Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2015
В «Издательстве Марины
Волковой» выходит книга избранных стихов Виталия Кальпиди.
До сего времени поэт ни разу не предпринял попытку переиздать старые стихи и
демонстративно публиковал только новые книги. В четырехсотстраничный
том включены тексты из десяти изданных книг. На сегодняшний день это самое
полное собрание стихов ВК. В подготовке издания приняли участие друзья поэта —
художник Вячеслав Остапенко, фотохудожник Сергей Жатков
и дизайнер Вера Макарова. А собственно саму печать и продвижение этого издания
взяла на себя Марина Волкова.
В этой подборке
опубликованы по одному стихотворению из книг «Пласты», «Аутсайдеры-2», «Вирши
для А.М.», «Пятая книга», «Мерцание», «Ресницы», «Хакер», «Контрафакт», «В раю
отдыхают от бога». Исключение составляют два текста из книги «Запахи стыда»,
где сама структура книги подразумевает дуалистическое стихосложение.
Мальчик (1987)
Грязнокрылый насекомый знать не знает, что летает.
Деревенский даун Яша — аксельбантами слюна —
за иероглифом полёта, наблюдая, наблюдает,
он не знает, что не знает, что уже взошла луна.
Минотавры жмутся в кучу, вымя — как морские мины.
Воздух слушает, как Яша слушает, как воздух тих.
Всё приходит, и уходит всё — без видимой причины.
Это понял недорыжий деревенский Яша-псих.
Спит бильярдная вселенной, спит пожарище в пожаре,
поросенок, как обмылок розовый, в корыте спит.
И ленивою улыбкой их мальчишка окружает:
к трем китам, держащим землю, подгребает Яша-кит.
Письмо Алексею Парщикову
(1988)
Кальпиди приветствует мастера Алексея
(ни слова о девках), ты помнишь, в прокольном Свердловске
на хазе у Каси, почти что синхронно косея,
трепались о рифме, о «Деньгах», портвейне и Бродском
(и броско ударил бы — пауза — внутренней рифмой
здесь шустрый школяр. Только мы уже не из таковских).
Ты помнишь, Алеша… Но так начинать не годится…
Я не разучился реветь над строфой Пастернака.
Как там Копенгаген, что пьет, мать ее, заграница?
(Тут «Письмами к римскому другу» пахнуло, однако.)
Сужается жизнь. Постепенно, конечно, не сразу.
Стихи — тараканов шустрей — расползлись по журналам.
Недавно влюбился. Она оказалась заразой.
А я по старинке — довольно посредственным хамом.
Сужается жизнь, я уже догадался о многом,
что жизнь — карантин перед самым смешным карантином,
что Шива заделался (ну, улыбнись!) осьминогом,
поскольку в то время не изобрели пианино,
что жизнь не одна, их примерно, Алеша, четыре:
ну, с первой все ясно, вторая — во сне подвизалась,
а вот на вопрос твой, мол, где остальные,
я мог бы ответить еще одной шуткой о Шиве,
но шуток о смерти в запаснике не оказалось.
Транслируют осень. Дожди точно телепомехи,
и не удается сравнить листопад со стриптизом.
Такую погоду придумали древние греки:
недаром от их мифологии тянет садизмом.
Я нынче в Челябе без книг, и без энциклопедий,
и без словарей, без… — любое наименованье
возможно. В кармане ведется добыча гербованной меди,
но, судя по темпам, не выиграть соцсоревнованье.
Я часто ругаю снующую эту страну,
тем временем Волга в Каспийское море впадает.
Касательно рифмы — то на смех всем курам вверну:
ох, родина, к счастью, с державою не совпадает.
Подстроено всё. Кто сказал, что достаточно сил
всё время стоять под тамтамы на скользком татами,
ведь даже Сизифа (чего уж скрывать!) придавил
в тринадцатой ходке сорвавшийся (пауза) камень.
И вот, посылая вперед баллистический взгляд,
себя прислонив, точно велосипед, к гастроному,
я к счастью готов вот уже лет пятнадцать подряд,
готовый к любви, как погромщик, готовый к погрому.
И вот что еще: к нам приблизился чуждый десант
из прошлого века — вон Пушкин в зелёном берете,
левей — Баратынский, он очередью причесал
нам полпоколенья, засев с автоматом в кювете.
Ох, что же нам делать с их истиной и простотой,
с ленивою мудростью, с чокнутой тёткой Татьяной,
они замечают, как ночью звезда со звездой
болтает, а мы уже к вечеру вдребезги пьяны.
Бог с ними, Алёша (и с ними действительно Бог).
А нам остаётся смеяться, от смеха лысея.
Мир — комната Смеха, вошел я в нее и продрог:
на стенке висит щит любимца Медузы — Персея,
вот это метафора! Кажется, автор дошел…
До встречи, Алеша, обнимемся на посошок.
Кальпиди прощается с мастером Алексеем.
Пинающий консервную банку (1992)
Если время куда-нибудь и сбежало, то — за катафалком Пруста.
О том, какое сегодня утро, я расскажу вам устно,
а письменно: я пинаю консервную банку, где цвела морская капуста.
Треск, взлетающий вместе с голубем-птицей,
принадлежит машинке для счёта денег — этому удивиться
смог только я, а у людей — нормальные прохожие лица.
Банка-склянка гремит, хотя и отсутствует хвост — непременно кошачий —
это смешит карапуза, который с утра ишачит,
суммируя влажный песок в пока что песочную дачу.
Я уже отпинал немногим менее тонны,
завидуйте мне, футболёры и прочие марадоны.
А вот и прицельный удар, и — удирают вороны.
Летит консервная устрица мимо уральской шпаны,
мимо девиц с глазами цвета морской капусты, т.е. морской волны,
летит по моей стране, но мимо моей страны.
Пробрасываю на ход себе одинокую банку,
брезгливо миную стенку и ворота госбанка,
жестянка трясётся дробно, как пулемётчица Анка.
Мимо трясётся, мимо. Мимо третьей жены,
мимо её волос, что на корню сожжены
сединою, и мимо глаз, которые, если не плачут, то на фиг они нужны.
Мимо мимикрирующего в червонец таксиста,
мимо жлоба за прилавком, он мне семафорит фиксой,
мимо моих нераспроданных книг на полке у букиниста.
Всё хорошо, что кончается консервной банкой летящей.
Я — крайний уральского края, счастливый и настоящий,
я часто бываю пьяным, но опьянённым — чаще:
воздухом, взвинченным на дрожжах тополиных, кленовых почек;
ветром, который, если судить по рябящим лужам,
имеет свой антикварный почерк,
он, как и мои друзья, редко его доверяет почте;
и даже присутствием (пусть это покажется плоским)
загипсованных тёток, готовых бросить свои летейские вёсла,
как к мавзолею, к подножию ампутированной Милосской.
Ляльки в люльках орут — их пугает декоративный грохот
банки, объевшейся жестяного гороха.
Ляльки орут. Я закуриваю. А банка, очевидно, оглохла.
По Уралу, где надувают бомбы и делают танки
и политиков, которых всегда тошнит, видимо, от аэрофлотской болтанки,
я гоняю консервные безобидные банки
в сторону от похотливой еврейки, страшной якутки и развратной славянки.
*** (1993)
Я изумлён: нет правды на земле;
тот, в бакенбардах, замкнутый в нуле
небытия, бил в точку. Мир хорош,
а правды нет. К невыбритой скуле
прижмёшь кулак, щетину поскребёшь
трёхдневную, растущую не сплошь,
а выборочно; на бензопиле
«Сурка» сыграешь (это, кстати, ложь).
А правды нет. Проверишь телефон:
гудит? гудит; но раздражает стон
воды, зажатой в кране; крутишь кран,
а мыться нет желанья; баритон,
поддав голубизны в телеэкран,
гундосит: мол, пока ты спал, баран,
державе нанесли такой урон,
что мы не завоюем Индостан.
Возьми бумагу — вспомни имена
любовниц, из которых ни одна
уже не приглашает погостить,
потом сочти их — целая страна,
а не с кем лампу ночью погасить;
фантазия, не приземляя прыть,
кощунствует: скорее бы война,
где пиф и паф научат нас любить.
Газеты обещают газават —
неплохо для начала. Азиат
скучает, наблюдая нас. «Зачем
эрекция, коль есть аэростат?» —
он думает и прячет меж колен
отнюдь не чуждый чарам чёрный член;
смекнув, что это — тоже автомат,
мы предлагаем чурке сдаться в плен.
Есть прошлое и будущее, я
зажал в зубах концы их бытия
(так раненый работает связист),
концы искрят, вокруг — галиматья,
я в роли холуя лечу на свист
надежды (аккомпанементом Лист
сгодится для подобного нытья,
маэстро, не задерживайте, рlease!).
Мне говорил знакомый книгоед:
«Любая ночь воспринимает свет
как темноту, кромешную весьма;
и если есть у слепоты секрет,
то ты его услышал…» Он с ума
сошёл, узнав, что верная жена
ушла другому выпрямлять минет;
толмач запил, теперь ему хана.
Не переименует новый Хан
мою страну, родной КГБстан,
где врановые каркают враньё:
мол, к нам войдёт богатый караван,
как только мы, всё нижнее бельё
перекроив на флаги (ё-моё!),
капитулируем под штатский барабан,
от Человека отпилив Ружьё.
На сон грядущий книжицу Басё
открыл, прочёл, по «осень халясё»
не стало. Каталог февральских снов
навяливает мне ни то, ни сё,
вдобавок нужно тысячу слонов
(такой рецепт снотворного не нов)
пересчитать. Вот, собственно, и всё,
что не касается первооснов.
Мне тесен сон мой, и на два мала
размера жизнь. За что её игла
меня зашила в духоту души,
которая не то чтобы юла,
но медленно сама в своей глуши
вращается? А я карандаши
точу зубами или, добела
бумагу раскалив, строчу стиши:
«Я изумлён: нет правды на земле, —
тот, в бакенбардах, замкнутый в нуле
небытия, бил в точку. Мир хорош,
а правды нет. К невыбритой скуле
прижмёшь кулак, щетину поскребёшь…»
*** (1994)
Воздух чист, словно выбрит с обеих сторон —
это бабочке вместо осыпанных крыл
пару импортных лезвий приклеил вдогон
эволюции я, а отклеить забыл.
И с камнями на каменном их языке
слабоумная быстро лопочет вода —
вся в порезах и оспинках, в точках перке,
дешифрованных вами как белиберда.
Всюду прибормот, т.е. отсутствует речь,
а магический крест голубой стрекозы
из неё сам себя попытался извлечь,
да хитиновой стружкой забило пазы.
И кузнечик-исус верещит, как дитя.
Не впадая в антропоморфический блеф,
убеждён, что в подмышке у небытия
он за паству свою будет биться, как лев.
Минус небо и минус, по-моему, я,
минус левый Коперник, который не прав,
минус центр вселенной, где будет земля,
коль кузнечик не вывихнет за ночь сустав.
Как подкормка для рыб замышляется снег,
но отсутствие жаберных рядом щелей
низведёт нашинкованный струями свет
в седину, что порхает помимо людей,
и под ней, вымогая у неба чудес,
будет выпрямлен ложью сутулый пророк,
и ему отслюнявит изнанка небес
тайну сроков земных и пожизненный срок.
Темнота. Или свет? Нет, скорей, темнота
насыщает, как губку, зелёный зрачок,
и солёной слезой притворилась вода
и на веки набросила жидкий крючок.
(Я успел испугаться не шума, а птиц,
что взлетают то вверх, то вовнутрь себя,
то на стыке земных и небесных границ
под пернатой одёжкой блестит чешуя.)
И кузнечик кричит: силой крика держа
на почти безопасной дистанции страх,
что, допустим, щетиной, допустим, ежа
по периметру крика твердеет впотьмах…
Летний вечер (1997)
Смотри, он воплощается, смотри:
зелёным, красным, голубым и разным,
небесное твердеет изнутри
слоями, а не куполообразно.
Стоят деревья, думают кусты,
шипит трава на змей, ползущих между,
вода, скрывая тело пустоты,
натягивает влажную одежду.
Вот умирает женщина, секрет
её исчезновенья — это милость
(и только паутина — трафарет
её морщин — за ветку зацепилась),
по следу суетливой мошкары
она течёт, разъятая на части,
в свободное мучение травы
от гнёта человеческого счастья.
Нет памяти вокруг, и это — рай,
природа непрочна, ежесекундна,
и ей, переливаясь через край,
саму себя запомнить очень трудно.
Ошеломлённая своей ненаготой
под плёнкой человеческого взгляда,
она в слюне, она слюна, слюной
меня с тобой она помазать рада.
Я где-то здесь, я кто-то. Кто-то-я
любуется началом этой смерти,
пока ещё нетвёрдая земля
не обрела повадки сильной тверди.
Зелёное запачкало траву,
а синее не пачкает, а плачет.
Всё умирает только наяву,
но этот мир не явной явью начат.
Всё умирает и живёт, живёт,
живёт и наклоняется то вправо,
где плавно непрозрачное плывёт,
то влево, где оно плывёт неплавно…
Спины (желтая запись)
Наши тонкие спины, потёртые не поперёк
на льняных простынях, собираются быть непрозрачны.
Слева сильно блестит, полагаю, весна, но намёк
на присутствие оной не кажется очень удачным.
Я держу себя крепко в твоих неумелых руках.
На конце никотина качнулся сиреневый пепел.
Появляются брови, как дважды задуманный взмах,
что, скорее, был нужен, чем точен и великолепен.
Ты не пахнешь почти, а покрыта морозом стыда.
Твои руки невидимы, то есть по локоть — напрасны,
но, к плечам поднимаясь, дрожат, как ночная вода,
потому что (но это не так уж и важно) прекрасны.
Уколовшись об иней, который вполне мог сойти
(и сошёл) за обритые части неровного тела,
я сжимаю тебя (даже ты не поверишь) в горсти,
невзирая на то, что не этого рифма хотела.
А над нами шумят толстокожие листья стыда,
толстокожие листья, которые не толстокожи,
и похожий на зрение ветер почти без труда
этим зрением стал и собой обернуться не может.
И теперь говори мне смешное и мёртвое «Ты»,
указательным пальцем ведя от бровей до морщины,
возле губ нарисованной грифелем той пустоты,
за которой кончается твёрдое имя мужчины…
Пусть касание шеями сделает запах себе,
он, наверное, будет (и это понятно) овечий,
а моя золотая слюна, поблестев на губе,
увлажняет покуда твои закруглённые плечи.
Догадавшись с девятого раза, что нежность — процесс
извлечения варварским способом из протоплазмы
не скажу, что смертельных, но очень опасных чудес,
я её подменяю волной примитивной оргазмы.
Эти жидкие выстрелы, эти дуплеты слюной
и отдача, которая нас оторвёт и отбросит
друг от друга, меня развернув при ударе спиной,
а тебя она просто свернуться в калачик попросит…
Совершается плавный эфир (назову — темнота).
Обтекая мой почерк, вокруг проступает бумага.
Совпадая с тобою, белеет твоя нагота
и твердеет, как влага… нет, правда: твердеет, как влага.
Спины (черная запись)
Ты, скорее, лежишь на почти что больших простынях,
(если надо — льняных, а коль скоро не надо, то — узких),
чем висишь над кроватью, используя силу в бровях,
непонятно сухих, неблестящих и, видимо, вкусных.
Ты когда догадалась, что птицы не могут летать,
неужели потрогав их скучные крылья из сальной
человеческой пакли, пытаясь, допустим, понять,
что пичуги по воздуху бегают ненатурально?
Наши тонкие спины, потёртые вдоль-поперёк,
стали тише и ниже воды, не взаправду бликуя
этой влагой из фразы… И мне ни за что невдомёк,
что они, как фольга, зашумят от толчка поцелуя.
Ты не пахнешь совсем, даже близко мы очень когда.
Исчезая плечами, играешь в углу с темнотою.
Нагота твоя стынет на быстром морозе стыда
и, сжимаясь от холода, не совпадает с тобою.
Ты не сразу забыла, что зрение — это сквозняк
(т.е. ветер почти с удивительной скоростью зренья),
и, прижавшись ко мне, ты дрожишь и не можешь никак
этой дрожью не сбить ритм стихотворенья…
Невзначай уколюсь твоим телом в укромных местах,
перевыбритых так, что они до смешного занятны.
Но какого же чёрта ты пробуешь мне на губах
указательным пальцем чертить иероглифы клятвы.
Мы высокими шеями станем касаться, пока
не получится запах, который никто не услышит,
и пускай в пустоту ускользает рука и рука,
ибо даже лицо и лицо нам покажется лишним.
Как ты делаешь странно на коже моей пузыри,
то, как пыль, выбивая опасную нежность из тела,
то опять выбивая её, точно пыль… посмотри:
это тёмное чудо ты точно увидеть хотела?
И, пока я его не боюсь, ты боишься. Тогда
я тебя отвлекаю ночными лисицами ласки,
от укуса которых любовь умирает всегда,
но, по-моему, ты не нуждаешься в этой подсказке…
И когда ты уже не нуждаешься больше во мне
и находишь на ощупь предметы ночной гигиены,
я спиной прижимаюсь к твоей безупречной спине,
чтобы не пересечься с глазами голодной гиены…
1999
*** (2001)
Можно сказать: ты стоишь у окна
всё нарастающей осени, если
так остывают у птиц имена,
что у вещей они даже исчезли,
что начертанье кривых тополей
ветер согнул до такого курсива,
что издевательство это, скорей,
не безобразно, а даже красиво.
Сызмала надрессированный тьмой
действовать взглядом особого блеска,
я наблюдаю тебя молодой,
то есть не в фокусе, то есть не резко,
то есть вовсю вечереет, пока
густо клубится роскошная старость.
Я бы сказал, что плывут облака,
только для этого слов не осталось.
Кто нас за локти разбудит с утра?
Кто поцелует и нежно состарит?
Ты некрасива, поскольку прекра—
сна ни в одном — ни в зелёном, ни в карем.
*** (2007)
Кошка с длинными ресницами.
Синий лунный свет.
Жизнь тем более случится,
если нас здесь нет.
Заскрипит в замерзшей луже
прошлая трава,
и никто не обнаружит,
как шумит сова.
Кошка умывает лапками
узкое лицо,
и блестит в углу под лавкой
женское кольцо.
У запруды стонет в воду
сом своих усов,
он подводную погоду
предсказать готов.
Чересчур одновременно
замолчало всё.
Лишь колодец постепенно
пьёт своё питьё.
Звёзд пшеничные предметы
кое-как видны,
потому что скорость света
медленнее тьмы.
Не туман, а подходящий
для тумана дым,
даже слишком настоящий,
чтобы стать седым.
И кусты стоят по пояс
в ледяной росе,
и вдали грохочет поезд,
где мы едем все.
*** (2011)
Сверкая солью наших спин,
они стоят, как зной, —
Отец и Сын. Отец и Сын,
зачем вам дух святой?
Зачем свои спагетти дождь
всё тычет вопреки —
в эмалированную мощь
вскипающей реки?
Зачем деревьям щупать ад
корнями, а листвой
шуршать в раю, встающем над
наточенной травой,
где соловьиное «фьюить» —
что псовая брехня,
где ты любила не любить
(особенно — меня).
Где на слюну и на пшено,
и на стрекоз сухих
ловить детей запрещено,
тем паче — тени их.
Где в одиночку не зачать
ты не могла, причём
не пару плюшевых зайчат,
а жменю жёлтых пчёл.
Где бог внутри себя, как смерч,
танцует сразу всех:
и нашу жизнь, и нашу смерть,
и свой над нами смех.
Где мы живём себе никак,
добру не помня зла.
Где снег — не дерево, а злак,
чей урожай — зола.