Рассказ. Предисловие Ирины БЫВАЛОВОЙ
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2015
Борис Яковлевич Брук (05.11.1924 — 14.01.1997) — челябинский педагог, активист
общества памяти жертв политических репрессий «Мемориал», автор опубликованных
стихов и воспоминаний о сталинских лагерях, занесенный в энциклопедию
«Челябинск». В ноябре 2014 года исполнилось 90 лет со дня его рождения.
В Екатеринбурге с XIX века
жил дед Бориса Яковлевича Наум Берх, ювелир и
торговец, ограбленный в начале 1918 г. теми же людьми, которые спустя полгода
расстреляли царскую семью.
Борис Яковлевич родился и
пошел в школу в Свердловске, в 30-е годы семья переехала в Челябинск. В 1942
году Борис Брук стал студентом Челябинского педагогического института. На фронт
не призывался как инвалид детства по зрению. Незадолго до государственных
экзаменов весной 1946 года был он арестован вместе с семью товарищами по
литературному факультету и обвинен в организованной контрреволюционной
деятельности. «Контрреволюционная деятельность» студентов заключалась в издании
машинописного самодеятельного литературного альманаха «Снежное вино» (название
они нашли в стихах А. Блока). Успели напечатать, от руки проиллюстрировать и
раздать два выпуска. Издание не было санкционировано партийными органами, не
содержало коммунистической идейности, а было наполнено лирикой, юношеской
романтикой и влиянием поэтов Серебряного века. Авторы хотели оживить жизнь
факультета творчеством и дискуссиями, собирали и публиковали отклики своих
читателей. Борис Брук не был в числе авторов альманаха, но дружил с редколлегией
и написал один критический отзыв. Кроме того, с одним из авторов альманаха,
Владимиром Левицким, он планировал выпускать другой альманах, для которого была
раздобыта общая тетрадь и надписано только название «Барабанщик». За это он был
приговорен к 5-ти годам лишения свободы и 3-м годам поражения в правах.
Срок он отбывал в лагерях
Урала, где чуть не умер от тифа, голода и холода. Норму каторжных работ
помогали выполнять уголовники — за то, что «студент» по вечерам пересказывал по
памяти книги, прочитанные на воле. После освобождения Б. Брук не имел права
жить в Челябинске и долго не мог найти работу: никуда не принимали. С трудом
устроился в Брединском районе чернорабочим
геологоразведочной партии, а затем — учителем сельской школы. Но, несмотря на
неоконченное высшее педагогическое образование, вскоре был уволен с
формулировкой «как не имеющий соответствующего образования». Истинная причина
выяснилась случайно впоследствии: еврейская национальность.
В дальнейшем, чтобы получить
право работать по специальности, Борис Яковлевич вновь на общих основаниях
поступил на литфак института и окончил его заочно, а через несколько лет — еще
и исторический факультет. Окулист, выписывавший ему в те годы очки, удивился,
что пациент с дефектом хрусталика не только читает, но и получает второе (а
фактически третье) высшее образование: «Да вы просто глазной Маресьев!». Читать Борис Яковлевич мог одним глазом, держа
книгу у самой щеки, но жить без книг не мог.
С 1953 года Б.Я. Брук
работал в Каратабанской сельской школе учителем,
потом завучем, с 1959 года — методистом на кафедре русского языка Челябинского
института усовершенствования учителей, а с 1971 года до ухода на пенсию —
директором вечерней школы при исправительно-трудовой колонии под Челябинском.
Все, кого пришлось ему обучать: и дети в сельской школе, и учителя на курсах
повышения квалификации, и заключенные в колонии — с большим уважением и теплом
относились к своему педагогу. Благодарные отзывы школьных учителей, слушавших
его лекции, доходили до института спустя годы. Открытый, доброжелательный,
остроумный, энциклопедически образованный, он был истинным Учителем.
Всю жизнь дружил Борис
Яковлевич с товарищами по «Снежному вину». Некоторые из них пропали за колючей
проволокой. Но его лучшие друзья — самые талантливые — вернулись. Освальд
Плебейский стал профессиональным поэтом, Владимир Левицкий — поэтом и
переводчиком. Жили они в других городах и до конца жизни (последний из них
скончался в 2000 году) слали в Челябинск письма и свои книги. В годы
перестройки Борис Яковлевич записал по памяти свои стихи лагерных лет и написал
воспоминания «В черном безмолвии». Они публиковались в челябинских газетах и
краеведческих сборниках. Мемуары и часть стихов Б. Брука
вошли в сборник «Горький вкус снежного вина» (сост. В. А. Черноземцев.
Челябинск: Юж.-Урал. кн.
изд., 2002).
В свое последнее лето Борис
Яковлевич Брук написал два рассказа: «Сережа с Первого Загородного» — о друге
своего свердловского детства, и «Условный рефлекс», где главный герой — товарищ
автора по заключению.
Ирина Бывалова
План побега возник у Кожевина,
когда он, расположившись на траве за бараком, взглянул на часового
на вышке. Парень подремывал, опершись на винтовку. Большая ворона села на
проволоку. Колючка чуть задребезжала — часовой вскинул голову и, не увидев
ничего подозрительного, вновь задремал. «Рефлекс сработал, — подумал Кожевин, — а что, если…» Он поднял комок сухой земли и
швырнул на проволоку. Снова легкий звон, и снова часовой поднял голову и вновь
задремал. Точно высчитал Кожевин график своего
солдата и, когда тот заступал на пост, продолжал опыты. Вскоре лязг колючки уже
не тревожил часового. Кожевин уже проникся симпатией
к этому худому скуластому парнишке (видно, откуда-то из Средней Азии). Служба,
наверно, давалась ему нелегко. Вот и дремал он, утомленный, на посту.
Все рассчитал Кожевин. Время
побега — после вечерней поверки: хватятся только наутро. Место, где будет
переползать запретку, — там, куда падает при закатном
летнем солнце косая длинная тень от барака. В бараках этих жили раньше солдаты
стройбата, потом перевели их на новую стройку. Не пропадать же баракам. Их
наскоро обнесли колючкой — и готов лагерь для зэков. Стали свозить больных,
истощенных инвалидов. Несколько бараков приспособили для мастерских ширпотреба.
Не сидеть же без дела зэкам. Ничего, что увечные! Могут сети вязать, табуретки
сколачивать. Да мало ли чего еще.
Кожевин не хотел ни вязать сети, ни
изготовлять пружины для матрасов. Он хотел на волю. Так же страстно, как
когда-то рвался на фронт. Война застала его студентом-медиком. В военкомате в
его просьбе отказали. Прождав год, он уже на третьем курсе завалил весеннюю
сессию, немало удивив этим преподавателей. Дальше все пошло как по маслу:
несколько месяцев военного училища — и младший лейтенант Кожевин
на фронте.
Как его ранило, он не помнил, потерял сознание сразу.
Никогда он не узнает, кто дотащил его до санбата, как везли в госпиталь в
тихий, далекий от войны городок.
Придя в себя, он понял, что лежит почему-то на животе.
Перед глазами какие-то белые прутья — спинка кровати. Попытался шевельнуться —
острая боль пронзила тело. Услышал голос:
— Очнулся. Надо Виктора Сергеевича позвать.
«Ведь это я Виктор Сергеевич. Куда меня звать?» —
подумал удивленно.
Увидел присевшего перед ним на корточки человека в
белом халате. Человек пристально поглядел в глаза:
— Ожил? Не шевелись пока.
— На спину бы перевернуться, — прохрипел Кожевин.
— Ну, брат, нескоро на спину ляжешь. Она ж у тебя вся
излохмачена. Там осколков вынимать и вынимать.
Врач вдруг кольнул чем-то беспомощную руку Кожевина:
— Больно? Чувствуешь укол?
— Больно.
— Ну, это чудесно.
Не раз, не два побывал Кожевин
на операционном столе. Тезка его резал, кромсал, выбрасывал осколки, сшивал.
Потом, узнав, что пациент его недоучившийся медик, объяснял:
— Ну, коллега, все будет хорошо. Важные органы не
задеты. Я, признаться, за позвоночник ваш опасался. Ничего, срастется. Еще бы
два миллиметра— и полный паралич. Лежать бы вам
неподвижно всю жизнь. А ну, пошевелите пальцами! Чудесно! Молодец! — И
добавлял, устало улыбаясь: — Да и я не промах.
Потом заковали Кожевина в
гипс, и доктор помог встать на слабые ноги. Стал Кожевин
медленно бродить по палате на зависть другим лежачим. Натягивал поверх гипсовой
кольчуги халат, выходил в коридор. А однажды попросил у какого-то
выздоравливающего гитару, струны которой тот перебирал искалеченными,
забинтованными руками. Вспомнил, как певал когда-то на студенческих вечеринках,
тронул уже позабытым движением струны и неожиданно для себя тихонько запел.
Так и повелось. Вечером после ужина он присаживался на
стул у окна в коридоре и пел, пел. Вспомнил любимое
материнское «Три юных пажа покидали свой город родной» и есенинское «Ты жива ль
еще, моя старушка». И, конечно, Вертинского. Ходячие раненые выползали в
коридор, приостанавливали свою беготню со шприцами, бинтами и суднами
медсестры. Пунцовели щеки санитарки Иры, когда, затуманенно
глядя на нее, певец выводил:
— Я влюблен в ваше тонкое имя, Ирена…
А доктор не унимался — однажды принес в палату
какой-то странный предмет, пояснил:
— Это, коллега, для вас. Сейчас снимем ваш панцирь.
Наденем новый, более легкий. Это что-то вроде корсета, будете как дама в
девятнадцатом веке. Сам я эту конструкцию сотворил. Ее можно регулировать под
вашу фигуру.
Виктор примолк и все молчал, пока сестра разрезала
гипс и облачала Кожевина в корсет. А Виктор Сергеевич
спал, сидя на стуле: вымотали чуть не круглосуточные бдения в операционной.
Потом он встрепенулся, оглядел Кожевина, что-то
подправил, подтянул… Наказал:
— Без меня сами не регулируйте. В крайнем случае вон Надю зовите. Тут не жмет? А тут? А тут? Чудесно.
И вышел, легкий и бодрый,
точно не десять минут дремал, а спал полных восемь часов.
В дверях обернулся и сказал:
— С завтрашнего дня приступайте к работе. Я с главным
договорился. У нас людей мало. А вы все
же медик. Нечего зря казенный харч кушать.
С этого дня стал Кожевин
работать. Делал перевязки, ставил уколы, ассистировал при несложных операциях.
И хоть уже кончилась война, медленно убывали пациенты из этого госпиталя для
тяжелораненых. Бегая целыми днями по палатам, чувствовал он, как возвращаются
силы. И однажды Виктор Сергеевич сказал:
— Все, коллега, вы практически здоровы. Можно и корсетик ваш снять совсем, но
повременим для страховки еще дней с десяток. Береженого
бог бережет.
Но этого вожделенного дня не произошло. Ночью в палату
вошли двое, разбудили, предъявили бумагу — ордер на арест.
— Одевайтесь.
Даже не успев испугаться, Кожевин
стал одеваться. Давно сменил казенную пижаму на гимнастерку и брюки, подаренные
соседом по койке: «Носи, парень, за мной мать приедет, цивильное
привезет».
Прибежал сердитый дежурный врач:
— Это больной! Вы права не имеете…
Его оборвали:
— Мы, гражданин, имеем право. Мы все имеем. Вот
бумага.
Стали просыпаться раненые, подымали
головы, не понимая, что происходит. На соседней койке приподнялся на локтях
лейтенант Старов, захрипел:
— Куда вы его? Фашисты!
— Куда надо. А за фашиста ответите.
— Да уж ответил я, за все ответил. — И хлопнул рукой
по одеялу, по тому месту, где должны быть ноги.
И в камере не испытывал он страха, только недоумение,
ощущение нереальности происходящего.
Целую неделю не вызывали на допрос. Новый знакомый,
капитан Анциферов, учил:
— Ты, Витька, если что, признавайся во всем, а то
замордуют. Ты что, в плену был? Нет? Может, часть в окружение попала? Тогда за
что же? Не знаешь. Ну, не горюй, они найдут. Плохи, брат, видать, дела твои. —
И он добавил: — Вот мое дело ясное. Дал я по морде
одному штабному майору. Да нет, какое там женщину не
поделили. Он по уху моего солдата съездил. Тот, видишь ли, пьян был. А я с тем
солдатом от Сталинграда до Германии пер. Ну и врезал ему. Он, дохляк, — аж в обморок. Кулак-то у меня видишь, какой. Мне,
ясно, штрафбат светит, а тебе…
Наконец вызвали на допрос. Следователь, тусклый,
невзрачный человечек, требовал:
— Вы должны признаться в своей антисоветской
деятельности.
— Какая деятельность? Ничего не понимаю. Это ошибка
какая-то.
— Мы не ошибаемся. И учтите: мы пока с вами
по-человечески. А и по-другому можем. Нет, бить не будем. А вот, — он вытащил
из папки листок, — вот, что на наш запрос из госпиталя отвечают.
Он нацепил очки, заглянул в бумагу, забормотал про
себя:
— «Множественные ранения… перелом позвоночника»… А,
вот: «снятие этого фиксирующего устройства может привести к рецидиву… к
последствиям необратимым». Так мы можем устроить вам эти последствия.
«Ну и Виктор Сергеевич, — подумал Кожевин,
— мне и здесь помогает, не побоялся. Ведь сам же говорил, что все у меня в
порядке».
После трех допросов следователю, видно, надоело
возиться, и он заявил:
— Зря упираетесь. Нам все известно. Вы клеветали на
советское искусство, называли наших поэтов, композиторов лизоблюдами,
дурами.
И Кожевин вспомнил. Как-то
после его импровизированного концерта заглянул в его палату немолодой однорукий
майор из соседней палаты:
— И чего это ты, лейтенант, все песни какие-то не наши
поешь? Тебе мало наших советских песен?
— А, — отмахнулся Кожевин, —
надоело. И фронтовые есть песни ничего. А я люблю другие. Да и те песни многие лизоблюды писали. Трубадуры придворные.
Ничего не ответил тогда майор, ушел, недобро взглянув
на Кожевина. А сосед Старов
сказал:
— Ты бы, Витя, поосторожнее.
Этот, видать, из особистов.
«Настучал все же, гад, ну,
это пустяки», — подумал Кожевин и сказал вслух:
— Было такое, гражданин капитан, только не называл я
их дурами. Я говорил — трубадуры.
Услышав непонятное слово, следователь попросил
повторить, записал. На том и кончились допросы. Через день прочитал
обвинительное заключение. В нем говорилось, что лейтенант Кожевин
В.С. обвиняется по ст. 58, п. 10, часть II. Что такое пятьдесят восьмая статья,
Кожевин знал, а вот дальше… Следователь любезно
разъяснил, что пункт десять означает антисоветскую агитацию, вторая часть
означает, что агитация велась в военное время.
— Почему в военное? Ведь кончилась война, — удивился Кожевин.
— А вы и в войну занимались этой деятельностью, —
оборвал следователь.
— В войну я воевал.
Но тот не обратил внимания на этот возглас. Далее в
обвинении говорилось, что Кожевин клеветал на
советское искусство, пел антисоветские песни упадочнического содержания, чем
подрывал моральный дух солдат и офицеров.
Слова «моральный дух» особенно удивили Кожевина. Он подумал о том «духе», который больше года
вдыхал в госпитале: запах крови, гниющих ран, немытых тел, дым махорки, которую
нещадно смолили в палатах, несмотря на запрет…
Заседание трибунала длилось минут двадцать. Приговор —
восемь лет лишения свободы и три года поражения в правах. «Пожалуй, многовато»,
— подумалось подсудимому.
И вот он здесь, в этом лагере, и почитается инвалидом.
Медицинское заключение Виктора Сергеевича для него как охранная грамота. Только
надолго ли?
С некоторых пор начальник санчасти в каждом здешнем
зэке видит симулянта.
Все началось с того, как оконфузился он на потеху
заключенных и своих сослуживцев.
Несколько дней назад в лагере проходила «комиссовка». Тех зэков, которым оставалось жить считанные
дни или недели, «комиссовали», то есть выпускали на волю умирать — там.
(Конечно, это не относилось к политическим, даже умирающих выпускать их было
опасно.) И вот высокая комиссия по представлению местной медчасти
«списала» несколько больных в последней стадии туберкулеза, двух или трех
паралитиков. Был комиссован и отпущен на волю парень из уголовников по кличке
Ю-ю. Звали его так потому, что на все вопросы отвечал только: «Ю-ю». При этом
смеялся идиотским смехом.
Когда же Ю-ю за обедом стал выплескивать на пол
содержимое своей миски, и зэки, и начальство уверились, что он безумен. Ибо какой же нормальный заключенный откажется от своей
порции баланды! Комиссия подтвердила выводы лагерных эскулапов, и Ю-ю, получив
нужные справки и деньги на билет до места жительства, был выведен из лагеря.
Отойдя несколько шагов от вахты, он оглянулся и звонко
крикнул:
— До свиданья, гражданин начальничек! — И показал
язык.
Зэки из штабных придурков
рассказывали, как костерил начальник лагеря начальника спецчасти,
как грозно вопрошал:
— Что же ты не задержал гада?
На что тот резонно отвечал:
— А как задержишь? У него все документы на руках. Не
мы же решали — комиссия из области. Им сверху виднее. А докладывать им, товарищ
майор, не надо. Мало ли что. Может, у него шок какой-нибудь произошел, как на
волю вышел, и ему полегчало. То не наше дело.
Докладывать наверх не стали, но начсанчасти,
как говорили зэки, совсем озверел. На медосмотрах даже заставлял у одноногих отстегивать протезы: видно, проверял, не выросла
ли новая нога.
Вот почему надо было спешить.
Вечером, в час перед отбоем, он осуществил свой план.
«Его» часовой был на месте.
Кожевин прополз по запретке до колючки, приподнял звякнувшую проволоку, снова
звякнуло. Посмотрел на солдата — тот дремал, как обычно. Кожевин
добрался до густой травы за запреткой и совсем так,
как, бывало, в разведке, пополз, стараясь как можно меньше мять траву. А душа
ликовала. «Сработал, сработал условный рефлекс!»
Остановился, перевел дыхание, прислушался — и опять в
путь к реке. И вот он на самом берегу. А там в лагере
уже ударили отбой. Знакомые удары в рельс. Теперь это его не касалось. Ночью не
хватятся. И старший по бараку не донесет: договорился еще с утра с ним, что
пойдет в барак уголовников играть в очко, обещал поделиться выигрышем. Тот даже
сочувственно предупредил:
— Ты там с ними поосторожнее.
Завтра старшего возьмут за глотку: почему не
предупредил, что один человек не на месте. Ну и черт с ним, с полицаем бывшим.
Он спустился с обрывистого берега к самой воде,
разделся, завязал в узелок одежду, мешочек махорки, прибереженную утреннюю
пайку, спички. Потом он снял с себя опостылевший ему корсет. Долго сидел,
дожидаясь полной темноты. С наслаждением ощущал обнаженным телом легкий
вечерний ветер.
С наступлением темноты Кожевин
вошел в воду. Узелок свой привязал к голове и поплыл, гребя одной рукой. В
другой держал корсет. Выплыв на глубину и чуть помедлив
(все-таки было жалко), разжал пальцы и поплыл, гребя обеими руками, к другому
берегу. Выбравшись на него, он оделся, натянул солдатские брюки, гимнастерку х/б и вполне приличный пиджак, который выменял накануне на
казенный бушлат. В те первые послевоенные годы зэки в лагерях ходили кто в чем,
и начальство не очень следило за этим, не имея возможности экипировать их во
все казенное.
Теперь — к железнодорожной станции. Она недалеко, даже
в лагере был слышен шум поездов. Кожевин двинул от
берега, рассыпая по своим следам махорку. Хоть и жалко было, он израсходовал
большую часть своего запаса. Зато теперь, если пустят собак, они потеряют след.
Нет, он не испытывал страха, почему-то жила в нем уверенность, что все сойдет
хорошо. Сесть в первый попавшийся поезд, отъехать подальше и затеряться в
огромной стране. Он знал, что рано или поздно его, беспаспортного бродягу,
арестуют. На это и был расчет. Там, в госпитале, его сосед, Леша Старов, ему говорил:
— Я, Витя, домой не поеду. Зачем я жене такой
безногий. Да мы с ней и раньше не шибко дружно жили. А теперь… Мать за мной с
братом приедут. Буду у них жить. Вот только протезы справят…
Все запомнил о нем Кожевин:
и адрес, и имя жены. Арестуют — назовется Старовым.
В крайнем случае будут судить
за бродяжничество, так больше года-двух не дадут. Все не восемь лет. Зато
выйдет после малого срока с законными документами.
Вот и огни пристанционного поселка. Он вошел в первый
переулок, приостановился, свернул цигарку и, попыхивая дымком, самым
независимым, спокойным шагом двинулся к станционной платформе. «Только б на
милицию не нарваться», — подумал он, огибая здание станции. И первое, что
увидел при свете фонарей, была милицейская фуражка. Наряд? Поздно… Да и милиционер был занят другим. Небольшая толпа
грудилась около скамьи у входа в станцию. И над ней возвышался дородный,
огромного роста милиционер.
А на скамье лежал окровавленный человек. Какая-то
женщина пыталась унять кровь из рваной раны на руке. Она бестолково прижимала к
ране скомканный, видно, головной платок.
«Что делает, дура, — подумал Кожевин, — разве так остановишь?»
Он никогда потом не мог объяснить, что заставило его,
забыв об опасности, растолкать людей, вырвать у женщины платок и рявкнуть:
— Кончай!
Он склонился над раненым, тем же платком туго
перетянул его руку. Потом обернулся к зрителям и голосом, каким когда-то на
фронте отдавал приказы, скомандовал:
— Чего стоите? В медпункт его! Далеко отсюда?
— Да тут рядом, — суетливо заговорила женщина, — три
дома всего.
— Несите, — распорядился Кожевин.
Верзила милиционер ткнул пальцем в двух мужиков,
раненого подхватили, и процессия, сопровождаемая любопытствующими,
тронулась. Пока шли, женщина слабо оправдывалась:
— Я ж не фершал. Я
санитарка. А Клавка на совещание уехала.
— Ну, я фельдшер, все сделаю, — отвечал Кожевин.
Втащили раненого в медпункт, маленький, покосившийся домишко, сложили на кушетку. Милиционер вытолкал
носильщиков. В крошечной приемной их осталось трое: он, Кожевин
и санитарка. Кожевин действовал быстро. Подошел к
рукомойнику, скомандовал:
— Мыло!
Мыло нашлось. Он тщательно вымыл руки, глянул на
полотенце весьма сомнительной чистоты, просто посушил пальцы в воздухе. Потом
сдернул с гвоздя белый халат. Он влез в него свободно. Видно, хозяйка его была
немалых габаритов. Потом обревизовал запасы медпункта. К счастью, все нужное
нашлось. Он склонился над парнем. Ему было нанесено несколько рваных ран.
Тщательно продезинфицировал, зашил разрезы на руке и на боку, стал
перебинтовывать. Пока возился, блюститель порядка рассказал, что на парня напал
пьяный, теперь преступник заперт в сарае.
— Не сбежит он, Матвей Михалыч?
— забеспокоилась санитарка.
— Не, развезло его, сейчас дрыхнет.
Раненый очнулся, недоуменно поглядел на окружающих.
— Допрыгался, стервец, —
ругнулся милиционер. — Говорил тебе не выпендриваться.
Чего вы там не поделили с Мишкой? Это, доктор, мой племяш,
— объяснил он Кожевину. — Отец на фронте сгиб. Мать
одна воспитывает. Ну как там с ним?
— Все чудесно! — сам не замечая, что подражает
интонациям Виктора Сергеевича, отвечал Кожевин. —
Сейчас ему укол обезболивающий… И прекрасно!
После укола парень затих.
— Ну, спасибо, доктор, вовремя подоспели. Будем
знакомы. Харченко Матвей Михайлович.
Кожевин тоже представился:
— Старов Алексей Филиппович,
я военфельдшер, сержант. Вот только демобилизовался. А здесь случайно оказался.
И по внезапному наитию продолжал врать:
— Спасибо вашим коллегам на станции Прахино. Меня в поезде обокрали подчистую.
Вещи, документы, деньги — все взяли. В милиции обещали помочь.
— Должны в таких случаях акт составить, справку
выдать, отправить до места следования.
— Должны! Только бюрократы вы в милиции. Велели ждать.
Они там с какими-то спекулянтами разбирались. А мне ждать некогда. До своего
военкомата добраться, там выдадут новые документы. В часть запрос сделают. Сел
я зайцем в поезд. Только контроль ссадил на полустанке. До вас пешком шел.
— Да уж, бюрократов у нас немало, — согласился
Харченко, — не горюй, доктор, поможем. Я бы в Прахино
звякнул, да не наша область. Связываться с ними…
Добродушный страж закона ни на минуту не усомнился в
правдивости своего нового знакомого. Так спокойно и естественно он рассказывал.
— С какого ты фронта, доктор?
Оказалось, что были они на одном фронте. Если бы было
у Харченко какое сомнение, оно бы рассеялось в общих воспоминаниях о боевых
делах их фронта и его командующем, конечно же, самом лучшем боевом генерале.
Толпа у медпункта разошлась. В приемную же вбежала
растрепанная рыдающая женщина, бросилась к кушетке и запричитала над спящим
парнем.
— Это сестра моя, Настасья, — сказал Харченко. — Ну
чего ревешь, дура! Все хорошо будет, считай, повезло
твоему пацану. Доктор вон его прооперировал. Не буди
его. Ты лучше вот что, сбегай до дому. Принеси нам чего пожевать. Да того
самого не забудь.
— Ты ж, Матюха, при
исполнении. Тебе ж нельзя, — еще всхлипывая, заикнулась было сестра.
— Учи меня! Я всю жизнь тут при исполнении. Я вон
фронтового товарища встретил. Отметить надо. Ко мне бы пошли, дак ведь ночь, чего их там булгачить. Да ты ж Варькин
характер знаешь, — добавил он смущенно.
Видно, знала Настасья, как страдал порой бравый
фронтовой артиллерист от характера своей Варьки. Пока она ходила домой, брат
ее, тяжело сопя, принялся за непривычное дело — писать для своего нового
фронтового товарища справку. В ней говорилось, что демобилизованный Старов А.Ф. был ограблен в поезде и теперь следует к месту
жительства. Что и удостоверил печатью и личной подписью старший лейтенант
милиции Харченко М.М.
Он попросил Кожевина тоже
написать медицинское заключение о характере травм его пациента. Кожевин убедил его, что он лицо неофициальное, справка его
веса иметь не будет. Но согласился все описать для завмедпунктом.
— Сама она, поди, не
разберется, — заметил Харченко. Потом Кожевин по
просьбе заботливого дяди приписал: признаков алкогольного опьянения у
потерпевшего не обнаружено. Хотя тут он слегка погрешил против истины: к запаху
сивухи и принюхиваться не надо было.
Очень довольные друг другом, они приступили к
угощению, принесенному Настасьей. Когда бутылка была прикончена, хлеб, сало и
крутые яйца (давно не ел такого Кожевин) были
съедены, повеселевший Харченко стал уговаривать своего нового друга пожить в их
поселке, но тот был тверд и сказал, что ехать надо немедленно.
— Ну что же, друг, через сорок минут подадут твой
поезд.
Поезд подошел вовремя. Дежурный по станции и Харченко
посадили Кожевина в общий вагон, наказали проводнику
помочь «доктору» доехать до места. Последнее, что видел Кожевин,
когда закрывались двери вагона, — добродушное, улыбающееся лицо нового друга.
Проводник нашел для него верхнюю полку, и никогда в жизни
не спал он так крепко, как в оставшуюся часть этой ночи. Утром он вышел на
первой же станции и пересел на встречный поезд. Расчет был прост: если его
начали искать и выйдут на его след, никому в голову не придет, что он едет не
от преследователей, а к ним навстречу. Вот и та станция. Остановка — и мимо,
мимо.
Несколько дней переходил он с поезда на поезд,
пользуясь справкой доверчивого старшего лейтенанта. Иссякли продукты,
полученные от благодарной Настасьи, пошла в ход последняя тридцатка. Решил: пора
где-то оседать. Сел в поезд, идущий далеко на восток, залез на багажную полку и
привычно уже беззаботно уснул.
Проснулся он от яркого луча света, бьющего в лицо, и
властного голоса:
— Ваша фамилия, имя, отчество.
Ослепленный, еще не проснувшийся, он ответил
машинально:
— Кожевин Виктор Сергеевич.
И понял, что игра кончена.
…Рассказывая мне эту историю, Витя добавил:
— Понимаешь, он был не дурак,
этот человек. Сработал условный рефлекс. Я ведь уже привыкать стал к фамилии Старова. Да вот… Хорошо, что не лагерные вертухаи поймали, избили б до полусмерти. Привели в
милицию. Я ведь уже был во всесоюзном розыске. Дальше дело простое. Судили.
Добавили до червонца да к десятому пункту приписали четырнадцатый —
контрреволюционный саботаж.
— Витя, — спросил я, — а спина твоя как?
— Все нормально, недаром я всю жизнь спортом
занимаюсь.
Он вдруг подхватил меня своими крепкими руками, поднял
высоко над головой и медленно опустил.
— Видишь, еще есть сила. Только на этой баланде много
ее не накопишь. — И добавил зло: — Нет, недолго мне эти помои хлебать.
А через день он предложил мне:
— Давай махнемся. Ты мне свою телогрейку. Я тебе —
свой бушлат. Только выдали.
— Да ты что? Телогрейка старая, да и в бушлате теплее.
— Не нравится мне этот бушлат. Уж больно заметный.
Похлеще старинного бубнового туза.
И правда, бушлаты, которые нам начали выдавать, были
весьма своеобразны. По спине тянулась светлая брезентовая полоса, видная
издалека.
Витя, довольный обменом, пожал мне руку и тихо сказал:
— Прощай!
— Ни пуха…
Утром он вышел со своей бригадой на работу. Бригада
вернулась без него. Зэка Кожевин бесследно исчез. Его
бригадники по-разному объясняли его побег. Кто говорил, что на строящемся
объекте он ушел через канализационный люк. Кто доказывал, что он ухитрился
залезть в мусор, который вывозили машинами со стройки. Были и другие, еще более
фантастические предположения. Одно мы знали: розыски ни к чему не привели.
Прошло много лет. Я заканчивал командировку в одном из
городов Поволжья. Ночью уходил мой поезд. Деньги, естественно, уже кончились, и
мы с моим соседом решили поужинать в гостиничном номере остатками запасов.
Дожевывая плавленый сырок и запивая его жидким чаем, я случайно взглянул на
областную газету, постеленную на столе вместо скатерти. Бросился в глаза
заголовок: «Уникальная операция». Я начал читать: «Недавно сложнейшую операцию
больному С. провел известный в нашем городе хирург В.С. Кожевин,
который…» Я перестал читать. Неужели он? Я бросился в вестибюль, взял у
дежурной телефонный справочник. Уж у «известного хирурга», несомненно, есть
телефон. Кобуров… Кодин…
Ага, вот: Кожевин В.С. Спросил у дежурной:
— Позвольте позвонить.
— Не мешайте работать!
Выклянчив несколько «двушек»
у несчастных, дремлющих в тщетном ожидании свободного места на ночлег, набрал
номер. Заспанный женский голос:
— Квартира Кожевиных. Вы из
клиники?
— Нет, мне бы Виктора Сергеевича.
— Он спит.
— Будите. Очень нужно. Скажите, что звонит человек,
променявший ему телогрейку. (Вдруг забыл свою фамилию.)
Было слышно, как женщина сказала:
— Витюша, тебя какой-то псих спрашивает.
Знакомый голос в трубке:
— Слушаю!
— Витька, это я, не забыл?
— О черт! Жив, значит. Ты
где? Гостиница? Езжай ко мне немедленно. Поезд уходит через два часа? Ладно,
жди через двадцать две минуты.
Ровно через двадцать две минуты ко
входу подкатила обшарпанная «Волга». Он все такой же, только непривычная для
меня копна черных с проседью волос. Я ведь видел его только стриженым.
Разговор в машине, потом на перроне вокзала, как
всегда в таких случаях беспорядочный, бестолковый. Он все повторял:
— Значит, жив. Чудесно. Как ты? Что поделываешь?
— Ты лучше о себе. Как ты ушел тогда?
— Ну, это элементарно. Всякое потом было. Рассказывать
— ночи не хватит. Под чужим именем жил. А потом, когда реабилитация пошла, еще
доказать надо было, что я — это я. Теперь, как видишь, все чудесно. Кстати, я к
своему тезке ездил, когда наконец институт кончил. У
него и стажировался. Он и сейчас работает, постарел только слегка.
— Все так же режет?
Доктор Кожевин ответил,
поправляя меня:
— Мы не режем. Мы о-пе—ри—ру-ем. Запомни. А об одиссее
своей я тебе как-нибудь поведаю в другой раз и напишу подробно.
Не написал: некогда. Правда, иногда обменивались
открытками. Но я собираюсь съездить к нему, поздравить с получением звания
профессора, и не теряю надежды все выведать у него и продолжить эту историю.