Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2016
Александр Казинцев (1953) — родился в Москве. В 1977 г.
окончил факультет журналистики МГУ, а в 1981 г. — аспирантуру. 34 года работает
в журнале «Наш современник» (заместитель главного редактора). Автор множества
публикаций в журналах «Вопросы литературы», «Наш современник», «Октябрь»,
газете «Завтра», «Литературной газете», «Литературной России». Автор книг
«Симулякр, или Cтекольное
царство», «Новые политические мифы», «Россия над бездной. Дневник современника
1991–96», «Возвращение масс», «Поезд убирается в тупик», «Менеджер Дикого
поля». Лауреат «Большой литературной премии России» (за книгу «Возвращение
масс»).
***
Земля моя, моя родная,
в снегу, бетоне и стекле —
и всё-таки такая земляная,
как и положено родной земле.
Всё, что в тебя вминали сапогами,
что грейдера отвалами скребли,
открылось в нас, нет — больше — стало нами,
живою памятью земли.
Что ждало нас? Бредовая наука,
ночной кошмар, облипший наяву,
полупустых аудиторий скука,
профессора со стажем ГПУ.
По вечерам неряшливость прилавка,
свет неживой струится со стены,
в мясном отделе часовая давка —
глаза опущены, и скулы сведены.
А слева, за окрашенной решеткой,
в нетопленом отсеке угловом,
теснятся мужики за водкой
и прячут шкалики за рукавом.
Где родина, где купола златые,
концерты, выставки, разъездов кутерьма? —
Продмага три ступеньки ледяные,
над входом лампочка, на улице зима.
Так как же эта чёрная громада —
оранжевые окна в вышине —
удерживается от распада,
глядит хоккей из Ленинграда,
когда гореть пристало ей в огне?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если кровь течёт не как руда —
твердея, каменея, пламенея,
перегнаны сквозь сердце вместе с нею,
встают в былом величье города.
Тогда над деревцами, колеями,
бетонными коробками жилья
восходят храмы, блещут куполами,
безгласыми гудят колоколами,
и это — память, это кровь моя!
1979
Зима на Арбате
Вот я опять на улице старинной,
слоистый снег идёт с рассвета дня,
и запах новогодний, мандаринный,
под скрип шагов преследует меня.
Но я не вынесу с граненой формой спора —
пускай войдут в чередованье стоп
заснеженные шишаки забора,
еловой веткой машущий сугроб.
И я скажу: осыпалась рябина
и ягоды краснеют на снегу.
Нагнусь, носком ботинка пододвину —
рябина? да, рябина на снегу!
А снег идёт, а снег летит крылато
всё шире, всё сильней; заносит он
оконницы особняков Арбата —
московских переулков сон.
А снег летит, как будто из предела,
где звезды высятся, сокрыты пеленой.
И потому такой холодный, белый,
наполненный колючей тишиной.
Моей жене
Всё в памяти сохранено до мига,
и будто бы с разверстой вышины
развёртывается перед нами книга,
где наши судьбы запечатлены.
Смотри — страница скорчилась недвижно,
но плотью наполняются слова
и оживают силою не книжной,
но животворной силой естества.
Они взбухают, крупные, как почки,
идёт буграми книжный разворот,
далёкий год разламывает строчки
и, разрастаясь, движется, живёт.
Но в них растёт растительное пламя —
в прозрачном, хлорофилловом огне
минувшее, сроднившееся с нами,
ещё яснее различимо мне.
И пусть сгорит, и пусть преобразится
то лето раннее в засушливом году —
полночным садом зашумит страница,
и дом бревенчатый засветится в саду.
Наутро в бочку льёт из водостока,
танцуют листья под прямым дождём,
и город нарастает издалёка,
сейчас мы в сердце города войдём.
Мы молча поравняемся с домами,
мы растворимся в толчее родной,
и серых стен таинственное пламя
нас заслонит прозрачной пеленой.
1977
***
Жена моя, ты далеко сейчас,
а я с тобой хочу поговорить.
Над пасмурной Москвою первомайской
я буду думать о тебе, пока
не распахнётся коридор воздушный
и тонкий слой дождливого пространства
не выгнется между тобой и мной,
как если бы тебя в толпе догнал я.
Но лучше я тобою полюбуюсь,
поставлю толщу воздуха в пять метров
и посмотрю, как гордо ты идёшь
через Никитскую по разноцветным плитам,
и лёгкая походка не пугает
нахохленных зобатых голубей.
Сейчас свернёшь и ступишь на ступеньку,
на миг исчезнешь в толчее у входа,
я за тобой войду в торговый зал
и посмотрю, как волосы склоняешь
и ужин наш сегодняшний в корзинку
блестящую и легкую кладёшь.
И так мне нравится весь этот свет убогий,
корзинка и цветные упаковки,
еда на утро и еда на ужин,
и посредине ты в плаще стоишь.
…Что нам чернофигурная обводка
и узкое жерло — воронка страха!
Она всосала три тысячелетья,
не поперхнётся — столько же всосет.
Пускай она стоит себе в музее
и жрёт белёсый подогретый воздух,
меж ней и нами воздуха довольно!
Но помнишь, я сказать тебе хотел,
что кто-то воздух и у нас крадёт.
1977
***
На плёнках останется голос, на фото
останутся лица. А сплетни не в счёт.
Но то, чем дышали, но главное что-то
сотрётся со временем и пропадёт.
А письма? Их не было. Скудны находки.
И век телефонов ославят потом.
Вот разве доносы с их почерком четким
в потомков вонзятся тупым остриём.
1974
На Страстной
Сразу после чёрных льдин в апреле
или в майской пене надувной —
каждый раз в конце Страстной недели
землю странный обжигает зной.
Это к нам доносится доныне
и над нами властвует тогда
прокалённый над песком пустыни
алчный воздух Страшного суда.
И на глаз дряхлеют мостовые,
и пугает выпуклость земли —
будто бы наросты вековые
с грунта первозданного сползли.
Мы по кремню мощному шагаем,
кубы света обтекаем мы,
как холмы в долине за Синаем,
вздыблены московские холмы.
Всё пространство в Иудею сжато
и таким в столетья внедрено —
двое суток с ночи до заката
ничего иного не дано.
…Дверь во тьму нагретую открыта,
гомон посетителей ночных.
И служанка сонная сердито
говорит: «А вон один из них!»
Вот ходи, а ноги загудели,
сторонись от памятливых глаз.
Не к кому стучаться в Иудее,
вся Москва безлюдна в этот час.
Приход волхвов
Птицы над полыньёй летели,
вечерело от тёмной воды.
Шли волхвы к потаённой купели
на призывное пламя звезды.
За рекою, огни зажигая,
громоздилась Москва снеговая.
Слуги Иродовы по привычке
расставляли свои патрули,
перетряхивали электрички,
чтобы праздник не провезли.
Чтоб пахучая хвоя эта
не сияла в бетонных домах,
чтоб ни света и ни полсвета —
даже отсвета на стенах.
Мимо строек и пустырей
шли волхвы, сторонясь патрулей.
Сила земли
…А сосны опускались из глубин
холодного, надоблачного мира,
из волокнистых кубов синевы,
над кронами их смёрзшейся в кристаллы.
А мы лежали глубоко внизу,
на мох вонючий положив пилотки.
Нас привели с учений на обед
за полчаса до срока. Так нас гнали,
что даже капитан развеселился
и раза два кричал нам: «Вспышка справа», —
и мы в песок валились, животами
прикрыв от мнимой бомбы автомат.
Раз я упал и встать уже не мог.
Остановилось время. Капитан
с рукою поднятой, рта не закрывши, замер.
И так стоял он в мареве сосновом,
и сам он стал зелёный, как сосна.
А я лежал, лицом в песок уткнувшись,
и тёплые фонтанчики песка
из-под ноздрей вздымались. Муравьи
цепочкою ползли через дорогу;
рябила тень высоких лап сосновых,
и в облаках стояла тишина.
Лишь сердце в теле бешено стучало.
Когда мы к кухне пришагали, роту,
конечно, не пустили. Отвели
в загон какой-то около забора,
где десять сосен создавали тень.
Команда: «Разойдись!» Мы повалились
на жёсткий мох, воняющий мочой.
Я запрокинул голову, невольно
мой взгляд пошёл по медному стволу,
упёрся в крону, что врастала в небо,
вмерзала в кубы жаркой синевы.
И как-то я почувствовал спиною,
как тянут соки жилистые корни
не глубоко, тут рядом, подо мной,
под взмокнувшей от пота гимнастёркой,
под сбитыми ступнями от сапог.
Я прислонился головой к стволу
и ощутил, как под сосновой кожей
струится кровь, смолистая, живая,
питающая хвойную верхушку
и солнечную синеву над ней.
Я ощутил, что становлюсь корою,
спина к земле как будто приросла,
и кровь моя мешается с сосновой
и по стволу, по тайным цепким жилам
стремительно восходит к синеве.
Так вот оно, могучее движенье,
тот первозданный творческий покой!
И на себя я с высоты глядел —
там тело опустевшее лежало
на жёстком мху, на прошлогодней хвое,
меня наполнив силою земли.
1976