Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2016
Утром спускаешься с крыльца — и врезаешься в свежую, упругую, крепкую паутину: лицом — прямо в круг, в мишень нитяную, растянутую по ходу человека и насекомого четырьмя нитями, — они скрипят, как рыболовная леска. Всё — попал. Отмахиваешься, отряхиваешься, вздрагивая от небольшого ужаса, чувствуя себя — на мгновение — мухой, комаром, мотыльком, а то и — бражником, пузатым, как пухлый распахнутый бумажник, набитый тиснёными крыльями бабочек — в основном крапивниц, капустниц и махаонов. Ощущаешь себя мелочью живой — и поэтому судорожно отбиваешься от паутины, почти с омерзением (и к себе, насекомообразному) отираешься ладонями, отряхиваешься от вытканной за ночь ловушки. Паук — сам себе овца, шерсть, веретено и нить; он сам себе — и ткач, и вышивальщик (каков узор!); господибожетымой, — он из себя сучит эту крепчайшую, почти прозрачную нить — не для красоты, но для пропитания, как время и судьба сучат нитку твою, чтобы уловить, остановить — и кончать: виси теперь, высыхай, высасывайся жизнью иной, общественно полезной и неотвратимой…
Спускаешься с крыльца — и потом долго еще то и дело проводишь ладонью по лицу сверху вниз, пытаясь снять с него ощущение прилипшей к коже паутины. Пытаешься день, другой, неделю, месяц — всю жизнь омываешь лицо пустой ладонью. А прикосновение чего-то неизведанного, чуждого, неотвратимого — остаётся. Остаётся потому, что оно не снаружи — а внутри, в тебе. Это — ощущение присутствия в тебе стихов. Оно несмываемо, неубираемо. Оно вечно. Оно — как прикосновение бездны, поместившейся в тебе. Наверное, все художники так устроены: живут себе, и мучаются, и наслаждаются, и поют, и плачут между двумя паутинами — внешней и внутренней…
Воздух проходит сквозь паутинную ловушку насквозь. Как время. Время уходит — а нечто (жизнь!) попадает в тенета, застревает — и становится частью узора. Не добычей — но рисунком, скелетиком света и плоти. Бабушка моя, Наталья Григорьевна Своякова, защищала пауков, живущих в доме (в углах, в закоулках, в закомодных темнотах, в лабиринтах кладовок, коридоров и сеней). Она считала паука хозяином. Если паук сидит в углу — значит, уже никакая нечисть не спрячется здесь. Лучше паук — чем чёрт.
Жизнь в
деревне (в те поры, в середине XX века, когда деревня русская еще была жива — и
жила вовсю: работая, гуляя, размножаясь и не выделяясь из лесных уральских
пейзажей — из природы) — особая жизнь, сущность и содержание которой
определялись наличием или отсутствием света. Если сегодня качество досуга
обусловливается постоянным свечением экранов и мониторов телевидения и
Интернета, то в те странные, сложные (Сталин — Хрущёв — Брежнев) и по-своему
простые (жизнь — смерть — любовь) времена жизнь сельского (уральского) человека
полностью зависела (как и тысячи предыдущих лет) от времени года, времени
суток, времени света, времени сумрака и времени темноты. Телевизор появился
только в начале—в середине шестидесятых, и смотрели его крайне редко — 2-3 раза
в день и недолго: новости, фильм и, конечно же, балет — наш, большетеатровский, голоногий, голорукий,
по-военному слаженный и стройный, как озёрная (лебединая, да?) вода,
разрезаемая тяжёлым торпедным катером, отваливающим в стороны группы волн с
женскими формами в белых (чаще), в чёрных (реже) и в пёстрых (иногда) пачках.
Всё это на чёрно-белом экранчике телевизора «КВН» с
огромной бронзовой линзой напоминало мне паутину, разрубаемую шашкой Чапаева —
на сцене. Музыка была лучше — светлее телевизорного и телевизионного света,
потому что этот свет не нуждался в темноте для того, чтобы существовать и быть
увиденным, услышанным, вообще воспринятым. Бо́льшую
часть времени света (года, суток, дня, утра и т. д.) мы всегда что-то делали:
летом — косили траву, пололи грядки, обихаживали картошку, защищали кур от
коршунов, пасли скотину (лошадь, корова, бычок, овцы), и рыбачили (я!), и
ходили по грибы-ягоды. Бо́льшую часть темноты
(утренней, осенней, вечерней, зимней, ненастной и т. п.) мы проводили в
беседах: я пересказывал прочитанные книжки (Джек Лондон, Лермонтов, Пушкин,
ранний Гоголь, Вальтер Скотт и Тургенев), т. е. «валял ро́маны»,
другие (внуки и дед) больше молчали, а вот бабушка сучила нить из чёсаной
овечьей шерсти — с веретеном и веретёнцем, выращивала упругие — белые и
тёмно-коричневые — клубки, шары, которые караулил чёрный кот Вася, — и
одновременно напевала псалмы, читала (всегда негромко — будто бы себе одной, но
не под нос, а куда-то в окно, тёмное, чёрное, со звездой или снегопадом)
духовные стихи, пересказывала библейские истории, сюжеты, «сказки», как я думал
тогда (Библия в СССР была запрещена и недопустима до конца восьмидесятых годов;
в
Бабушка сучила нить шерстяную, которая, набираясь статического электричества, изредка потрескивала между пальцев и покрывалась лёгкими, как моль, голубоватыми вспышечками света — света нездешнего… Много лет спустя я узнал стихи Мандельштама; «Золотистого мёда струя…» — это поэтическое дежавю — мне, для меня: будто я слышал его по частям, по строчкам, по фразам, по словам, по слогам и морфемам, по рифмам, по звукам и по звуку, по музыке и свечению — ещё в детстве, в деревне, от бабушки, от шерсти овечьей, мигающей в потёмках голубым электричеством, как в Библии, как в Греции, как в Крыму (бабушка — крымчанка), — я слышал его фрагментарно, позвучно давным-давно, и вот — оно вдруг собиралось в это странное, красивое и страшное стихотворение.
О. Мандельштам
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела.
Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
Сторожа и собаки, — идешь, никого не заметишь.
Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни.
Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не ответишь.
После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,
Как ресницы, на окнах опущены темные шторы.
Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
Где воздушным стеклом обливаются сонные горы.
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
не Елена — другая, — как долго она вышивала?
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
1917
В этом стихотворении (в шедевре!) скопились знаки и моей жизни — слова с конкретно-предметным (функционально-денотативным) значением, слова-ключи, открывающие внешний, событийный сюжет, так сказать, судьбы моей: бабушка (Таврида, мёд); моё долгое пьянство; тоска; страх; ужас бытия; флот (Северный, правда, — не Черноморский); древнее детство моё — как Древняя Греция моя; Елена, и другая, и другие; и ткань, и вышивка, и прялка (бабушкины); Золотое руно, нет — просто руно юношеских стихотворений; море (моря, океаны, опробованные мной); корабли; Одиссей (художник, пловец, думатель пространства и времени); поэзия, перенаполненная пространством и временем; время, наполненное пространством и собой — временем etc…
Будущие, грядущие стихотворения (ещё не прочитанные и не написанные) мерцают из прошлого, как нить из овечьей шерсти в пальцах бабушки, — нить, светящаяся голубым в деревенской зимней тьме.
Чёрный кот Вася долго следит за мотком шерсти, за его нарастанием, за его движениями — переваливанием с боку на бок. Нервы его не выдерживают — и кот бросается, и с лёту обнимает моток шерсти, как чёрно-белая зима — белая днём и аспидно-угольная в ночном окне. Он дерёт этот плотный, тугой и лёгкий шар задним лапами, по-кроличьи. Смешно? А мне страшновато. Нет — тревожно. Тревожновато. Почему? — не знаю. В комнате, где нас двое и кот, темно. Тьма не полная, но уже плотно залепила лицо, как паутина. Правда, если надавить кулачками на закрытые глаза, то в голове начинает светлеть, в глазах появляются радужно-зеленоватые с голубыми и золотистыми искрами пятна, которые разрастаются, ширятся и набухают. И если резко открыть глаза, то комната откроется вся — в своём потайном ослепительном освещении — в свете нестерпимо ярком. Как прозрение. Как прозревание. И сердце в тебе шевельнётся, потянется к горлу. И свет, нежданный и потусторонний в помещении, начнёт меркнуть — медленно и неотвратимо. Этот свет в глазах, в голове, в сердце, в комнате нашей можно повторить. Но тот, второй свет будет уже другим — не совсем настоящим…
Чёрный кот Вася раскатывает моток шерстяной нити, мохнатой и искрящейся в темноте зимней комнаты. Если бы Вася был кошкой, то я бы назвал его Ариадной: коричневатая тьма нити уходила во внешнюю тьму — белую и посверкивающую снегом — и тянула свой (мой, воображаемый) лабиринт прямо в конюшню, или, по-уральски, в стайку, где жили, стояли, дышали, жевали сено и сияли очами конь Ёжик, корова Ночка, тёлка Жданка, бычок Мишка и овцы, чёрные и белые, как зима. Я тогда ещё не знал мифа о Минотавре, но он уже был во мне, жил во внутреннем моём пространстве… Выйдешь ночью из дома (на южную сторону), встанешь лицом к востоку и увидишь на склоне могучих рождественских небес звёзды Пояса Ориона («лежачий» крест), левее — две звезды из Гончих Псов, а над головой, чуть правее обеих Медведиц и Полярной Звезды, распахивается конвертом, полушубочком, бабочкой, птицей — Кассиопея…
О.
Седакова
Ночное
шитье
Тяпе
Уж звездное небо уносит на запад
И Кассиопеи бледнеет орлица —
вот-вот пропадет. Но, как вышивки раппорт,
желает опять и опять повториться.
Ну что же, душа? что ты спишь, как сурок?
Пора исполнять вдохновенья урок.
Бери свои иглы, бери свои рядна,
натягивай страсти на старые кросна —
гляди, как летает челнок Ариадны
в твоем лабиринте пред чудищем грозным.
Нам нужен, ты знаешь, рушник или холст —
скрипучий, прекрасный, сверкающий мост.
О, что бы там ни было, что ни случится,
я звездного неба люблю колесницы,
возниц и драконов, везущих по спице
все волосы света и ока зеницы,
блистание нитки, летящей в углу,
и посвист мышиный в запечном углу.
Как древний герой, выполняя заданье,
из сада мы вынесем яблоки ночи,
и вышьем, и выткем свое мирозданье —
чулан, лабиринт, мышеловку, короче, —
и страшный, и душный его коридор,
колодезь, ведущий в сокровища гор.
Так что же я сделаю с перстью земною,
пока еще лучшее солнце не выйдет?
Мы выткем то небо, что ходит за мною,
откуда нас души любимые видят —
И сердце мое, как печные огни
своей кочергой разгребают они.
Ночью зимней и морозной разгребаешь земные звёзды снегов — валенком. Распинываешь звенящий сугроб, пускаешь веером на воздух блестящие, сверкающие кристаллы воды. Шестиконечная вода. Подбрасываешь её, выгребаешь из гущи сугроба самые крупные звёзды — и бежишь в дом, заколевший, краснощёкий, и горят твои щёки в потёмках. И чай с малиновым вареньем ворочается в гранёном стакане, крепко стоящем в подстаканнике, как снегирь, который уже посвистывает у тебя в носу грядущей простудой. А бабушка всё сучит и сучит овечью нить, лохматую и горячую от пальцев. И небо заволакивает тучами — это к снегу… Так пасмурно, что пахнет жестью. Бараном. Пылью. И — темно. И в небе чёс. И тучи с шерстью. Щепоть. Щипок. Веретено. Веретено с крестообразной основой, чтоб разъединить нечистый свет и мрак прекрасный — и ускользающую нить. В просветах — нить. Дымком, овчарней потянет глубже и печальней — и со снежком бараний бок ресницей чешется и длится, и в половицу бьёт моток, как будто кто-то, видит Бог, из-под земли сюда стучится.