Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2016
Марина Гарбер — поэт, эссеист. Родилась в Киеве. Эмигрировала в США в 1989 году.
Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков.
Автор четырех книг стихотворений (последняя — «Каждый в своем раю», М.:
«Водолей», 2015). Поэзия, проза, переводы и критические очерки публиковались в
журналах «Звезда», «Знамя», «День и ночь», «Интерпоэзия»,
«Крещатик», «Лиterraтура»,
«Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word»,
«Стороны света», «Студия», «Эмигрантская лира», «Шо»
и других периодических изданиях. В настоящее время живет в Лас-Вегасе, США.
***
Где тот январь, где холодок хваленый,
какой синоптик жмет на тормоза?
Под белым цветом мается зеленый,
и от ворон шарахаются клены,
зажмуривая мокрые глаза.
В затопленных окопах вдоль дороги
плывут по дну пустые челноки,
знакомый вяз, сухой и колченогий,
мне под ноги бросает некрологи,
написанные наспех от руки.
По-люксембургски или по-немецки —
достать средневековые рожки,
нахмуриться и пить глинтвейн соседский,
пока пускает мальчик деревенский
по вывескам стеклянные снежки.
Антеннами прощупывая воду,
дом-сом глядит замыленным глазком,
к нему дорога — пень через колоду,
но кто-то здесь бродил, не зная броду,
кромсая лед бездушным каблуком.
И я пройду — сквозь лес, через границу,
как нить в ушко, как веточка в петлицу
сиреневая — этой ли зиме
повелевать, где реять, где гнездиться,
в каких грехах расписываться мне!
Ложится снег — на плечи, на глаза мне,
но вижу, как в задымленном окне,
хватая соль свинцовыми губами,
крестясь, старуха закрывает ставни
и исчезает в световом огне.
О, бытие, на праздники скупое,
мне не страшна глухая сторона —
колодец, тын, телега на простое,
Бабаево, а может, Бологое —
какой Адам давал вам имена?
Не тот ли мальчуган в крапленой шапке,
с сухим букетом веточек в руках,
субтильный светомир на трех
китах, —
он тоже нынче ощущает страх
и что-то видит в костяной охапке.
Последняя пастораль
Закрыть ворон в окне, наперебой
по саду разносящих кривотолки,
открыть обман чернильною губой,
густым акрилом крашенные створки.
Там соловьи сзывают соловьих,
ползут мурашки по стеклянной коже,
чтоб здесь на терракоту губ моих
ложился букв коричневатый обжиг.
Колышется мангольдова ботва,
двоится пастушок в тяжелом взгляде,
и тянется коровья голова
от одиночества к незыблемой ограде.
Радетель ветер сносит на чердак
отживший хлам, кленовую посуду, —
мне безразлично, так или не так
на самом деле, — обманусь, покуда
на том краю, где колышки сосны
впиваются в небесную дорогу,
бессонные медведи-шатуны
ворочаются в каменных берлогах.
И я включаю голубой неон,
как будто небо — вывеска и только,
как будто новоселье у ворон,
точнее, свадьба. Горько, горько, горько
молчит на ветке глянцевый щегол —
мне кажется, я слышу, как он дышит,
пока ворона клювом первый кол
старательно вколачивает в крышу.
***
А.Г.
Вот жизнь в пустыне — то бархан, то бархат
песчаный, отвлекающий от жажды,
засыпавшие север, юг и запад
сплошные тяжбы.
Вот жизнь в лесу — упругими прыжками
крушит волчонок снежное стекло,
и так свободен, будто за флажками
не ждут его.
Вот жизнь у моря — камешки во рту,
соль на губах и в горле синий ком,
пока раскачивается на ветру
картонный дом.
Вот жизнь на Марсе — нелегка, но сносна,
поют по-марсиански соловьи
голубоглазым, золотоволосым
из Брэдбери.
Вот городская жизнь — вечерний парк,
обрывки речи, Блок: «В глубоких сумер…»
—
и ты еще живешь, но тихо так,
как будто умер,
но всё же дышишь. Видишь, на юру
блестит луна, как в озере блесна,
мир движется вокруг, а на миру —
и смерть красна.
***
Н.Д.
Смерть неизбежна. В первых числах марта
судьба зимы висит на волоске.
Ссутулившись, как двоечник за партой,
я думаю о русском языке,
что мы живем на языке пропащем,
меж волком и собакой, на черте
между сказуемым и подлежащим:
мы — сумерки, мы — ямы в темноте.
Живем за просто так, за ради Бога
умрем от этой тяжести в ребре,
жизнь — не театр, нет, она — дорога,
короткая, как черточка тире.
Где — rolling stones наматывают мили,
где — на латыни шелестят дубы,
где — ангелы поют на суахили,
где мы гадаем — если бы кабы…
Стучи — откроют, ищущий обрящет
—
кто медный грош, кто бронзовый обол.
Быть иль не быть? — потом, а в настоящем
нередко опускается глагол.
И я пишу, зависнув где-то между,
соединяя запад и восток:
смерть — наша родина, Россия неизбежна,
чужбина — дерево, я — птица, ты — цветок.
Круг
Далеко глядим, только мы с тобой —
и ловец и зверь, и земля и
плуг.
Слышишь, время ходит по кольцевой,
умещая жизнь в идеальный круг?
Мы давно живем у большой реки,
вдалеке от наших лесных начал.
Видишь, птицы — в белом, как моряки —
обживают порт и речной причал?
А в округе негде упасть звезде,
из тумана выскальзывает флагшток,
мы почти под завязку в сырой воде,
по трубу, по чадящий ее вершок.
И пока расплывается вширь туман,
цвета соли и привкуса табака,
бесполезно глазами искать стоп-кран,
вспоминая, как кнопка его гладка.
Облака привязаны к облакам,
крепко взяты берегом в оборот,
нынче некуда двинуться морякам,
будто был в одночасье распущен флот.
Будто снилась всякая дребедень:
дом, стальными антеннами шевеля,
словно из лесу выскочивший олень,
убегал в малахитовые поля,
но не слился с местностью камуфляж —
желтизна черепицы, огонь в окне
с головой выдавали: не наш! не наш! —
так, что не по себе становилось мне.
И, впиваясь в красочные бока,
в штукатурку кожи его больной,
я просила, чтобы горынь-река
повернулась тыльною стороной,
где в ладони протянутой нам руки
оседают лебеди на мели —
припортованы бывшие моряки,
пришвартованы сплывшие корабли.
***
Пусть нет меня, но я тебя люблю.
И в этом нет ни пользы, ни отваги,
как муравей, по земляной бумаге
тащу тростинку… Так по ноябрю
несли когда-то лозунги и флаги
преемники рабочих и крестьян,
окаменевших в ожиданье птички, —
фотограф мертв или мертвецки пьян.
Да и моя любовь к тебе — изъян,
как курево и прочие привычки.
Туманом занавесив образа,
потомки декабрей и революций
шли против зла, но оказавшись «за»,
мы отводили кроткие глаза,
багровые, как чашечки настурций.
Теперь в огнеустойчивом лесу
таскаю стебли до седьмого пота,
и под ноги смотрю, и стрекозу
уже не отличу от вертолета,
и знаю, что на нашем общем фото
я — пятнышко, бельмо в твоем глазу.
Дождь-синтезатор — словно звук сверла,
но вдруг звонят светло и беспричинно
сосновые твои колокола —
от дальнего до ближнего ствола, —
отчиз… нет, род… нет, всё же батькiвщина.
Ищи-свищи, поди меня найди.
Я поняла, что рвется там, где звонко,
что motherland маячит
впереди,
а колющая звездочка в груди —
совсем не та, что грела октябренка.
***
Указующий жест вороного крыла,
петушка надцерковного флюгер
—
и куда бы дорога тебя ни вела,
не меняется эта округа.
Впереди — передышка, бессрочный ночлег,
и ландшафт неказистее, строже,
а пока — абрикосовый катится снег
по зернистой асфальтовой коже.
Как закончится наша беда — города,
поезда отшумят бестолково,
так уйдем восвояси, поскольку тогда
замечтается счастья такого,
где бы старец, живущий в последней избе, —
балахон в алебастре и краске —
нам нашарил землицы в своем рукаве,
голубой, как сибирская хаски.
Стану деревом я, станешь деревом ты,
и впотьмах волоокого сада
замолчим — от великой своей простоты,
красоты неземного уклада.
Будет жарко меж ребер порхать шелкопряд,
заплетать золотые волокна,
мы телами — в коре от запястий до пят —
заслоним невысокие окна:
там глазастая рыба мелькает в котле,
там огниво еще не погасло,
чуть дрожит натюрморт на дубовом столе,
и на холст проливается масло.
***
…А там шуршишь немеркнущим
плащом,
чья белизна чужда и неуместна,
того гляди, в метро уступят место,
досадливо бурча через плечо:
такую дуру поищи еще…
…А здесь поют, к кому ни
подойди,
неблагозвучно. Разжимая сердце,
ты подпеваешь им: «Мойен!
Ади!»1 —
заимствуешь — в рот палец не клади —
французский гонор с резкостью немецкой.
…А там уже лет двадцать не
мели,
под пудом соли горбится дорога,
зажмурься и открой на раз-два-три:
всё так же носит имя педагога
та улица, где дом стоит в пыли.
…А здесь реклам — то афоризм,
то мем,
рецепты счастья розово и емко
в неон обернуты, как будто для ребенка —
не из «педагогических поэм»,
а местного, с душой простой и тонкой.
…А там хрущевская надсада
крыш,
из пьяного окна шумит камыш,
сад вырублен, остались только вишни,
два деревца, и ты, как третий лишний,
промеж стволов как вкопанный стоишь.
А там, а здесь… Я, в общем, не о том
сказать хотела, но в силки тумана
вновь попадясь, зачеркиваю «дом»,
«родной», «чужой», «приемный», «иностранный»,
и ощущаю близость океана
под плоским самолетным животом.
***
Зелено-синий лед, аквамарин
аквариумных стекол — еле-еле
свет теплился, как будто карантин
вот-вот, а там, гляди, до именин
или до праздников от силы две недели.
Нам грезилась наживка в темноте,
на окнах сети, снасти на обоях,
линолеума ржавая вода,
и островок в стеклянном животе,
как маятник — туда, сюда, туда, —
нас медленно раскачивал обоих.
А в центре города, на площади Трески,
без остановки — влево, вправо, влево —
в ворота тыкались слепые косяки,
пока стреляли дверью сквозняки
и форточки распахивали зевы.
На площади всего красней земля —
не разглядеть в клубах песочной пыли,
кто шел на дно, чешуйками искря,
и как легко ловились на червя
диковинные карпы золотые.
Посверкивая лезвиями спин,
расплескивая островную тайну,
чужие рыбы проникали в спальню,
выталкивая жабрами сардин
консервный воздух банки коммунальной.
Тряси хоть кулаком, хоть плавником,
гордясь, что, мол, в семье, не без урода,
живи небрежно, на шаляй-валяй,
погибнешь от избытка кислорода,
хоть сколько про себя ни повторяй:
«свобода есть свобода есть свобода».
Еще гнусавил кухонный гобой,
звенели чашки, бряцали кастрюли,
мои «люблю» на нерест чередой
упрямо шли и погибали всуе,
но проявлялся над твоей губой
стальной крючок, как след от поцелуя.
1 Moien! Äddi — Привет! Прощай!
(люкс.)