Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2016
Осень не молчит.
Она заикается, что-то приборматывает, поцокивает, почмокивает. Так она говорит. Но говорение
осени сходит на нет: зима; полное безмолвие с внутренней силой несказанного — как ненаписанного. Весна
тоже заикается, но её заикание с каждым днем всё более наполняется говорением,
очищающимся от запинок, пауз и мучительных спазмов голосовых провалов,
пропастей, бездн: лето; сплошная речь, спонтанная и живая — вся в гласных и согласных,
шипящих, свистящих, булькающих, щёлкающих и потрескивающих, постреливающих, как
осина в огне.
Я знаю
одиночество заики: бывают дни, когда я не могу говорить совсем, но лекции
читаю, уже почти наизусть. В такие дни я — то осень, то весна: чирикаю себе в
уме, «про себя» и в себе, как чокнутый и вольный недоговоритель. Жду лета или зимы: лето говорения и зима
безмолвия, сходясь во мне грудь на грудь, порождают текст, точнее — вытесняют
из меня тексты. Тексты. Вот — одиночество заики прирождённого. Лет с трёх я
думаю тексты — думаю текстами. Речь моя то замерзает, то оттаивает — слякоть
непролазная. С текстами всё проще, яснее и честнее: в них то лето, то зима. С
годами зимы становится больше.
Одиночество —
феномен онтологический, бытийный.
О. Мандельштам
Были очи острее точимой косы —
По зегзице в зенице и по капле росы, —
И едва научились они во весь рост
Различать одинокое множество звезд.
9 февраля 1937
Бесконечность и
вечность Вселенной — зеркальны: одиночество поэта,
слепца, немтыря отражается в бесчисленном одиночестве
звезд. Так, море (а особенно океан) существует одновременно в единственном и во
множественном числе. Единственно-множественное число.
И снегопад — в
единственно-множественном числе — накрывает единственно-множественное число морпехов (на Кольском полуострове, 1975 г.), которые
колонной по четыре поспевают — в ногу и без песни — на камбуз (в столовку).
Холодно. Кто-то выкрикивает: «Старшина, давай короче — не май месяц!» — и все
ржут, потому что сейчас как раз май и дубарина стоит
майская, заполярная. А ты в строю этом одинок — в этом общем
шаге (левой — левой — левой), в этом смехе, в этом коллективном голоде — жить,
есть, спать. Ты прошел четыре командировки. Скоро пятая. И ты вдруг
понял, почувствовал, ощутил: тебя в этой пятой убьют. Точно убьют. И теперь
твое одиночество крепнет и растёт: оно встает столбом, столпом, трубой незримой
сквозь снегопад и уходит в небо — и если поднять лицо, то увидишь звезды, их
одинокое множество. Ты останавливаешься — морпехи
строем обтекают тебя, а ты — стоишь один, задрав голову и запрокинув лицо, — и
слезы остаются на месте своем. И никто этого не видит. И душа твоя давно в
числе единственном и одиноком.
И ты видишь
сквозь полый столп, сквозь снегопад не только звезды, но и хвост северного сияния
— луч зелено-голубой с сиреневым оперением.
О. Мандельштам
О, как же я хочу,
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем… <…>
Вот так и не
станет меня. Но я — буду. Где? Как? Почему?..
Одиночество —
трансгрессивно. Пустота, свобода, воля, отчуждение от социократии,
высвобождение из толпы позволяет тебе увидеть себя — во чистом поле, в
крупнозернистом небе, лекально-лакательном пламени, в
прозрачной земле. Ты стоишь лицом к себе: лицо к лицу — увидишь многое. Твое
воображение становится самодостаточным и всесильным, самостийным, самостихийным и самовольным. Оно и есть ты и твое
одиночество. Вы теперь вместе, вдвоем.
Е. Рейн
А.А. Ахматовой
У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет —
Метеорит, ракета, астероид.
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний,
Уже живой, еще полубольной.
Тут смысла нет, и вымысла тут нет,
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
Я Ваше имя вспоминаю сразу.
Где бы ты ни был,
кем бы ты ни был — ты одинок, и одиночество (твое и не твое) всегда ограничено
вечностью, т. е. смертью, которая тащит за собой жизнь, ускоряя и уплотняя ее.
Огонь небесный происходит — в тебе, и ты уже видишь «конец рассказу» — и речь
твоя, умирая, позволяет тексту быть. Быть — появляться: перед лицом
одиночества, способного из пустоты, из ничего создавать нечто. Одиночество
человека подобно одиночеству Бога: здесь работает гравитационная сила и связь творца
с Творцом.
Виктор Лапшин
Друзьям
Не спрашивайте, как живу, —
Живу ли я, спросите…
Ни к радости, ни к торжеству
Меня не воскресите.
Но ремесло и волшебство
Пока согласны с духом сирым,
Я все еще любуюсь миром,
Как будто сотворил его.
1985 г.
Любоваться,
любить — создавая текст, близкородственный (однокоренной!) Архетексту.
Душа — в числе единственном и одиноком — согласна с духом. И согласно с Духом,
сопротивляясь жизни, преодолевает смерть.
Одиночество
затворника, схимника, обитателя скита. Эскапист? Ну да: он избегает толпы. Он
уходит от толпы, от общества. От социократии. От
плавающих законов существования в общем житии… Сейчас
я произнесу фразу крамольную: он бежит всеобщей истории! Истории войн,
предательств, власти, душегубства. Истории социократии. Для него есть только одна история — история
слова, духа и души. Мир спасет не красота, пресловутая, мобильная и хоровая.
Мир спасет одиночество. Одиночество творца. Политическая,
социальная история — феномен произвольный, грязный, скудный: украл — правил —
лгал — стал трендом.
Твое одиночество
дарит миру язык. Одиночество — это связь тебя сокровенного с
миром неизъяснимым, с его непознаваемой частью (большей и весьма значительной),
с невербальной сущностью, с невербализующейся (ни в
каких условиях) природой тайного знания, произрастающего внутри и окрест хроноса и топоса, избегающих
тебя. Или — отвернувшихся от тебя. Потайная
часть мира огромна и безвидна — и открывается она
тому, кто — один, кто в одиночку любит мир: живет этот мир, страдает его и — не
умирает его ни в себе, ни в нем самом, ни где-либо еще, что может оказаться
крупнее тебя и мира. Ни музыка, ни поэзия не открывается и не отдается хоровому
восприятию: толпа искажает всё, а особенно красоту, да и себя саму. Хоровая
эмоция имитирует наличие хоровой души, хорового сердца и разума, но поэзия и
музыка чувствуют и знают только трепет души — одной души. Массовость, мода, гламур, тренды, бренды — все это порождение хорового бреда
людей несамодостаточных, людей партитивных. Такие
дела.
Наталия Санникова
повторяю за теми кого люблю
затворяю окна когда мне страшно
у меня хранится твоя рубашка
я раз в год стираю ее бедняжку
и совсем когда-нибудь погублю
у неё есть дырка на рукаве
расползётся нейлон как сухая кожа
ты со мной давай так сказать построже
ну чего ж тебе надо чего чего
же
у меня всё спуталось в голове
я живу ну чего же ещё живу
каждый год рубашку твою стираю
нажимаю backspace и слова стираю
но как ты внезапно не умираю
и от страха и слабости не реву
ну а если реву то ничья вина
не волнуйся меня защищать не надо
никого нет рядом тебя нет рядом
вот рубашка покамест ещё нужна
тот кого любишь далёк так
словно луна облака огонь
моя рука из твоей руки
изъята вывернута — возврата
к былому белые мотыльки
соринки света без аромата
кружатся бережно надо льдом
над отверделой недоброй почвой
о чём молчу отречённым ртом
придёт к весне электронной почтой
Рубашка с того
света, снится на этом: опредмеченная духовная энергия
творит здесь метаэмоциональное представление жизни,
смерти и любви и досотворяет метамнемоническое
отношение (шарообразное!) ко всему, чего уже нет, не было и не должно быть
забыто. Руки, размыкаясь (разлука рук!), порождают свет,
безмолвие, речь, неведомую, неслыханную, неожидаемую, но — неизбежную.
Одиночество отчаяния — продуктивно, творительно,
живительно и убийственно одновременно. Поэт одинок потому, что в хоре голоса
нет, у хора — нет голоса, но есть шум, скрученный в морской канат разнородных
эмоций и проч. Канат разлохмачен — вот-вот лопнет, и останется только одна безвидная нить голоса, одинокого и единственного,
способного удержать на весу семантику бессмысленного и расчеловеченного
мира. Поэт поёт один — поэт поёт одиноко.
Искусство и
поэзия в XXI веке — феномены дизъюнктивные, как поэзия и литература, как поэзия
и стихописание, как поэзия и сетелитература/сетепоэзия и проч. Рыночные, монетарные проявления и
воплощения социократии уже давно превратили театр,
кинематограф и живопись (и др.) в крупнейшие торгово-промышленные и
торгово-развлекательные центры. О популярном искусстве — молчу: это просто
свалка бездарных артефактов или б/у предметов клубного потребления.
Когда живешь
дюжину лет в деревне (уральской, старинной, на реке Чусовой) с редкими, но
обязательными наездами в город, перестаешь понимать целесообразность городского,
урбанистического существования миллиардов людей на планете. Деньги? — да.
Комфорт? — да. Кайф? — да. Мимикрия? — да. Etc, etc, etc.
Я знал человека, который здесь, в Каменке, впервые в жизни увидел трясогузку
(которых и в городе хватает), не увидел — а заметил: помню его познавательный
восторг, когнитивное изумление и эвристическое осязание жизни. Жизни подлинной
и божественно независимой.
Мацуо Басё
***
Холод пробрал в пути.
У птичьего пугала, что ли,
В долг попросить рукава?
***
Уединенный дом
В сельской тиши… Даже дятел
В эту дверь не стучит!
***
Кукушка вдаль летит,
А голос долго стелется
За нею по воде.
***
В день рождения Будды
Он родился на свет,
Маленький оленёнок.
Сначала, начиная
жить в деревне — один, ты болеешь — слепотой, глухотой, немотой, задыханием и
общей разбитостью и бесчувственностью. Однако года через три все стихии,
предметы, растения, животные, рыбы и птицы начинают приближаться к тебе,
обступая тебя и образуя тесный круг, частью которого ты становишься поневоле и
непроизвольно сам. Это круг без центра и без окружности, как Вселенная Паскаля:
Вселенная — это круг, центр которого везде, а окружность — нигде… И ты — прозреваешь. И видишь десятки видов только одной
овсянки, птички малой и милой. А потом ты начинаешь слышать,
и ты запоминаешь тысячи звуков деревни, сада, леса, реки, озера и деревянных
построек — звуков, родных для этих мест, — и стоит услышать звук чужой,
посторонний — ты и вздрагиваешь, и напрягаешься, беспокоишься: где есть сие?..
И ты начинаешь слышать и понимать внешнюю и внутреннюю речь птиц и животных,
потом — деревьев, вод, трав, цветов и земли. И ты становишься
толмачом этих существ, ты знаешь, о чем думает синица, стучась клювом в оконное
стекло, о чем думает рябина, на которую села сойка, и о чем думает сойка,
нацеливаясь на колбасу и семечки, приготовленные для птиц под навесом, — и что
думает вода, когда штиль, и что она говорит, когда волнуется, — и что знает и
думает земля, небо и огонь, прикасаясь друг к
другу. И ты понимаешь, что каждый день — это день рождения мира и сущих в нем,
это день рождения Бога в новорожденных тварях и творениях Его. Каждый день —
праздник. Даже в дни рождения смерти — смерти бабочек, мошек, хомяков и рыб —
ты празднуешь дни рождения и дни жизни насекомых, растений, животных и стихий.
Одиночество — день рождения Бога. Или — бога. Или — богов. Ты теперь охотник.
Охотник за языками мира. Ты охотник за одиночеством, ибо
только одному, одиночке открывается мир, красота, ужас, поэзия, музыка, жизнь,
смерть и любовь.
Николай Заболоцкий
Целый день стирает прачка,
Муж пошел за водкой.
На крыльце сидит собачка
С маленькой бородкой <…>
Здесь — жизнь
одиночества, и тоска одиночества, и печальная радость одиночества прачки, пьяницы, собачки, девочки Маруси, гусей и Иисуса. Здесь —
поэзия великого серого вещества Вселенной Маленького Городка. Но: все мы
родились в день рождения Бога, как Оленёнок — в день рождения Будды.
Давид Самойлов
И жалко всех и вся. И жалко
закушенного полушалка,
когда одна, вдоль дюн, бегом —
душа — несчастная гречанка…
А перед ней взлетает чайка,
И больше никого кругом.
«Пярнуские элегии», IV
Душа всегда — singularia-tantum. Грамматика сильнее бестолковой жизни и
умной смерти. Грамматика — часть любви. Любви как таковой.
Когда-то, в
одинокие мои девяностые, которые были для меня не лихими, а гибельными, а
точнее, в 1991 г. написалось у меня стихотворение, в котором притаился этот
очерк. Вот оно.
Тень
Опять смеркается в углу —
как бы скелет ночного света
ресницей вытянут в иглу
и прозябает без скелета.
Укол небесный, ледоход
земного кровообращенья,
где нам никто не продаёт
ни смертных мук, ни воскрешенья.
Где два стакана на столе —
ещё до смерти, ненароком,
хотя душа уже в числе
единственном и одиноком.
На каменском моем самодельном столике, за которым я пишу всё
это, уже 17 лет нет ни одного стакана — на нем стоит одна настольная лампа,
одна пепельница, одна пачка сигарет, одна зажигалка, один бронзовый бюстик
Пушкина, один альбом икон и фресок Андрея Рублёва, одна книга, перед столом
стоит один стул. И я — один.