом виде. Ах ты, пропасть! Панически подскочив к шкафу, я в два приема
натянул нейлоновые штаны с подпалинами на бедрах и, не попадая головой в ворот
майки, помчался в прихожую.
— Кто там? — спросил я на бегу.
— Почта, — веско ответил смутно знакомый голос.
— Какого лешего… — пробормотал я, открывая дверь.
На крыльце стояла пожилая Галина Федоровна, наша соседка и районная
почтальонша по совместительству. Поговаривали, что однажды она инсценировала
собственное ограбление и не донесла бедным пенсионерам кругленькую сумму.
— Физкульт-привет, — хмуро поздоровалась она и решительным жестом
протянула мне какую-то квитанцию. — Роспись, дату, время — вот здесь, вот тут и
рядом.
Машинально принимая квитанцию, я вопросительно протянул:
— А-а-а?..
— Не «а-а», а телеграмму принимай, — оборвала Галина Федоровна и сунула
мне в руку огрызок карандаша.
Прислонив квитанцию к стене, я вписал дату, по подсказке Галины Федоровны
вписал время и, помедлив, расписался. Роспись получилась самой обыкновенной.
Даже не скажешь, что человек расписывался первый раз в жизни. Галина Федоровна
придирчиво проверила, не напутал ли я чего, передала телеграмму и, спускаясь с
крыльца, бросила:
— Мамка приедет, пусть ко мне забежит.
Я зачем-то покивал ей в спину, закрыл дверь и тут же в прихожей, под
желтым светом бра, развернул телеграмму и прочитал: «ПРИЕЗЖАЮ СУББОТУ ТРИ ЧАСА
ВСТРЕЧАЙ ВОКЗАЛЕ ЦЕЛУЮ МАМА».
— Ничего не понимаю… — пробормотал я и взъерошил волосы.
И вдруг все стало ясно и конкретно, как в паспорте. Так-так, значит, мама
у меня челночница, представительница славной профессии «купи-продай». Теперь
понятно, почему дом был похож на конюшню. Я ведь уже полторы недели один живу,
вот и оскотинился на радостях. Точнее — мой близкий друг «промежуточный»
оскотинился, а я, значит, за него полы драил, шестой подвиг Геракла совершал.
Ну, я ему, сачку такому…
Однако ничего путного придумать не получилось. Я только сходил в ванную,
достал из кармана штанов послание и, вернувшись в спальню, приписал ни к селу
ни к городу слово «Сачок» и восклицательный в конце добавил. Будем надеяться,
что поймет, а не поймет — догадается.
Далее совсем неинтересно. Сбегал в магазин, купил пельменей, майонеза,
черного хлеба и устроил себе традиционный обед холостяка. Ближе к двум
экипировался по первому разряду, опрыскался туалетной водой и, страшно
волнуясь, отправился на рандеву. Простоял у чертовой закусочной час. Раскис
вконец. Думал: не придет медичка. Потом Юля все же появилась. Проводили сначала
давешнюю очкастую барышню до дома, после погуляли вдвоем, поговорили о том о
сем, откушали мороженого и не заметили, как очутились у Юлиного подъезда. Рюрик
где-то задержался, так что на приглашение войти я ответил вежливым отказом. К
тому же чистовик послания, лежащий в нагрудном кармане отутюженной рубашки, все
время напоминал о себе. Я с тревогой представлял, как прямо посреди разговора
случится очередной внеплановый скачок и как Юля останется один на один с
«промежуточным». Но это еще туда-сюда. А вот что послание потеряет свою
юридическую силу — это уже, как говорится, фиаско. Поэтому я довольно скоро
оказался под родной крышей.
Часов до десяти вечера я без дела слонялся по дому, пил чай с лимоном,
читал «Машину времени» Уэллса, смотрел балет по телевизору. Звонила бабушка и
долго допытывалась о моем здоровье. Кажется, я ее так и не убедил, что не
болен. Ближе к одиннадцати решил: пора. Разделся, лег в кровать и, сложив
послание домиком, утвердил на краю стола. Полежал в темноте, потом вдруг резко
сел. Включил торшер и, матерясь вполголоса, перебрался за стол.
Следующие полчаса ушли на написание четырех дополнительных экземпляров
послания. Я их пронумеровал: «1», «2», «3», «4», а на оригинале написал: «6».
Пусть помучается, сволочь, подумал я злорадно. Разложив экземпляры на самых
видных местах, я погасил торшер и, успокоенный, улегся обратно.
Теперь уснуть было делом техники. Я быстренько припомнил метод обратного
счета и с успехом его применил. На этот раз сон накатывал волнами, как прилив,
и, подобно приливу, остановить его было невозможно. Ощущая, как невидимые волны
набегают на грудь, с каждой попыткой все ближе подбираясь к горлу, я пытался
сформулировать какую-то мысль. Кажется, это было обращение к «промежуточному».
А может быть, и нет. Вполне допускаю, что обращался я к самому себе. Ну, Антон
ибн Александрович, думал я нарочито бодро, не подведи.
8
Меня тряхнуло от оглушительного грохота. Мгновенно проснувшись, я содрал
с лица какую-то плотную, пахнущую псиной материю и попытался приподняться на
локтях. Новый грохот, гораздо более мощный и близкий, сотряс предрассветную
тьму. Кажется, я закричал; впрочем, не уверен, — потому что в ту же секунду все
перекрыл надсадный, неестественно высокий голос часового:
— К-а-абароне!
Я не запомнил, как оказался на ногах. Очередной взрыв грянул прямо над
головой, и потолок, на мгновение вспыхнув диковинным желтым цветком, рухнул. Во
вновь наступившей темноте послышались стоны и мат. И сейчас же застрекотал за
окном пулемет и заорали сразу в несколько глоток. Комната озарилась
конвульсивными оранжевыми отсветами, и стали видны раненые — выпученные глаза,
перекошенные рты, растопыренные пальцы, — а те, кого не задело, на ходу
оттягивая затворы автоматов, сплевывая бетонную крошку, набившуюся в рот,
устремились к выходу. И гремели, перекрывая все шумы, хриплые рявкающие
команды:
— На выход, сучьи дети! Тревога! Бегом! Бегом! Бегом!
Общее движение подхватило меня и понесло к раскрытым дверям, за которыми
бесновались вперемешку день и ночь, как перед сотворением мира. Что-то с
металлическим стуком выпало у меня из рук. Затем я споткнулся о невидимую
ступеньку, но не упал, а только пробежал на четвереньках и неожиданно оказался
снаружи, у пулеметного расчета. В лицо, как оплеухой, ударило запахом жженого
пороха, на секунду я оглох и ослеп от шума и вспышек, а когда зрение вернулось,
увидел трясущееся в багровых отблесках лицо пулеметчика — молодое,
перепуганное, со скошенным подбородком и разинутым в беззвучном крике ртом.
Каска съехала ему чуть ли не на нос, и казалось, что палит он совершенно
наугад. «Глаза разуй!» — хотел выкрикнуть я, но что-то произошло. Я вдруг
обнаружил, что лежу на спине, в ушах — свист, рот и ноздри забиты песком, и
перед глазами уже не пулеметчик, а мокрое асфальтированное пространство,
усыпанное стреляными гильзами и битым кирпичом, светящиеся трассы чертят в
воздухе пересекающиеся пунктиры, и там, где они обрываются, рассыпаясь снопами
беловатых искр, выступает из темноты длинный горизонтальный указатель с
большими угольно-черными буквами: «КАССЫ ДАЛЬНЕГО СЛЕДОВАНИЯ»…
Как только я это разглядел, появилась боль. Было ощущение, будто на ноги
пролили раскаленное масло. Я вздумал закричать, но чуть не задохнулся и,
помогая себе пальцем, принялся судорожно выхаркивать все, что было во рту. И
тут боль исчезла, словно перебили мне какой-то нерв. Я встревоженно поднял полу
кителя, расстегнул пуговицы на ширинке и просунул внутрь руку. Слева, с
внутренней стороны бедра, четыре пальца пролезли в рану, справа ладонь нащупала
острый обломок кости, выпиравший под кожей. Хана, подумал я совершенно спокойно
и потерял сознание.
9
Сначала возник шум — тихий, приятный, ненавязчивый. Слыша его, хотелось
спать дальше, и даже не спать, а дремать безмятежной старческой дремотой, когда
можно в любой момент проснуться, а можно — если не хочется — и не просыпаться.
Потом в этот шум вкрался какой-то диссонанс. Я различил шепот, звяканье стекла
и — вроде бы — женское хихиканье, однако не пожелал просыпаться, а, наоборот, с
ослиным упрямством принялся настраиваться обратно на дремоту. Но то ли я не
особо старался, то ли слишком сознательно действовал — результат оказался
полностью противоположным. Зараза, подумал я сонно и беззлобно и вдруг
вспомнил: указатель, боль, выпирающая под кожей кость.
Я пережил мгновенный приступ удушья. Рванулся, намереваясь сесть, и
сейчас же что-то с забавным звуком «бом-м!» садануло меня по лбу и повалило
обратно на матрас.
Грянул дружный, в несколько глоток исполняемый жеребячий хохот.
Никого не видя, я дернулся вбок и полетел вниз. Падение было
неестественно долгим, но не столько болезненным, сколько шумным: хрястнула
столешница, взвизгнула баба, булькнула проливаемая жидкость — и все это под
оглушительное молодецкое ржание.
Беспомощно хныча, я приподнялся на локте и вцепился в чьи-то плотно
сжатые ноги. Хохот перешел в обессиленное оханье с похрюкиванием, а обладатель
ног вдруг постучал мне пальцем по плечу и требовательно произнес: «Кхм!» Я
поднял глаза и с неописуемым испугом обнаружил, что обладатель ног — никакой не
обладатель, а красивенькая обладательница. Ладони сейчас же вспотели. Оханье
совсем уже скисло, и в общем жизнерадостном гуле послышались с трудом
составляемые фразы:
— О-ох! Таш-кент!.. Ну… дал!
— Где у… у… у…спел?
Понемногу в голове у меня прояснилось. Я лежал в одних плавках на полу
плацкартного вагона. Вагон то ли тормозил, то ли плавно набирал ход. Справа на
сиденье, протянув ноги, облаченные в выцветшие брюки цвета хаки, валялись двое
небритых парней с заплаканными от смеха лицами; в руках они держали полупустые
рюмки, на тельняшках блестели мокрые следы от пролитой водки. Слева, замерев в
степенных позах, нервно хихикали и переглядывались две девицы неопределенного возраста.
Я опасливо глянул вверх, на вторую полку, откуда только что сверзился, и
спросил не своим, плаксивым каким-то голосом:
— Что это было?
Парни в тельняшках покосились друг на друга и, не сговариваясь, заржали с
новой силой.
— Да сколько можно?! — умоляюще заорали через стенку. — Восемь утра!
Спать будете или нет, солдатня?
— Цыц! — рявкнул в пространство один из парней, мигом став серьезным.
— Проводника, проводника звать надо! — погрозили откуда-то издалека.
Парень, рявкнувший «цыц!», со звонким треском водрузил рюмку на столик и,
многообещающе шевеля ноздрями, вознамерился подняться. Сосед, не глядя, потянул
его за руку и, когда тот опустился на место, крепко обнял за плечи.
Я вдруг узнал обоих. Первый был Митяй, рослый, белобрысый молодец с сибирскими
корнями и незапоминающейся фамилией на букву «у». Второй — его ближайший друг,
рядовой Гогичаев, южанин с труднопроизносимым и вовсе незапоминающимся именем.
Оба несколько месяцев валялись со мной в госпитале… Тут я как бы споткнулся
(«…Госпиталь! Ранение!») и, заранее обмирая, глянул вниз, на ноги. Плавки были
коротенькие, в обтяжку, и все было прекрасно видно.
Слева, с внутренней стороны бедра, белел продольный шрам, гладкий и
абсолютно лысый на волосатой ноге. Справа ничего не было, но, если сильно
напрячь мышцу, чувствовался в глубине какой-то непривычный пульсирующий
желвачок.
— Парни, — пролепетал я, — что это было?
— Клистир с кипятком, — преспокойно сообщил Митяй. — Правда, где тебе его
поставили — пес знает.
— Ничего, — с чудовищным акцентом сказал Гогичаев. — Сейчас вспомнит.
Он порылся на столике и из залежей мятых салфеток, пластмассовых
тарелочек и вскрытых консервных банок извлек чистую рюмку темно-зеленого
стекла. Наполнив ее до краев водкой из пузатой фляги, он протянул рюмку мне —
как конфету ребенку.
— Парни, — повторил я, не обращая на этот жест дружбы никакого внимания.
— Серьезно. Что произошло? Что за кассы дальнего следования?
Парни снова посмотрели друг на друга, крепко зажмурились и затряслись в
хохоте — на этот раз беззвучном.
— Бе-едненький, — сказала вдруг девица, которую я до сих пор держал за
коленку. — Кошмар тебе приснился, просто кошмар.
Она принялась с материнской нежностью гладить меня по голове, а ее
товарка, дурашливо хихикнув, сообщила шепотом, который почему-то услышали все:
— На бровях!
— Еще нет, — возразил Гогичаев. — Но будет. Пей! — Он ткнул мне под нос
рюмкой.
— Пей, пей, Ташкент, — поддакнул Митяй. — Считай: штрафная. Мы тут без
тебя уже пропустили.
Я взял рюмку — зубы стучали по стеклу — и выпил без всякого интереса, как
воду.
— А теперь, — распорядился Митяй, — знакомься с девушками. А то они тебя
только по храпу и знают.
В этот момент в голове у меня прояснилось окончательно, и я проговорил
тусклым отрешенным голосом:
— Значит, это была война.
В глазах Митяя промелькнуло что-то нехорошее. Кажется, я нарушил какую-то
негласную договоренность. Буравя меня взглядом, он вдруг принялся с силой
чесаться в боку, словно его одолевали насекомые. И сейчас же заговорил
Гогичаев:
— Ты садись, садись, Ташкент, чего на полу разлегся, как ковер? Ольга,
отлепи его от своих ножек, видишь, человек сам не в состоянии. Вот так.
Устроились? Давайте я вам обоим налью, а? Выпьете за знакомство. Хорошее дело —
за знакомство пить. Ташкент, это Ольга. Ольга, это наш Ташкент. А это, —
добавил он, потрясая флягой, — алычовка, и с ней тоже надо знакомиться.
Мне с Ольгой торжественно вручили по рюмке, и мы выпили за знакомство.
— А теперь, — приподнято продолжал Гогичаев, — знакомься с ее подругой.
Подругу тоже зовут Ольга. Мы с Митяем, чтобы не путать, зовем ее Олечка. Ольга
и Олечка, а? Они не обижаются. И вообще! Сделай-ка эту… штуку… в шахматах
бывает.
— Рокировку, — подсказал Митяй.
— Вот-вот. Сядь между Ольгой и Олечкой и загадай, чтобы они нас не
обижали.
Под веселое хихиканье меня пересадили и подали третью стопку. Я выпил ее
так же, как и две предыдущие.
— А война, — говорил Гогичаев, подавая мне на пластмассовой вилке кусок
сервелата, — ну, кому она нужна? Тебе, мне, Митяю? Да никому! Была, да сплыла.
И все. И хватит об этом.
— А мне интересно, — объявила вдруг Ольга. — Вы, ребята, правда, были в
Грозном?
Гогичаев фыркнул, будто вдохнул нашатыря.
— Скажешь тоже — Грозный! Я лично, кроме госпиталя, ничего, считай, и не
видел. А эти, — он показал на меня с Митяем, — если начнут чесать, ты слушай,
да не слушай. Половина — вранье… Это как в половом вопросе. Спроси любого
джигита, сколько у него было женщин, а цифру, которую назовет, смело дели на
два. Это будет правильный ответ.
Девицы захихикали. Потом Олечка лукаво поинтересовалась:
— А если он скажет «одна»?
Гогичаев озадаченно наморщил лоб.
— Одна? Хм…
Тут на выручку пришел Митяй: поманил девиц пальцем и шепнул им что-то на
ушко. Девицы зашлись в хохоте.
— Гос-с-споди! — застонали через стенку. — Да идите вы в тамбур!
— Сам иди в тамбур! — взревел Митяй, мгновенно распаляясь. Потом
повернулся к Гогичаеву и громко, чтобы весь вагон услышал, добавил: — Слышь,
друг, поди-ка стукни этого умника, у тебя рука полегче будет.
— Но-но-но! — запротестовали за стенкой.
— Не «но-но», а товарищ старший сержант! — рявкнул Митяй в потолок. — Еще
раз нонокнешь, я тебя, гниду штатскую…
— Дмитрий, Дмитрий! — испуганно защебетали девицы.
Я тем временем незаметно ощупывал шрам. На ощупь он почти не чувствовался
— кожа и кожа, только гладкая очень. Чем это меня — осколком или каким-нибудь
снарядом? Скорее, осколком, снаряд бы ногу оторвал напрочь. Вместе с яйцами. А
они, тьфу-тьфу, вроде на месте. И вроде функционируют… Странно все-таки.
Буквально вчера истекал кровью, сознание терял. Теперь как ни в чем не бывало
сижу меж двух девиц, заливаю шары и молча недоумеваю… Значит, Грозный. Значит,
защитник Отечества. Интересно, сам я напросился или меня никто не спрашивал?..
— Ну, что ты лапаешь, бесстыдник! — воскликнул Гогичаев. — Гляди, Митяй,
что творит, а?
Митяй глянул, хмыкнул и сказал успокоительно:
— На месте, на месте хозяйство. Бог даст — попользуешься. — Он похабно и
недвусмысленно подмигнул девицам.
— И вообще, — добавил Гогичаев, — надень-ка штаны, а? Меня твои волосатые
окорока с мыслей сбивают.
— А ты не смотри, — проворчал я, однако потянулся за штанами, висевшими
на крючке у окна.
За окном сквозь густой туман медленно и практически бесшумно проплывал
слева направо состав с желтыми нумерованными цистернами. Было совершенно
непонятно — мы едем или цистерны.
— Вот! — сказал довольный Гогичаев, когда я экипировался по форме одежды
номер два: тапки, штаны, тельняшка. — Совсем на человека стал похож, а, Митяй?
Митяй только что опорожнил рюмку и, грохнув ею по столику, громогласно
объявил:
— Анекдот!
Девицы, охотно вытянув шеи, приготовились смеяться в нужный момент.
— Едут, значит, в поезде поручик Ржевский и Наташа Ростова… — начал Митяй
интимно.
— Вай! — с театральным испугом вскричал Гогичаев. — Какой Ржевский, какой
Ростов?! Здесь девушки! Дай-ка лучше я, а? Едет, значит, русский по
Военно-Грузинской дороге…
Когда стало ясно, что приключилось с русским на Военно-Грузинской дороге,
смеялись не только девицы, но и кто-то за стенкой, а Митяй, состроив уязвленную
мину, неистово допытывался:
— Нет, ты скажи, чем твой лучше моего? Чем он невинней Ржевского, а?
Здесь же девушки, а?
Я с силой провел ладонью по глазам, причиняя себе боль. Издевательство,
подумал я с ненавистью. Зубоскальство… Ну ничего…
— Ничего, — сказал я вслух и, все возвышая голос, несколько раз повторил:
— Ничего. Ничего. Ничего…
Веселье сразу оборвалось. Все посмотрели на меня.
— Ташкент, — сказал Митяй встревоженно. — Что такое? Затмение на тебя
нашло, что ли?
Я очумело вылупился на него.
— Затмение?.. Да, именно! Как это ты удачно подметил, Митяй. Затмение.
Только не такое, когда тихо шифером шурша… а настоящее! Строгая периодичность!
Интервалы! Какой на дворе год, не помнишь? Нет, нет, не говори, сам скажу.
М-м-м, одна тысяча девятьсот девяносто шестой, правильно? Велик был год и
страшен год по Рождестве Христовом тысяча девятьсот девяносто шестой. Читал
такую книжку? А я вот читал. Дальше там так: а от появления Кривомазова
двадцать первый. Шутка. Так вот, были ли в этом году затмения? Не знаешь? А кто
знает?.. Эй, народ! — закричал я на весь вагон. — Были в этом году затмения или
нет?
Не на шутку обеспокоенные Митяй и Гогичаев схватили меня за запястья и
силой усадили между собой. Я оказался зажатым с двух сторон, но говорить не
перестал:
— Да и зачем волноваться? По большому счету волноваться-то бессмысленно.
Контрпродуктивно волноваться, как говаривал товарищ полковник Боков, чтоб ему
подавиться на ровном месте. Разве волнуемся мы, когда луна закрывает солнце?
Конечно, раньше — да, волновались. И сооружали алтари, и устаивали
жертвоприношения. А отдельные индивиды гордились даже, что вот, дескать, ведут
меня на заклание, умилостивить самого-о… Но это же бред! И то, что со мной, —
не болезнь и не наказание даже. То, что со мной, — процесс, силуэт, круглая
тень на теле планеты. Все! Разве можно бунтовать против таких вещей?
— Нельзя, нельзя, конечно, — ласково говорил Митяй, норовивший влить мне
в глотку водки. — Зачем бунтовать?
— А что тогда? — вопрошал я исступленно. — Что? Что? Раз не бунтуем,
значит, принимаем как должное. Раз принимаем как должное, значит, оставляем все
как есть, ничего не делаем. Ведь ничего не делать — тоже выбор. Неблагородный,
постыдный, но — выбор. А сделавший выбор уже претендует на какое-никакое, а
внимание. Он реагирует. Он подает признаки жизни. С ним нужно… — Тут Митяю
удалось прервать меня водкой, но ненадолго. — С ним нужно считаться, черт
подери! — заревел я, отфыркиваясь.
— Закусывай, закусывай, — испуганно лопотал Гогичаев.
— Нет же! — рычал я. — Продолжают кр-рутить свою мясорубку, и уже кости,
понимаешь, кости наружу лезут!.. Видно, слишком раздражительны все эти «авось»,
«будь что будет». А нужно сцепив з-зубы… Но я не могу, понимаешь! Ни драться не
могу, ни даже фигу в кармане скрутить. Мне тошно. Я пытаюсь — честно! — не
лезть не в свои нечеловеческие дела. Но у меня не получается оставаться
равнодушным. Это как падение с дерева: ветки, ветки, ветки, и все по лицу, по
спине. А дальше — хуже. Я отказываюсь. Я выбрасываю белый флаг. И что же? Не
слышат. Некому услышать. Думаете, Бог похож на живое, мыслящее? Нет! Это
безучастно тикающие часы!
Последние слова я произнес с надрывом. Вокруг стояло натянутое молчание,
и было слышно, как за окном через правильные промежутки времени каркает ворона.
Я вдруг поймал себя на мысли, что очень сложно разыгрывать истерику, будучи
совершенно вменяемым.
— Хорошо, — сказал я самым обыкновенным голосом. — Уговорили. Будем пить.
Дембель у нас или нет?
Сначала мне не поверили. Но после того как я, тяпнув пару стопок, выдал
анекдот про зайца в борделе, атмосфера вдруг резко разрядилась. Ну конечно,
обычная хандра и ничего более. Имеет же человек право захандрить? Как-никак
Грозный брал, ранение получил. Может, его там контузило, вот и заносит
маленько. А так — симпатичный же парень и, судя по анекдотам, веселый… Ольга,
подперев подборок кулачком, уже откровенно засматривалась на меня. Я, не
оставаясь в долгу, засматривался на ее ножки. К моменту, когда топливо во фляге
иссякло и Митяй ушел за новой порцией, нам уже было неинтересно в компании. Что
ж! — подумал я и решительно пригласил Ольгу на танец. Мы кружились, спотыкаясь
о чьи-то ботинки, а Гогичаев, забравшись на полку с ногами, одной рукой
дирижируя вилкой, другой — обнимая за талию Олечку, выводил какую-то тоскливую,
но необыкновенно красивую мелодию. Ольга тесно жалась ко мне и была страшно
похожа на Юлю. Я ей так и говорил: что она похожа на Юлю и что мне очень
понравилось то свидание, и если бы не записка в кармане, я бы обязательно зашел
к ней на чай, и все было бы замечательно. В ответ Ольга призналась, что мне
вовсе не надо было устраивать эту сцену с падением, чтобы понравиться ей…
Возвращался Митяй, грохал по столу полной бутылкой и, извлекая из недр карманов
чистые граненые стаканы, приговаривал: «В гробу видал эти рюмки, сил уже нет…»
Я зачем-то пытался подсчитать, сколько стаканов он вытащит, но каждый раз
сбивался на четвертом, а Митяй все извлекал и извлекал их из карманов. Потом
стало не до подсчетов, потому что мне вручили один из стаканов, наполнили его
на треть и потребовали:
— Говори!
Я решил было сказать: «За присутствующих здесь дам», но с удивлением
обнаружил, что длинно и бессвязно разглагольствую о крепкой армейской дружбе
(«…р-рмейской др’жбе!»), о тяжелых, но дорогих сердцу армейских буднях
(«…р-рмейских б’днях!»), и что, не будь их, я б не встретил таких отличных
парней. Дернули, закусили, и голова у меня пошла кругом. На какое-то время
Ольга была забыта. Я снова оказался зажат между парнями, и мы, обнявшись как
три подвыпивших мушкетера, принялись вспоминать некоего старлея Носика, причем
Митяй утверждал, что старлей, безусловно, сделал из нас настоящих людей, а
Гогичаев, напротив, с пеной у рта доказывал, что благодаря вышеупомянутому
старлею все мы, а в особенности он, Гогичаев, превратились в самых настоящих
животных. Я не помнил никакого старлея Носика, но от спора не уходил и
убежденным тоном повторял, что обсуждаемый старлей — отличный мужик, хотя и
порядочная сволочь. И, кажется, оказался прав… Потом Гогичаев куда-то исчез, и,
пока его не было, Митяй с неподдельной обидой в голосе признавался, что
проснулся я совершенно не вовремя, что Ольга на самом деле приглянулась ему, а
я упал и все испортил. Под конец он вложил мне что-то в карман и,
заговорщически подмигнув, пояснил: «Запобижник писюнковый»… Далее воспоминания
пошли фрагментами, точно я слепнул время от времени. Появился Гогичаев,
пошушукался с Ольгой, и вот мы уже кружимся с ней в новом танце. На этот раз
она была сильно пьяна и поэтому молчала, чтобы не выдать себя. Я вознамерился
высказаться на этот счет, но тут Ольга пропала, и осталась только ее узкая
потная ладошка, которая тянула меня по длинному, как шоссе, ярмарочному ряду,
где все продавцы почему-то спали с отрытыми глазами.
В тамбуре я прижал Ольгу к себе, но она, хихикая, высвободилась и, снова
обернувшись ладошкой, потянула меня дальше. Я послушно пошел, бубня что-то
насчет царевны-ладошки, и тут ослеп окончательно. А когда очнулся, растрепанная
Ольга стояла напротив и, краснея от усилия оставаться серьезной, торопливо
застегивала пуговицы на блузке. «Это ничего, — говорила она, — это бывает…» Я
знал, что это бывает, но все равно ощутил внезапную липкую гадливость.
— Ш-шлюха, — выдавил я с мукой.
Ольга захлопала на меня глазами и вдруг рассмеялась. Испытывая
омерзительное желание ударить, я рванул дверцу купе и зашагал по коридору
направо. В спину неслось: «Я-то тут при чем, дурень?..» Действительно, дурень,
думал я, с трудом сдерживаясь, чтобы не побежать. В трусах было мокро и гадко,
и на душе, чем дольше я об этом думал, становилось так же. А-а, к чертям! Мало ли
что не случается в первый-то раз… Поезд грузно тащился по желтой в крапинку
степи; небо над степью было серое и низкое, как потолок в подполе. Я шел, кидая
в окна равнодушные взгляды, расталкивая встречных, и все больше убеждался, что
иду не в ту сторону. Но сторона была та. Миновав три вагона, я наконец нашел
ребят. Оба, уже изрядно подшофе, охаживали Оленьку. Оленька цвела и пахла. Я
стремительно причалил к столу, схватил чей-то стакан и под недоумевающие
взгляды влил в себя его содержимое. Гогичаев молча протянул мне (и тут же
уронил) кусочек сыра, а Митяй вдруг запел красивым глубоким баритоном:
Письма нежные очень мне нужны,
Я их выучу наизусть.
Через две зимы, через две весны
Отслужу, как надо, и вернусь!..
Через минуту, размазывая по щекам горячие слезы, я орал во все горло:
Через две, через две зимы!
Через две, через две весны!..
Мы пили, пока не вышли все деньги. Потом долго и шумно ругались с
каким-то рослым пассажиром, потерявшим наконец терпение. Запомнилась
кульминация ссоры: пассажир, весь белый от праведного гнева, машет перед Митяем
здоровенными кулачищами, а Митяй, улыбаясь сытой улыбкой Будды, грозит ему
пальцем и назидательно говорит: «Я таких бычков, гсп’дин х’роший, по утрам из
консервной банки ем…» Дальше не помню; кажется, пассажир помирился с нами, и
пришлось снова пить. Помню лишь, как я громко сказал: «Извините, парни, я
сейчас…», отвернулся к стенке и мгновенно уснул.
10
Проснулся я от чудовищной сухости во рту. Язык был твердый и шершавый,
как рашпиль. Хотелось высунуть его наружу и откусить. Так и сделаю, решил я
мрачно и с нечеловеческим усилием разжал слипшиеся губы. Лучше бы я этого не
делал. В глотку хлынула струя свежего воздуха, и, словно в отместку за такую
наглость, тело моментально отозвалось каскадом ощущений разной степени
паршивости: загудело в ушах, закололо в затылке, заломило под лопаткой.
Господи, подумал я. Если это похмелье, зачем пугать нас адом?
Но это было еще не все. Не успел я опомниться, как тупой, тянущей болью
заныла кость, та самая, которую переломило мне в Грозном. Тут я уже не
удержался от стона. Дождь на дворе, что ли?.. Опасливо приподняв одно веко, я
осмотрелся, как через амбразуру. Темно, не разглядеть ни хрена, надо
прислушаться. И я стал прислушиваться. Сначала было тихо, как в склепе, но постепенно
из моря тишины стали подниматься островки звуков. Я распознал тиканье часов,
храп за стенкой и едва уловимое шуршание воды по стеклу. Значит, дождь, подумал
я с тоской.
Однако это был не совсем дождь. Мелкая сеющая морось, противная и
особенно болезненная для старых переломов, вот что это было. Я глубоко, как
усталая лошадь, вздохнул. Мало мне похмелья, так еще и это… Кстати о похмелье!
— подумал я с неожиданной злобой, но тут ногу свело такой судорогой, что я
мигом позабыл и злобу, и похмелье, и даже морось, а только, жалобно сопя,
вытягивал ступню.
Через минуту, когда отпустило, я был весь в испарине. Провалиться тебе,
ханурик проклятый, обессиленно думал я. Подавись своим пойлом, а меня оставь…
Или это у нас юмор такой появился, межличностный? Я надрался — у тебя похмелье,
ты надрался — у меня. Так и чередуем, чтоб в расчете были…
А может, всё? — подумал я, не особо, впрочем, обнадеживаясь. Конец
скачкам, конец механизму, и это — то самое похмелье, которое, несомненно, ждало
меня после попойки в поезде?
Но краем сознания уже знал: то похмелье благополучно кануло в Лету, и мне
уже не двадцать один год, а добрых двадцать четыре или, того хуже, двадцать
пять, — не важно. И пью я теперь литрами, не особо интересуясь, что написано на
этикетке и есть ли этикетка вообще… А Митяй женился, дочка у него, три
четыреста пятьдесят… А Гогичаев («…Вот те на!») погиб нелепейшей из смертей —
ударило молнией… И накатили вторым планом мысли о каких-то долгах, о каких-то
невыполненных обязательствах и прочей житейской дребедени, но я поспешно
отогнал все это в сторону и свирепо приказал себе: поднимайся!
Сначала я попробовал откинуть одеяло. Одеяло не откидывалось, — оно было
каким-то тяжелым и безразмерным, как занавес в театре. Пришлось изрядно
поработать ногами, чтобы выбраться из-под него. От подобной гимнастики в голове
разорвался картуз черного пороха. Некоторое время я валялся, не подавая
признаков жизни, потом зашевелился. Осторожно, экономными движениями спустил
сначала одну, затем другую ногу на пол. Тапочек на полу не оказалось, вместо
них стояли два сырых, скользких от грязи ботинка. Ага. Вперся я, значит, вчера
не разуваясь…
Вспоминая вчерашнее, я проделал следующее: оттолкнулся задним местом от
кровати, встал на нетвердых ногах, выпрямился и, расстроенно крякнув, стал
стремительно заваливаться вперед, лицом в темноту. В последний момент рука
ухватилась за спинку кровати, и это меня спасло.
— Ч-черт вас подрал, алконавтов! — зашипел я в пространство и, расставив
ноги циркулем, попытался привести в порядок вестибулярный аппарат. Аппарат
сбоил. Свет надо включить, вот что!.. Я принялся вспоминать, где тут
выключатель. Та-ак. Если комната моя, выключатель прямо по курсу, у двери. А
если я опять у друзей-приятелей… Хотя какие, к чертям, друзья-приятели! Не раздевают
друзья-приятели до трусов и не стаскивают ботинок. А я точно не сам разделся,
это все мама, больше некому… Вперся я, значит, вчера, не разуваясь, вот она и
потрудилась. Ругалась, конечно, как всегда, и даже не ругалась, так — ворчала в
бессильном возмущении и слезы рукавом утирала…
Н-ну г-гад! — подумал я, прилагая усилие, чтобы не треснуть себя по
физиономии. Все! Кончилась малина! С этого дня — ни капли! Выпей только, я тебе
рот сапожными нитками зашью! Вот этими вот руками, понял, нет? Падаль! Родную
мать! В диспансер закрою! С клизмы слезать не будешь!..
Я думал это, изо всех сил зажмурившись, стиснув зубы так, что звенело за
ушами. Хотелось вбить эти угрозы как можно глубже в подсознание, чтобы до этой
сволочи дошло наверняка. Не знаю, получилось ли; будем надеяться, что
получилось.
— Ладно, — буркнул я, неохотно остывая. — Будет, — с нажимом добавил я,
задавливая в груди последние капли злости. — Во-от так, — сказал я уже совсем
миролюбиво и, насилу улыбнувшись, проговорил: — На чем я остановился?
Но вспомнить, на чем я остановился, оказалось не так просто. В голове
была мешанина из обрывков невысказанных угроз и зон абсолютного вакуумного
бездумья. Я напрягал затылок до тех пор, пока не всплыло ключевое слово:
«выключатель».
Тогда, мысленно перекрестившись, я с величайшей осторожностью отцепился
от спинки кровати и, тщательно ощупывая пол левой — ведущей — ногой, двинулся к
двери. Комната действительно оказалась моей, но за время моего отсутствия
претерпела кое-какие изменения. Сейчас эти изменения норовили малость
покалечить меня, но так как я был категорически против, то до цели добрался без
особых происшествий.
— Да будет свет, — сказал я и щелкнул выключателем.
Люстра вспыхнула. От рези в глазах захотелось застрелиться. Я прикрыл
лицо ладонью и убедил себя не делать этого. Для начала нужно утолить жажду.
Господи, подумал я, вздрогнув. Да я ведь умираю от жажды!..
Глотнув всухую, я стал лихорадочно осматривать комнату сквозь щелки между
пальцами. Мятая-перемятая постель, стол, торшер, шкаф, ободранное кресло и
крохотный, мохнатый от пыли телевизор. Все. Ни тебе минералки, ни хотя бы
водички стаканчик. Никому не нужен беспутный забулдыга, потерявший чувство
меры. И правильно, подумал я сурово. Нечего. Сам хлебаешь — сам до ванны и
топай… Я потянулся к ручке двери и только тут обратил должное внимание на храп.
— Погодите-ка, — пробормотал я, прислушиваясь.
За дверью, на родительской кровати, кто-то громко и густо выделывал
горлом рулады. Я насторожился: храпеть по большому счету некому — ну, разве что
мне. Но я-то как раз не сплю!.. Неужели папа вернулся, подумал я растерянно. Но
это точно был не папа, не мог он просто взять и объявиться. Во-первых, у него
там, с новой семейкой, наверняка все на мази. А во-вторых, мама бы не пустила…
Я принялся усиленно соображать, затылок аж свело от напряжения, но я так ни до
чего и не дотумкался. Черт его знает, кто там храпит. Хотя-а-а-а… Мама у меня
женщина красивая, неглупая, да к тому же одинокая. Дела, подумал я.
Потушив свет, я тихонько приоткрыл дверь. Храп зазвучал явственней и не в
пример противней. Я сморщился, но тут же преодолел себя и на цыпочках перебежал
родительскую спальню.
В коридоре было как в пещере — сыро, затхло и ни зги не видно. Поджимая
пальцы, стараясь держаться ближе к стене, где линолеум не так трещит, я
добрался до ванной. Трудно было раскрыть дверь бесшумно, но и с этим я в конце
концов справился. На меня дыхнуло ледяным холодом. Бр-р! А не перепутал ли я
случаем ванную с холодильником? Нет, не похоже, просто не подумал одеться… Кстати
об одежде — где тапки? Неплохо бы их того, найти и использовать по назначению…
Потом, потом, одернул я себя. Сейчас вот что реши — включать или не включать
света?
Некоторое время я серьезно раздумывал над этим вопросом, наконец решил,
что свет не повредит. Поводил по стене ладонью, нащупал выключатель и, заранее
зажмурившись, нажал на него. Было ощущение, будто перед лицом вспыхнула
сверхновая звезда. Я мотнул головой, но света не потушил. Вошел в ванную,
приблизился к раковине и, на всякий случай задержав дыхание, открыл глаза.
Ничего страшного не произошло. Я лишь увидел себя в зеркале.
В зеркале был дядя — осунувшийся, взлохмаченный, чудовищно небритый.
Слезящиеся, словно в масле плавающие глаза не смотрели даже, а скорее опасливо
присматривались, как присматривается битая дворняга к бесхозной косточке.
Россыпь угрей на лбу, ссохшаяся ссадина на подбородке и неприятная, будто и не
моя вовсе, сутулость.
Увидев себя таким, я машинально распрямил плечи и отвел глаза. Не мог я
на это смотреть. Слишком отчетливо я помнил себя другим — молодым, свежим,
полным сил и в некоторой степени надежд; слишком быстро все это ушло. Теперь в
зеркале было нечто совсем иное, и через секунду я нашел для этого название:
руины.
Я неприязненно скривился и вдруг обнаружил, что в упор смотрю на унитаз.
Вид унитаза вызвал позыв к рвоте. Я торопливо перевел взгляд на раковину и
вспомнил, зачем сюда пришел. Отвинтил кран. Трубы заворчали, но вода не
полилась.
— Смешно, — сказал я, впрочем, довольно безразлично.
Однако это действительно было смешно. Отсутствовал я, если ничего не
путаю, года этак три. В году, если опять же ничего не путаю, триста шестьдесят
пять дней. Триста шестьдесят пять умножаем на три, получается… Ой, не надо,
пожалуйста, сейчас считать! Много, в общем, получается… А я, простая душа,
умудрился проснуться мало того что в похмелье, так еще и день выбрал самый что
ни на есть подходящий. Ну почему именно сегодня, именно в это дрянное утро в
кране нет воды? Не понимаю.
Тяжело вздыхая, я поплелся на кухню, зажег еще одну сверхновую и
приблизился к мойке. Из крана капало. Я помедлил, потом недоверчиво отвинтил
кран. Полился тоненький ручеек. Мыча от счастья, я полез дрожащими руками в
сушилку за стаканом, но ручеек внезапно иссяк. Я заморгал. Невозможно было в
такое поверить. Я все смотрел и смотрел на кран, как будто пытаясь
загипнотизировать его, но воды больше не появлялось. Наконец до меня дошло. Я
выматерился — полегчало, но недостаточно.
С ненавистью поставив стакан на место, подошел к холодильнику и взялся за
дверцу. Если и тут ничего не будет, не знаю, что сделаю… выйду на улицу, из
водосточной трубы напьюсь!.. Я рванул дверцу.
Холодильник был забит под завязку. Тут были и помидоры, и огурцы, и кочан
капусты, прикрытый, словно париком, связкой укропа. Загнутая подковой палка
колбасы обнимала внушительный кусок сыра. Заиндевевшие банки сметаны, горчицы и
еще чего-то красного прятались за эмалированной кастрюлей со следами сажи на
округлых боках. Даже половинка шоколадной плитки и та была. Я оглядел это
богатство, остановил взгляд на бутылке с уксусом, поморщился, глянул на бутыль
подсолнечного масла, потом, вздохнув, закрыл дверцу.
— Что, головка бо-бо? — язвительно поинтересовались за спиной.
Я обернулся, едва не потеряв равновесие. В дверях, облокотившись плечом о
косяк, склонив набок голову, в длинном до пят зеленом халатике стояла мама. Я
узнал ее сразу и сейчас же внутренне содрогнулся то ли от удивления, то ли от
испуга: мама постарела. Незнакомые морщины в уголках глаз, незнакомые морщины
вокруг рта, темные незнакомые ямки под скулами. Это было настолько дико и
нереально, что я, весь сморщившись, словно в ожидании удара, жалостливо
выдавил:
— Ма-а…
— О как, — отозвалась она без всяких сантиментов. — А вчера было:
«Ма-а-а-а…» — Она очень точно воспроизвела стон вусмерть пьяной скотины, по
нелепой случайности оказавшейся ее сыном.
— Ма, — повторил я, протягивая руки в ее сторону.
— Ну-ну! — осадила она меня, знакомым жестом запахиваясь в незнакомый
халат. — Обойдемся без этого. Вчера уже пообнимались.
Я был готов расплакаться от обиды и несправедливости.
— Это был другой, ма, — залепетал я. — «Промежуточный», не я. Я вообще не
пью. То есть пью… пил… но один раз всего, в поезде, после армии. А больше —
никогда, честно. И не буду.
В подтверждение своих слов я изо всех сил замотал головой, отчего в
глазах потемнело. Сквозь эту темноту я услышал, как мама безрадостно вздохнула.
— Армию вспомнил, — сказала она. — Вот в чем дело. А я-то, дура, думала,
что все из-за меня. Разрушила, мол, семью, сына безотцовщиной сделала. Раньше
ведь как было? Придешь, развалишься на диване и давай: «А вот папа…», «А если
бы папа…», «А как нам без папы…». Теперь — армия. И долго ты на эту армию…
— Мам, не надо, пожалуйста.
— И долго, спрашиваю, ты на армию ссылаться будешь? — сказала мама с
нажимом. — Армия виновата, что пьешь не просыхая? Сам ведь вызвался, туда же
только добровольцев… — Голос ее вдруг сорвался: — Ландскнехт недоделанный!
Сволочь, эгоист! Ни о ком не подумал, в войнушку решил поиграть. Поиграл?
Теперь на семье решил отыгрываться? На цыпочках перед тобой ходить? А может,
прикажешь самой тебе наливать, а, товарищ как там тебя?
Я раскрыл рот, но осекся: спазма перехватила горло.
— Не надо, не надо, — сказала мама, морщась. — Не получится. Мне эти
раскаяния блудного сына вот уже где. Осточертело. Блудный сын, если хочешь
знать, единожды раскаялся. Единожды! А у нас это повторяется изо дня в день,
изо дня в день…
Я уронил лицо в ладони и сгорбился. Это холодное, отстраненное равнодушие
со стороны самого близкого на свете человека было хуже всего. Хуже ранения,
хуже скачков, хуже безысходности, гнездившейся в груди, словно опухоль. При
прочих равных это можно было назвать предательством. Но я не позволял себе это
так называть. Не мог позволить.
— Карманы твои я выпотрошила, — говорила мама. — Все, что не успел
пропить, идет на жратву. Надеюсь, ты не против. Моих грошей уже не хватает.
Валера тоже не железный. А долгов ого-го сколько. Отопление, газ, вывоз мусора
— все это висит на нас мертвым грузом…
Нужно просто взять себя в руки, думал я, стискивая пальцами лицо. Раз и
навсегда взять себя в руки. Когда-то давно я вроде так и решил сделать. Но
тогда я был ребенком. Сейчас — все иначе. «Правда, иначе?» — спросил кто-то с
удивленным ехидством, и я мысленно дал ему под дых, чтоб не вякал. Правда,
подумал я. Еще какая правда. Небо не видело такой правды…
— Да, — сказал я, выпрямляясь, — это ты правильно сделала. Всегда так и
делай. Не обещаю, что такого… ну, вчерашнего… не повторится, но деньги, которые
найдешь в карманах, — все твои. Бери, даже не спрашивай. — Тут я оживился. — У
меня, кстати, еще есть. Заначка.
— Заначка? — недоверчиво переспросила мама.
Я кивнул.
— Книжку о Гулливере помнишь, коричневую такую?
Мама не ответила.
— Ну ту, что теть Галя подарила. На полке, на самом верху лежит… должна
лежать. Так вот, там кое-что есть. Даже не кое-что, а порядочно. Бери все без
остатка и отдавай долги. Должно хватить, даже, наверно, останется.
Некоторое время мама смотрела на меня с сомнением. Потом повернулась и,
не говоря ни слова, ушла. Я слышал, как она зашла в мою комнату, включила свет,
передвинула стул к полке с книгами, затем наступила тишина. Тогда я сел за стол
и осторожно помассировал виски. Под черепушкой гудело, как в растревоженном
улье, но я улыбался. Так тебе, сволочь, думал я с веселой мстительностью,
обращаясь непосредственно к «промежуточному». Будешь знать, где раки зимуют…
Впрочем, подумал я тут же, вряд ли он расстроится. Ахнет от удивления, почешет
затылок да и махнет рукой. Доброе дело, оно доброе дело и есть. Решит, что сам
додумался… Хотя какая разница! Не о том речь, совсем не о том… Зараза, как же
башка трещит! А я ведь так и не попил ни хрена…
Возвратилась мама, приблизилась к столу и, наклонившись, обняла меня за
плечи. От нее пахло детством. Я прикрыл глаза и потерся щекой о ее ладонь.
— Колючий, — сказала мама. — Бриться когда будешь?
— Сегодня.
— Нужно бриться каждое утро. Это должно войти в привычку, как чистка
зубов или уборка постели. Так твой отец говорил.
Я заулыбался.
— Он еще добавлял что-то насчет опорожнения мочевого пузыря.
— Хм, — сказала мама. — Тебе, кстати, вчера Стасик звонил.
— Стасик? А, Рюрик. Ну и как он?
— Судя по говору — очень даже: деловой, апломбистый.
Я не совсем понял значение слова «апломбистый», но деловой Рюрик — это
что-то новое… Впрочем, сейчас брат легендарного Харальда Клака интересовал меня
меньше всего. И все же я спросил:
— Что хотел?
— Ну как — что? О тебе справлялся. Почему, говорит, не звонит? Почему в
субботу к нему не заскочил? Мы ж, говорит, договаривались.
Договаривались, недовольно подумал я. С «промежуточным» ты договаривался,
а не со мной. С меня взятки гладки…
— На работу тебя зовет, — продолжала мама несколько смущенно, и я понял,
что она опять за меня просила.
«Ну что ты будешь делать!» — чуть не вырвалось, однако я сдержался.
— У него ведь новое дело, — говорила мама. — Автомастерская где-то на
Августовских Событий. И название звучное такое… не помню. А ты у нас мастер на
все руки, это Стасик сам говорил. И зарплата побольше. Плюс, говорит, шабашка.
У нас, говорит, одной шабашкой можно прожить. В твоем депо и за полгода столько
не наскребешь. Или наскребешь?
Я промолчал.
— Пить, наверное, хочешь? — спросила мама.
— Угу.
— А воды нет?
— Ни капельки. Это за неуплату отключили?
— Вряд ли. Вся улица без воды со вчерашнего дня сидит. Прорвало у них
что-то, вокруг котельной все перерыли. Давай-ка я тебе компота налью?
— А есть?
— Спрашиваешь! Грушевый, персиковый, виноградный — на любой вкус. Открыть
только надо. На зиму закатывала, ну да ладно.
— Раз на зиму, то лучше оставь.
— Ну как оставь? Ты ж у меня до рассвета не доживешь.
С этим было трудно спорить. Мама вознамерилась отнять ладонь от моей
щеки.
— Нет, нет, не уходи! — заныл я. — Не надо компота, к черту компот,
обойдусь!
Мама удивленно рассмеялась и обняла меня крепче.
— Что еще за телячьи нежности?
— Просто побудь рядом, — попросил я. — Как в детстве. Помнишь — я еще в
садик ходил, — прибежал утром на кухню, а ты мне лоб потрогала, вплеснула
руками, в кровать уложила, и ни в какой садик я не пошел. — Я помолчал,
умиротворенно улыбаясь. — Градусник показал тридцать семь и шесть — всего
ничего, но ты здорово перепугалась. И на меня страху нагнала. Накрыла пледом,
напоила чаем с малиной. Я тогда обжег язык и шепелявил на следующий день. Хотя
следующий день я не… А еще таблетки были. Ты их потолкла, да? Вода была очень
кислая.
— Странно, — сказала мама и снова засмеялась. — Как ты все это запомнил?
— А ты разве не помнишь?
— Не так хорошо… Хотя нет, вру, сейчас вспомнила. Это ведь тогда ты об
Адке расспрашивал?
Я открыл глаза.
— О ком?
— Ну, Антон Александрович, как не стыдно! — укоризненно сказала мама. —
Родную сестренку уже забыли. Я еще тогда подумала: как четырехлетний карапуз
мог все это запомнить? Вы ведь оба младенцами были, когда ее не стало. И я
точно знаю: ни я, ни отец при тебе ни разу о ней не говорили. Я потом
специально у теть Гали допытывалась, но она тоже ни гугу. Даже свекровь, Зоя
свет Петровна, ни слухом ни духом, все на отца твоего грешила.
— Подожди, — сказал я и, вывернув шею, вопросительно посмотрел на маму. —
О ком ты? Какая Адка? У меня была сестра?
Мама приоткрыла рот.
— Я ж тебе несколько раз говорила, — пробормотала она. — Да, у тебя была
сестра, Аделаида Александровна, умерла в младенчестве от пневмонии. Мы с отцом
решили, что тебе лучше не знать до поры. А ты каким-то образом запомнил, как вы
вместе спали в люльке.
Последовала немая сцена. Потом я спросил:
— Мы были близнецами?
— Тошка! — сказала мама почти испуганно. — Что с тобой?
— Мам, ответь, пожалуйста: мы были близнецами?
Какое-то время мама вглядывалась в меня.
— Да, — сказала она. — Адка была старше тебя на семь минут.
— И умерла от пневмонии?
— Я же показывала свидетельство о смерти… — Вид у мамы стал растерянный.
— Несколько раз показывала… И фотокарточку вашу… Ты еще ругался, почему я ее
обрезала. Но как же не обрезать?
И тут я вспомнил. Действительно, показывали мне — то есть не мне,
конечно, а «промежуточному» — и свидетельство, и фотокарточку. Я даже вспомнил,
с каким вселенским равнодушием этот гад выслушал новость о том, что когда-то у
него была сестренка, и как мама, решившая, видно, что держать такое в тайне
больше невозможно, бережно протянула ему старую, выцветшую фотографию, которую
прятала бог знает где, бог знает сколько времени. На фотографии была Адка —
пухлое розовое личико, выглядывающее из белоснежных пеленок, — я узнал ее
мгновенно, и горло болезненно сжалось от этого узнавания. Это было то самое
личико… С тихой бессильной ненавистью я заставил себя вспомнить все до конца:
«промежуточный», это равнодушное животное, глянул искоса на протянутую
фотографию, поцокал и вдруг заметил неровный срез справа, и припомнил, что в
семейном альбоме есть похожая фотокарточка с его удивленной рожей, где срез уже
слева. «Ты обрезала?» — последовал брюзгливый вопрос. Мама ответила
утвердительно. И началось: «А зачем? А кто тебя просил? Фотку хорошую испортил,
и ничего больше», — хотя на самом деле было ему абсолютно наплевать…
— Какая температура была — помнишь, — потеряно говорила мама. — А имя
родной сестренки — забыл?
— Да помню я ее имя! — сказал я горячо. — Просто… из головы вылетело.
Мама недоверчиво нахмурилась.
— Тут либо одно, либо другое.
— Нет, — возразил я. — По-разному бывает. Ты просто не так поняла. У
меня…
Я замолк. Сказать — не сказать? Мама смотрела с немым укором, как смотрят
на вконец завравшегося ребенка.
— Что у тебя?
— Слушай, — буркнул я, нервно поднимаясь. — Пойду лягу, сил уже нет —
башка болит страшно. Ты мне компот в комнату принеси, ладно? Деньги нашла? Вот
и замечательно. Сегодня же все оплати. А я пойду, плохо мне.
Мама не стала задерживать. Проходя по коридору, я одной рукой водил по
стене, другой — придерживал голову. С каждым шагом голова наливалась свинцом.
Не знаю, может быть, это оттого, что я так ничего и не выпил. А может, просто
не стоило вставать. Лежал бы и лежал, спал и не просыпался. На кой хрен,
спрашивается, я вообще проснулся? Чтобы узнать, что у меня была сестренка?
Адка, Адка, неужели и на тебя находили бы эти чертовы затмения? Скакали бы с
тобой во времени, что твоя попрыгунья-стрекоза. Если так, то хорошо, что ты не
выжила, как бы подло это ни звучало… Пневмония. Что это еще за дрянь такая?..
Тут я обнаружил, что стою возле родительской кровати и, вглядываясь в
темноту, пытаюсь отыскать источник храпа. Валера, подумал я с неожиданным
отвращением. Уже несколько лет сокрушается, бедняга, что не признаю его
хозяином в доме. Отчим хренов. И имя какое дурацкое — Валера… Не-ет, подумал я,
обращаясь к «промежуточному», хоть ты и равнодушное животное, хоть ты тот еще
ханыга, и вздрючил бы я тебя при первой удобной возможности, но здесь ты прав.
Прав, как никогда. Нечего! Это дом Кривомазовых, и хозяевами здесь должны быть
только и исключительно Кривомазовы. Я. Или мой сын. Или… А не какие-то там
Валеры…
Храп вдруг отдалился, отгородился стеной и закрытой дверью. Теперь я,
сгорбившись, стоял около своей кровати. На столе горела лампа («…Мама
зажгла?»), и в ее красноватом марсианском свете было видно, что я весь покрыт
гусиной кожей. Однако холода я отнюдь не чувствовал. Наоборот, было тепло и
приятно при мысли, что кровать совсем рядом, руку протяни, и приветственно
откинуто одеяло, и лечь можно хоть прямо сейчас. Хорошее слово — «сейчас». И
«кровать» — тоже хорошее слово, даже лучше, чем «сейчас». Но прекраснее всего,
когда они вместе — «сейчас» и «кровать»…
Дождусь компота и лягу, решил я. Как принесут компот, сразу лягу, даже
пить не стану… Мысль продиралась сквозь холодный отяжелевший свинец и, остывая,
гасла незавершенной. Я засыпал стоя, прекрасно понимая, что этого делать ни в
коем случае нельзя. И тут пришел гениальный в своей простоте выход: компот
можно дожидаться и в кровати. О! — подумал я. Можно. В кровати. Хорошее слово —
«кровать», просто отличное…
А лучше вообще не ложиться, возразил вдруг кто-то до неприличия рассудительный,
но на него сейчас же зашикали со всех сторон, да и сам он застеснялся своей так
некстати проявленной рассудительности.
Однако это была мысль. В последнем здравом усилии, скорее для очистки
совести, чем для дела, я попытался развить ее, прекрасно зная, что решение уже
принято и деваться мне некуда. Можно растормошить свинец, думал я, и на меня
шикали со всех сторон. Можно попытаться что-нибудь сделать, продолжал
рассуждать я, стесняясь своей рассудительности. Что-нибудь предпринять.
Что-нибудь (неопределенное движение рукой), не знаю что… Но идея-то,
согласитесь, отличная! На пятерочку идея. Надо над ней хорошенько подумать,
станет вообще конфеткой…
И я стал думать над этой идеей и быстро пришел к выводу, что лежа
думаться будет несравненно легче. Тогда я с огромным облегчением упал в
кровать, как в гроб, и тут же уснул.
11
Я открыл глаза и некоторое время апатично глядел на стул в углу,
заваленный вещами на манер цыганского лотка. Вещи были самые разные — от
пушистого шерстяного джемпера, закинувшего на спинку длинные перекрученные
рукава, до черных никлых носков, похожих на использованные презервативы. В
большинстве своем вещи были мне незнакомы, но я был уверен, что все они
принадлежат мне. Дело в том, что на этот раз мне не пришлось ничего вспоминать:
открыв глаза, я каким-то образом уже знал, кто я, что со мной и главное — что
надо делать. Поэтому, поглядев на стул совсем недолго, я начал действовать.
Ударом ноги сбросил с себя одеяло, встал и потянулся. Кости приятно
захрустели. Я засмеялся. Такого острого ощущения пышущего здоровьем тела я не
испытывал давно (а возможно, никогда). Сквозь тонкий узорчатый тюль,
заслоняющий окно, пробивался теплый желтый свет, и это тоже было частью той
радости, которая переполняла меня. Я засмеялся снова и вдруг понял, что чего-то
не хватает, чего-то очень обыкновенного, даже обыденного, но оттого не менее
важного.
Скорее интуитивно, чем сознательно, я заглянул под кровать и ахнул. Там,
прижавшись одна к другой, лежали две гантели, две сестрички, которые по старой
дружбе сварганил мне на заводе один хороший человек. Я выкатил их на свет и
некоторое время любовался на этот шедевр пролетарской мысли. Гантели были
собраны буквально из ничего: два куска водопроводной трубы и куча
разнообразного мелкого металлолома, сваренного на концах труб с таким
изяществом и ловкостью, что гантели можно было запросто катить по полу, не
опасаясь поцарапать оный. Я нетерпеливо подхватил их и принялся за дело.
Одна гантель оказалась немного тяжелее своей сестрички, и пришлось перекладывать
ее из руки в руку, чтобы мышцы забивались равномерно. О да, это было то, что
нужно. Механизм больше не казался тупой, бездушной силой, и можно было даже
подумать о нем без привычного, оскомину уже набившего страха. В конце концов,
что такое страх? Эмоция. Что такое эмоция? Недостаток информации. Мне страшно
потому, что я ни хрена не знаю, вот и все. Я не знаю, что представляет из себя
механизм. Не знаю, чем он руководствуется и какие цели преследует. И, положа
руку на сердце, думаю, вряд ли узнаю. Но даже если так, и нет никакого
основания считать, что когда-нибудь ситуация изменится, это еще не повод
скулить. Я жив, несмотря ни на что. И собираюсь продолжать в том же духе, не
смотря ни на что. Кто знает, может, как раз в этом и состоит смысл всей этой
сомнительной авантюры — жить, несмотря ни на что, наперекор всему и вопреки
всякому. Может быть, именно это от меня и требуется? Научусь ценить короткие
кусочки яви — хорошо. Пойму дурацкой своей башкой, что никакой это не процесс,
— еще лучше. А там, глядишь, начну полагать за невероятную удачу, что вот,
дескать, находят на меня затмения и существовать мне в данном отрезке времени
считанные часы, если не минуты. Ведь помимо всего прочего это прекрасная
возможность прожить отмеренный срок настолько остро и насыщенно, насколько это
вообще возможно… Прожигатель жизни, подумал я то ли язвительно, то ли
совершенно серьезно. Бабочка-однодневка…
Тут дверь приоткрылась, и в проем боком, как краб, втиснулся плотненький
лысеющий мужчина с добродушным лицом. Это был сорокавосьмилетний
доктор-ларинголог Валерий Ефимович Киврин, второй муж моей матери и мой отчим
по совместительству. На нем был своеобычный домашний халат и тапочки на босу
ногу. Видно было, что он только совершил утренний туалет — небогатая волосня на
умном шишковатом черепе была тщательно зачесана на затылок, свежевыбритые щеки
сияли, и от них так и шибало одеколоном.
Увидев, чем я занят, отчим вздернул феноменальной густоты брови, запел
было: «Вдох глубокий, руки шире…», но застеснялся и, конфузливо прокашлявшись,
присел на подлокотник кресла. Я подмигнул ему и, не переставая махать
гантелями, спросил:
— Дядь Валер, а в чем смысл жизни?
Дядя Валера задрал брови на совсем уже невозможную высоту и неуверенно
хохотнул.
— Такие вопросы, дорогой мой, спозаранку не решаются.
— И все же, — сказал я, вскидывая гантели и одновременно выдыхая. — Вы
ведь человек — кха!.. образованный.
— Боюсь, от уровня образованности тут мало что зависит, — вежливо
возразил дядя Валера. — То есть зависит, но не так, как ты думаешь.
— Не понимаю.
Дядя Валера вздохнул.
— Смысл жизни каждый человек определяет себе сам, — терпеливо пояснил он.
— Или НЕ определяет. Не существует универсального смысла жизни, так сказать,
смысла жизни для всех. Это либо бред, либо политическая пропаганда. В
индивидуальном плане — да, его можно для себя сформулировать. И тогда в обиход
входят такие прекрасные понятия, как «цель», «польза», «содержание»,
«хроническая нехватка времени». Но нужно понимать, что вне тебя этого смысла
существовать не может, как не может существовать… — Тут он протяжно зевнул,
почавкал губами и замер, озадаченно уставившись в пространство. — Тьфу ты,
сбился! Тебе обязательно надо знать это с утра пораньше?
— Ну как, — сказал я с улыбкой. — Новый день, новая жизнь, все можно
начать — кха!.. сначала.
— Так, — сказал дядя Валера. — А смысл жизни тут при чем?.. Впрочем, не
важно. Все равно ничего внятного ты сейчас не услышишь. Спроси об этом за
завтраком. Или даже после… А лучше вообще не спрашивай.
— Ну, так неинтересно, — не согласился я. — Давайте тогда вы у меня
спросите.
— О смысле жизни?
Я самодовольно кивнул.
— И ты берешься ответить?
Я повторил кивок.
— Ну, хорошо, — сказал дядя Валера. — Спрашиваю.
— Смысл жизни… — начал я торжественно.
— Стоп! — остановил дядя Валера. — Позволь-ка я поменяю место дислокации.
— Он перекочевал с подлокотника в кресло, забавно, как наседка, подвигал тазом,
потом сказал: — Валяй.
— Смысл жизни… — повторил я уже менее уверенно.
— Тысяча извинений! — снова прервал дядя Валера, прикладывая руку к
сердцу. Другой рукой он пошарил под собой и извлек пульт от телевизора. — Нет,
ты видал? Впрочем, виноват. Продолжай.
Я покусал губу. Говорить почему-то расхотелось.
— Смысл жизни… — промямлил я.
— Да-да, слушаю, — подбодрил дядя Валера. Он смотрел на меня с таким
преувеличенным вниманием, что не оставалось никаких сомнений — издевается.
— Ладно, проехали, — буркнул я, со стуком опуская гантели на пол.
— Проехали так проехали, — легко согласился дядя Валера. — Но если что —
всегда к твоим услугам.
— Учту. Так что вы хотели?
— Да в общем… — Дядя Валера нахмурился. — Забыл, — расстроенно сказал он.
— Веришь: забыл!.. А, нет, вспомнил: мама.
— Что — мама? — спросил я, невольно настораживаясь.
— Завтра будет дома.
Я моргнул. С мамой было связанно какое-то важное, сугубо семейное
событие, которое я по известной причине пропустил и которое никак не мог
вспомнить.
— Вы хотите накрыть стол к ее приезду? — предположил я наугад.
— Да, — сказал дядя Валера.
— И пригласить родственников?
— Да.
— И нам надо скинуться?
— Да, да, да, — сказал дядя Валера, удовлетворенно кивая.
— Что ж, — сказал я, лихорадочно вспоминая, имеется ли у меня наличность.
— Можно.
— Вот и отлично! — Дядя Валера хлопнул себя по коленям и поднялся. —
Зажарим гуся, затаримся белым винцом — ты как насчет спиртного? — зажжем свечи
в канделябре… О! — воскликнул он, вскидывая палец. — Придумал! Она ведь без ума
от японской стряпни! Может, закажем ей что-нибудь в индивидуальном порядке? В
качестве, так сказать, презента? Какую-нибудь морскую гадину с пересоленным
рисом в утробе?
— Можно, — сказал я. Хотя, честно говоря, для меня было новостью, что
мама любит японскую кухню. И что это вообще за зверь такой — японская кухня?
— Значит, договорились, — потирая ладони, подытожил дядя Валера. — Завтра
с утра объединяем усилия и дуем на базар. А ближе к вечеру — она приезжает к
семи — я утрясу дело насчет ниппонского деликатеса.
Я закатил гантели под кровать и кивнул. Дядя Валера сообщил, что завтрак
будет готов через десять минут, и вышел.
Мама, мама, мама, задумчиво проговорил я про себя, но так ничего и не
вспомнил, кроме того, что возвращается она, кажется, из санатория… Ладно, не
горит. В конце концов, не удивляют же меня приятельские отношения с отчимом. А
ведь мы на ножах были, ни о каком «дяде Валере» и речи не шло… Я обул тапочки и
направился в ванную.
На этот раз с зеркалом дело обстояло намного лучше: ни следа битой
дворняги — рослый, волевой мужчина с уверенным, в меру порядочным взглядом и
мускулистой шеей, даже двухдневная щетина выглядела как-то… аккуратно. Я все
гадал, кого себе напоминаю, и тут вспомнил папу — того давнишнего, доброго и
необыкновенно большого, который, как Зевс-Громовержец, гремел откуда-то из-под
потолка: «Ну что, симулянт, опять в школу не хочешь?..» Действительно, в зеркале
был не кто иной, как Александр Кривомазов, версия два точка ноль. Мама, бедная,
наверно, ненавидит втихомолку это почти мистическое сходство… Интересно, как он
там? Может, тоже, как и я, играет в пятнашки со своим «промежуточным»? А что,
было бы логично: наследственность и все такое. Впрочем, не суть важно. Даже
если так и приспичит мне когда-нибудь отыскать его и поговорить по душам, вряд
ли это что-нибудь даст. Вероятность того, что ЗАСТАНУ я именно его (то бишь
настоящего Александра Кривомазова, а не его зама в лице «промежуточного»),
минимальна. А с «промежуточным» папой разговаривать что-то не хочется.
Во-первых, это совершенно бессмысленно, так как я по собственному опыту знаю,
что «промежуточные» тот еще народец. А во-вторых… достаточно во-первых. Все! Со
своими проблемами надо разбираться, а не чужим сочувствовать.
Справив нужду, я еще раз глянул в зеркало и подумал, что неплохо бы того
— побриться. Через минуту с изумлением, переходящим в тихую панику, я
обнаружил, что бриться не умею. Совсем. Это было похоже на знакомство дикаря с
бензопилой. Я изрезал себе половину лица, шею и даже уши. Думал, что истеку
кровью, но, слава богу, обошлось. С отвращением кинув бритву и все прочие
инквизиторские принадлежности на полку, я зарекся притрагиваться к ним.
Потом я полез в ванну и на собственной шкуре испытал чудо природы под
названием «контрастный душ». Как и находка гантелей, отвинчивание холодного
крана было поступком скорее интуитивным, чем сознательным. Но я нисколечко не
пожалел. То есть сначала пожалел, конечно (точнее — просто заорал басом), но
затем понял, успокоился и, возбужденно фыркая в особо интересных моментах,
начал получать известное удовольствие.
Контрастный душ наравне с генеральной уборкой дома, а также
гантели-сестрички под кроватью — вот три бесспорные и непреходящие радости,
которые я познал, оценил и полюбил. Все-таки в чем-то я прав: есть в этой
авантюре и хорошие стороны.
Когда, прибрав постель и одевшись, я появился на кухне, дядя Валера
воскликнул:
— Господи, Антон, что с твоим лицом?!
Я промямлил что-то самому себе непонятное и, пряча глаза, уселся за стол.
Завтрак был по-мужски суров: черный кофе с бутербродами. Причем кофе было
так мало, что я по старой памяти ощутил жажду, а бутербродов так много, что ими
запросто можно было накормить целую роту.
— Сегодня до скольких? — спросил дядя Валера, уплетая пятый по счету
бутерброд.
От этого вопроса в голове у меня что-то сдвинулось. Я вдруг понял, что
работаю в той самой автомастерской на Августовских Событий и начальником у меня
мой лучший друг и однокашник Рюрик. И говор у него действительно апломбистый.
— Как обычно, — сказал я. — Но сейчас мне в другое место.
— Куда?
Я помолчал, потом ответил:
— К врачу.
Дядя Валера, по обыкновению задрав брови к потолку, посмотрел на меня и,
видно, что-то такое уловил.
— По венерической части? — поинтересовался он без задних мыслей.
Я помедлил. Затем отрицательно покачал головой.
Дядя Валера продолжал меня удивлять:
— Что-то… с головой?
Я промолчал, хотя на самом деле хотелось заорать: «Да, с головой, с
головой, мать вашу!..»
— Понятно, — сказал дядя Валера и побарабанил пальцами по столу. —
Значит, так. Сейчас звоним одному человеку — он в этом деле дока, — пойдешь к
нему. Вы, кстати, должны поладить — он в военкомате обитает, а там недоучки не
задерживаются. Знаешь, что такое профессиональное выгорание? Вдобавок человек
он свой. Мы с ним по молодости лет за одной и той же девушкой ухаживали. — Он
помолчал. — Девушка погибла, а мы… вот.
Дядя Валера подождал, последуют ли возражения, но возражений не
последовало. Тогда он поднялся, вышел в коридор и снял телефонную трубку.
Сжимая чашку обеими руками, я напряженно вслушивался, как набирается номер и
как из трубки, словно сквозь вату, идут длинные, сначала еле слышные, затем все
более громкие гудки.
— Привет, старик, Киврин тебя беспокоит, — сказал дядя Валера. — Дома
еще? А, сегодня выходишь? Замечательно. Нет, для меня замечательно. Дело такое:
человечка прислать хочу, по твоей части… Нет, нет, понимаю, конечно, но-о… Сам
ведь знаешь, какие там специалисты, одно название да бумажка, ей подтереться и
то дважды подумаешь. А человечек хороший… пасынок мой… Ну, сразу, сразу. Сразу,
да не сразу… Да посмотреть только. Нет, нет, ничего такого, просто… Пусть сам
все расскажет, а? Ну вот и ладненько. В общем, я его присылаю. Ага, ага, к
девяти, отлично. Кри-во-ма-зов, Кри, Катерина, да. Ну, тогда до связи. Спасибо
заранее. Если что — звони на рабочий.
Дядя Валера вернулся на кухню, на ходу записывая что-то в миниатюрный
блокнотик, который всегда держал при себе.
— Это в районе Китайской, — сообщил он, не поднимая глаз от писанины. —
Военкомат — старое такое здание, от детсада не отличишь — придется поискать. А
лучше не ищи. Просто поймай кого-нибудь в погонах — их в том районе полно — и
тупо спроси. На проходной назовешься, скажешь: к Мережко. Евгений Кимович его
имя-отчество. Он тебя ждет в девять, лучше не опаздывай. Вот адрес.
Дядя Валера вырвал листок из блокнотика и положил на стол передо мной. Не
придумав ничего лучше, я кивнул — получилось как-то судорожно.
— Об одном прошу, — добавил дядя Валера, усаживаясь на место. — Маме ни
слова. Не думаю, что у тебя там что-то серьезное, но все же. Сам понимаешь: ей
сейчас вредно.
Тут я напрягся. В голове опять что-то сдвинулось, и я вдруг понял, что
имеется в виду.
— Беременна, — выдохнул я.
Дядя Валера проделал фирменное движение бровями и посмотрел на меня,
точно видел впервые.
— Именно, — сказал он медленно. — Мало того что это само по себе опасно —
женщине после тридцати пяти вообще нежелательно, — а тут мы со своими
проблемами. Нет, лучше помолчим — и ты и я. Вот родит, тогда и скажем…
Дядя Валера говорил еще что-то, но я не слышал. Мама беременна, гудело в
голове. Беременна. Беременна… Это слово вызывало панический ужас пополам с
восторгом. Но как же так? Подождите, подождите… Ей же нельзя. Это и ежу
понятно, что в ее возрасте… А сколько ей, ты знаешь? Н-нет, не знаю; но,
кажется, за сорок. Если мне двадцать семь («…Ну да — двадцать семь»), то ей
далеко за сорок, ого-го как за сорок… Ой, мама моя, мамочка, и надо было тебе…
Впрочем, наверно, надо было, раз так вышло. Но возраст, мама, возраст! Не могла
в детдоме взять, как все нормальные люди? Там же полным-полно киндеров, на
любой вкус, от родного не отличишь… Это что же теперь получается: у меня будет…
брат?.. Я просмаковал это слово, как неизвестный напиток, предложенный
неизвестным человеком неизвестно зачем. Мне понравилось. Брат, повторил я с
удовольствием. Братик. Ну конечно. И как я умудрился не вспомнить раньше? Это
же всем известно, столько раз об этом говорили. И живот слушали: он ножкой
толкался, а когда не толкался, мама специально животом дергала, разыгрывала
меня. И имя… Мы ведь имя вместе выбирали! Максим, Борис, Костя… Н-нет,
остановились, кажется, на Кирилле. Господи, что за дурацкое имя! Самое дурацкое
из всех! Его же до конца дней Мефодием дразнить будут!..
— Его же до конца дней… — начал я с возмущением, но осекся.
Дядя Валера настороженно смотрел на меня.
— То есть… — пробормотал я. — В общем… вы… мама… А-а, как дети малые,
ей-богу!
Стоило дяде Валере улыбнуться или хотя бы намекнуть на улыбку, я бы с
облегчением расхохотался. Но дядя Валера оставался серьезным. Поэтому, не
убирая с лица идиотской мины, выражавшей, по-видимому, крайнюю степень
недовольства, я взял со стола листочек с адресом и вышел в прихожую.
Там я напялил первые попавшиеся под ноги туфли, сорвал с вешалки какую-то
легкую, булыжного цвета, куртку, отпер дверь и ушел по всем правилам
английского этикета.
Конечно, надо было вернуться и извиниться. Но я представил, что именно
буду говорить и как буду при этом выглядеть, и пришел к выводу, что лучше не
усугублять.
Через десять минут я ехал в трамвае в сторону Китайской площади и,
уставившись на затылок впереди сидящего пассажира, спрашивал себя: так ли нужен
мне этот Мережко? Через полчаса, когда трамвай доплелся наконец до места
назначения, на вопрос я так и не ответил. Еще через полчаса блужданий по
замусоренным переулкам и запущенным аллеям вопрос мне изрядно надоел. Я положил
себе, что если не найду военкомат в течение ближайших десяти минут, то поверну
оглобли и дуну на работу. По истечении тринадцатой минуты я подумал, что
поворачивать оглобли — не совсем честно по отношению к дяде Валере — как-никак
человек для меня старался, звонил, упрашивал. Я дал себе еще пять минут времени
и почти тут же встретил двух срочников — ефрейтора и рядового, которые, страшно
матерясь друг на друга, несли огромный моток колючей проволоки, насаженный на
черенок лопаты. Они-то и показали мне военкомат — аккуратное приземистое здание
веселого кремового цвета.
Войдя в ворота, я прошел по усыпанной гравием дорожке, украшенной
каменными плевательницами, миновал беседку, где курил интеллигентного вида
человек в штатском, и вбежал на крыльцо. Входная дверь на обратной пружине была
раскрыта настежь и подперта кирпичом. Я в последний раз спросил себя, надо ли
мне это, и, не дождавшись ничего вразумительного, вошел в подъезд.
В вестибюле пахло казармой. Справа от входа, за маленьким лакированным
столиком, сидел, уткнувшись в кроссворд, немолодой прапорщик, отдаленно похожий
на Бонапарта. Вполне вероятно, что, если б я молча прошел мимо, Бонапарт не
стал бы меня задерживать. Но так как я остановился перед столиком и громко
кашлянул, он с преувеличенной медлительностью оторвался от кроссворда и, толком
не подняв глаза, равнодушно осведомился:
— К кому?
Я ответил, что к Мережко.
— Мережки нет, — отозвался Бонапарт.
Я глянул на часы, висевшие над планом эвакуации, потом сверил со своими.
И там и там часы показывали семь минут десятого.
— Он говорил, что будет в девять, — сказал я.
Бонапарт никак не отреагировал и уже собрался снова погрузиться в
кроссворд, но тут в вестибюль вошел давешний интеллигент из беседки.
— О! — мгновенно оживая, сказал Бонапарт. — Евгений Кимович, к вам.
Евгений Кимович — неприветливого вида мужчина с белоснежной львиной
прической, — не сбавляя хода, быстро глянул на меня и скороговоркой проговорил:
«Кривомазов? Опаздываете». Я рта не успел открыть, а он уже исчез в глубине
вестибюля.
— Ну, что встали? — весело осведомился Бонапарт. — Идите.
Я кинулся вслед за Мережко и попал в пустой и длинный коридор, скупо
освещаемый маломощными лампами. Мережко, громко шаркая по рассохшемуся паркету,
стремительно удалялся. Я нагнал его только в конце коридора около кабинета, да
и то лишь потому, что замок заело. Мережко яростно дергал ключ в замке, и со
стороны могло показаться, что человек спешит и не успевает попасть в уборную.
Лицо у него при этом абсолютно ничего не выражало.
— Может, мне попробовать? — скромно предложил я, но тут дверь неожиданно
открылась. Мережко вошел первым. Я вошел следом и, прикрыв дверь, замер на
пороге.
Кабинет был небольшой, даже тесный, но с высоким, чуть ли не в четыре
метра, потолком, с которого, как микрофоны на боксерском ринге, свисали на
длинных проводах две голые лампочки. Половину пространства занимал
внушительного вида стол со следами частого, но безуспешного ремонта. На столе
царил спартанский порядок: аккуратная кипа старомодных папок на шнурочках,
безукоризненно чистая пепельница в виде перевернутого черепашьего панциря,
графин с водой и глиняная вазочка с букетом идеально отточенных карандашей.
Окно заслоняли щербатые жалюзи, на подоконнике среди каких-то баночек с
ярлыками пылились растения, названия которых я не знал.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказал Мережко, указывая на стул для
посетителей. Он говорил так быстро, что окончания слов проглатывались, и мне
приходилось додумывать то, что имеется в виду.
Я буркнул: «Спасибо» — и сел, сжав сцепленные ладони коленями. Мережко
поднял жалюзи, толкнул кулаком форточку (кабинет сразу наполнился шумом
проезжающих под окном машин), повернулся к столу и, расстегнув нижнюю пуговицу
пиджака, уселся в кресло. Откинувшись на спинку, он впервые посмотрел на меня
дольше одной секунды. Глаза у него были необычные: светло-серая, как матовое
стекло, радужка и две четкие черные точки зрачков, похожие на отверстия,
оставленные шилом. Под этим взглядом нестерпимо хотелось моргнуть.
Когда я не выдержал и моргнул, Мережко сказал:
— Итак, для начала познакомимся. Меня зовут Евгений Кимович.
— Антон, — назвался я, ощущая огромную неловкость.
— Очень приятно. — Евгений Кимович едва заметно кивнул. — Что у вас с
лицом?
Спервоначалу я подумал, что имеется в виду моя нелепая неуверенность, и
попытался придать лицу более твердое выражение. Но тут вспомнился неудавшийся
опыт с бритвой.
— Брился, — конфузясь еще больше, проговорил я. — Спешил очень. К вам.
Евгений Кимович снова едва заметно кивнул.
— Какой рукой бреетесь? — спросил он.
— Что?
— Бре-е-тесь, — он поводил по щеке воображаемой бритвой. — Какой рукой?
Я подумал и ответил:
— Правой.
— Вытяните правую руку, пожалуйста.
Я послушно вытянул над столом требуемую руку ладонью вниз. Пальцы заметно
подрагивали, отчего я чувствовал себя неполноценным.
— Курите? — спросил Евгений Кимович.
— Что? То есть да. Но…
— Давно?
— Лет с пятнадцати. Но вы…
— Пьете?
— Нет.
— Совсем нет?! — с неуместным удивлением переспросил Евгений Кимович, но,
видя, что я не въезжаю, добавил: — «Девушка, у вас хлеб есть?» — «Нет». — «Что
— совсем нет?!» — Он засмеялся только нижней частью лица, потом кашлянул и
сказал уже серьезно: — Значит, не пьете?
Тут я наконец увидел себя со стороны: сидит дурак с вытянутой рукой,
отвечает на дурацкие вопросы, слушает дурацкие анекдоты и при этом с детской
наивностью ожидает какого-то чуда, которое разом разрешит все его проблемы. Я
опустил руку.
— Послушайте, Евгений Кимович. Мы совсем не о том говорим. Я к вам
совершенно по другому поводу. То, что вам сказал дядь Валера…
— Он, кстати, звонил еще раз, — прервал Евгений Кимович. — Объяснил
подробнее.
— Объяснил подробнее… — тупо повторил я.
— Да. Так и так, говорит, рос без отца, служил, вызвался добровольцем в
Грозный.
— Добровольцем… — снова повторил я. Глухая злоба охватила меня. — Да что
он знает! Что он может знать? Вы хоть понимаете, с ЧЕМ я к вам пришел?
— Антон, Антон! — Евгений Кимович миролюбиво поднял руки. — Давайте без
шума. В соседних кабинетах сидят не очень сочувствующие люди. У одного второй
месяц бессонница, у другого гайморит, третьего жена с любовницей застала.
Словом, видите: я тут даже радио не держу.
Он обвел кабинет рукой, и я машинально проследил за его рукой взглядом.
Радио действительно не было.
— Извините, — буркнул я.
— Незачем извиняться, — сказал Евгений Кимович. — Это так — для общего
сведения. Мне ведь тоже не хочется отпускать вас ни с чем.
Он замолк, и некоторое время мы молчали.
— Вы случайно не гипнотизер? — спросил я.
Евгений Кимович усмехнулся.
— Баловался как-то, но ничего серьезного. А что?
— Просто у вас взгляд такой. Да и быстро вы меня… э-э… осадили. Даже не
помню, с чего я, собственно, взбеленился.
— Судя по внешним данным, гипнозу вы не поддаетесь, — сообщил Евгений
Кимович самым серьезным тоном. — А взбеленились по причине того, что я якобы не
знаю, «с чем вы ко мне пришли». Словом, я весь внимание.
Он снова замолк и уставился на меня долгим неудобным взглядом. На этот
раз я не стал дожидаться, когда моргну, и рассказал ему все. Звучало это «все»
до смешного неубедительно и бестолково. К тому же я через каждые два слова
запинался и переспрашивал: «Вы понимаете?..» — на что получал неизменный кивок.
Казалось, Евгений Кимович смотрит новостной канал без звука, пытаясь по
губам диктора понять, о чем идет речь.
Когда я кончил, в руке у него был карандаш, а на столе перед ним лежал
чистый лист бумаги.
— Скажите, Антон, на военную службу вас призвали летом девяносто
четвертого, так? — спросил он.
Я машинально кивнул.
— Нет, нет, — сказал Евгений Кимович. — Отвечайте, пожалуйста. Мне нужно
слышать ваш голос. Стало быть, девяносто четвертый год?
— Да, — сказал я, ничего еще толком не понимая.
— Сколько успели отслужить, перед тем как вас направили в Грозный?
— Кажется, около четырех месяцев. Не помню точно.
Евгений Кимович написал что-то на листе. Писал он так же быстро и
неразборчиво, как говорил.
— Четыре месяца, ага. И где проходили службу?
Я на миг замешкался, потом отчеканил, точно подавал рапорт:
— Республика Адыгея, город Майкоп, сто тридцать первая отдельная
мотострелковая бригада, второй мотострелковый батальон, первая рота, первый
взвод.
— Подвергались издевательствам со стороны старослужащих?
Я нахмурился и медленно покачал головой.
— Нет, нет, говорите, — напомнил Евгений Кимович. — Это важно.
— Нет, — мрачно сказал я. — Не подвергался.
— Не подвергался, — повторил Евгений Кимович, царапая карандашом по
бумаге. — А сами кого-нибудь притесняли?
Вопрос прозвучал так невинно, что я его даже не понял.
— Что?
— Вы не подвергались, а сами над кем-нибудь издевались?
Я поперхнулся.
— Н-нет! — голос дал маленького петуха. — Что за…
— Попрошу без комментариев, — оборвал Евгений Кимович. — Не притеснялись,
не притесняли, а были ли свидетелем в издевательствах? Косвенным соучастником?
— Нет.
— Может, слышали какие-нибудь истории от сослуживцев?
— Нет.
— Выслушивали угрозы, неважно — шутливые, серьезные ли?
— Нет!
— Антон, полегче. Вы — не подсудимый, я — не прокурор. Вы говорите
правду?
— Да.
— Повторите.
— Послушайте, Евгений Кимович…
— Вы пришли за помощью? Так вот, извольте эту помощь принять. Повторяю
вопрос: вы говорите правду?
— Да.
— Хорошо. Далее. Участвовали непосредственно в штурме Грозного?
— Да.
— Были ранения?
— Нет… То есть не тогда, позже.
— Когда?
— Уже после Нового года, в феврале.
— Уточните характер ранения.
— В ноги: открытый перелом правой берцовой, глубокое осколочное на левом
бедре.
— Контузии?
— Нет.
— Сколько пробыли в Грозном?
— Не помню… Несколько месяцев.
— Были в плену?
— Что?
— Были ли в плену?
— Нет.
— Участвовали в допросах?
— В каких еще допросах?
— В допросах военнопленных.
— Нет.
— В пытках?
— А это разве не одно и то же? — полюбопытствовал я, глуповато улыбаясь.
Евгений Кимович перестал писать и, подняв глаза, несколько секунд смотрел
на меня без всякого выражения.
— В данном случае — нет, — произнес он и повторил вопрос: — Участвовали в
пытках?
Я порывисто встал. Не мог я больше это терпеть. Плевать на первого, у
которого бессонница, на второго, у которого гайморит, и в особенности на
третьего, которому давно морду не били.
— Вы-ы… — процедил я, сдерживаясь из последних сил, — вы хотя бы слышали,
ЧТО я сказал?
Евгений Кимович положил карандаш поперек листка и откинулся назад.
— Слышал, — ответил он. — И принял к сведению.
У меня вдруг задергалась щека. Я зажал ее пальцами и проговорил чуть ли
не плача:
— Я ж объяснил, что воевал всего один-единственный день… точнее — утро.
Меня ранило, и на этом война для меня закончилась. Пуф — и я уже в поезде, еду
домой и глушу водку, понимаете? То, что вы расспрашиваете, случилось с
«промежуточным», не со мной.
— По логике вещей, «промежуточным» являетесь вы, Антон, — невинно заметил
Евгений Кимович.
Я пошатнулся. Он прав, мелькнуло в голове. Самое ужасное было то, что он
действительно был прав.
— Я настоящий! — зашипел я страшным шепотом. — Я! Не он!
— Понятно, понятно, не кипятитесь, — успокаивающе сказал Евгений Кимович.
— Ваша проблема наполовину заключается в том, что вы кипятитесь. Постарайтесь
рассуждать трезво. Вот, к примеру, слышали о такой штуке — взгляд на две тысячи
ярдов?
— Как?
— Взгляд на две тысячи ярдов, — повторил Евгений Кимович, тщательно выговаривая
каждое слово. — При сильном психологическом напряжении на лице появляется
выражение отстраненности, мышцы как бы деревенеют, перестают правильно
работать. Есть даже знаменитое фото, один американский репортер снял еще во
Вьетнаме…
— Опять! — вскричал я, срываясь. — Что вы за человек такой?! Какой
Вьетнам? Какое фото? Вы меня вообще слышите?
— А вы меня? — невозмутимо отозвался Евгений Кимович.
В следующую секунду дверь раскрылась, и в кабинет вошел какой-то рослый
тип с ассирийской бородкой.
— Что за шум, а драки нету? — бодро осведомился он.
Я круто повернулся на каблуках и уже собрался было ответить, но Евгений
Кимович оказался быстрее:
— Все в порядке, Андрюша, мы так — репетируем.
— Репетируете, — проговорил Андрюша, глядя на меня исподлобья. — Что ж, в
таком случае на премьеру жду контрамарку.
— Всенепременно, — пообещал Евгений Кимович. — А пока…
— Понял, понял. — Рослый Андрюша отпустил шутливый поклон и исчез.
Евгений Кимович невозмутимо посмотрел на меня.
— Так вот, фото, — сказал он как ни в чем не бывало. (Этот человек
непробиваем, обреченно подумал я и упал на стул.) — Было оно у меня где-то, но
вот где, я, честно говоря, не помню. — Он принялся выдвигать и задвигать
бесчисленные ящики стола. — Возможно, даже одолжил кому-то. У меня частенько
так случается: одолжу и забываю с концами. Там, на фото, солдат запечатлен
прямо после шквального огня. Чудом спасся парень, взгляд очень характерный…
— Евгений Кимович, — сказал я очень тихо и вежливо. — Не надо,
пожалуйста, не издевайтесь. Хоть на секунду включите воображение и представьте,
каково мне, если я все же говорю правду.
Евгений Кимович вздохнул.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Ну, допустим… Но сначала проясним одну вещь.
Если вы, Антон, рассчитываете таким образом на какие-либо льготы, то вам явно
не ко мне. Не обижайтесь, но зубы об меня сломаете.
— Понимаю, понимаю, — закивал я с готовностью.
— Отлично, — сказал Евгений Кимович. — В таком случае включаю
воображение. Итак, я сплю, мне снится человек: он со мной разговаривает. Тема
разговора может быть самая разная — от обсуждения погоды до великих социальных
преобразований. Я не знаю, что именно скажет мой собеседник, пока он не
раскроет рта. Порой он выдает такое, что я прямо-таки поражаюсь уровню его
эрудиции. И в то же время я совершенно точно знаю, что это сон, и приснившегося
человека не существует вне сна, а следовательно, он является лишь частью моего
воображения. Временно, так сказать, отгороженной частью. Улавливаете?
Я, как болванчик, кивнул.
— Мы раздваиваемся, Антон, — сказал Евгений Кимович. — Каждую божью ночь,
каждый раз, как ложимся на кровать. Сознание двоится и троится, с одной
стороны, давая мозгу возможность отдохнуть, с другой — не позволяя ему
допустить, что тело, которым он заведует, временно умерло. Ведь мозг по
большому счету слеп — для него существуют только сигналы нервной системы,
которая ночью практически бездействует.
— Вы имеете в виду…
— Нет, — перебил Евгений Кимович, — что бы вы там ни хотели сказать. Я
лишь могу допустить — при о-очень большой натяжке, — что у вас неуемное
воображение и вы приняли за реального человека порождение собственного мозга —
псевдоиндивидуальность, рожденную сном.
Псевдоиндивидуальность, повторил я про себя. Это слово мне не
понравилось.
— Значит… — проговорил я медленно.
— Значит, то, что вы рассказали, — занимательно и слишком красиво, —
сказал Евгений Кимович. Он явно соображал быстрее меня. — А в науке ничего
красивого и занимательного не бывает. По большому счету наука скучна — для
неспециалиста.
— Другими словами…
— Другими словами, применяя бритву Оккама, никакого «промежуточного» не
существует, а существует ваш сон и неуемное воображение. И тем и другим
рекомендую не злоупотреблять. Внушение, знаете ли, сильная штука, и обращаться
с ним нужно соответственно. Иначе риск загреметь на Канатчикову дачу стремится
к единице.
— Куда загреметь?
— Ну, дом хи-хи, дом ха-ха.
— А, дурка.
— У этого учреждения множество названий, и все они в точку. Впрочем,
давайте оставим умозрительные спекуляции и поговорим о том, что вам
действительно может помочь.
— Погодите, — сказал я, изо всех сил мотая головой. — Вы только что
сказали…
— Я только что ДОПУСТИЛ, — нетерпеливо поправил Евгений Кимович. —
Сказать и допустить — разные вещи. На самом деле я думаю, что все намного
проще.
Он замолк и посмотрел на меня, как игрок в покер на соперника.
— Ну! — не выдержал я.
Евгений Кимович слабо усмехнулся, затем, перегнувшись через подлокотник,
выдвинул нижний ящик стола и извлек небольшую пачку листов, сцепленных огромной
скрепкой. Скрепка была ржавая.
— В психиатрии есть такой термин — посттравматическое стрессовое
расстройство, — изрек он, переворачивая хрустящие листы. — Это тяжелое, но, к
счастью, нежизнеспособное заболевание и… Черт, где же это… Ага, нашел. — Он
близоруко прищурился на предпоследний лист и затараторил тоном судьи,
зачитывающим приговор: — «ПТСР («вьетнамский», «афганский» и прочие синдромы)
является тяжелым психическим расстройством, возникающим в результате
психотравмирующих ситуаций, как-то: участие в военных действиях, страх смерти,
тяжелая физическая травма. Симптомы: психопатологические репереживания,
избегание памяти о травмирующих событиях. У большинства людей после
травмирующих событий ПТСР не развивается…» Бла-бла-бла, вот. «Достаточно
распространен среди сотрудников силовых структур, — тут он поднял тонкий, как
карандаш, палец и повысил тон, — военных, проходящих службу в горячих точках,
детей, подвергшихся насилию дома, и… кхм… проституток. Лечение состоит в
комплексном…» Так, это отпустим, тут про медикаментозное вмешательство… Ага.
«Важно научиться в момент приступа концентрировать внимание на каком-нибудь
ярком отвлекающем воспоминании…» У вас есть яркие отвлекающие воспоминания,
Антон? «Со временем это должно войти в привычку, и переходы к положительным
эмоциям в обход травмирующих будут происходить ав-то-ма-ти-че-ски…»
Евгений Кимович отложил листы и снова посмотрел на меня — на этот раз,
как игрок в покер на собственные карты.
Некоторое время я молчал. Потом спросил:
— Вы издеваетесь?
Евгений Кимович не пошевелился.
— Я ж объяснил: у меня другое, — кротко, как паинька, проговорил я,
отлично понимая, что сейчас буду орать. — Я чувствую себя чертовой, мать ее в
душу, бабочкой-однодневкой…
— Во-первых, таких бабочек не существует, — объявил Евгений Кимович, чем
моментально сбил меня с панталыку. — Один день живут только ручейники и
поденки, а это не совсем бабочки. Точнее — не бабочки вовсе. Век бабочек действительно короток, но все же не один
день. Слишком много надо успеть: встретиться, спариться, отложить яйца. На это
уходит как минимум неделя…
Я, заслушавшись, приоткрыл рот.
— Во-вторых, — назидательно продолжал Евгений Кимович, — не стоит
относиться к данному сравнению буквально. Это образ — красивый, поэтичный, но
всего лишь образ. Ведь бабочка, до того как стать бабочкой, успевает побыть
гусеницей, а затем и куколкой. Нам только кажется, что куколка — это смерть
одного существа и на его могиле появление другого. Нет. В куколке кипит жизнь,
так же как она кипит в не по дням, а по часам растущем ребенке. Иными словами,
судьба бабочки не так трагична, как представляется неспециалисту. — Он
помолчал, чуть нахмурившись. — Ладно, — сказал он. — Забегу к вам завтра утром,
покажете, какой там «промежуточный». Я ведь правильно понял: завтра вы уже
будете не вы?
Я заморгал. Затем, опомнившись, кивнул.
— Отлично. Диктуйте адрес.
Я продиктовал адрес, следя за тем, как Евгений Кимович записывает его в
блокнотик, извлеченный из нагрудного кармана. Блокнотик был точь-в-точь как у
дяди Валеры.
— Значит, завтра между восьмью и девятью утра? — сказал Евгений Кимович.
— Валера ведь с вами живет? Отлично. Заодно и с ним поболтаю, сто лет не
виделись. — Он встал и протянул через стол руку. — Договорились?
— Договорились, — ответил я, поднимаясь и пожимая маленькую сухую ладонь.
— Между восьмью и девятью. Только я не совсем понял, что вы собираетесь делать.
Евгений Кимович пожал плечами.
— Давайте не будем говорить «гоп», пока не прыгнем. На месте разберемся.
Оказавшись в коридоре, я облокотился на стенку и спросил себя: доволен?
Ответа не последовало. Я пребывал в каком-то раздрызге. С одной стороны,
встреча эта несомненно являлась прогрессом: наконец-то — в двадцать семь лет! —
меня выслушали, и не абы кто, а знающий человек. С другой стороны, было
совершенно непонятно, что из этого следует. Как был я невольным
«путешественником по Времени», так им и остался. Как не знал ничего о
механизме, так ничего и не знаю. Мало того — еще «промежуточным» обозвали. И не
абы кто, а знающий человек обозвал!.. Да и в конце-то концов: что такое знающий
человек применительно к моей проблеме? Не-ет, не будут знающие люди с невинным
выражением интересоваться, пытал ли я военнопленных, когда им русским по белому
объяснили, что на той поганой войне я был не дольше одной минуты. Не будут они
предлагать встретиться на следующее утро, дабы просто убедиться, что не вру я.
Это что же получается: ради какой-то вшивой проверочки (которая опять же
неизвестно что даст) мне надо потратить два-три года жизни? Опять?!.. Подожди,
подожди. Тут надо все взвесить, все «за» и «против». Задать себе максимум
вопросов и по возможности ответить на каждый. Например, такой вопрос: а что еще
остается делать?..
— А действительно — что? — пробормотал я вслух, и тут за спиной весело
отозвались:
— А ничего!
Я обернулся. У двери в кабинет к Мережко стоял, жизнерадостно сияя,
рослый Андрюша. Улыбка его занимала больше половины лица.
— Ну, как репетиция? — спросил он добродушно.
— А никак! — буркнул я.
— Что — совсем никак? — удивился Андрюша со знакомой интонацией.
Я скривился.
— У вас здесь один анекдот на всех, что ли?
Андрюша сразу перестал улыбаться и, бросив пренебрежительно: «Остряк!»,
вошел в кабинет к Мережко. Через дверь было слышно, как он спросил у Евгения
Кимовича: «Что за хмырь?», а Евгений Кимович отозвался в том смысле, что сам
еще не понял.
Сунув руки в карманы, я неторопливо направился в вестибюль. Бонапарт,
страшно ссутулившись, корпел над своим кроссвордом с таким выражением, будто
вчитывался в инструкцию по применению свечей от геморроя. Я молча пожелал ему
удачного лечения и вышел наружу.
Солнце, запутавшись в облаке, простреливало его навылет. Ослепительные
зайчики прыгали по жестяным крышам, мерцали в мутных лужах, вспыхивали на
лобовых стеклах машин. Было прохладно; в воздухе упоительно пахло сырой землей
и дымом от горелых листьев. Только сейчас я обратил внимание, что на дворе
стоит осень, первая осень, которую я, собственно, вижу. Еще бы зиму застать, и
жизнь, считай, прожита не зря.
Аутично покурив в беседке, я поймал такси и поехал на работу. Шофер —
небритый дядька в фуражке, надвинутой на глаза, — все пытался разговорить меня,
но, видя, что я не интересуюсь ни погодой, ни политикой, ни его, шофера,
житьем-бытьем, помолчал немного и вдруг, остервенев, принялся в крайне резких
выражениях критиковать все, мимо чего проезжал. Виноватыми у него выходили все,
вплоть до пешеходов, оставшихся этим утром дома. Он нас всех так и называл —
пешеходы.
Через полчаса я был на месте. Автомастерская называлась «Студебеккер».
Все четыре бокса были распахнуты настежь, и там под истерические завывания
какого-то зарубежного рок-исполнителя полным ходом шла работа. Мат стоял
жуткий. С лязгом падали гаечные ключи. Рассыпались болты и шурупы. Натужно
гудели подъемники. Ревели обнаженные моторы. Ясно слышались звонкие
подзатыльники и жалостливо-удивленные восклицания: «Ай!» Кто-то хрипло кашлял,
наглотавшись дыма. Кто-то хлопал и хлопал капотом, который ни в какую не хотел
закрываться. И мерцала, плюя белым, сварка, такая мерзко ослепительная, что
невольно хотелось взять сварщика Васю за шиворот, запихать в какой-нибудь
багажник и запаять его же инструментом.
Ни на кого не глядя, я прошел в глубь мастерской, поднялся по винтовой
лестнице и постучался в контору к шефу.
— Да! — гаркнули из-за двери.
Я вошел. За столом сидел Рюрик. Если бы мы не корешились с детства, я бы
подумал, что передо мной боксер-тяжеловес. Это был уже не тот вызывающе толстый
трепач с ехидной ухмылочкой до ушей. Передо мной сидел крупный,
представительный, со вкусом стриженный молодой человек в недешевой голубой
рубашке и полуспортивных черных брюках в серую клеточку.
Некоторое время он выжидающе смотрел на меня, изогнув левую бровь, потом
нетерпеливо осведомился:
— Ну?
Это прозвучало до того знакомо, что я сначала оторопело замигал, потом,
задрав голову, захохотал. Просто не мог удержаться.
Рюрик поднялся.
— Та-ак, — протянул он. — Мало того что опоздал, мало того что не
позвонил, мало того что работы непочатый край…
— Рюрик, Рюрик! — оборвал я его радостно. — Какая работа, бизнесмен ты
задрипанный? Иди сюда, морда норманнская, дай тебя обниму!
Рюрик сдвинул брови, открыл рот для ответа, но я уже подскочил к нему и,
ликующе зарычав, обнял. Не помню, смеялся я или плакал. Кажется, и то и другое
сразу. Рюрик, оторопело хлопая меня по лопаткам, спрашивал, все ли в порядке и
что, собственно, случилось. «Если это очередной способ отмазаться», — говорил
он предупредительно, а я, похохатывая, как умалишенный, провозглашал на всю
ивановскую: «Рёрик Ютландский из рода Скьёльдунгов!..» — «Да-да, — бормотал
Рюрик. — Ты садись, садись, Тошка. Давай я тебе вискаря налью, хороший вискарь,
сразу отойдешь…»
Вскоре он знал все. Это был первый человек, который слушал меня серьезно,
а выслушав — сразу поверил. Или сделал вид, что поверил. В любом случае я был
ему благодарен.
— Значит, — проговорил он, взбалтывая красноватый виски в стакане, — в
тот день, когда ты заявился ни свет ни заря и допытывался о котловане, — это
был Тошка-номер-раз, а как Макар хлопнул по плечу — уже нет?.. Слушай, неплохой
сюжет!
— Это не сюжет, — возразил я с горечью. — Это моя жизнь.
— Да-да, извини.
— Кто знает, может, и с тобой то же самое творится. Сидим тут,
разговариваем, вискарь сосем — отличный, кстати, вискарь, — а на самом деле
есть еще один Рюрик. Рюрик-номер-два.
— Ну да? — сказал Рюрик и сделал два крохотных глотка, словно пил чай.
Мы помолчали, слушая, как в мастерской пронзительно, точно насилуемая
баба, визжит шлифмашинка. Потом Рюрик сказал:
— Хотя с другой стороны, если подумать, выглядит это как обыкновенная
шиза, — ты уж извиняй.
Я безрадостно усмехнулся.
— Хотел бы я, чтобы ты был прав. Как бы просто все было, если бы это
действительно оказалось шизой.
— Не скажи, — возразил Рюрик.
— Что — не скажи? Ну что — не скажи? — сразу разгорячился я. — Шиза
лечится! Посижу полгода на таблетках. Ну год. Ну полтора. Через полтора года,
глядишь, вполне себе человеком стану. А тут… Э-эх!
Я махнул рукой и залпом осушил свой стакан. Захотелось закашляться, я
сдержался, и на глазах моментально выступили слезы.
— Зверь, — сказал Рюрик с уважением. — Я так не умею.
— И не надо, — просипел я, утирая глаза тыльной стороной ладони. — Жизнь
коротка, но может быть еще короче. И я не о затмениях говорю.
— Если о выпивке, то не согласен, — немедленно возразил Рюрик. —
Во-первых, это часть культуры человеческой. Во-вторых, прекрасное средство
единения. А в-третьих, почему бы нет, если не злоупотреблять?
Я помолчал, переваривая услышанное. Затем потянулся к квадратной бутылке,
налил себе на один палец и, приподняв стакан, провозгласил:
— За выпивку!
— За выпивку, — подхватил Рюрик с улыбкой. — За прозрачную анисовую,
мутный портвейн и мерзкую чачу.
— За вискарь, развязывающий языки, — добавил я. — За конину и спотыкач.
За единение, которое они даруют, и культуру, к которой приобщают.
— Аминь, — сказал Рюрик.
Мы чокнулись, выпили и некоторое время юмористически глядели друг на
друга, пожевывая горький шоколад.
— А тот психиатр, — нарушил молчание Рюрик, — Мережкин который…
— Мережко.
— Ну да. Он что, решил, ты на войне тронулся?
Я устало отмахнулся.
— Да ни хрена он не решил. Завтра, говорит, увидимся, а зачем — сам не
знает. Хотя без того уже все ясно. Я для него — безвредный психопат, ушибленный
войной, а в крайнем случае — крайнем! — человек с неуемным воображением.
Рюрик повел плечами.
— Его тоже можно понять, как-никак с больными людьми дело имеет. А бытие
сознание-таки определяет, это я тебе по собственному опыту говорю.
— Мне от этого ни холодно, ни жарко, — сказал я, скривившись. — У тебя с
ним хотя бы бытие, а у меня — затмения, мать их так. И чем дальше, тем хуже. В
детстве было страшно, но все-таки это было детство. Я даже половины того, что
происходит, не понимал, и это было спасением. Сейчас мне двадцать семь лет.
Двадцать семь! Половина жизни уже тю-тю. Еще десяток затмений — и все, очнусь
на том свете.
— При условии, если таковой существует, — пробормотал Рюрик.
— А?
— При условии, говорю…
— Оставь ты эти шуточки, Ютландский! — укоризненно отмахнулся я. —
Хватит, наслушался. Лучше скажи, как быть? Что делать?
— Что-что? — проворчал Рюрик. — Не спать. Другого выхода я не вижу.
— Не спать? — переспросил я. — И сколько, по-твоему, я протяну?
— По крайней мере, дольше обычного. Считай. — Рюрик принялся загибать
пальцы. — Войны нет. Макара тоже: сидит. По роже я тебя бить не собираюсь. Что
еще ты говорил насчет раздражителей? Все, кажется? Так что у тебя есть все
шансы протянуть дня три, пока не вырубишься естественным путем. А за три дня
такого можно наворотить — на всю жизнь хватит.
Я представил, что можно наворотить за три дня. На ум приходили танцульки,
бабы и почему-то прыжки с парашютом. Я с сомнением посмотрел на Рюрика.
— И все?
— И все, — сказал Рюрик со вздохом. — Можно, конечно, устроить встречу
«промежуточного» с Мережкиным…
— Мережко.
— Ну да. Но ты ведь, как я понял, категорически против?
— Не то чтобы совсем категорически, — промямлил я. — Просто… боюсь.
— Чего боишься?
— Проснуться стариком.
Рюрик нахмурился.
— Ты ж говорил, что интервалы трехгодичные.
— Все равно, — сказал я. — До сих пор были трехгодичные, а там, глядишь,
станут десятигодичными. Не буду я, в общем, отсыпаться, хватит. Это как в
лотерею играть. Или в русскую рулетку.
— Я играл, — сказал Рюрик как бы между прочим.
Я с недоверием посмотрел на него и саркастически осведомился:
— И как — удачно?
— А ты как думаешь? — в тон мне отозвался Рюрик.
После секундной паузы мы дружно загоготали. Рюрик вертел головой,
показывая свои виски, а я, изображая патологоанатома, высматривал там пулевые
отверстия. Потом я ни с того ни с сего спросил:
— А ты мне вообще веришь?
Рюрик мигом посерьезнел, но постарался это скрыть.
— Еще бы! — сказал он с деланой беспечностью. — Я вообще доверчивый, аки
ребенок.
— Нет, кроме шуток. Веришь?
Рюрик опустил глаза.
— Я тебя люблю, Тоха, — сказал он тихо. — В школе ты был единственный,
кто… ну, понимаешь. Я этого не забуду никогда. Это, если угодно, долг, который
мне не покрыть…
— Началось, началось, — проворчал я, но Рюрик не обратил на эту реплику
внимания.
— …И если у тебя проблемы, то это и мои проблемы тоже. Не могу сказать,
верю я тебе или нет. И не потому, что боюсь обидеть. А потому, что
действительно не знаю, что ответить. — Он помолчал. — Хотя нет, знаю: верю. Но
не так, как ты ожидаешь. Я просто хочу помочь. Помочь во что бы то ни стало и в
чем бы эта помощь ни заключалась. Понимаешь?
Преодолевая мучительную неловкость, я кивнул.
— Отлично, — сказал Рюрик с каким-то облегчением и вдруг посмотрел на
меня в упор. — А теперь ты говори: у вас с Юлей все серьезно?
— С Юлей? — механически переспросил я.
В следующую секунду в мозгу произошло очередное открытие Америки, и я стал
счастливым обладателем еще одной порции знаний. Оказывается, «промежуточный»
времени зря не терял и вовсю встречался с Юлей. Толчок к этим отношением, надо
полагать, дал я в далеком девяносто втором году. Дело у этих голубков зашло так
далеко, что дальше некуда, поэтому неудивительно, что Рюрик интересовался
личной жизнью своей старшей сестры в таком тоне.
— Все серьезно, — произнес я, прокашлявшись. — Только не у МЕНЯ с ней, а
у НЕГО с ней.
Рюрик медленно покивал.
— Я просто не хочу…
— Не надо, — оборвал я. — За нее не беспокойся. Не знаю, как будет, но за
нее не беспокойся.
Мы помолчали.
— Слушай, — сказал он вдруг. — А ты меня случаем не разыгрываешь? Может,
с парнями поспорил? Если так, то я купился. Честно.
На миг я застыл от удивления и тут неожиданно разозлился.
— Н-ну знаешь! — проговорил я, вскакивая.
Рюрик тоже вскочил.
— Погоди, погоди, — заторопился он.
Я со стуком поставил стакан на стол, сорвал с вешалки куртку и, путая
рукава с карманами, принялся надевать ее.
— Да погоди ты! — заревел Рюрик. — Что ты как маленький, в самом деле!
Сядь! Я ж так, между прочим ляпнул. Да садись же, пока я тебя не скрутил!
Тяжело сопя, я опустился на место.
— И куртку убери! — потребовал Рюрик.
Я, не глядя, кинул куртку на спинку соседнего стула. Рюрик подал мне
стакан, плеснул туда виски, потом долил себе. Я все сопел.
— Ну! — рявкнул он.
Нехорошо глядя друг на друга поверх стаканов, мы выпили.
— Вот так, — сказал Рюрик, отбирая у меня пустой стакан. — И чтобы больше
никаких сцен, понял?
Я молча отломал две дольки шоколада, кинул их в рот и с ожесточением
принялся жевать.
— Хорошо, — сказал Рюрик уже спокойнее. — Тогда надевай куртку, и
почапали.
— Куда? — прошамкал я.
Рюрик многообещающе осклабился.
— Узнаешь.
Если говорить коротко о многом, мы пустились во все тяжкие. Ближайшие
двадцать часов прошли в каком-то сладостном бредовом тумане, словно бы я
отходил и никак не мог отойти от наркоза. К утру следующего дня у меня уже была
кличка — Антидевственник. Рюрик, ежеминутно спотыкаясь, вел меня под руку по
пустым темным улицам и без умолку травил анекдоты. Я невпопад посмеивался и все
силился понять, куда мы, собственно, идем. Совершенно точно я знал две вещи.
Первое: его джип мы оставили возле клуба под названием «Пасадена». Второе:
спать ни в коем случае нельзя. Это все хорошо, в сотый раз подумал я, но куда
мы все-таки идем?
Наверное, я сказал это вслух, потому что Рюрик досадливо прервал анекдот
и принялся втолковывать, куда мы идем. Сперва я слушал очень внимательно. Затем
на секунду отвлекся, чтобы напомнить себе, что спать ни в коем случае нельзя.
Затем мимо, светясь, как подсвеченный аквариум, проехал пустой автобус, и тут
вдруг обнаружилось, что Рюрик договаривает прерванный анекдот. Плевать,
безразлично подумал я, споткнулся и пропустил момент, как оказался в помещении.
Слева тусклым, цвета мочи, светом горело бра. Справа была вешалка, с
которой гроздьями свисало различное демисезонное шмотье. Неожиданно молчащий
Рюрик стоял тут же и, по-идиотски скалясь, бесшумно икал. Я тоже икнул и вдруг
понял, что нахожусь у себя дома.
— Тсс! — сказал я тогда, прикладывая палец к губам.
Рюрик важно покивал и, комически поднимая ноги, чтобы показать, что он
старается не шуметь, направился в сторону кухни. Я последовал за ним.
На кухне нас ждал сюрприз. За столом сидели дядя Валера и Евгений Кимович
— точь-в-точь такие, какими я их видел вчера.
Произошел короткий обмен приветствиями:
— Пришли, — враждебно проговорил дядя Валера.
— Пришли, — икнув, подтвердил Рюрик.
— Почему не позвонили?
— Так получилось. — Рюрик виновато развел руками, умудрившись при этом
шлепнуть меня пальцами по губам. — Моя батарейка сдохла, а Тоха вообще телефон
дома забыл. Весьма и весьма, так сказать.
— А по стационарному не могли позвонить?
— Да кто ж помнит ваш стационарный, дядь Валер!
Мы с Евгением Кимовичем в разговор не встревали. Мы молча глядели друг на
друга, он — со своеобычным бесстрастием, я — насупившись и изо всех сил
стараясь не моргнуть.
Дядя Валера с Рюриком продолжали:
— Что там запоминать — шесть циферок.
— Шесть не шесть, а все-таки никто этим старьем уже не пользуется.
— Как это — не пользуется? Больницы — пользуются, школы — пользуются,
одни вы — не пользуетесь.
— Не виноват же я, что батарейка сдохла!..
Тут Евгений Кимович спросил:
— Как ваши дела, Антон?
Рюрик и дядя Валера смолкли на полуслове, теперь и они смотрели на меня.
Чувствуя себя мишенью в тире, я раскрыл запекшийся рот и хрипло выдавил:
— Ничего не выйдет. Сожалею, что отнял у вас время, но… не сегодня.
Последовало тягостное молчание. Затем Евгений Кимович поднялся из-за
стола и, заложив руки за спину, прошелся по кухне.
— Понятно, — сказал он. — Понятненько.
— Жень, — подал голос дядя Валера.
— Все нормально, Валер, — сказал Евгений Кимович. — Это — так, мысли
вслух… Я ведь не ругаться пришел. Мое дело лечить, а не ругаться. Рассказал
человек о своей проблеме — я в ней разбираюсь. Наплел всякой чепухи — я все
равно разбираюсь… Вы ведь считаете себя больным? — спросил он у меня.
— Я правда болен, — прохрипел я страдальчески.
— А вы знаете значение этого слова? — осведомился Евгений Кимович. — Нет?
Так я скажу. Оно происходит от слова «боль». Синонимы: недуг, хворь,
заболевание. Это такое состояние, при котором нарушается деятельность живого
организма. Но у вас, как я понял, другое, нечто особенное, да? А знаете,
сколько…
— Жень, я прошу! — взмолился дядя Валера.
— Впрочем, ладно. — Евгений Кимович снова прошелся по кухне, потом
обратился ко всем: — Хотите шутку? Нет? Но я все равно расскажу, дабы
разрядить, так сказать… Входит как-то к доктору пациент и давай жаловаться:
«Доктор, доктор! Когда я жую фольгу от шоколадки, у меня начинает стрелять за
ухом. Как вы думаете, что со мной?» А доктор ему говорит с таким сочувствием:
«Мне кажется, молодой человек, у вас слишком много свободного времени».
Никто не засмеялся. Тогда Евгений Кимович посмотрел на меня, — я впервые
увидел слабое подобие раздражения на его лице, — и выпалил неожиданно громким
каркающим басом:
— Так вот, господин Кривомазов, у меня нет времени на людей, у которых
слишком много свободного времени!
Он пошел прямо на меня, я посторонился, он вышел в коридор, затопотал
там, как целый батальон, спешащий в столовую, и хлопнул входной дверью. Дядя
Валера устремился за ним.
— Так-то, — сказал Рюрик, когда дверь хлопнула во второй раз.
— Истерик, — буркнул я и устало повалился на табурет.
До обеда мы гоняли лодыря. Потом, приняв душ и наскоро подкрепившись
яичницей с помидорами, поехали за Рюриковым джипом. Охранник клуба «Пасадена» —
дюжий бугай с бычьей шеей — встретил нас как родных, хотя ни я, ни Рюрик
решительно его не помнили. Поболтав с ним о всякой чепухе (и разлучившись при
этом с парочкой сигарет), мы сели в машину и отчалили. Рюрик предложил
навестить Юлю, на что я ответил отказом. Он спросил, почему, собственно, так
категорично, но ничего внятного не услышал. Тогда путем открытого голосования
решено было ехать за город.
— За город так за город, — сказал Рюрик, зевая во весь рот.
Для начала съездили на рынок и приобрели здоровенный двухлитровый термос
с идиллическим деревенским пейзажем на боку. Потом заехали на работу, и, пока
Рюрик, симулируя раздражение, которого на самом деле не чувствовал, производил
внеплановый разбор полетов, я готовил в термосе кофе. Кофе получился настолько
ядреным, что его не то что пить — нюхать было боязно. Но мы его все же
продегустировали. Чувствуя, как глаза буквально лезут на лоб, мы пришли к
выводу, что неплохо бы как-нибудь обозвать это чудодейственное пойло.
Остановились на говорящем названии «Гипербодрин» и запатентовали путем
наклеивания соответствующей надписи поперек деревенского пейзажа. Выпили еще по
чашечке — на посошок, как выразился Рюрик, — и выехали.
День выдался пасмурный, с редким, неуверенным дождиком, накрапывающим
каждые полчаса, как по сигналу. Бороться с сонливостью в таких условиях было
настоящей мукой. Содержимое термоса мы уничтожили буквально за час, причем
большую часть вылакал Рюрик — на правах водителя. Приготовив новую порцию
«Гипербодрина» в какой-то закусочной на сотом километре, я попросил Рюрика
научить меня водить.
— Как?! — удивился он. — У тебя ж водительские права есть!
Права действительно имелись, но это ничего не меняло. Рюрик свернул с
шоссе на какую-то подъездную бетонку, ведущую, по-видимому, на скотоводческую
ферму, и уступил мне баранку. Прямо тут, на скользкой от влаги бетонке, я и
научился переключать скорость, выжимать сцепление, разворачиваться — словом,
водить. Это было на порядок легче бритья и не в пример приятней.
На водительское место Рюрика я больше не пускал. Оказалось, за рулем сон
выветривается из головы практически полностью. А если вдобавок о чем-нибудь
безостановочно болтать, расспрашивать, спорить, то можно чувствовать себя
вполне сносно. Рюрик сразу включился в эту игру, и некоторое время она нас
спасала.
Дважды кончался бензин, и мы дважды заливали полный бак. Пока работники
бензоколонок делали свое дело, мы с Рюриком устраивали шуточные боксерские
поединки, после которых у нас ныли, точно больные зубы, кулаки и предплечья.
Впрочем, это только шло на пользу.
К исходу второй ночи хваленый «Гипербодрин» перестал действовать, от него
лишь пучило живот и вязало во рту, как от хурмы. Посовещавшись, мы решили
избавиться от бесполезного груза и торжественно (сигналы, прощальные свистки)
выбросили наполовину полный термос в окно. Термос срикошетил от бешено несущегося
асфальта и, тускло блеснув, плюхнулся в придорожную грязь.
Пару раз останавливались около безымянных озер, мутных и необыкновенно
холодных. Водные процедуры отгоняли сон часа на полтора, пока тело не
согревалось. После на плечи опускалась какая-то мягкая неподъемная тяжесть,
стремившаяся смять нас в лепешку и которой странным образом хотелось оказать
содействие. Все чаще и чаще я ловил себя на мысли, что достигаю некого предела,
преодолеть который человеку не дано, да и незачем. Незачем, повторял я про себя
с тихим нарастающим отчаянием. Я цеплялся за это слово, как утопающий за
протянутую руку. Незачем мучить себя. Незачем мучить Рюрика. Незачем достигать
предела, который все равно не преодолеть.
Однако первым спасовал не я. В середине третьего дня, когда все темы для
разговора были исчерпаны; все способы бодрствовать испробованы и признаны
неэффективными; когда я, уже откровенно клюя носом, вел джип сквозь косой
секущий дождь, Рюрик вдруг сказал просительным голосом:
— Слухай, я посплю маленько, да?
Не дожидаясь моего согласия, он уронил голову на грудь и обмяк. Мелькнула
досужая мысль, что теперь его и выстрелом не поднять, и тут в каком-то
обессилевающем томлении я понял, что остался совсем один.
Это было началом конца. Мягкая неподъемная тяжесть, которая раньше
распределялась на двоих, взялась за меня одного. Я издал протяжный, неслышный
миру вопль. Сознание с пугающей быстротой стало отключаться, словно у
обморочного. Я изо всех сил замотал головой, потом, чертыхнувшись, с размаху
ударил себя полураскрытым кулаком по лицу. Помогло. На секунду в мозгах
прояснилось: я увидел мокрое до черноты шоссе, с влажным хрустом исчезающее под
колесами, услышал дождь, лупивший по крыше, почувствовал дрожь карданного вала
под собой — и понял, что нужно тормозить. Я стал снижать скорость и
одновременно сворачивать вправо, на обочину. Мимо, словно поезд-призрак,
пронесся рефрижератор с прицепом, и тут Рюрик вдруг дернул головой, точно
кусаемая слепнями лошадь, и, не открывая глаз, скороговоркой пробормотал:
— Поднимай, поднимай до самого верха, усек? Да смотри, завтра приду,
пересчитаю…
Я истерически захихикал, и в следующую секунду мягкая неподъемная тяжесть
стала вдруг твердой и непроницаемой, как железный занавес. Все шумы остались по
ту сторону занавеса, я — по эту. Один на один со сном. Один на один с
механизмом, который ждал три дня и наконец дождался.
Напоследок я успел подумать — с некоторым, впрочем, равнодушием, — что
джип все еще едет. Потом и это прошло.
12
Толком не проснувшись, я вскрикнул, как ошпаренный, и попытался
схватиться за руль. Руля не было. И педали тормоза тоже не было. Обильно потея,
сопя и вращая вытаращенными глазами, я бессмысленно дергал конечностями, пока
не осознал, что опасности никакой нет, что авария, которая несомненно случилась,
давно стала фактом биографии, да и то незначительным, и лежу я всего-навсего в
кровати под сырым от пота одеялом, и липнет это одеяло к коже, как клеенка.
— Фу-у-ух! — выдохнул я с огромным облегчением.
В комнате, как обычно, царил утренний полумрак. Обессиленно моргая, я
вдыхал ртом спертый воздух и все пытался разглядеть люстру на потолке.
Разглядеть ничего не удавалось, и вскоре стало понятно почему. Это была не та
комната, в которой я обычно просыпался. Я уже готов был пойти дальше и махом
ответить на все последующие, еще не сформулированные вопросы, как вдруг сонный
женский голосок проговорил у самого уха:
— Ты чего?
Мгновенно напружинившись, я вжал голову в плечи и приготовился орать.
Каким-то чудом мне удалось задушить крик в груди, и тут, словно в озарении, я
вдруг понял, кто лежит рядом.
— Юля, — выдавил я с придыханием.
— Чего не спишь? — спросила она.
— Юля, Юленька, ты… мы женаты, да?
— О, господи, что еще на тебя нашло? — Она говорила с медленной,
сладостно-вымученной интонацией, как говорят люди, не желающие просыпаться.
— Нет-нет, все в порядке, — заторопился я. — Все просто замечательно. Я —
так… приснилось.
— Что приснилось?
— Авария.
— А-а… — Она придвинулась вплотную и улеглась щекой мне на плечо. —
Господи, какой ты мокрый, — пожаловалась она. — Как лягушка.
Я счастливо засмеялся и нащупал под одеялом ее руку. Рука была настоящая
— теплая, мягкая, гладкая. И Юля была настоящая. Все было по-настоящему. Три
года назад я уснул за рулем, съехал в кювет и порядочно расшиб колени, когда
машина боднула какой-то пенек. Рюрик (которому досталось на порядок меньше
моего) орал так, что закладывало уши, — обещал придушить меня, когда все
закончится… А потом были больничная палата, гипс и Юля каждый день в
неограниченных порциях, и можно было болтать с ней обо всем на свете, и
признаваться в любви на разные лады, и гадать, что мы будем делать, когда гипс
наконец снимут…
Тпр-р, подумал я. Не надо дальше. То, что дальше, тебя вообще не
касается. У них своя жизнь, у тебя — своя. Отдельная. Юля за другого замуж
выходила, тебя она вообще не знает (а если и знает, то недостаточно). Ты для
нее — совершенно посторонний мужик, каким-то макаром забравшийся в ее постель.
И хоть похож ты на ее мужа как две капли воды… Словом, не надо. Ты — не он,
никогда им не был да и не будешь…
— Юль, — прошептал я. Она не отозвалась, тогда я легонько потряс ее за
плечо. — Юль, — позвал я громче.
— Ну что? — промычала она.
— Скажи, мы… счастливы в браке?
— Угу.
— Честно?
— Угу.
— Что — угу? Счастливы или нет?
— Счастливы, счастливы. Спи.
— И ты никогда…
Юля не дала договорить — теплая, сладко пахнущая ладошка плюхнулась мне
на лицо, и я, весь обмякнув, вдруг поплыл.
Это было ощущение безграничного, ничем не стесненного счастья, словно
мозг, обезумев, впрыснул в кровь лошадиную дозу гормона радости, рассчитанную
на десятилетия насыщенной жизни. Никогда — ни в объятиях мамы, ни под
покровительством папы, ни в дружбе с Рюриком — я не испытывал ничего подобного.
Собственно, ничего больше мне и не надо было — только лежать рядом с этой
девушкой (точнее — уже женщиной), ощущать боком тепло ее тела и дышать, дышать,
дышать через эту сладко пахнущую ладошку.
Мне пришлось снова напомнить себе, что я — не ее муж. И потом, это просто
свинство. Хоть люблю я ее с детства, хоть мечтаю о ней всю жизнь, — нельзя…
Прав Мережко, понял я вдруг с неожиданной обезоруживающей ясностью.
«Промежуточный» — это я. И не надо много ума, чтобы дойти до такого. Откровенно
говоря, я ведь с самого начала все знал, просто трусил себе в этом признаться.
Всю жизнь изображал ни много ни мало великого мученика, а на самом деле просто
не хотел смотреть правде в глаза. Что ж, каюсь. Готов исправиться. Отныне и
впредь буду только и делать, что смотреть правде в глаза, даже моргать не буду…
Выпростав лицо из-под Юлиной ладошки, я посмотрел влево. Электронные часы
на тумбочке показывали 05:48. Через секунду восьмерка превратилась в девятку.
«А в семь ноль-ноль зазвенит будильник», — всплыло в голове ненужное знание.
Вообще, я уже знал многое из того, что пропустил, но старался не отвлекаться. У
меня вдруг появилась цель. Последняя, так сказать, воля.
Я освободился из Юлиных объятий, придвинулся к краю постели и со всею
возможной осторожностью покинул брачное ложе. В оглушающей тишине кроватная
сетка скрипнула дважды, но Юля как сопела, так и продолжала сопеть.
Я нашарил на тумбочке мобильник и, не надевая тапочек, вышел в коридор.
Какое-то время ушло на то, чтобы сориентироваться в пространстве. Потом,
действуя как матерый домушник, не зажигая нигде света, я добрался до кухни,
обогнул круглый стол и уединился на лоджии.
Было зябко. За окном из предрассветной мути проступал знакомый до скуки
пейзаж: мокрый пустырь, ощетинившийся неровными полосами кустарника, пыхтящая
ленивым паром труба котельной, плоские призраки соседних домов, а в просвете
между ними — узкая полоса шоссе, по которой катила одинокая сонная легковушка.
На этот раз процесс узнавания не вызывал ничего, кроме отвращения.
Плевать мне было, что это наша (то есть их) трехкомнатная квартира, что
выложили мы (то есть они) за нее кругленькую сумму, и, конечно, не обошлось без
долгов, и отдавать эти долги еще лет пять-семь. Лишь одно в этой обывательской
идиллии вызывало желание вмешаться.
Я поднес телефон к лицу, отыскал в списке контактов имя «Валерий Палыч»
и, помедлив секунду, нажал кнопку вызова. Я знал, что ответят быстро. Так и
случилось.
— Да-а? — донесся из динамика сонно-недоуменный женский голос.
— Привет, — прошептал я. — Спишь?
— Уже нет… — Валерий Палыч, точнее — Валерия Павловна, а для близких
знакомых просто Лера, зевнула с демонстративной истомой.
— Согласен: сглупил, — сказал я, уже начиная сомневаться, что поступаю
правильно. — Но так все спрашивают, разве нет?
— Не-а.
— Ну как «не-а», если «да-а».
— Ладно, убедил. Так что стряслось, милый?
Я поскреб ногтем щеку, прокашлялся.
— Дело вот какое. Мы… нам надо расстаться.
— О-о… — сказала Лера и замолкла.
Я ждал продолжения секунд пятнадцать, потом не выдержал — зашипел:
— Алло! Ты что там, уснула? Слышишь? Говорю: надо прекращать все
отношения!
— Это я поняла, — отозвалась Лера с ленцой. — Я другого не понимаю: зачем
так рано? Не мог попозже набрать, часиков в десять, а?
— Не мог.
— Ну, а я не могу разговаривать сейчас. Мы тут болтаем, отношения
выясняем, а я вот положу трубку, посплю часика два да и забуду, о чем вообще
шла речь.
Я набрал в грудь воздуха и медленно выдохнул.
— Слушай, Лер. Все серьезно. Все очень серьезно. Очень-очень, понимаешь?
Считай, что я тебя обидел, жестоко оскорбил.
— Прям жестоко? — с подчеркнутой иронией поинтересовалась Лера.
— Жестоко-жестоко. Жестче некуда. И сейчас, когда мы кончим разговор,
удали, пожалуйста, мой номер, а я удалю твой. Идет? И если когда-нибудь я к
тебе подойду, можешь смело слать меня куда подальше. Или дать пощечину.
— А по яйцам?
— Чего?
— По яйцам можно?
— Можно, — сказал я мрачно. — Даже нужно. Со всей силы бей. Коленом.
В трубке снова воцарилась тишина, и я снова начал понемногу злиться.
— Антон, я что-то не понимаю, — сказала Лера наконец. В голосе ее
появились жалобные нотки. — Ты пьян или… Я не понимаю! Что с тобой? Что
случилось? Все ведь так хорошо было.
— Не было, — сказал я, ненавидя себя за эти слова. Хотя нет, вру —
ненавидел я муженька, Тошку-номер-два я ненавидел лютой ненавистью.
— А я не верю, — проговорила Лера всхлипывая. — Слышишь: не верю! Ты
шутишь, ты меня просто разыгрываешь.
— Не разыгрываю. Все серьезно. Я не хочу больше иметь с тобой ничего
общего.
— Но почему, милый? Почему?
Я стиснул зубы и зажмурился.
— Потому что у меня есть жена, — процедил я. — Потому что я люблю ее. Я
никого так не любил и тебя никогда так не полюблю, даже не надейся.
— О-о… — сказала Лера и снова замокла.
Я слишком хорошо представлял, что происходит сейчас там, на другом конце
телефонной связи, и от этого было вдвойне погано. Лера наверняка уже не лежала,
а сидела на постели, опершись на руку, чуть согнув белые ножки с красными,
цвета крови, ноготками, и нервно, но в то же время необыкновенно изящно
покусывала пухлую розоватую губу. Вообще, она была красива, красива той
пустоватой эталонной красотой, на какую обычно и клюет большинство мужчин,
мнящих себя альфа-самцами. И конечно, ничего ей не стоило бросить сейчас
трубку, завалиться на подушку, проспать до полудня (какие там два часика!), а
потом проснуться и в течение дня, шутя, подцепить нового ухажера. «В
полсвиста!» — похвастается она подругам, когда счастливый ухажер покинет ее
райскую обитель, взяв с нее слово встретиться еще раз… Все это было так и не
так. Не готова она была к тому, что не она, а ее бросают. Во-первых, это
вредило ее гипертрофированному самолюбию. Во-вторых, давало повод думать, что
сети, в которые попадают бесчисленные «кобельерос», не так прочны, а значит,
все может повториться.
— Я кладу трубку, Лер, — сказал я, не позволяя себе раскиснуть и кинуться
в извинения. — Надеюсь, это был наш последний разговор и мы никогда больше не
увидимся. Всего хорошего.
Лера не отозвалась. Тогда я безо всякого сожаления прервал связь, удалил
номер и, швырнув телефон на мешок с картошкой, вышел из лоджии. Любовничек
хренов, с озлоблением думал я, на ощупь продвигаясь к коридору. Отрезать тебе
причиндалы под самый корень, чтобы знал. И ведь что самое обидное — даже не
раскаивается, искренне считает, что так и должно быть. Ну ничего, от выпивки
тебя отучил и от этого как-нибудь отучу. Только попробуй мне к следующему разу
что-нибудь такое выкинуть — я тебе не Юля, от меня такие штучки-дрючки не
скроешь…
На полпути к спальне я остановился: к Юле, пожалуй, не стоило больше идти
— не усну, да и будильник скоро закукарекает. Я помялся, потом подумал: а
забурюсь-ка я лучше в зал, на диванчик.
Забурившись в зал и отыскав в потемках диванчик, я принялся устраиваться.
Диванчик был явно не предназначен для лежания — растянуться на нем во весь рост
мог разве что подросток. Закутавшись в диванный плед, я елозил минут десять,
пока тело само не приняло оптимальной позы: руки придавлены животом, одна нога
согнута в колене, другая — торчит над полом на манер троллейбусной штанги, под
щекой — валик, лицо упирается в спинку. Некоторое время я представлял, что дышу
через Юлину ладошку, потом, словно споткнувшись, стал стремительно
проваливаться в сон. Оказывается, с возрастом засыпать по желанию стало легче;
привычка, наверное. Я подумал было, что неплохо бы узнать, сколько мне уже
стукнуло, но тут сон сморил меня окончательно.
13
Я проснулся за несколько секунд до звонка будильника и, толком не
сознавая, что делаю, выпростал из-под одеяла руку, занес над часами, и, не
успели зазвучать первые аккорды «Турецкого марша», как ладонь, точно мухобойка,
шлепнулась на кнопку отбоя, обрывая музыку в зародыше.
— Нишкни, — проговорил я спросонья и повернул голову направо.
Было довольно темно, но лицо Юли я разглядел. Она лежала рядом, по-детски
подложив под щеку сложенные ладони, и тихонько посапывала. Ни дать ни взять картина
маслом: «Случайная встреча в постели». Я ухмыльнулся, представляя, как Юля
воспринимает пикантность этой ситуации во всей полноте, потом скользнул глазами
ниже.
Я обомлел. Между мной и Юлей лежал еще кто-то. Девочка. Маленькая
светловолосая головка утыкалась в край маминой подушки, острые лопатки
поднимались и опускались под белой распашонкой в такт дыханию. Это была наша
четырехлетняя дочь Полина. Ночью разразилась гроза, Полине стало страшно, вот
она и попросилась под родительскую защиту.
Чудовищным внутренним усилием я запретил себе реагировать. Открыв рот,
чтобы дышать тише, я отвернулся от чужой жены и чужого ребенка. Надо было рвать
когти. Я принялся лихорадочно считать от двадцати до нуля, часто сбивался,
начинал сначала, потом, отчаявшись дождаться результата, сунул голову под
подушку и стал убеждать себя, что уже сплю. Доубеждался до того, что и впрямь
стал засыпать.
Прошло еще какое-то время, и меня не стало.
14
Проснувшись, я обнаружил, что лежу в той же позе, в какой засыпал в
прошлый раз. Это дало повод насторожиться: а вдруг не засыпал?
Я высунул голову из-под подушки и, заранее напрягаясь, глянул через
плечо. Светловолосой девочки больше не было. Была одна Юля — умиротворенное
лицо обращено на меня, под щекой — сложенные ладони, сопит, ни о чем не
беспокоится: дочь здорова, муж под боком, дом полная чаша. Ладно, подумал я.
Продолжайте в том же духе…
Зарывшись обратно под подушку, я насилу вогнал себя в сон.
15
Я разбудил сам себя взрывом храпа, но не нашел в этом ничего забавного.
Это говорило лишь о том, что я старею, а механизм как работал, так и продолжает
работать — четко, последовательно, бесперебойно.
Перевернувшись на живот, я и на этот раз сунул голову под подушку и
довольно быстро задремал.
16
Я действительно старел: в этот раз у меня уже имелось брюшко и
отсутствовало всякое желание открывать глаза. Однако я их все же открыл — на
секундочку. Дабы просто убедиться, что мир остался прежним, «ослепительно
снежным и сомнительно нежным», и по-прежнему никто не хватился бедного
«промежуточного», по глупой ошибке до сих пор называющего себя Антоном
Кривомазовым. Псевдоиндивидуальность, подумал я, потом сомкнул веки,
расслабился и запретил себе думать вообще.
Четверть часа спустя сон обнял меня, как старого доброго знакомого.
17
По пробуждении в голове возникла кристально ясная мысль: мне сорок пять.
Я оценил деликатность подачи сей новости, почавкал губами, почесал в паху,
повернулся на бок и благополучно заснул.
18
В сорок восемь лет я проснулся от нестерпимого желания сбегать
по-маленькому. В душе произошла краткая, но жестокая борьба нужды с
самоуважением. Самоуважение победило. К тому же мысль о том, что муженек,
вполне возможно, не успеет, вызывала давно забытое чувство праведного, если
можно так выразиться, злорадства. Я позлорадствовал немного, потом понял, что
до добра это не доведет, поворочался с боку на бок и кое-как уснул.
19
Пробуждение было донельзя муторным. Под щекой смердела подсохшей слюной
подушка, заплывшее жиром брюхо мешало дышать, а ноги затекли так, будто спал я
в туго зашнурованных ботинках. Сколько мне уже — пятьдесят, пятьдесят один?
Развалина, а не мужчина… Хотя чего я ерепенюсь? Мое дело маленькое — лежать и
не рыпаться. Всеведущий и всеблагой Механизм сам знает, что делать. Я — лишь ничтожный
раб Его, бессловесное тело в Его вездесущей утробе, бросовый материал для Его
непостижимого замысла… Лишь бы скорее все закончилось!..
Не открывая глаз, я сунул руку под подушку, где было попрохладнее, и стал
старательно считать от двадцати до нуля. Однако сон что-то не шел. Как ни
крути, а существовать было все-таки приятно — приятно и совестно. Но больше,
конечно, приятно, чем совестно. Опасные, опасные мысли, подумал я
предостерегающе. Они дают надежду, но размягчают волю. Лучше прекращай…
Я принялся с удвоенным усердием считать от двадцати до нуля. Рядом —
кожей чувствовал — лежала Юля. Это только мешало делу. Я трижды дошел до нуля,
прежде чем понял, что считать больше не требуется. Оказывается, уже некоторое
время я находился между сном и явью, в той нейтральной полосе, где человек как
бы уже спит, но, если позвать его по имени, тут же отзовется: «Что?» Меня никто
по имени не звал, поэтому, провалявшись так минут десять, я уснул.
20
Проснувшись и поняв, что механизм все еще действует, я завыл. Я лежал в
супружеской постели под теплым одеялом в накрахмаленном пододеяльнике и выл,
тихо и жалобно, как мерзнущий пес. Ничего не мог с собой сделать. Эта
безличная, необоримая, тупая сила сломила меня. Но самое ужасное заключалось в
том, что, даже сломив меня, механизм остался за кадром, не показал себя во всей
красе, не дал понять, в чем состоял смысл всех его стараний.
А я все выл и выл, и Юля — постаревшая, раздобревшая, совершенно
незнакомая женщина в голубой ночной сорочке — уже включила светильник, склонила
надо мной испуганное, до веснушек побледневшее лицо, спросила что-то — я не
разобрал, потом повернула голову и крикнула в сторону двери какое-то слово, и
только по движению ее губ я понял, что она зовет Полину, свою дочь.
— Нет-нет-нет! — завопил я истошно. — Не надо! Не хочу! Видеть вас,
слышать ваши голоса! Оставьте, уйдите! Детские игры! Это просто де… Р-руки!
Убери руки, ведьма! Ты тоже с ним заодно! Я знаю: вы все заодно! Оставь меня!
Детские игры! Не могу больше! Сдаюсь! Ты выиграл! Слышишь: выиграл!
В какой-то момент мне затолкали в рот продолговатую, мерзкую на вкус
пилюлю и заставили запить водой. Чтобы не захлебнуться, пришлось сделать
судорожный глоток, от которого пилюля камнем ухнула в пищевод. Я все еще
кричал, но уже не слышал своего голоса — в ушах шумело, и все звуки доносились
приглушенными, как бы из-под воды.
Потом накатила убийственной силы апатия. Нарушал это прекрасное, полное
блаженного безразличия состояние лишь свет светильника, горевшего справа от
меня. Я вяло пожелал, чтобы светильник погас, и он действительно погас. Потом
захотелось, чтобы никто не дотрагивался до меня, и прикосновения, как по
мановению, прекратились. Тогда я прикрыл глаза и подумал, что смысла в жизни не
осталось, ибо желать мне больше нечего. Я не на шутку загрустил, но тут
вспомнил самое главное свое желание, которое до сих пор не было исполнено.
Напрягши остатки того, что когда-то называлось здравым рассудком, я пожелал
немедленно уснуть. И сон укрыл меня теплым одеялом.
21
Я проснулся в неестественно бодром расположении духа. Конечно, это была
инерция, — так должен был чувствовать себя тот, другой. Сейчас ему было лет
пятьдесят семь, у него была супруга, раз в неделю их навещала дочь с мужем, и
двое внуков — Саша и Слава — рассевшись у деда на коленях, наперебой
рассказывали ему, какого «жиафа» они видели в «зоопаке».
Я обхватил голову руками и принялся думать с огромным усилием, как будто
поднимал тяжести. Так. Так-так. Так тебя и растак, дрянь корявая, поганая. Что
ж ты со мной делаешь? Зачем все это? Ведь ясно же, невооруженным глазом видно,
что никакой пользы от меня нет — ни для тебя, ни тем более для меня… А если
дело не в пользе? Тогда в чем?.. Ну хорошо — затмения. Процесс, бунтовать
против которого бессмысленно; использовать который нелепо; остановить который
невозможно… Бессмысленная, нелепая, невозможная жизнь… Тут меня буквально
передернуло от ужаса. Господи, подумал я. Это сколько же лет коту под хвост?
Сколько бесценных часов проспано впустую? Кому я что доказал? Себе? Уж кто-кто,
а я-то с самого начала знал, что так и будет. Знал, что в одно прекрасное утро
проснусь и усомнюсь, а усомнившись — струшу, а струсив — начну вилять. Только
тогда я льстил себе надеждой, что смогу через это перешагнуть, а теперь… Теперь
мне хотелось понять. Или угадать. Или хотя бы придумать — для собственного
спокойствия — какое-либо оправдание этому абсурду. Ведь не может же быть, чтобы
я ничего не мог придумать!..
Я перевернулся на другой бок, скручивая под собой простыню.
…Ну, ладно. Допустим, я — совесть этого идиота. Точнее — был ею до тех
пор, пока не махнул на все рукой. Совесть, которой было позволено вносить
поправки, предостерегать, напоминать… Ч-черт, если так, то с возложенной
задачей справился я из рук вон плохо. Или лучше сказать: вообще не справился.
Но это если от меня действительно требовалось напоминать и предостерегать. А
если требовалось нечто совсем иное? Вообще, что требуется от совести? Ну ясно —
усовестить, удержать в так называемых нравственных рамках. Беда в том, что
большую часть своей одиссеи плевать я хотел на нравственные рамки, мне одно
было важно — вырваться из заколдованного круга, отмежеваться от всего, что не
касалось меня лично… Хотя с другой стороны, если подумать, то и сделал я немало
— походя, конечно, неосознанно, но все-таки. Например, вступился за Рюрика.
Ведь если б не я, Макар с компанией так и продолжали бы над ним измываться, и
неизвестно, к чему бы это привело. А я вступился, защитил, усовестил сам себя и
тем самым возвратил утерянного было друга… Или Юля. Ведь это я любил ее, это я
открыл глаза ее будущему мужу, это по мне она поняла, что Антон Кривомазов — не
шпана какая-нибудь, не кандидат в очередные ханыги, а очень даже ничего себе
парень…
Да-а, протянул я раздумчиво. Это уже кое-что. От этого можно танцевать. Совесть.
Аванпост. Первый и последний рубеж, за которым — беззащитный, не отличающий
вреда от пользы Антон Кривомазов. Иммунная система бережет тело, я — душу… И
как это я раньше не допер, подумал я с веселым изумлением. На поверхности ведь
лежало: раз он дурак, а я — умный, имеющий и желание, и — что важнее —
возможность ему помочь, значит, в этом и состоит мое предназначение. А я чем
занимался? Скулил, суетился, выказывал никому не нужный норов… Прошляпил,
прошляпил я жизнь. Продрых, как медведь в берлоге. Пятьдесят семь лет! Тут не о
совести — тут о простате думать надо…
Испытывая острое желание выматериться, я накрылся одеялом с головой.
…И все же здорово, если так все и есть. Совесть — это вам не
«промежуточный», не шиза какая-нибудь. Совесть — это то, что останется от
человека, если убрать инстинкты. Ой, как бы я хотел, чтобы все так и оказалось!
Это бы значило, что смысл все же имел место. Жаль только, что не додумался я до
всего этого раньше, годиков этак в десять, когда и отец был на месте, и войны никакой
не предвиделось. Все могло бы быть совсем иначе — лучше, чище, правильнее…
Я стал во всех подробностях представлять, как все могло быть, и не сразу
понял, что вижу прекрасный цветной сон, от которого у того, другого, наверняка
осталось светлое воспоминание.
22
Меня разбудила боль. Болело сердце, точно кто-то воткнул в него
раскаленное шило. Неужели и ЭТО на мне, мелькнуло в голове.
С трудом откинув одеяло, я поднялся и вдруг почувствовал, что колени
подгибаются. Тяжело сел на кровать, не усидел — сполз на пол. Боль усиливалась.
Да, видно, и ЭТО по моей части…
Под потолком вспыхнула люстра. Кто-то подошел, какая-то пожилая
испуганная женщина в чепчике.
— С-совесть, — выдавил я, глядя на нее. — Больно-то как… С-совесть…
В глазах потемнело. Боль сделалась невыносимой, — она вырвалась из груди
и все разрасталась, разрасталась, пока не заполнила собой всю комнату и ей не
стало тесно; и в тот момент, когда от давления должны были лопнуть стены, я
умер.
Эпилог
Кривомазов открыл глаза и первым делом увидел потолок — высокий, лепной,
девственно-белый. Стены тоже были белые, выложенные мелким кафелем. Пахло
карболкой и еще чем-то, кажется, апельсинами.
И было так тоскливо, что хотелось плакать. Тоска была непомерной — ею
можно было дышать, ее можно было пить, в ней можно было тонуть. Но из нее
невозможно было выбраться, как невозможно было выбраться из собственного тела.
Где-то совсем рядом детский голосок бубнил разобиженным тоном:
— …И когда меня вызвали к доске, я забыл начало, а заглянуть в книжку Лидия
Николаевна не разрешила. Я сказал: «Я не помню начала», а она сказала, что
поставит двойку. Я сказал: «Мне только первую строчку», а она… — Голосок
испуганно оборвался и через секунду закричал: — Ма, ма! Смотри! Деда проснулся!