Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2016
(Из книги «Волхвы в планетарии»)
Александр Кабанов — окончил факультет журналистики Киевского
государственного университета им. Т.Г. Шевченко. Автор многих публикаций в
российской и зарубежной периодике. Лауреат ряда литературных премий. Стихи
переведены на украинский, английский, немецкий, грузинский и нидерландский
языки. Главный редактор журнала «Шо». Живет и
работает в Киеве.
Пришествие
Чую гиблую шаткость опор, омертвенье канатов:
и во мне прорастает собор на крови астронавтов,
сквозь форсунки грядущих веков и стигматы прошедших, —
прет навстречу собор дураков, на моче сумасшедших.
Ночь — поддета багром, ослепленная болью — белуга,
чую, как под ребром — все соборы впадают друг в друга,
родовое сплетенье корней, вплоть до мраморной крошки:
что осталось от веры твоей? Только рожки да ножки.
И приветственно, над головой поднимая портрет Терешковой,
миру явится бог дрожжевой — по воде порошковой,
сей создатель обломков — горяч, как смеситель в нирванной,
друг стеклянный, не плачь — заколочен словарь деревянный.
Притворись немотой/пустотой, ожидающей правки,
я куплю тебе шар золотой в сувенировой лавке —
до утра под футболку упрячь, пусть гадают спросонок:
это что там — украденный мяч или поздний ребенок?
Будет нимб над электроплитой ощекотывать стужу,
и откроется шар золотой — бахромою наружу:
очарованный выползет еж, и на поиски пайки —
побредет не Спаситель, но все ж — весь в терновой фуфайке.
Принудительно-яблочный крест на спине тяжелеет:
ежик яблоки ест, ежик яблоки ест, поедая — жалеет,
на полях Байконура зима, черно-белые строфы,
и оврага бездонная тьма как
вершина Голгофы.
***
В саду вишневом, как на дне костра,
где угольки цветут над головою,
лишь фениксы, воскресшие с утра,
еще поют и поминают Гойю.
Меж пальцев — пепел, так живут в раю,
как мне признался кореш по сараю:
«Вначале — Богу душу отдаю,
затем, опохмелившись, забираю…»
Причудлив мой садовый инвентарь,
как много в нем орудий незнакомых:
взмахнешь веслом — расплавится янтарь,
высвобождая древних насекомых.
…гудит и замирает время Ц,
клубится время саранчи и гнуса,
распахнута калитка, а в конце
стихотворенья — точка от укуса.
Подуешь на нее — апрель, апрель,
гори, не тлей, не призывай к распаду,
и точка превращается в туннель —
к другому, абрикосовому саду.
***
Вроде бы и огромно сие пространство,
а принюхаешься — экий сортир, просранство,
приглядишься едва, а солнце ужо утопло,
и опять — озорно, стозевно, обло.
Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,
это стены вокруг меня или сплошные двери?
На одной из них Господь благодатной рукою —
выпилил сквозное сердце вот такое.
Чтобы я сидел на очке с обрывком газеты
и смотрел через сердце — на звезды и на планеты,
позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,
плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!
***
Пастырь наш, иже еси, и я — немножко еси:
вот картошечка в маслице и селедочка иваси,
монастырский, слегка обветренный, балычок,
вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие — чок.
Чудеса должны быть съедобны, а жизнь — пучком,
иногда — со слезой, иногда — с чесночком, лучком,
лишь в солдатском звякает котелке —
мимолетная пуля, настоенная на молоке.
Свежая человечина, рыпаться не моги,
ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги,
но, и в кипящем котле, не теряй лица,
смерть — сочетание кровушки и сальца.
Нет на свете народа, у которого для еды и питья
столько имен ласкательных припасено,
вечно голодная память выныривает из забытья —
в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емельчино:
выстуженная хата, стол, огрызок свечи,
бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,
закатилось красное солнышко за леса и моря,
сладкая ты моя, вкусная ты моя…»
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Господи, постоянно хочется есть,
хорошо, что прячешься, и поэтому невредим —
ибо, если появишься, — мы и Тебя съедим.
***
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках кока-колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.
Мы опять в осаде и опале,
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.
И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.
Потому что хамское, блатное —
оказалось ближе и родней,
потому что мы совсем другое
называли Родиной своей.
Черный вареник
В черной хате сидит Петро без жены и денег,
и его лицо освещает черный-черный вареник,
пригорюнился наш Петро: раньше он працювал в метро,
а теперь он — сельский упырь, неврастеник.
Перезревшая вишня и слишком тонкое тесто —
басурманский вареник, о, сколько в тебе подтекста, —
окунешься в сметану, свекольной хлебнешь горилки,
счастье — это насквозь — троеточие ржавой вилки.
Над селом сгущается ночь, полнолунье скоро,
зацветает волчья ягода вдоль забора,
дым печной проникает в кровь огородных чучел,
тишина, и собачий лай сам себе наскучил.
Вот теперь Петро улыбается нам хитро,
доставайте ярый чеснок и семейное серебро,
не забудьте крест, осиновый кол и святую воду…
превратились зубы в клыки, прячьтесь, бабы и мужики,
се упырь Петро почуял любовь и свободу.
А любовь у Петра — одна, а свободы — две или три,
и теперь наши слезы текут у Петра внутри,
и теперь наши кости ласкает кленовый веник,
кто остался в живых, словно в зеркало, посмотри —
в этот стих про черный-черный вареник.
***
Летний домик, бережно увитый
виноградным светом с головой,
это кто там, горем не убитый
и едва от радости живой?
Это я, поэт сорокалетний,
на веранду вышел покурить,
в первый день творенья и в последний
просто вышел, больше нечем крыть.
Нахожусь в конце повествованья,
на краю вселенского вранья,
«в чем секрет, в чем смысл существованья?» —
вам опасно спрашивать меня.
Все мы вышли из одной шинели
и расстались на одной шестой,
вас как будто в уши поимели,
оплодотворили глухотой.
Вот представьте, то не ветер клонит,
не держава, не Виктор Гюго —
это ваш ребенок рядом тонет,
только вы не слышите его.
Истина расходится кругами,
и на берег, в свой родной аул,
выползает чудище с рогами —
это я. А мальчик утонул.
***
Я прибыл в ночь на поезде саврасом,
безумец круглый — в поисках угла,
кувшин, обросший человечьим мясом:
о, как моя десница тяжела.
В карьере мраморном раскинулась деревня,
чьи улицы прорезаны в толпе,
здесь каждый житель — извлечен из кремня
и вскормлен, словно памятник себе.
Поскольку под рукой материала
на всех не хватит — вскоре порешат,
что и природа — часть мемориала:
от южных гор до северных мышат.
Ржавеют птицы, заливаясь щебнем,
в молочных ведрах киснет купорос,
а я — смеюсь, вычесывая гребнем
бенгальский пепел из твоих волос.
Строительство имеет много магий,
краеугольный камень — хризолит,
и здешний воздух — воспаленный магний:
от слов — искрится, в музыке — горит.
Но ты не слышишь, обжигаясь в древнем
высоком сне, как глиняный Колосc,
покуда я вычесываю гребнем
бенгальский пепел из твоих волос.
Исход москвичей
Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —
от квартир и дач, от Кремля и от Мавзолея,
уходили в небо последние москвичи,
о своей прописке больше не сожалея.
Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —
золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:
«Кто прописан в будущем, тот спасен,
забирайте детей своих и уходите…»
Шелестит, паспортами усеянная, тропа:
что осталось в городе одиночек:
коммунальных стен яичная скорлупа
и свиные рыльца радиоточек.
Это вам Москва метала праздничную икру —
фонари слипались и лопались на ветру,
а теперь в конфорках горит украинский газ,
а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ.
Лишь таджики-дворники, апологеты лопат,
вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.
Даже воздух переживает, что он — ничей:
не осталось в городе истинных москвичей.
Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,
у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,
свой народ ведет в пустынные облака
и тебе лужковской кепкой машет издалека.
Аккордеон
Когда в пустыне на сухой закон —
дожди плевали с высоты мечетей
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.
Когда в Европе орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых — в живых, а мертвых — даже в мертвых.
А нынче он — не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.
Последний в клетке этого стиха,
все остальные — роботы, подделки,
еще хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.
А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но человек успел подставить руки.
***
(Из цикла «Приборы бытия»)
Мне подарила одна маленькая воинственная страна
газовую плиту от фирмы «Неопалимая Купина»:
по бокам у нее — стереофонические колонки,
а в духовке — пепел, хрупкие кости, зубные коронки,
и теперь уже не докажешь, чья это вина.
Если строго по инструкции, то обычный омлет
на такой плите готовится сорок пустынных лет:
всеми брошен и предан, безумный седой ребенок,
ты шагаешь на месте, чуешь, как подгорает свет
и суровый Голос кровоточит из колонок.
***
Крыша этого дома — пуленепробиваемая солома,
а над ней — голубая глина и розовая земля,
ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,
и тебя встречают люди из горного хрусталя.
Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,
каждой гранью сияют отполированные тела,
старшую женщину зовут Бедная Линза,
потому что всё преувеличивает и сжигает дотла.
Достаешь из своих запасов бутылку «Токая»,
и когда они широко открывают рты —
водишь пальцем по их губам, извлекая
звуки нечеловеческой чистоты.
***
Непокорные космы дождя, заплетенные как
растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара,
ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках,
на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара.
Не грусти, команданте, еще Алигьери в дыму,
круг за кругом спускается на карусельных оленях,
я тебя обниму, потому что ее обниму,
и похожа любовь на протертые джинсы в коленях.
Вспоминается Крым, сухпайковый, припрятанный страх,
собирали кизил и все время молчали о чем-то,
голышом загорали на пляже в песочных часах,
окруженные морем и птичьим стеклом горизонта.
И под нами песок шевелился и, вниз уходя,
устилал бытие на другой стороне мирозданья:
там скрипит карусель и пылают часы из дождя,
я служу в Луна-парке твоим комиссаром катанья.
***
Есть в слове «ресторан» болезненное что-то:
«ре» — предположим, режущая нота,
«сторан» — понятно — сто душевных ран.
Но почему-то заглянуть охота
в ближайший ресторан.
Порой мы сами на слова клевещем,
но, Господи, как хочется словам —
обозначать совсем иные вещи,
испытывать иные чувства к нам
и новое сказать о человеке,
не выпустить его из хищных лап,
пусть цирковые тигры спят в аптеке,
в аптеке, потому что: «Ап!»
У темноты — черничный привкус мела,
у пустоты — двуспальная кровать,
«любовь» — мне это слово надоело,
но сам процесс прошу не прерывать.
***
Эзопово море — на пляже один человек,
не богоугодны его очертанья, лежит
в семейных трусах, на которых
осыпались чайные розы.
Вчера он входил по колени в Эзопово море —
теперь у него изумрудные гольфы
из ряски и тины,
крылатые крабы в седых волосах копошатся,
смешные косички плетут.
Подходим на цыпочках ближе:
покуда он спит, —
на правой щеке проступают
картежные масти. Вот — пика и треф,
а вот — бубна и черви. На левой —
тире, многоточья, пробелы…
похоже на азбуку Морзе, читаем:
«Ну что ж, и последний мудак —
постепенно становится первым».
Он плачет во сне, потому что —
и ослик-хранитель, и ослик-вредитель
послали подальше его,
поскольку — проект безнадежен
и опыты прекращены.
Он пахнет прокисшим кагором и марихуаной,
вчерашним костром, беляшами с картошкой и луком,
развратом — так пахнет богема,
вернее, смердит, испускает, воняет…
Осыпались чайные розы!
Эзопово море, не пей человека, иначе —
Кабановым станешь,
Кабановым станешь,
Кабановым станешь.
***
А мы — темны, как будто перекаты
ночной воды по свиткам бересты,
и наш Господь растаскан на цикады,
на звезды, на овраги и кусты.
Затягиваясь будущим и прошлым,
покашливает время при ходьбе,
поставлен крест, и первый камень брошен
и с благодарностью летит к Тебе.
Сквозь вакуум в стеклянном коридоре,
нагнав раскосых всадников в степи,
сквозь память детскую, сквозь щелочку в заборе
невыносимо терпкое «терпи».
Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью,
почтовой маркой клеится к судьбе,
я в пионерском лагере дежурю,
а этот камень все летит к Тебе.
Сквозь деканат (здесь пауза-реклама),
сквозь девочку, одетую легко,
сквозь камуфляж потомственного хама,
грядущего в сержанте Головко.
И облаков припудренные лица
в окладах осени взирают тяжело,
я в блог входил — на юзерпик молиться,
мне красным воском губы обожгло.
Остановить — протягиваю руку,
недосягаем и неумолим
булыжный камень, что летит по кругу:
спешит вернуться в Иерусалим.
***
Мой милый друг, такая ночь в Крыму,
что я — не сторож сердцу своему,
рай переполнен, небеса провисли,
ночую в перевернутой арбе,
и если перед сном приходят мысли,
то как заснуть при мысли о тебе?
Такая ночь токайского разлива
сквозь щели в потолке неторопливо
струится и густеет, августев,
так нежно пахнут звездные глубины
подмышками твоими голубыми;
уже, наполовину опустев,
к речной воде, на корточках, с откосов —
сползает сад — шершав и абрикосов,
в консервной банке — плавает звезда,
о, женщина — сожженное огниво:
так тяжело, так страшно, так счастливо,
и жить всегда — так мало, как всегда.
Мосты
1
Лишенный глухоты и слепоты,
я шепотом выращивал мосты —
меж двух отчизн, которым я не нужен,
поэзия — ордынский мой ярлык,
мой колокол, мой вырванный язык —
на чьей земле я буду обнаружен?
В какое поколение меня
швырнет литературная возня?
Да будет разум светел и спокоен,
я изучаю смысл родимых сфер:
пусть зрение мое — в один Гомер,
пускай мой слух — всего в один Бетховен.
2
Слюною ласточки и чирканьем стрижа
над головой содержится душа
и следует за мною неотступно,
и сон тягуч, колхиден, и назло —
мне простыня — галерное весло —
тяну к себе, осваиваю тупо:
с чужих хлебов и Родина — преступна;
над нею пешеходные мосты
врастают в землю с птичьей высоты,
душа моя, тебе не хватит духа:
темным-темно, и музыка — взашей,
но в этом положении вещей
есть ностальгия зрения и слуха.
Русский индеец
Алексею Горбунову
Долго умирал Чингачгук: хороший индеец,
волосы его — измолотый черный перец,
тело его — пурпурный шафран Кашмира,
а пенис его — табак, погасшая трубка мира.
Он лежал на кухне, как будто приправа:
слева — газовая плита, холодильник — справа,
весь охвачен горячкою бледнолицей,
мысли его — тимьян, а слова — бергамот с корицей.
Мы застряли в пробке в долине предков,
посреди пустых бутылок, гнилых объедков,
считывая снег и ливень по штрих-коду:
мы везли индейцу огненную воду.
А он бредил на кухне, отмудохан ментами,
связан полотенцами и, крест-накрест, бинтами:
«Скво моя, Москво, брови твои — горностаи…»,
скальпы облаков собирались в стаи,
у ближайшей зоны, выстраивались в колонны —
гопники-ирокезы и щипачи-гуроны,
покидали генеральские дачи — апачи,
ритуальные бросив пороки,
выдвигались на джипах-чероки.
Наша юность навечно застряла в пробке,
прижимая к сердцу шприцы, косяки, коробки,
а в коробках — коньяк и три пластиковых стакана:
за тебя и меня, за последнего могикана.
Побег в Брюгге
Я назначу высокую цену — ликвидировать небытие,
и железные когти надену, чтоб взобраться на небо твое,
покачнется звезда с похмелюги, а вокруг — опустевший кандей:
мы сбежим на свидание в Брюгге — в город киллеров и лебедей.
Там приезжих не ловят на слове, как форель на мускатный орех,
помнишь Колина Фаррелла брови — вот такие там брови у всех,
и уставший от старости житель, навсегда отошедший от дел,
перед сном протирает глушитель и в оптический смотрит прицел:
это в каменных стойлах каналы — маслянистую пленку жуют,
здесь убийцы-профессионалы не работают — просто живут,
это плачет над куколкой вуду — безымянный стрелок из Читы,
жаль, что лебеди гадят повсюду от избытка своей красоты,
вот — неоновый свет убывает, мы похожи на пару минут:
говорят, что любовь — убивает, я недавно проверил — не врут,
а когда мы вернемся из Брюгге, навсегда, в приднепровскую сыть,
я куплю тебе платье и брюки, будешь платье и брюки носить.
Ковры
Уснули в шапках — зайцы и бобры,
под капельницей зреют помидоры,
и лишь не спят настенные ковры,
мерцающие, словно мониторы:
где схвачены под правильным углом
медведи невысокого росточка,
как Шишкин прав, как вышит бурелом,
как, братец, гениальна эта строчка.
Павлин, олени в пятнах и росе,
багровый от волнения физалис,
из вышитых — пусть выжили не все,
и, слава богу, люди попадались.
Когда швеи устали от зверья,
от хвои, от рычания и пыли,
…и мы купили «Три богатыря»,
повесили на стену и прибили.
И вот теперь, исполненный седин,
гляжу в ковер, не покидая ложа:
…гэбэшник Муромец, Добрынюшка-раввин,
гей-активист Попович ибн Алёша.
***
Зима наступала на пятки земли,
как тень от слепца в кинозале,
и вышла на лед, и тогда корабли —
до мачты насквозь промерзали.
И больше не будет ни Бога, ни зла
в твоем замороженном теле,
чтоб каждая мачта, желтея, росла —
соломинкой в страшном коктейле.
Чтоб жажды и мыслей последний купаж
хранить в саркофаге, как Припять,
и можно всех призраков, весь экипаж
из этой соломинки выпить.