Главы из книги. Литературная запись Ирины ШАМАНАЕВОЙ
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2015
Лидия Ивановна Кочева — родилась в 1924 году. Рано осталась без
матери, стала свидетельницей раскулачивания своих родственников и высылки отца,
испытала много превратностей и лишений, которые заставляли ее мечтать о детском
доме. Подростком в Великую Отечественную войну училась в ФЗО, затем работала на
тяжелой и опасной работе железнодорожного кондуктора. Всю войну проработала на
железной дороге в Нижнем Тагиле. Воспитала двоих дочерей,
есть внуки и правнуки. Несмотря на свои 90 лет, до сих пор путешествует, играет
в теннис, любит музыку, книги.
1. Раннее детство
Сватовство и брак моих родителей
Я родилась 11 декабря 1924 года в селе Затеча недалеко от Далматова. О своих предках я знаю не очень много. Знаю только, что моя мама была из очень богатой семьи. А папа воевал с колчаковцами, совсем молодой был и красавец на все село. Вернулся с войны, и тут же ему невесту нашли. Как мне рассказала папина сестра тетя Нюра, перед тем, как им с папой пожениться, дедушка Иван (мамин отец) пришел к папиному отцу, дедушке Василию. Хотя когда сватаются, то наоборот, родители жениха идут к невесте. А тут вот так. И дедушка Иван ему сказал: «Только вы нам ровня. Больше ровни нет». Они с папиным отцом всю жизнь друзья были, хотя семья папы не такая богатая. Папины предки, два брата, пришли из Болгарии. Они чем-то торговали. А мамин отец был знаменитым на всю округу плотником. Вот так маму сосватали за папу.
Я потом узнала, что у мамы был тайный жених, человек, которого она любила и который любил ее. Пришел дедушка Иван домой навеселе — уже просватал маму — и говорит ей: «Все, ты выходишь замуж за этого парня, за Ивана Кочева». Она вся побледнела, но отцу слова не сказала. Такая она кроткая была. И пошла попрощаться с женихом в наш Далматовский монастырь. Ах, какой это был монастырь! Все далматовские мужики были богатые, на монастырь щедро жертвовали, и он был очень красивый. А наше село под названием Затеча (за рекой Теча) было всего в трех километрах. Попрощались мама и ее любимый там, в маленькой часовне, да не просто попрощались, а, по словам Володи, она ему сказала: мол, всегда помнить друг друга будем. И расстались.
С папой они жили плохо и вместе прожили недолго. Не знаю я, почему папа, который только что пришел с войны и ничего не боялся, не сказал своему отцу: «Я не хочу на Александре жениться». Никто его неволить не стал бы, но он промолчал. И вот мама ушла, а папа после этого сошелся с моей мачехой.
Мне
тогда было годика два, я уже лепетать начала. Дедушка и бабушка с папиной
стороны успели ко мне привязаться, все вспоминали «Лидушку»,
так они меня звали, и папа, как потом даже мачеха признавалась, по мне скучал.
Но мама все время плакала и жаловалась бабушке, своей матери, и та в конце концов запрягла лошадь и увезла нас обеих домой.
К тому времени дедушка, который маму сосватал, уже умер. При нем, наверное,
разговор был бы другой. Официально родители так и остались и венчанными, и
зарегистрированными мужем и женой.
Наше село. Мой прадед — первопоселенец
Наше село состояло из деревень — Ганино, Пеньково, Поляково. Папина деревня называлась Пеньково. Тетя Нюра рассказывала, что когда ее заселяли, там сначала были одни пеньки. Поляково — потому что первый житель был поляк. А Карабаевка — никто не знает, почему так называется. Может, короба там делали. Самая бедная деревня была, всего три дома. А потом — повернуть за гору, большая такая была гора, и там деревня, называется Одина.
В Одиной было три дома. А дальше дорога идет под горку, там пустошь. И на ней возникла наша Новая деревня. Никто не знает, как и когда сюда приехал прадедушка. Видимо, совсем еще молодой был. Приехал, скорее всего, не один, может, с семьей, может, с братьями, никто ничего уже не помнит. И он стал там первым поселенцем, начал строиться. И сам он был плотником, и его сын, и внуки. Прадед всех научил плотничать, мастера они были такие, что славились на всю округу, и вот так они и разбогатели. Прозвище у них у всех потом было — Мишины, в его честь, его Михаилом звали. Мамин отец — Иван Михайлович, а она — Александра Ивановна. Ближний лес в их честь называется Мишин, и дальний — тоже Мишин. Представьте себе только, не так давно мне двоюродный брат рассказывал: «Ближний Мишин лес вырубили» — столько лет прошло, уже уничтожили все, что можно, а имя моего прадеда все еще живет!
Я хорошо помню этот ближний Мишин лес. Красивый был, ягодный. Там ручей тек и по берегам увалы песчаные. Вишня на них хорошо росла — собирай не хочу. Спрашивала я Сашу, двоюродного брата, зачем вырубили этот лес. Земля им, говорит, понадобилась. Подо что?! Они даже ту, что есть, обработать не могут…
…Так вот, потом к усадьбе прадедушки стали пристраиваться и остальные, и получилась деревня. Кто середняк — строился получше, а кто бедный — там просто дом на три окна. Лентяи — те и жили похуже, чем работяги. При желании любой мог построиться, леса вокруг было полно. И рыбы у нас в реке Теча было — ух! Даже я это помню. По весне она просто сама выбрасывалась из реки, бери ее голыми руками, и все бежали с ведрами. В общем, работай и не завидуй, живи да радуйся. И радовались, пока коммунисты не пришли.
Наш дом
Или дедушка, или даже прадедушка построил себе тот двухэтажный дом, в который вернулась мама. Он давно уже разрушен, но у меня есть открытка. Я ее храню, там дом очень похож на наш (дом по ул. Толмачева в Екатеринбурге. — Ред.). Дом был большущий, двухэтажный, на втором этаже бревна толстые, а первый этаж был из красного кирпича. На первом этаже окон не было, там был погреб. Внизу печка — я помню, как мама меня сажала на скамеечку возле этой печки и сама блины пекла, а я смотрела. И все-все в этом доме по уму было сделано. Всем детям по комнате было отведено. Они потом с семьями, с детьми там жили, и никому было не тесно. Всего у бабушки (она была второй женой дедушки) было четверо детей: дядя Степа, дядя Миня, потом мама, и Гриня — самый младший, ему тогда было всего12 лет.
Комнаты были огромные — только в одной дяди-Степиной и тети-Надиной, на втором этаже, было пять окон! Рядом была комната дяди Мини и его жены, тети Анфисы, и большая угловая мамина комната. Дедушка с бабушкой жили внизу. Там тоже были две большие комнаты и прихожая. Потом, когда нас потеснили, мы с мамой переселились в эту прихожую. Но прихожая на самом деле была тоже как комната, метров в 20. Мама в ней потом и умерла.
Была еще малуха пятистенная в саду — земли-то много. Малуху прадед поставил отдельно, для гостей. Каждый год приезжали пимокаты, и не только на всю деревню — на все село катали валенки. И он пускал их бесплатно в этот дом пожить, пока они работают. А еще когда цыганский табор в деревню приезжал, дедушка тоже пускал их переночевать. У кого цыгане останавливались на постой, у тех они лошадей не воровали.
Двор был большущий. Рядом с домом был сад — деревья, кустарники. Не ради ягод или фруктов их сажали — просто для красоты. Перед окном береза росла, помню, как Гриня ее любил. Все спилили, все им помешало… Подальше — огород. Тут — постройка, кладовая. Я помню, что у нее была зеленая кованая дверь, сделанная на демидовском заводе, и сверху выкована дата — 18… а дальше я забыла. Не старалась запомнить, не думала ведь, что дом отнимут и сломают. А кладовая была с красными ставнями, и там лежало всякое добро. Когда мама умерла, опечатали пять сундуков — говорят, коленом набивали, чтобы крышки закрылись, — и поставили в эту кладовую до тех пор, пока найдется родственник, который меня возьмет к себе. За кладовой шли амбары. Дальше — выход в пригон, где скотина, и тут стояла баня. Тут стена из красного кирпича, вся закопченная — возле нее скотину палили. А с этой стороны начинаются завозни. Когда привозят зерно, то его кладут в такие амбары-завозни, а вот когда с мельницы привозят муку, то ее уже сыплют в настоящие амбары. И большой-пребольшой сарай был.
Болезнь и смерть мамы
Вот так бабушка и привезла нас с мамой домой. Сколько-то времени прожили. В те годы началось раскулачивание, и моего папу и дядей кого сослали, кого посадили в тюрьму, а маму нет. Я думаю, это потому, что она была не дура и своевременно вступила в коммуну. Тогда коммуна была сначала, а потом ее преобразовали в колхоз. Помню: идут с поля женщины-колхозницы и несут первую землянику, каждая своему ребенку. И мне мама несет. Значит, она работала вместе с ними. Поэтому нас почти не тронули. Со второго этажа вниз выселили, скотину всю увели на колхозный двор, оставили нам только одну корову, а вот вещи, приданое мамино, не забрали. Я вспоминаю, сколько же там всего было! Тут тряпку на голову покупаешь за несусветные деньги, а там сколько было шалей, платков, гарусных скатертей, кружева, шелка, бархата…
А
потом было так. Пришли они однажды с покоса, было жарко, и достали квас из
погреба. А там же лед, снег на лето клали. Бабушка напилась и заболела. Чахотка
у нее случилась. Скоротечная, так это называется. Дед
раньше ее умер, он старый, слабый уже стал. Бабушка была намного моложе. Но и
она умерла. Мама за ней ходила до самой ее смерти. И заразилась, у нее тоже
началась эта чахотка.
Мама
слегла и быстро сгорела. Она умерла в апреле 1930-го. Это я хорошо помню, мне
уже было почти шесть лет. Тогда уже всех раскулачили, и моих дядей забрали в
тюрьму. Нас выселили с верхнего этажа вниз, а наверху сделали правление,
бухгалтерию и контору. А потом вообще забрали весь дом и сгноили его…
Я
спала с тетей Надей (это жена дяди Степы, сам он был уже в тюрьме) в ее
комнате, потому что мама болела. Помню, что она лежала на своей кровати в
комнате, которая была раньше прихожей, а у нас везде были печки-голландки, а
рядом с ее кроватью — стена от русской печи. И там стояла у нее чашка с
топленым молоком. С пенками, густое, вкусное. Сейчас
никто их не любит, а я с детства очень люблю. И подхожу я к маме, прошу ее:
«Мама, дай молока», а она говорит: «Нельзя тебе, иди, тетя Надя тебе нальет».
Это она меня оберегала от заразы.
Еще помню, что незадолго до маминой смерти к ней приходила подруга, и мне врезались в память мамины слова: «Да я ничего, умереть-то мне не страшно, только Лиду жалко». Сколько лет было маме, когда она умерла, я не знаю.
Судьба моих родственников
Все мои дяди к тому времени, когда мама умерла, уже в тюрьме сидели, а кого-то и расстреляли, как дядю Ваню. Я потом спрашивала у дяди Коли — почему дедушку-то не расстреляли? Он говорит: «Видимо, потому, что он уже был старенький и у него было пятеро детей». У всех были большие семьи, у всех дети, в том числе и маленькие, но у всех отобрали все имущество, а у кого-то и жизнь.
Дядя Степа был уже к этому времени в Свердловске, в Северских бараках. Это были специальные бараки для ссыльных, стояли между улицами Челюскинцев и нынешней Хомякова. Совсем недавно они еще стояли… Потом к дяде Степе присоединилась тетя Надя. И дядю Гриню, самого маленького, тоже потом туда увезли. Там они сколько-то прожили, и их отослали в Челябинск. И устроились они там не сказать чтобы плохо. Жили, правда, в бараке, однако дядю Степу там хотя бы лечили. Он дожил до пожилого возраста.
А вот дядя Миня, которого оставили в Свердловске на строительстве Городка Чекистов — тот сразу умер. Они очень тяжело физически работали, нагружали носилки раствором и несли на 12-й этаж. С туберкулезом это верная и скорая смерть. Сначала умерли дети дяди Мини — как я уже говорила, мальчик Ванечка и безымянная девочка, — потом умер он сам, и его жена тетя Анфиса осталась одна. Еще молодая была, очень красивая. Она была сирота, из всей родни у нее остался только дедушка. И она уехала к этому дедушке, обратно в свою деревню.
А семью дяди Вани, которого расстреляли, почему-то отправили в Первоуральск. Тетя Оля, жена его, еще до ареста дяди Вани умерла. У них было двое сыновей, Саша, 1928 года рождения, и еще старший, не помню, как его звали. Дядя Ваня после смерти тети Оли снова женился. Но вскоре за ним ночью приехал «черный ворон», забрали его сюда, на Ленина, 17, и живым он оттуда уже не вышел. Мачеха сдала его детей в детдом. Там они и пробыли до войны. Старшего сразу взяли на фронт, и он там погиб. А Сашу отправили работать на Химмаш, как только завод открылся, так что он там трудился с первого дня и до самой пенсии. Вышел в хорошие специалисты, ему там квартиру дали. Его жена тоже вместе с ним работала на Химмаше всю жизнь.
Дядю Ваню схоронили на 12-м километре Московского тракта, где хоронили всех репрессированных. Там сейчас крест стоит в их память, а рядом на стелах имена погибших, и дяди Ванина фамилия там тоже есть. Дядя — Усольцев Иван Иванович.
Мы с дочерью Таней ездили к Саше на Химмаш. Как-то он начал мне жаловаться на свое детдомовское детство, а я ему сказала: «Тебе надо было радоваться, что вы в детдом попали. Я бы лучше жила в детдоме, чем так, как мне пришлось жить. Совсем другим человеком стала бы. А так меня отфутболивали родственники туда да сюда.
Еще одного маминого брата, дядю Колю, вместе с семьей и шестью детьми выселили в Татарию. Там у них младший сын умер, жена дяди Коли его до конца жизни вспоминала. Потом правление хватилось — нет ни одного специалиста ни в артели, ни в коммуне. И его вызвали обратно. Но дом их уже заняли. Поселили их в низенькую хибарку во дворе артели, с огромной-то семьей. А тот дом, который дед построил и к свадьбе им подарил, отдали одной бедной семье, тоже с кучей детей. Тогда все хорошие крепкие дома, которые отнимали у «кулаков», заселяли самыми никчемными людьми.
Страшная и несправедливая судьба постигла моих родственников, но особенно мне жалко самого младшего — Гриню. Он был очень хороший и добрый. Всего 12 лет было парню, а он жалел свою сестру, мою маму, заботился обо мне. Помню, как по весне мальчишки всегда бегали за саранками — выкапывали вкусные клубни и ели. Они растут как луковицы, и на вкус сладкие-пресладкие. Конфет-то у нас ведь не было, мы ничего слаще этих саранок не знали. Гриня тоже бегал за саранками и приносил нам с мамой, хотел меня подкормить. И еще всегда березовый сок приносил нам из леса… Он потом умер от туберкулеза совсем молодым, в 18 лет.
Из рук в руки
Ну и вот, осталась я после похорон одна. Папа в ссылке, дяди в тюрьме, тети за ними собираются. Про тетю Анфису только не знаю, когда она уехала. А я все была с тетей Надей. Она не очень давно умерла. Рассказывала, что я все ходила за ней и стонала: «Тетя Надя, возьми меня с собой!» Я понимала, что совсем одна остаюсь. И тетя Надя взяла меня сюда, в Свердловск, месяц я жила здесь с ней и дядей Степой в тех самых Северских бараках на Челюскинцев. Хорошо помню эти бараки. Туда, как скотину, согнали всех раскулаченных. Койка к койке стояли, и на одной койке — целая семья. Я помню, что кипяток был почему-то на улице, как на вокзале. И еще помню, что у нас был ржаной хлеб, очень вкусный, из чистой ржаной муки. До сих пор в памяти остался его вкус и запах.
Из-за хлеба я там и не осталась. Прожила у них месяц, они меня как-то прокормили, и тут пришло время новые карточки получать. Тогда ведь голод был, карточная система. Пошла тетя Надя за карточками. А на меня их не дают. «Где у нее мать?» — «Умерла». «А где отец?» — «В ссылке». «Ну вот и ищите отца». И все. Кормить нечем, и она меня забрала и увезла обратно.
Позади нашего села есть деревня Ганино, самая дальняя и бедная. И там, на краю Ганино, тетя Надя меня кому-то отдала — неизвестно кому! — и уехала обратно в Свердловск. Я так и не знаю, что это были за люди.
И было мне у этих людей так плохо, что и рассказывать об этом не хочется. У них была дочь, уже невеста. Она меня каждый день била. И обокрали они меня, приданое ей сделали — из маминых, из моих вещей. Те сундуки, что от мамы остались, сначала переписали, опечатали, в кладовку составили чин чином, а потом черт знает кто их растащил. Что-то мне вернули, когда я стала жить у Зыряновых, но далеко не все.
В селе тем временем все уже говорили направо и налево о том, что тетя Надя меня привезла и оставила в Ганиной. Дошли эти разговоры и до бабушки Феклы, нашей соседки, той, что была на похоронах. И забрала она меня оттуда. Бабушка Фекла была повитухой, принимала роды, и меня тоже она принимала. И, уж не знаю, за каким лешим, но она решила меня из Ганиной взять к себе. В Ганиной мне было плохо, но я Фекле нисколько не благодарна за то, что она меня взяла, потому что у нее стало еще хуже.
Голод был страшный. Бабушка Фекла стряпала лепешки из лебеды, они все их ели и меня кормили. Я еле ноги таскала, такая была слабая. Иду-иду, и вдруг ноги откажут, я падаю, посижу немного на земле, ноги отойдут — опять пойду. И зачем только она меня взяла? Да я Богу бы молилась, чтоб меня в детдом отправили.
Потом собрали как-то колхозное собрание. Бабушка Фекла к тому времени уже тяжело заболела. Дедушка Григорий, ее муж, на том собрании выступил. Хороший был человек, царствие ему небесное. Он сказал: «Старуха больная, а тут девочка маленькая, за ней уход должен быть. А она ничего уже не может, даже волосы ей причесать». Волосы у меня, как назло, хорошо росли, косы всю жизнь по кулаку были. Стригли, но все равно отрастали. В общем, собрание выслушало деда и постановило отдать меня на удочерение бывшему красному партизану, герою Гражданской войны Георгию Зырянову.
2. Жизнь у Зыряновых
Наш «Макар Нагульнов»
Зырянов был из местных, но сначала воевал, потом карьеру делал в Шадринске и в те годы как раз только что вернулся в Затечу. В Гражданскую он с Колчаком воевал, такой ухарь был. Вылитый Макар Нагульнов из «Поднятой целины» Шолохова, все его повадки. Его все боялись. Он ходил вооруженный до зубов: пистолет, винтовка, сабля. Весь одетый ладно, подтянутый, сапоги хромовые со шпорами. И еще подарили ему в армии коня. Красивый был конь, Воронко. Он потом научил меня на нем верхом ездить.
Приехал этот Зырянов с молодой женой. И то колхозное собрание, на котором дедушка Григорий выступил, решило отдать меня Зыряновым на удочерение. Они между собой обсудили и согласились.
А чего бы меня не взять-то было? Во-первых, я богатая невеста, маминого добра наследница, а во-вторых, у меня характер был хороший. Что ни скажи — все сделаю. Отец мой приемный меня Лидшей звал. Скажет, бывало: «Лидша, сбегай за рыбой, да чтобы одна нога здесь, другая там!» А я знаю нашего рыбака, я с его дочкой Верой в школу ходила. И бегу в соседнюю деревню со всех ног и обратно с рыбой несусь.
Повела меня бабушка Фекла к Зыряновым. Отца моего приемного дома не было, была только мамка — я ее потом начала мамкой звать. У нее были светлые вьющиеся волосы и серые глаза, она была очень хорошенькая и казалась мне похожей не то на Ладынину, не то на Орлову. А сам Зырянов был «правая рука» в колхозе, у него был документ о том, что он воевал как герой. И в результате у всех был голод, а у них не было. Пришли мы с бабушкой — там стол накрытый, и вот такие пышки! И разной другой еды на стол наставлено. Я с голодухи всего наелась. Потом бабушка говорит: «Ну что, Лида, со мной пойдешь или останешься?» Я говорю: «Останусь, конечно». Не дура ведь была. От такого достатка уйти опять к лепешкам из травы?
С семи лет в школу меня не взяли, раз я декабрьская, записали только на следующий год. Как раз Зыряновы и отдали меня в школу.
Дочь партизана
Зыряновы меня удочерили, и я тоже была Зырянова Лидия Георгиевна. Все было хорошо. Ребята меня звали «партизанская дочка» — было такое кино «Дочь партизана». Бывало, сяду на Воронка, особенно вечером, еду на Чистое — озеро под горой, там дети всегда купались, — по брюхо лошади заезжаю, сижу так, похлопываю его по бокам, а он все пьет и пьет. Напьется — поворачиваю, и едем домой. Неплохо мы жили.
Отец и мамка
Мой
приемный отец, после того как закончил воевать, был направлен начальником Шадринской тюрьмы. Он там и работал, и жил. А мамка моя
была из Шадринска, из помещичьей семьи, и сидела в этой тюрьме как дворянка. И
ее посадили, и муж у нее сидел в тюрьме и умер там, и еще сын был, «сынок» она
все называла, Миша, — он тоже умер… Отец был старше мамки на 16 лет, у него
была жена-ровесница, были дети. Он жену оставил, она в Далматове жила. Влияния
у него было достаточно, так что он мамку освободил. Специально, чтобы завязать
знакомство. Она рассказывала, как шла по городу, а он шел за ней. Окликнул:
«Мария Ивановна!», пригласил в гости. У него была своя однокомнатная квартира,
раз начальник. Самовар поставил, посуду на стол выставил — честь по чести. Вот
так он за ней поухаживал и женился, и привез ее к нам в Затечу.
Она была из помещиков, но совсем не белоручка, дворянские девочки ведь все умели, их всему учили. У нее руки были золотые. Она даже сапоги умела тачать. Шила прекрасно — была ножная швейная машинка, вышивала и гладью, и впрорезь. Коклюшки в селе только у мамки были, больше ни у кого, и только она умела плести на них кружево. Шила одежду нам всем. Отец ходил в военном, но рубашки она ему шила сама, прекрасные рубашки из материала, похожего на шелк, забыла, как он называется. Петли выметывала мастерски, пуговки пришивала, и не лень ей было. Отец дома ходил в галифе и в этих рубашках. А меня она вообще одевала как куколку. Девчонки говорили: «Мы боялись до тебя дотронуться!» Мамино мне перешивала, но шила по-городскому, по-столичному. Хорошо помню новое платье, которое она мне справила к школе, когда отец поступил на мельницу, а я должна была наконец-то пойти в третий класс. Так мне нравилось это платье! Сатиновое, темно-зеленое в черный горошек. Портфеля у меня не было, так мамка сшила мне сумку из голубого бархата. Однажды купила в Далматово материал и сшила мне белое платье, а под него — лифчик на пуговках, пояс, чтобы чулки пристегивать, и трусики — такого фасона, как шортики. Очень красиво было.
Она была настоящая красавица, беленькая, кудрявая и очень добрая. Я играла с ней во что угодно, даже «в покойника», простыней ее накрывала, и она все мне позволяла.
В бегах
В общем, у Зыряновых мне жилось хорошо. А потом все это случилось. Я еще в третий класс, кажется, не перешла, как из Шадринска к мамке приехал какой-то дедушка. Вроде не ее родной отец, но какой-то родственник. И вышло так, что он, слово за слово, сговорил отца на нехорошее дело. Был там бык колхозный, бугай, огромный такой. Дед их сговорил, и, короче, отец, дед этот и Яша, брат мамкин, они втроем этого быка убили.
Наутро в колхозе быка хватились. Ищут — найти не могут. А напротив дома, где мы жили с Зыряновыми, жила одна семья, и там мужчина выходил зачем-то ночью на крыльцо и слышал рев в нашем дворе. Он об этом сказал в милиции. Все, наводка есть, пришли к нам, обыскали, открыли ларь в чулане — а он полон свежего мяса!
Вот скажите, чего ему, отцу, не хватало? Он правой рукой был в колхозе, и все, что ему было надо, сразу получал. Как-то принес полный котелок свежего меда. «Мамка, — говорит, — дай-ка ложку! Интересно, сколько она съест?» И поставил передо мной этот котелок. Я съела ложку-две, не больше. Но только представьте, котелок меда в те голодные времена, когда люди лепешки из лебеды стряпали! У нас было всё, что только можно пожелать. А теперь из-за быка они погорели, всё у нас забрали, отца с должности выгнали и дали ему, как и тем двоим, 10 лет тюрьмы.
Мы остались вдвоем с мамкой. А они сидели они в тюрьме в Далматове. Потом отец вошел в доверие к тюремщикам, и ему все разрешили: помыться в баньке, сходить попрощаться с семьей. А договоренность у них уже заранее была. Он пришел домой, один мужик, который вроде дурачка был деревенского, он ему помог. Быстро-быстро все обтяпали, купили билет, и поехали мы с отцом в Сибирь. Только он и я, мамка пока здесь оставалась.
Мы ездили по Сибири, скрывались. И каким-то образом его не хватились, хотя времени после того, как он «отпросился», уже много прошло.
И вот мы приехали. Адрес тоже дала мамка. Деревня называлась Капустянка, мы шли туда со станции лесом.
Мамке тот же мужик помог продать скотину и сдать вещи в багаж. Лошадь продали, Воронка, мне так его жалко было. Боевой конь, красавец! Весь черный, только во лбу звезда, и на задней ноге, у копыта, белое пятно. Я по скаку Воронка узнавала, едет отец пьяный или трезвый, и мамке сообщала…
Корову, всю скотину продали, а мебель там оставили. Буфеты, комоды, столы, диван старинный — все тяжелое, прочное, ножки резные, как у рояля, — все оставили. Что влезло, то в кладовую составили, а остальное так осталось стоять. Остальные вещи отправили по железной дороге багажом, и он очень быстро пришел. Хату мы купили в этой деревне, местные нас научили бороться с блохами: стелить полынь на пол, на нее половики, а сверху уже наши ковры. А ковров было четыре, и такие роскошные, что теперь даже во сне ничего подобного не увидишь. Купили лошадь, правда, дохленькую, но выходили ее: без лошади-то — думаем — совсем плохо.
Все
лето мы там прожили. Ну а дальше-то что? Мы же в бегах были. Я в школу не
ходила. Поехали мы дальше. Мамкин дядя и эта тетка, жена его, и еще сосед
помогли нам погрузить вещи на две подводы и поехали с нами. Ехали мы то
дорогой, то лесом, и вдруг на одном переезде нас остановил милиционер.
Потребовал документы. Отец что-то ему показал. «Вы, — говорит милиционер, —
здесь подождите, никуда не уезжайте, я сейчас вернусь». А отец был не дурак, он же до зубов вооруженный, нельзя попадать властям в
руки. И как только милиционер скрылся из вида, он лошадей напонужал
и раз — угнал в лес. И уехали мы оттуда.
<…>
Снова в Затече
Мы
вернулись домой. Отца поставили заведующим мельницей. Село наше, как я
говорила, делилось на деревни, которые все вместе, кучкой располагались. В
Ганиной была водяная мельница, на которой работал отец. Надо было содержать в
порядке плотину, постоянно следить за ней. Рабочих было много, и отец все в
этом хозяйстве понимал. Мы занимали дом бывшего хозяина этой мельницы. В
половине дома жили мы, а другую половину занимала семья мельничного мастера,
Рухлова. Было хорошо, сытно, мамка готовила на всех рабочих вместе с женой
мастера. Рухловы держали кроликов. У них было трое детей, мальчик и две
девочки. Сам Рухлов был настоящий дурак и однажды чуть
меня не утопил. Летом мы купались в мельничном пруду. Он как-то взял меня на
ладошку и опрокинул, и я нырнула до самого дна, еле вынырнула. С тех пор я
стала его бояться. Противный он был и подкапывался под отца. Как-то он узнал,
что отец сбежал из-под суда и что ему присудили 10 лет, и отец тоже узнал, что
Рухлов знает.
Мы там уже обзавелись хозяйством, держали 12 индюков и индюшек, и еще куры были. Когда стало понятно, что Рухлов под нас копает, мы в одну ночь всю птицу перерезали, погрузили мясо и все наши вещи и уехали назад к себе, в свой дом. Вот тут нам пришлось поголодать, ведь отец уже был никто. Я утром стонала: «Опять индюшка, хоть бы хлеба!» Тогда мамка съездила в Шадринск и привезла несколько булок хлеба для меня.
А потом отца забрали, но я этого совершенно не помню, как будто меня вообще при этом не было. Но сначала, в 1935 году, освободился из ссылки мой родной папа и приехал в свою деревню. Остановился он у бабушки Марфы, мачехиной матери. Я как-то услышала, как мамка говорила, что надо на моего отца в суд подать — мол, дочери уже десять, а он столько лет на нее ни копейки не платил. Мы ведь когда приехали из Сибири, у нас ничего уже из вещей не осталось, жить было не на что.
Сказано — сделано, принесли ему повестку в суд. Он пришел к нам. Мамка пельмени стряпала, а я около нее стояла. Он говорит: «Мария Ивановна, вы мою дочь воспитываете?» — «Да, я». — «Так может, мы с вами договоримся по-хорошему, без суда?» — «Конечно, давайте договоримся». И отец был добрый, хоть его все боялись, а она-то тем более была добрая и мягкая и никаких конфликтов не хотела. Договорились, что вечером он к нам придет, и они все обсудят. А я своего папу даже не узнала.
Он пришел. Мамка говорит: «Вот твой родной отец. Сейчас мы тебя ему отдадим». Я заревела. Она говорит: «Вот глупенькая! Твой отец-то молодой какой, красивый. А этот старый да некрасивый» — о приемном отце. Да мне-то какое дело, старый он или нет, красивый или нет. Это все неважно, главное, что он добрый был и любил меня, относился ко мне как к родной дочери. Я еще сильнее заревела. «Ладно, — говорит мамка, — успокойся, не отдадим!»
Помню, что когда папа зашел, я на него даже не посмотрела. Он сразу подошел ко мне, а я около мамки стояла, и подал конфеты в кулечке. Сели за стол. Мамка пельмени подает. И такое помню: мой приемный отец говорит родному папе: «Иван Васильевич, вы только сейчас помогите нам, а как встану на ноги — я вам буду помогать». И папа согласился.
На этом они договорились, и папа уехал. Вскоре он мне прислал зимнее пальто. У нас уже ничего не было, все вещи или выносились, или пропали во время наших скитаний. Школьное платье и сумку мамка мне сделала, а вот пальто не было. А я о нем мечтала. Наверное, думаю, все же купил его не отец, а мачеха. Она рада была от меня откупиться, лишь бы я не приезжала к ним.
Без отца
А потом забрали отца (и я этого совершенно не помню и даже не знаю, куда его отправили), и мы с мамкой остались одни. Жить на что-то надо было, а работы для мамки не было: специальности-то у нее никакой нет. Она ходила в колхоз просить работу, так ей там предложили только работу телятницы. Она пустила на постой приезжего учителя из района.
Приезжала ко мне и мачеха, привезла мне чулок, простых бумажных. Мальчишка какой-то меня выкрикнул: «Лида, к тебе там мать пришла, чулки привезла!» Я тогда еще подумала: «Господи, везде у меня мать, и тут, и там мать». Пришла к ним, то есть к бабушке Марфе. Вовка с Нинкой во дворе были, оба в матросках, простых, тоже хлопчатобумажных, но красивых. Я поглядела на своих единокровных брата и сестру. Первый раз их увидела.
Зашла в избу. Там кросна стояли, и мачеха ткала половики. Не помню, что она мне сказала, но я ушла, взяла Вовку за руку и увела к нам домой. У нас было варенье, мамка все время его варила. Хорошо жили — варила, плохо стали жить — все равно варила. Вишня в сиропе, помню, вкусная была, и другое всякое варенье. Накормила я его вареньем и отвела обратно домой. Скоро они уехали, а я опять про них напрочь забыла. Вот так мы и познакомились.
Я стала часто ходить к бабушке Марфе, мачехиной матери — она хорошая была. Всегда я к бабушкам тянулась, мне хорошо, уютно с ними было.
Бабушка Марфа все говорила: «Надо тебе к отцу родному уезжать, чего тебе тут ждать еще? Все прожито, надо ехать». И тут приехал какой-то военный и привез мне какие-то гостинцы. Видимо, с ним уже договоренность была, что он меня привезет к папе. Это был уже 1937 год, папа уже два года как освободился и жил в Свердловске. Военный уехал, но я с тех пор твердо решила: поеду к папе. Так раз уж остался у меня родной папа, пусть будет наконец настоящая семья. И я начала каждый день твердить: «Хочу к папе, хочу к папе!».
Дело было еще в том, что когда отца посадили, к нам стал ходить какой-то офицер. Такого же возраста, как мамка, или даже моложе. То конфету мне принесет, то еще что-то, но я не брала. Мамка засобиралась с ним куда-то уезжать и хотела взять меня с собой. Тогда-то я и начала эту думку думать: что, опять у меня будет какой-то новый отец?! Сколько можно? И никакого другого отца я больше иметь не захотела, раз есть родной. Мне на этого офицера смотреть было неприятно, я Зырянова очень жалела.
Ну и мамке тоже это надоело, видимо, хоть она и привыкла ко мне за шесть лет. Сначала очень заботилась обо мне, одевала как куколку, из маминого все перешивала. А потом что-то зачастила в Шадринск. Я только сейчас понимаю: она, видимо, ездила туда с нашими вещами и продавала их спекулянтам. Уедет суток на трое, сделает все свои дела и вернется. Вещи-то были великолепные, в те голодные и нищие времена ничего подобного было не достать. Гарусные скатерти, бархатные платья, шелковые блузки, шали кашемировые и шелковые… Если пуховый платок — так там самый настоящий пух, без обмана. У нас даже накидушки на диваны были сюревые. Сейчас ни слова такого, ни материала нет, это шелк в смеси с чем-то еще. И были они украшены черным гипюром, который еще моя мама сама плела на коклюшках.
Мамке потом неловко было, что все
прожито и проедено до нитки. Стыдно было даже везти меня к папе, потому что
надо будет что-то отвечать на вопрос, куда все делось. Но я настаивала: «Поеду,
поеду». И в конце концов она взяла мои метрики в
сельсовете, по которым я опять была Кочева Лидия Ивановна, а не Зырянова Лидия
Георгиевна. Сама привезла меня к папе в Свердловск и сказала: «А вещи я завтра
привезу». Какие вещи, учебники мои, что ли? Больше ничего ведь не было.
3. Приезд к папе. Свердловск
Наша жизнь в «опытных домах»
Отец с мачехой ко времени моего приезда жили в бараке, в маленькой угловой комнатке. Вместе со мной семья у них выросла, и мачехе вместо той крошечной угловой комнаты сразу же дали другое жилье, большую, просторную комнату. Кухня, конечно, была общая. Площадь дали мачехе, а не отцу, потому что он был раскулаченный и бывший ссыльный. Адрес я до сих пор помню: Шарташский переезд, опытные дома, дом № 7, квартира 9.
Все, кто тут жил, были выселенцы и ничего друг про друга не знали, не принято было расспрашивать. Мы-то раскулаченные, а остальные как туда попали? Никто не знал.
А всего нас было 11 соседей на одну общую кухню. Жили дружно, дети играли вместе. Помню, прыгали через скакалку, играли в «12 палочек». Положим палочки, стукнем по ним, они разлетаются, и пока водящий их собирает, мы прячемся. И в мяч играли, конечно. А зимой была горка. Где Михайловское кладбище, перед ним Березовский тракт, и дорога там идет в гору. Там нам не разрешали играть, но мы все равно убегали и съезжали с этой горы на санках, на лыжах. От школы еще мы ездили на лыжные соревнования.
Папа работал кузнецом в кузне. Он был мастером на все руки, и это нас очень выручало. Придет домой — так ему посидеть не дадут, все тащат какую-нибудь работу: то обувь починить, то чемодан. Рядом у нас дровяники были, так он еще занятие нашел — по воскресеньям столярничал, делал табуретки и стулья. Мы с папой потом их носили на базар продавать. Тащили эти табуретки на руках, потому что на трамвай мачеха денег нам жалела.
Мачеха работала в Индустриальном институте, тогда так назывался УПИ. Она была препаратором при лаборатории, должна была готовить препараты к опытам, которые делали преподаватели со студентами на занятиях. Мачеха работала очень добросовестно. Она вообще была деловая и выглядела по-деловому, сама хорошо шила, надевала на работу шевиотовый костюм. Ей повезло, что при такой биографии, после ссылки ее вообще взяли на приличную работу, и она за нее держалась. На работе ее уважали, давали путевки на курорты, местные, конечно, чаще всего в Курьи. И она все время туда ездила.
Наши бараки именно поэтому назывались «опытные» — это было связано с тем, чем мачеха занималась в институте. Она готовила препараты для опытов, там экспериментально получали новые материалы, и вот как раз из этих опытных материалов строили дома, где мы жили.
Главного здания УПИ в то время еще не было. Корпусов у института было два — возле кладбища и на Добролюбова. Там был красивый старинный дом, я любила туда приходить к мачехе, потому что там было очень красиво и чисто, а мачеха на людях всегда вела себя со мной ласково, никогда не кричала и не придиралась — хитрая была.
У мачехи был брат Андрей, он работал на фабрике «Уралобувь», жил в общежитии. Приходил к нам — мачеха его не кормила, и он у меня луку просил. У меня, потому что я на кухне все время была, часто готовила.
Лето в деревне
Худо-бедно закончила я четвертый класс. Столько напропускала, пока мы с Зыряновыми были в бегах, что сама удивляюсь, как вообще вытянула. В мае начались каникулы, и папа мне сказал: «Поедешь в деревню, поработаешь летом в колхозе». Купил билет и с вокзала меня отправил: посадил на поезд, наказал: «Лидушка, не вставай, сиди у окна». Я вышла в Далматово, мне сверху выкинули чемодан. Уже мост перешла далматовский и присела на свой чемодан отдохнуть. И тут девчонка одна местная меня обогнала. Оглянулась и узнала меня. Идем с ней, там три километра шагать по проселочной дороге. А меня все подмывает спросить, как там мамка. Больше ни я ей не писала, ни она мне. И вот уже подходить стали к мосту через нашу речку Течу, я спрашиваю: «А как там мамка живет?» — «Так она уехала с этим своим офицером!» — «Куда?» — «В тайгу. И там, — говорит, — он ее бросил». — «Как, прямо в тайге?» — я удивилась. И про себя по-детски думаю: как же она теперь по тайге блуждает, как из нее выбирается…
Приехала я к бабушке Марфе, как мне отец наказал. Бабушка Марфа была хорошая, добрая, и вся семья у них была хорошая, только мачеха неизвестно в кого такая получилась.
Все лето я проработала в колхозе на промогороде. Сначала прополка, потом огурчики пошли, потом помидоры снимать. Заработок мне каждый месяц выдавали мукой, а не деньгами. Я ее к бабе Марфе относила, она довольна была.
Золушка и мачеха
Мы вернулись в город, наступил сентябрь, и я пошла в пятый класс. В том самом году к нам приехал один знакомый отца, привез письмо от Зырянова. «Дорогая дочь Лида! Возвращайся домой, я освобождаюсь. Твой отец». А что я могу сказать, какая моя воля тогда была? Папа сказал: «Никуда она не поедет, и хватит над моим ребенком смеяться». Не отпустил. И это правильно, что отцовское в нем заговорило. Но лучше бы я уехала. Сколько я там у них напринималась, эх…
Мачеха ругаться на меня не могла, потому что я все делала, что меня просили. Но повод у нее находился даже на пустом месте. Просит папа о чем-нибудь Нину, она только буркнет: «Пусть Вовка сходит!» Он просит Вову, а Вова тоже: «Пусть Нинка сходит!» Ну а мне что, я встала и пошла. Так мачеха и тут ворчала: «Ишь, вылазит в хорошие!»
На мачеху я никому не жаловалась, не привыкла. Я убиралась в доме, варила похлебку, готовить-то не умела толком, покупала продукты по списку. В школу мы с ребятами ходили в одну, шли вместе и возвращались вместе.
Нинка — та нормально ко мне относилась. У нас песенник был, и петь мы любили. У меня, считалось, был отличный слух, а у нее был еще лучше. Днем сядем на окно и весь песенник пропоем. И революционные, и военные, и всякие: «Каховка, Каховка, родная винтовка», «Если завтра война» и т.д. Пропоем и пойдем — она уроки делать, я обед варить.
Я Нине в детстве завидовала, что у нее было мулине, а у меня не было, и она все время вышивала. Красиво вышивала. Мачеха ей всегда покупала мулине, сколько надо, а мне — нет, конечно, мое дело — пол мыть.
Я терпела. Когда я приходила из школы, меня ждал целый список, что надо сделать: сходить в магазин, купить калачик докторского хлеба (тогда были не булочки, а калачики), молока и т.д. У Володи и Нины обязанности были простые: учиться и играть. Вовка как-то делал копилку, потом сломал, сел делать заново. Я пол только что помыла, а он мне на него стружки строгает. Я терпела-терпела, но потом заметила, что он это мне назло делает. Я раз к нему — и поддала в зубы, и зуб выбила. А он мне в глаз. Вечером только все сели за стол, папа говорит: «Лидуша, что это у тебя за синяк?» Я говорю: «Это мне Вовка кулаком». Он сразу: «А она мне зуб выбила!» Мачеху перекосило от злобы, но при всех и при папе она ничего не сказала.
Но мы если ссорились по-детски, то сами и разбирались. Злобы между нами не было. Во вражде ко мне исключительно мачеха виновата. Это она начала Вовку и Нинку тайком от меня кормить, крадучись еще как-то баловать, а это же нехорошо. Я жила раньше у чужих людей, и даже они от меня никогда ничего не прятали.
В школе буфет был, а я о нем и не знала, у нас класс на другом этаже был. А раз все говорят: «буфет, буфет», думаю: пойду-ка и я туда схожу. Вижу, за столом сидят Вовка и Нинка и уплетают по котлете с гречневой кашей, по стакану компота и по булочке. На другой день пришла — опять они! И так они ели каждый день весь год! А я, если есть хочется, должна была домой бежать. Школа наша, 168-я, была на Первомайской, у самого моста, и домой я могла сбегать только в большую перемену. Да я и не ходила. Лучше уж перетерпеть, а то придешь домой — там новая бумажка меня поджидает со списком, что еще надо сделать. Я брала с собой халву. С хлебом ее поешь, водички попьешь — и сыта. А Вова с Ниной, придя домой, первым делом кричали: «Есть хотим!» Я наливала всем в блюдца рыбьего жира, и им, и себе, и мы макали в него хлеб. Они морщатся, да едят, а я с удовольствием ела. Никому не говорила о том, что я их в буфете видела, ни слова. Мать им деньги на буфет давала, а мне, конечно, нет. Папа тоже у нее в этом смысле по струночке ходил. Уже когда я работала и мы вместе бегали на фабрику, он боялся трамвайный билет лишний раз купить. Мы чаще ходили пешком. Раз проспали, думали — точно опоздаем! Но бежали бегом до самой фабрики и успели бирку повесить. Успели, значит.
Папа верил всему, что мачеха на меня жаловалась. Один раз нажаловалась, что я не пошла с ней копать землю на пустыре под картошку. А мне просто не в чем было. Я в школу ходила в единственном платье без рукавов, и зимой тоже. Кроме этого платья у меня было еще зимнее пальто, но кто же в мае ходит в зимнем? И папа, нет чтобы по-хорошему спросить: «Лидушка, ты почему не пошла копать с матерью?», сразу на меня с гонором, с криком: «Почему это ты не пошла с матерью копать?!» — прямо заорал. Я уже ничего не могла в ответ сказать, и он так и не узнал, в чем дело.
А ведь мы могли бы быть близки по-настоящему, но мачеха между нами стояла. Я всегда папе помогала. Мы с ним вместе на базар ходили — он табуретки наделает, и мы идем пешком, не на трамвае, несем табуретки в руках. Вместе фотографии проявляли и печатали — он фотографией увлекался. Я всегда его слушала, во всем. А он во всем слушал свою жену.
Я начинаю работать
Через три года такой жизни я сказала папе: «Папа, я больше учиться не буду. Буду работать». Во-первых, мне надоело слушать бесконечное «все прожили, так привезли», как будто я нахлебница. Во-вторых, после пятого класса меня оставили на переэкзаменовку осенью по французскому языку. Все уши я папе прожужжала, и он согласился, что так будет лучше. Мачеха все время ворчала, просто кошмар, как она себя вела.
Папа меня устроил через своего начальника Худорожкова в учебный цех на фабрику «Уралобувь». Он ведь там работал кузнецом в кузне. На фабрике в учебном цехе у нас была сплошная малышня, и я младше всех. А вот 15-летних детей уже было много. Мы работали 4 часа, с 8 до 12. Мне нравилось вагонеточки маленькие катать — наставишь туда обувь и едешь до сушилки. И сами, конечно, на них катались. Мне платили 78 или 77 рублей. Я все папе отдавала. Мачеха этих денег, конечно, не считала.
С папой на фабрике мы ходили обедать, брали какую-то похлебку в столовой. Мне-то хватало, а он в кузне работал, для него это была, конечно, не еда.
В
то время, когда я уже работала, но еще жила с мачехой, мы с папой как-то
простояли всю ночь в очереди за мануфактурой. Мачеха нас послала. Магазин был
на Кузнечной, И нет чтобы записаться, люди в очереди
схватятся друг за друга, и так бегают всю ночь. А ночь была холодная. Утром
открыли дверь, подошла наша очередь, и мы получили по 10 метров ткани. Какой-то
белый ситец на платье, в цветочек, и простое трикотажное полотно. А я ходила в
мае в том самом зимнем пальто! Уже и работать пошла, а мачеха мне все равно
ничего не давала.
И принесли мы домой эти 20 метров ткани. Мачеха, думаете, сказала: «Вот, Лидушка, я тебе сейчас платье сошью»? Нет, убрала и все. А я больная в очереди стояла, свинка у меня была. Пришла из той ночной очереди — все покраснело, и пошла я опять в больницу. Вскрыл мне пожилой врач этот нарыв, да так неаккуратно, и я потом со шрамом ходила, а ведь все говорили, что я красивая девочка была…
У меня на фабрике было две подружки, Манька и Нинка. Манька как-то на мачеху мою посмотрела, ужаснулась, как она на меня кричит. И говорит мне: «Лида, пойдем к нам! Мы с матерью хоть и в бараке, но у нас никто не кричит». Я и ушла к ним. Ее мать работала кочегаром на фабрике, вечно ходила в телогрейке, ей было лет 45-46, а ее все «бабушкой» звали. Я тоже стала ее так звать.
Я сходила домой, забрала свои книги — потому что учиться пошла в стахановскую школу. Эта школа была прямо на фабрике. Папа меня спрашивает: «Лидушка, а что же ты подушку не возьмешь?» А я отвечаю: «Так я же не привезла сюда подушку. Сама куплю». И ничего у них не взяла.
Пришла к Маньке. Я порядок очень люблю, и там у них навела чистоту: потолок побелила, все перекрасила, перемыла. И тогда мне спокойно на душе стало. Помню, «бабушка» все говорила Маньке, своей дочери: «Лучше бы Лидка была моей дочерью, чем ты, грубиянка!» Она меня любила. В войну у «бабушки» дистрофия была, болела она сильно, и уже после войны мы как-то пришли с Лидой Клюевой в те бараки, она — к родителям, а я — «бабушку» проведать. Утром сплю у нее там в комнате и слышу — видимо, старшая дочь ее пришла. И «бабушка» ей: «Лида приехала!» — с таким теплом в голосе, будто я ей родня.
Так вот, принесла я к Маньке свои книги и жалкие платьишки, рассказываю, что и как. А Манька и вторая подружка, Нинка, мне в голос: «Ты с отцом ходила, больная, в очереди стоять?» — «Да». — «Так пойди и забери этот материал!» И пошли мы с Манькой днем и забрали 17 метров. Там, в бараке, тетенька одна шила. «Бабушка» ей снесла этот материал, да еще шкурки какие-то добавила, видимо, от сусликов. И нам с Манькой она быстро сшила жакетики и платья. И мы щеголяли: наденем белые платья, жакетки эти, и идем на фабрику. Мачеха мне про это ни слова не сказала. Она рада была, что я ушла, и готова была на все остальное закрыть глаза. Ради этого она еще бы от себя оторвала что-нибудь.
Потом пришла я к ним, надо ведь папу проведать. Он в барак никогда не заходил, хотя кузня была напротив. Бабушка иногда докладывала: «А у отца-то сегодня зарплата была!» Но нет чтобы зайти, десяточку мне дать. Боялся мачехи.
А
я, хоть и материал забрала, иду домой спокойно, никаких угрызений совести. Как
будто меня ничего это не касается. Они все обрадовались, что я пришла. Про
материал ни звука. Только отец мне сказал: «Лидушка,
ты зачем платок взяла материн? Он у нее девичий еще». У нее действительно
платок был белый, старинный. Я говорю: «Я не брала платок!» Больше ничего не
сказала на эту тему. Если не брала, чего тут еще повторять, оправдываться?
Потом перед войной я еще раз к ним пришла, и папа сказал: «Лидушка,
а платок-то нашелся! За комод упал». Я опять спокойно: «Ну
я же говорила, что не брала. Ни врать, ни воровать не научена».
Материал — это другое дело, за него даже мачеха мне слова не сказала. В этих
платьях и жакетках мы с Манькой проходили до самого
ФЗО.
Война. ФЗО
Я узнала, что при фабрике есть вечерняя стахановская школа, и записалась туда. Об этой школе у меня остались самые хорошие воспоминания. Какая там была замечательная учительница русского языка! Объясняла все очень хорошо, стихи читала с выражением. Очень мне нравилось. Это она мне любовь к чтению привила. Очень была умная, добрая, хорошая. Я в школе столько не узнала, сколько узнала от нее.
Там я пошла в шестой класс. Школу эту я не окончила, потому что началась война, и нас перевели в ФЗО. А мы с подругой Манькой все бегали в военкомат, просились на фронт. Там над нами смеялись: «Да куда вы, девочки, рано вам еще воевать». И тут вдруг приходят нам повестки в ФЗО. Нас перевели в главный корпус, на конвейер. Меня посадили за машину, шить заготовки для обуви, я этим очень гордилась.
Наше ФЗО было от Управления дороги, и так мы стали железнодорожниками. Начали мы учиться с нового учебного года. Рядом со школой было общежитие. После того, как папа ушел на войну, я к мачехе даже не ходила.
Папа
ушел добровольцем на фронт. Его начальник Худорожков
ему сказал: «Иван Васильевич, идите на фронт, вам будет хорошо и семье». Да
потому что папа был раскулаченный, ссыльный, с пятном, как тогда говорили, на
биографии.
Папа угодил в самое пекло под Ржевом. Мы были там сразу после войны с поездом, я это видела: Ржев был в развалинах. Страшно представить, что же там тогда, в 1941-м, творилось… Папу 7 суток вытаскивали из завалов и везли в госпиталь, он столько крови потерял. Не выжил… Умер он в московском госпитале и похоронен в Москве. Мы каждый год на его могилу приезжали с детьми, с внуками.
Нас из ФЗО разделили, часть отправили на 50-й завод на Уралмаше, а часть — в кондукторы пассажирских поездов, на Сортировке. Мы с Манькой попали на завод. Огромный был завод, всю войну работал, выпускал детали для паровозов и вагонов. Там работало очень много приезжих. Наше место работы — огромный недостроенный цех, по которому ездит паровоз и как бы его утепляет. А крыши-то нет! Нас поставили расточниками. Я стояла за станком без варежек, точила эти гайки и все остальное, а холод был ужасный, руки замерзали…
Другая группа работала на Сортировке и станции Свердловск-Пассажирский. 16-17-летние девочки сами делали маневры — соединяли вагоны с паровозом или электровозом. Это было очень опасно. У меня потом, в Тагиле, была старшая, Аня Засыпкина, моя ровесница, и она тоже так погибла. Всем наплевать было на это, лишний раз машиниста или помощника запрещалось вызывать. «Война, — говорили, — что же вы хотите, люди на фронте погибают». Но это я забежала вперед. Как-то раз мы пришли в столовую — нас кормили в Управлении дороги, столовая была в подвале, и кормили, кстати, пока мы были в ФЗО, как на убой. Я за столом рассказала про нашу работу и про то, что цех не отапливается, а у меня уже ноги и руки отмерзают. И эта самая Клава говорит: «А ты иди в нашу группу кондукторов. Мы сейчас учимся, предметы у нас интересные, а потом работать будем, возить боеприпасы и солдат на фронт». Здорово же! И я загорелась.
На заводе у нас мастер был — фашист! Лысый, наружность устрашающая, злой: руки замерзли — погреть не разрешал, продолжай, мол, работать. Рядом с этим заводом было высокое старое здание, и там была столовая ремесленного училища. И нас туда прикрепили. Раз мы выходим, я говорю: «Манька, я сейчас убегу». Она: «Куда?» Я: «В школу кондукторов. Не могу я на заводе, у меня руки скоро отмерзнут». Она: «Ой, не ходи! Сейчас тебе этот фашист задаст!» А я: «Нет, я все равно уйду». Из столовой вышли с ней, я говорю: «Все, я пошла». А она: «Ой, ой, он сейчас тебя увидит!» И он увидел. Заорал: «Кочева! Ты куда пошла? Вернись, я говорю!» На фронт таких, как он, надо было отправлять… Хорошо устроился. Я — ноль внимания на него. Перешла трамвайную линию, встала на остановку, стою жду трамвая. Он все идет за мной и орет. Тут пришел трамвай, я села и уехала. Со мной еще увязалась девочка одна, Клара. А Манька трусиха была и осталась на заводе. Я решила: будь что будет, буду поезда водить, а к этому фашисту больше не пойду.
Пришли мы с ней в школу кондукторов, явились сразу к директору. А директор был по возрасту как мой дедушка. «Девочки, вы что пришли?» А я сразу в слезы. Говорю: «Не пойду больше на завод!» «Да что случилось, Лида?» А я все реву и одно твержу: «Не пойду больше на завод!» Он говорит так по-доброму: «Ну и что же мне с тобой делать?» У меня сразу слезы высохли: «А вы поставьте меня в группу кондукторов!» Он посмотрел и говорит: «А ты по годам не подходишь. Декабрь 24-го — это почти 25-й». Там девочки постарше, конечно, были. Но я опять чуть не в слезы, и он меня пожалел. «Ладно, успокойся. У нас будет вторая группа набираться, и ты будешь первая».
Группа сразу набралась, начали мы учиться. Мы и жили в общежитии при этой школе. Кормили нас очень сытно, прямо в Управлении дороги. Все было хорошо, на уроки ходили. Военрук у нас был строгий, как и положено военруку. На лыжах нас водил зимой по пруду, от мельницы на Челюскинцев до Ленина. Тогда все на лыжах ходили. У меня не было варежек, негде было купить и некому было мне их связать, но терпела все.
А потом он дал нам три наряда вне очереди, мне и Рае, была у нас такая, детдомовская девчонка. Как-то был плохой день, все казалось тяжелее, чем обычно, и она мне вдруг говорит: «А давай сбежим!» С урока, значит. Я говорю: «Ну давай». Взяли и сбежали. Военрук в школу пришел и заходит прямо на урок, где мы сидели. «Ну что, беглянки? Получайте трое суток ареста!». Райка спрашивает: «А что нам делать?» — «Туалеты мыть!» В общежитии, значит. Стали мы мыть, но он быстро смягчился: «Ладно, идите на кухню, что вам там скажут делать, то и делайте». Мы туда вприпрыжку, в подвал, где столовая была. Там тетеньки спрашивают: «Вам что, девочки?» — «Военрук нас прислал к вам работать». «А, ну тогда работников надо сначала накормить». Посадили, каши нам полные чашки наложили, с маслом. Наелись мы, и на чистку нас поставили. Мы сидели долго, а я не заметила, что там холодно, и простыла. Кухонные работницы нас похвалили, пообещали написать военруку записку, что мы хорошо работали. Так наше наказание и кончилось, 1 день вместо 3 суток.
Пришли мы к себе. Я, кстати, была старостой комнаты. Утром я сплю, а ко мне приходит Зоя Боярская, моя подруга: «Лида, Лида, что ты спишь! Линейка, уже все выстроились! Ты же староста!» Я мычу спросонья: «Ох, что-то у меня голова такая тяжелая, я ее поднять не могу». Она кричит: «Да у тебя жар!» Привела фельдшера из медпункта, и для меня открыли изолятор. Сколько-то я там пролежала. Очень боялась, что пропущу занятия и не догоню, но догнала, сдала все хорошо. Мастер у нас тут был очень хороший. Нас выпустили, распределили на железную дорогу, и повез он нас в Нижний Тагил.
4. На железной дороге
Наше общежитие. Первые смены
В Нижнем Тагиле нас сразу определили в кондукторский резерв. Нашим куратором была девушка по имени Вера, кажется, родом из Кирова, ее сюда прислали по комсомольской линии. Она повела нас в общежитие по Басанина, 2. Нас поселили на первом этаже пятиэтажного дома. В комнате нас было 20 человек. Часть из них — наши, те, с кем я вместе училась. Были здесь все девчонки с Широкой Речки, а городских оказалось только двое — Аня Засыпкина с ВИЗа, и я. Сначала с нами была еще одна девчонка из города, Алька, она сразу ко мне в подружки прибилась, но за ней потом приехала мать и выхлопотала ее, и ее отпустили, потому что она училась на первом курсе индустриального института. Часть девочек была из других городов. Много народу прибыло из Воронежа — 6 девочек и 1 мальчик, Васькой звали, не совсем здоровый, и поэтому отправленный к нам, а не на фронт (его, конечно, поселили не с нами, а в командирском резерве). Еще было двое детдомовских, Рая Очкасова и Пименова, забыла имя.
У телефона посменно дежурили три сторожихи. Порядок такой, что у телефона обязательно кто-то должен быть, чтобы принимать распоряжения, кто куда направляется. Они также обязаны были следить, чтобы никто не проспал на работу. Начальник резерва нам сразу же все это объяснил и сказал, что сторожиха нам будет передавать, у кого во сколько наряд на работу.
Первый раз я должна была ехать на работу не одна, а вдвоем с кем-то. И мы поехали с Шурой Харченко. Главный у нас был Зыкин, очень больной человек, что-то желудочное у него было. Нам многие сочувствовали: ой, Зыкин, он же такой вредный, как вы его не боитесь? А я раз понаблюдала за ним, когда пришел вагон. У него, видимо, был приступ, так он прямо об изгородь желудком буквально катался, весь серый. Так мне его жалко стало…
Так вот, мы с Шурой вышли на Вагонзаводе и пошли на станцию. Первый раз, ничего не знаем, ровно как бараны. А там много было путей, и поездов что-то много на них накопилось. Только мы собрались зайти к своему главному и доложить, что мы пришли на работу, как слышим — поезд дает отправление. Еще не знали, чей это паровоз. Это потом уже научились узнавать, чей паровоз или электровоз гудит, все гудки наизусть выучили. И мы бегом, по путям, ныряя под вагоны, скорей-скорей к этому поезду, а он уже скорость набирает. Шура прыгнула на один тормоз, я на другой. Едем, а куда — не знаем. Поезд повернул налево, остановился. Мы спрыгнули и пошли к машинисту. Идем, а нам навстречу — мастер, проверяет буксы. Мы его спросили, куда мы приехали, а он говорит: «Здесь завод…» — какой-то номер назвал, 56-й, что ли. Тут люди начали выходить из проходной, и все рыжие — это химикаты так действовали, завод был химический. И мы на него приехали с чужим поездом, не с нашим составом! Что делать? Мы по шпалам скорее обратно! Приходим — как раз наш паровоз пыхтит. Машинисты спят, раз путевки еще нет, главный — на станции, мы не опоздали. Все закончилось благополучно. Позже вспоминали первую поездку — хохотали. А на том заводе мы потом иногда получали боеприпасы. Поездили вдвоем, и стали нас в наряды и по одному посылать.
Так я проработала всю войну, с весны 1942 года по весну 1946-го. Приехали мы в Тагил еще в валенках. Потом стало теплеть. Мы ходим по шпалам в валенках, на нас взрослые глаза таращат. А у нас там туфли были надеты, а сверху — валенки. Одни валенки сразу промокали, а в туфлях можно было на какое-то время остаться с сухими ногами.
Опасная работа
А вот какие были наши обязанности. Если вдруг на перегоне встали ночью — я должна была ограждать поезд. Сигналы переворачиваешь, куда хорошо видно: если у машиниста — значит, туда, если у помощника — к помощнику. И свой диск тоже ставь на красное, чтобы, если пойдет встречный поезд, нас было видно. И еще тормоз надо хорошенько закрутить, а под колесо подложить «башмак» — это такая железная тяжелая штука. Мы ее поднимали и таскали с собой. После этого надо отойти на 300 м от поезда и ставить петарды в шахматном порядке, со стороны машиниста — 2, со стороны помощника — 1. Затем отойти еще на 200 м по перегону в ту сторону, с которой тебя будет лучше видно, и там стоять и ждать, ночью с фонарем, днем с флажком. Когда все в порядке и поезд готов к отправлению, машинист дает сигнал, снимаешь петарды, переводишь обратно сигналы, и едем. А было еще и так. Ночью встали мы. Разрыв поезда. Я его оградила, а впереди, знаю, близко станция. Иду туда, а навстречу мне путеобходчик, точнее, путеобходчица — ими женщины работали. Страшно было ходить по путям ночью, но в то время на этот страх внимания не обращали. Говорит она: иди обратно к своему поезду, а я сейчас поверну на станцию и там сообщу дежурному, что у вас разрыв. И сказала, конечно, не подвела.
Это мы тогда на паровозе ехали, значит, был неэлектрифицированный участок пути. А на электрифицированных ходили электровозы, точнее, бегали быстро-быстро. Мы даже про них песню старинную цыганскую переделали: «На мосту, на быстром ходу, как заедешь с Сан-Донато…», и дальше смысл такой, что если электровоз перевернется, только и успеешь сказать «Прощайте, девочки». Так они гоняли. Раз видели, как за этим мостом прямо на дорожном полотне целая семья, попавшая под поезд, пролежала неделю! Отец, мать и мальчик лет 5-6. Никто их не убирал. Смотреть было невыносимо, мы неделю ездили, и я отворачивалась. В Кушве под электровоз девчонка одна рязанская попала, обе ноги ей срезало, и она не выжила. И одну ногу, случалось, теряли… Это все происходило, когда маневры делали. Много ли у нас было силы в руках? Толкнет вагоном, и все, падает девчонка вниз, под колеса…
Еще нам всегда наказывали оперативники: «Увидишь узбека на тормозе, стаскивай или зови подмогу». Это было не так-то просто, он ведь вцепится, кричит: «Моя Ташкент надо!» — «Да какой Ташкент, мы вообще не туда едем!» У каждого кошелек с деньгами, а в волосах вшей видимо-невидимо. Узбеки работали в Алапаевске на строительстве дороги. Не дай Бог, если бы хоть один из них под поезд попал, остальные бы такой сумасшедший дом устроили… В Алапаевске поезд тихонько поднимается в гору, успеваешь хорошо все рассмотреть, вот я на них и насмотрелась.
Работа на железной дороге была трудная, тяжелая, опасная. И очень серьезная, потому что транспорт, тем более военный транспорт — это практически армия. Поэтому мы были почти уравнены в правах с солдатами и получали наркомовский паек в дополнение к карточкам. За это Сталину спасибо, очень нас этот паек выручал. В Тагиле столовая у нас была ужасная, столы тяжелые, чашки глиняные, суп — вода, и в ней крапивинка за крапивинкой гоняется. Мы, по сути, жили на одном наркомовском пайке. И надо сказать, неплохо жили. Паек этот — 400 г хлеба дополнительно к карточке, 20 г сахара, 20 г табаку или пачка «Беломора», икра красная кетовая (немного, грамм 50), или кусок сыра, или палка краковской колбасы, или шпик. Мы еще стонали, когда часто икру давали: «Опять икра!» Колбаса была лучше, сытнее, да и больше ее давали. И еще ведь карточки у нас были единые транспортные — 700 г хлеба. А здесь, в городе, служащим давали обычные карточки — всего 400 г. Когда я в Свердловск вернулась после войны, пришла в ужас…
Зарплата у меня была в то время тоже очень хорошая, особенно в дни поездок. Но нам платили почти всю зарплату облигациями государственного займа, живьем мы денег почти не получали, так что это все было только на бумаге. И от займа отказаться было нельзя. Невозможно сказать, например: «Не буду я брать на 600 рублей» — на сколько велели, на столько и возьмешь. Оставалось этих денег только на скудное пропитание, но мы не плакались благодаря все тому же наркомовскому пайку.
Паек выдавали раз в сутки. Если мы были дома — выдавали дома, если в поездке — мы приезжали в назначенный пункт и получали там. Папиросы мы меняли или продавали машинистам, пачка стоила 60 рублей. На эти деньги молоко себе покупали по дороге в Ясашном, там оно было дешевле всего — 60 руб. за литр. Не в Свердловске или Тагиле, боже сохрани, там были самые дорогие продукты: булка хлеба — 400 руб., картошка — 400 руб. Денег хватало даже на тряпки. Спецодежду нам тоже один раз выдали — белую, так ее только на раз хватило. Я ее надела, вся в белом, как куколка, полезла на паровоз, спустилась — все серое и грязное…
Условия нам по меркам военного времени создавали неплохие. Но и гибло наших девчонок там на железной дороге, и калечилось тоже немало, — почти как на передовой. Работа эта мужская, а мы — девчонки 16-17 лет, худенькие, сил в руках мало. Траверзу поднимаешь, 16 кг, и ставишь в автосцепку, а потом еще на ходу ее надеваешь на винт специальный у вагона. Многих сбивало. Наша детдомовская девочка Рая Очкасова однажды свалилась под поезд и 12 вагонов по ней прошло. Но она жива и невредима осталась. Она начала ставить траверзу, а машинист и его помощник ведь не смотрят, кто там и что. Один с правой стороны, другой с левой, заняты своим делом, и мастер тоже занят. Как они дернули, так она траверзу повесила и с ног повалилась. Но когда упала, сообразила, как лечь, чтобы ее не задело, молодец. Это случилось вечером. Мастер поезда идет вдоль состава и ничего понять не может: фонарь стоит, а старшей нет… Этот случай — благополучный, а сколько было других! Я потом расскажу, какие у нас были потери и как «война все списывала»…
Главный и старший — так назывались кондукторы, отвечающие за голову и хвост состава. Вместе с мастером мы были поездной бригадой. Другая бригада называлась паровозной: это машинист, помощник и кочегар. Кочегарами тоже девчонки работали. Тяжелее всего было зимой. Надо было воду набирать на станциях, это приходилось делать тоже кочегарам. Там пока шланг подтянешь тяжеленный — все жилы лопнут. И заливаешь воду в тендер паровоза, в специальный бак. Сами они при этом, конечно, как ни старайся, а все равно обливались холодной водой, на морозе-то. Паровоз был в этом смысле лучше, чем электровоз, там можно было погреться за котлом. Я и сама, замерзнув на своем тормозе, прибегала на паровоз, за котлом грелась. Котел нас всех спасал.
Помню, как-то к нам пришли девчонки-кочегары, молоденькие совсем. Был у них отдых, они переоделись в легкие платьица, и мы тоже. И вздумали мы сфотографироваться вместе. Жалко, что пропала у меня эта фотография. Со мной рядом с одной стороны сидела Шура Харченко, моя подруга, та, с которой мы запрыгнули в чужой поезд в наш первый рабочий день. Я тогда не хотела фотографироваться, говорила: «Мне не в чем», а Шура уговаривала: «Да я тебе платье дам». У меня был 46 размер, а у нее 48. Она приехала из Харькова, ей мать полный чемодан одежды с собой дала — мать есть, так позаботилась. Шура дала мне синее шерстяное платье, великоватое, но все равно красивое, туфли свои дала и гитару — все равно я одна только на ней играла. С гитарой я там и сидела. А по другую сторону от меня сидела Фрося Мясникова. Такая полная, пухленькая девочка с очень белым лицом. И с ней потом тоже случилась беда. У нее был тормоз-платформа. Зачем она встала к самой автосцепке, непонятно, ведь знала же, чем это может закончиться. Когда она дернула автосцепку, ее зацепило тормозом-платформой за ее спиной и свалило под состав. Она сознание потеряла, и ногу ей обрезало. Путеобходчик нашел сначала ногу, потом видит — девчонка лежит, еще живая. Он молодец, не растерялся: сумел ее быстро переправить в Верхнюю Салду, а там был большой госпиталь. Ее спасли, но, конечно, она осталась инвалидом. Там рядом был протезный завод, и долго людей не мурыжили, сразу ставили протезы. Фрося тоже очень быстро получила протез и начала ходить. Начальник резерва ее поставил дежурной по наряду. Протез-то у нее был, но душевное состояние было ужасное, легко ли — с таких лет девчонка без ноги. Хотя мы все вокруг нее суетились: «Фрося, Фрося», она стала злая на весь свет, но это можно понять.
Это было уже в самом конце войны, и тогда как раз наше общежитие расселили. Люди в него уже не помещались. Наши рязанские девчонки, присланные к нам с передовой, так и жили в двух вагонах. И вот наконец сделали перестановку. Рядом с нашим общежитием на Басанина, где нас жило 20 человек в одной комнате, на горке было Отделение дороги, а рядом стояла больница. Эту больницу куда-то перевели, видимо, в более подходящее место, а нас перевели в здание бывшей больницы и расселили по комнатам. Моя подруга и напарница Галя Кочнева предложила занять нам с ней кабинет главврача. Мы заняли, поставили 2 койки. Тут как раз Фросю Мясникову выписали с протезом. И я говорю: «Галя, а давай возьмем к себе Фросю?» Мы взяли и стали жить втроем.
В Тагиле множество заводов работало на войну. Мы получали танки Т-34, а с 56-го завода — боеприпасы. Провожали их на фронт, и санитарные поезда тоже сопровождали. Как мы любили санитарные поезда! Там можно было хорошо поесть, ведь тяжелораненые ели плохо, а готовили им отменно. Выливать было жалко, так что оставшуюся еду отдавали нам. Мы с Галей Кочневой все время просились на санитарный поезд, но нас не взяли. «Девочки, — сказали, — сначала подрастите, туда нужно кого покрепче. Работа тяжелая, придется и раненых на носилках таскать». Но когда мы ездили сопровождать эти поезда, нас кормили до отвала. Мы привозили их в тот самый госпиталь в Верхнюю Салду, и здесь, в Свердловске, на 9 Января, тоже был госпиталь.
Гибель Ани Засыпкиной
С Аней Засыпкиной однажды, весной 1943 года, мы поехали в Гору Благодать. Взяли двойной состав, это значит, что вагонов почти вдвое больше, а электровоз один. Все было как всегда: я, старшая, еду в хвосте состава, Аня, главная, едет впереди на тормозе.
Было это в мае. На елках росли тычинки, красивые такие. Там, где я родилась, елок нет, я таких тычинок никогда не видела и даже не знала, что их едят. Мы с Аней нарвали их в Сан-Донато, и пока в Горе Благодать ждали путевку, Аня меня на колени к себе посадила, сказала: «Я буду чистить, а ты ешь». И мы ели эти тычинки и хохотали почему-то до слез. Нездоровый такой смех на нас напал. Тут стучит нам дежурный по станции: «Девчонки, хватит веселиться! Принимайте путевку и поехали!» Мой хвост тут, у станции, а голова, за которую отвечала Аня, далеко, у самого светофора. Пока она шла, я тоже стояла, не садилась в поезд. Мы были привычные и заскакивать на ходу, и спрыгивать. Я ждала, когда она сядет и даст сигнал. Но вот сели мы, поехали. Едем в сторону Баранчи. Не успели доехать до Баранчи — у нас разрыв поезда. Это случалось, когда вагонов много, а паровоз или электровоз один. Я увидела только, что мы вдруг остановились на перегоне. А мне так было неохота идти ограждать поезд, вот просто неохота, и все! Я сижу и соображаю: так, в Кушве стоит машинка Лошагина, 45-я (электровоз 45-й, а Лошагин — это наш самый главный), ему еще состава нет, он не скоро поедет. Но на случай, если все-таки поедет, чтобы успокоиться, я до кривой дошла, встала там и мысленно измерила расстояние. Прикинула: если что, успею добежать до состава и все сделать. Так себя успокоила и вернулась. Сижу, жду, греюсь на майском солнышке.
Вдруг слышу: «Назад! Вперед! Нажать!» — сигналы, которые кондукторы машинисту подают. Я удивилась: что это за маневры на перегоне? Но на плохое не подумала.
Тут прозвучало отправление, слава Богу. Поехали мы. Уже проехали это место, и вдруг я вижу — моя Аня лежит на шпалах. Нам как раз незадолго до того плащи выдали, и вот она лежит в этом новом брезентовом плаще и в красном берете, сдвинутом на бочок на черных волосах, красивая, молодая такая… Я закричала. Надо что-то делать! У меня был тормоз-«голубятня». Вагон был типа «гондола», высокий такой, там возят уголь, кокс. И тормоз вверху, на него надо было по лесенке залезать — 5 ступенек, почти на самой крыше, поэтому «голубятня» он и назывался. Лазить туда было обычно лень, и мы ездили на буфере. Ноги поставишь на автосцепку и едешь. Я как Аню увидела — скорее наверх по лесенке, чтобы поезд остановить. Лезу и реву. И тут навстречу идут двое путеобходчиков, мужчина и женщина. Она в будке дежурила как стрелочник, а он — во всей амуниции, ходит-проверяет. И они мне в голос кричат: «Старшая! Не останавливай поезд!»
Я все поняла. Что толку, если бы я его остановила? Аню забрать никто бы не дал. Еду, реву. Приехали в Баранчу, там остановились. Я вся уревелась, бегу на станцию, а навстречу идет машинист — не наш, с другого поезда. Мы с Аней договорились с ним, что сегодня продадим ему наши папиросы из наркомовского пайка. Им уже горит зеленый свет, он думает, что я к нему тороплюсь, и тоже бежит. Тут только заметил, что я в слезах: «Что с тобой, Лида?» Я говорю: «Аню Засыпкину задавило!» — «Как?» — «Я ничего не знаю!!!» И бегом дальше, на станцию. Там меня уже вызвал к селектору диспетчер отделения дороги, Борис Красильников. «Товарищ Кочева! Поедете за главного». — «А кто же на хвосте?» — спрашиваю. — «Попросите начальника». Начальники поездов ездили в специальных теплушках. Их все звали «трутнями», потому что они всю дорогу спали или спекулировали продуктами: покупали картошку на станциях, где она дешевая, а в Тагиле и Свердловске перепродавали. Толку от них не было никакого. Даже документы на каждый вагон, и те были у нас, у кондукторов.
Я его спрашиваю: «А кто заберет Засыпкину с перегона?» Она ведь так и осталась лежать на шпалах, хорошо, платформы были высокие, а то вообще бы от нее ничего не осталось… «Сейчас Лошагин едет, — отвечает Красильников, — он и заберет. А ты, товарищ Кочева, приедешь в Сан-Донато, и там тебя сменят, поедешь на попутном поезде домой».
Я не пошла на опустевшее Анино место на тормозе в голове состава. Залезла сразу в наш электровоз. Спрашиваю машиниста: «Как такое случилось, Ваня?» Он говорит: «Она дала мне сигнал «вперед», я поехал, потом «назад», потом «нажать», и я два метра не доехал, как она бросилась к поезду. И тут это случилось. Зачем она бросилась?»
«Зачем бросилась?» А я думаю, что она, опытный кондуктор, вообще никуда не бросалась. Просто выгодно было представить дело так, что все произошло из-за ее оплошности. Вот как говорили в то время: «Война все спишет», так и было, все она списывала, и за погибших никто никого не судил и не рядил. Скорее всего, она увидела, что автосцепка заела. Она иногда заедает. Надо тогда пригнуться и поправить ее. Нам Мажерин, наш начальник резерва, хороший человек, бывший фронтовик без правой руки, всегда говорил: «Девочки, пригнуться надо под вагон, не идите вы туда в полный рост, вы же не старухи!» Она, видимо, подошла автосцепку править, а машинист в это время нажал, не глядя, и все… Ей было всего 17 лет. Не к добру мы тогда нахохотались…
В Сан-Донато меня ожидала смена. Если погибал один из кондукторов, то оставшегося обязательно меняли. Проехать три километра от Смычки до Тагила с любым попутным составом — пара пустяков, я была уже привычная, могла на ходу вскочить, на ходу спрыгнуть. Так я приехала домой. Меня встретили все девочки, кто был в кондукторском резерве, и наш начальник Мажерин. Я рассказала, что Аня погибла, что ее оставили на перегоне, и что Лошагин ее заберет. И тут приходит известие, что Лошагин едет — без нее!
Я пошла звонить Красильникову. Там такая система: надеваешь наушники — и весь селектор тебя слышит, и ты слышишь всех и всем отвечаешь. Я спросила, почему же Лошагин не забрал Засыпкину, и мне ответили, что у него тяжелый вес, двойной состав тоже на одном электровозе, а дорога в гору, и он побоялся остановиться. Сейчас, сказали, он доедет до Смычки, оставит там составы и поедет резервом за Засыпкиной.
Только в 12 ночи он пришел с ней. Мы спускали Аню с электровоза всей толпой, сколько нас было. Руки у нее болтались на кожице… Ее зажало автосцепкой. И никто не виноват, и не с кого спросить…
Я была во многих отношениях еще почти ребенком и по-детски очень боялась покойников. Сколько их у нас было — всех боялась. Отвлекусь сейчас немного от Ани и расскажу еще один случай. Был у нас некто Партасюк, украинец, длинный такой, худой. С ним получилось так. Они приехали в Моховое, Партасюк — старший, а главным был Вася Смыков. Вася потом рассказывал: «Нам сказали в Моховом: «Оставляйте состав, выезжайте в Нижнюю Салду резервом». Я говорю: «Партасюк, иди отцепи состав, повесь на ухо сигналы, сейчас поедем»». Ухо — это не настоящее ухо, конечно. Представляете себе сцепку? У нее сбоку есть такая штука, как выступ. На нее и вешали сигналы, чтобы не затаскивать их в паровоз. Вася получил путевку, перед тем сколько-то прождал, идет к напарнику, видит — он стоит. Закричал: «Партасюк!» Он не отвечает. «Партасюк, что ты там стоишь?!» — опять кричит на него. Подходит ближе — а тот мертвый стоит. Не подогнулся, снимая сигналы, и его между паровозами и отцепленным составом хлоп! стиснуло насмерть. Машинисту ведь не видно его… Вот для чего надо было пригибаться, чтобы оказаться ниже вагона, если они вот так схлопнутся.
Привезли Партасюка «домой», в кондукторский резерв. У нас там была сигнальная, специальное помещение, мы там сигналы начищали мочалками из морской травы — такими моются теперь. И его в эту сигнальную почему-то положили вместо морга, и несколько дней тело там пролежало. Я несколько дней боялась туда заходить, потом уже кто-то сказал, что увезли его.
А вот Аню мертвую я нисколько не боялась и не брезговала. Там, в Тагиле, было кладбище, и мы почему-то никого из наших туда хоронить не отвозили. Увезут в морг, и все. Только Аню там похоронили, и провожать ее пришли все. Даже те, кто были выходные и разъехались по домам, даже они приехали!
В морг я заходить поначалу боялась. Один молодой парень, помощник машиниста электровоза, мне помог: «Лида, ты что сидишь?» — взял меня за руку и провел. Там страшно было, мертвые тела как дрова были навалены — мужчины, женщины, дети, все навалом друг на друге. Сами простынями закрыты, а ноги голые. А нашу Аню уже обмыли и одели. Она такая красивая лежала, волосы черные, брови черные, лицо белое, хорошенькая, будто спящая… Надели на нее голубую блузку с белым воротничком. И я смотрела только на нее, по сторонам не смотрела. А тетка, что там дежурила, прибирала мыло, которым она только что кого-то обмывала, и тут же ела хлеб. Люди ко всему привыкают… Я шла рядом с телегой и все время Ане голову поправляла, она моталась туда-сюда. Как нам жаль ее было, не передать. Она была красивая, веселая, бойкая. Ходила в сапогах со скрипом, издалека было слышно. И такой звонкий голос был всегда. Зовут: «Засыпкина, к телефону!» — «Иду!» Фотография ее у меня была, но Аня там на себя живую совершенно не похожа. Может, уже и не найти этой фотографии, я даже свои порастеряла…
После гибели Ани приехала ее мачеха. Нас дома не было, сторожиха тетя Женя рассказывала нам, как она зашла, слезинки не уронила и единственное спросила: «Ну и что у нее осталось?». Тетя Женя аж глаза вытаращила. Сказала ей: «А вы ей много с собой дали, чтобы у нее что-то осталось?» Я на это говорю: «Мачеха есть мачеха, у меня такая же». Моя мачеха меня потом тоже замечательно встретила. Я пришла их проведать, вернувшись из Тагила, а она мне с порога заявила: «Надо же, а я думала, тебя и в живых-то нет!»
Когда Аня погибла, мне в главные дали Кочневу Галю, и я ездила с ней. Нас все сестрами считали — она Кочнева, а я Кочева, она Ивановна и я Ивановна. Мы в одну комнату потом переселились, когда наше общежитие расселили, а потом вместе ездили в командировку в Польшу. Но прежде чем об этом рассказывать, я поделюсь одним из самых страшных своих воспоминаний.
Особый отдел
Еще в 1942 году — Аня еще была жива — как-то вызвал меня Мажерин, начальник кондукторского резерва, и говорит: «Лида, вот тебе адрес. Ты должна явиться в этот отдел». Это оказалась так называемая «подпольная организация», которая занималась тем, что на всех нас копала и за всеми следила1. Они проверяли всех, кто работал на железной дороге, опасаясь диверсий. Ну а меня, как дочь репрессированного, проверили, я думаю, в первую очередь. Все документы на меня запросили, где я родилась, где и с кем росла и т.д. Это когда я оформляла пенсию — никого найти не могла. А тут меня быстренько нашли и все разузнали. И даже не посчитались с тем, что я была в то время шестилетним ребенком, это им было все равно. Раскулачен отец — значит, надо вцепиться в меня клещами. И потом столько крови этот идол выпил из меня…
Прихожу, главный «подпольщик» меня приветливо так встречает. Сидит у него молодой человек, симпатичный, высокий, вот как Олег. Печатает. Секретарь, значит. Начальник жестом велит сесть за стол и говорит: «Так, Лида. Ты сейчас должна написать свою автобиографию».
Что такое «писать автобиографию», я знала. Тогда ведь даже в школе детей заставляли заполнять эти анкеты. Еще когда мамка привезла меня в Свердловск, папа сказал: «Лидушка, когда ты будешь писать автобиографию, то не пиши, что мы были кулаками. Пиши — середняки». Я везде так и писала. И тут тоже написала: происхождение — из крестьян-середняков.
Он это прочитал, открыл свой стол, достал вот такую бумагу, огромный лист, и по столу как бухнет кулаком:
— Правду надо писать!
Я сказала, что, мол, правду написала. А он начал читать эту бумагу. Там было все-все обо мне. И сказать было нечего, в то время попробуй с ними поспорь — сразу к стенке поставят.
Я говорю: «Ну не знаю, дедушки-прадедушки, может, и были кулаками, а сама я — нищая». А он на это: «Что-то не видать!» Я отвечаю: «Так я же работаю». А он смотрит на меня, и видно, что ни одному слову не верит.
Выглядела я тогда, как назло, очень прилично, даже элегантно. У нас паек был хороший, как я уже рассказывала, и мы были не только сытые, но и живых денег могли на тряпки раздобыть. Наша сторожиха тетя Женя была среди сторожих самая обеспеченная — жила вдвоем с мужем и взрослой работающей племянницей, которую она вырастила как дочь, семерых по лавкам не имела. И как-то она мне говорит: «Лида, у меня племянница учительницей работает. Вот, пальтишко ей мало, может, тебе подойдет». А это был драп-велюр с красивой шелковой подкладкой. И она мне его продала за пайку хлеба. А в следующий раз принесла шарф, роскошный, из жатого натурального шелка темно-зеленого цвета. Мне и пальто, и шарф были очень к лицу. У меня была красивая матовая кожа с легким румянцем, это я не хвастаюсь, просто мне все это говорили. Волосы были красивые, в прическу уложенные (одна наша девочка делала мне эти прически). И про этот наряд мне говорили: «Ты прямо как ягодка!» И вот так я умудрилась прийти в особый отдел.
«Подпольщик» опять хлопнул по столу:
— Значит, так, чтобы заработать звание советского гражданина, будешь у нас работать.
Я говорю:
— А разве я не советская? Я ведь при советской власти родилась.
— Да, родилась при советской власти, но доверия тебе нет. Ты как враг народа!
— Да что я такое сделала?
— А вот чтобы не сделала, расписывайся, будешь сотрудничать. Тогда заслужишь доверие.
— А что я должна делать?
— Сейчас объясню. Вот у вас все нации: и русские, и поляки, и украинцы, и белорусы. Ты должна прислушиваться, кто что говорит о Сталине.
— О Сталине? Да все боятся рта разинуть! Никто ничего не говорит, — я все это открыто ему говорю, как есть. И он как будто бы поверил, что мне скрывать нечего.
— Как только будет вызов, — продолжает, — в назначенное время будешь к нам приходить. Иногда это будет поздно. А что ты в общежитии скажешь, например, сторожихе, куда пошла?
— Ну, например, в библиотеку.
— Ночью, что ли?
— А у нас все круглосуточно работает, и мы тоже когда есть время — спим, когда есть — читаем.
— Ну молодец, так и говори. Но куда ты на самом деле ходишь, никому не слова! У тебя есть хорошая подруга, так ты даже ей ничего не должна говорить.
И так никто ничего и не знал. Только когда война закончилась, когда я уже перевод в Свердловск сделала — только тогда я оторвалась от этого хвоста. Потому я так торопилась уехать из Тагила — хотела скорее избавиться от них.
Как мы встретили Победу? А никак не встретили. Некогда нам было слушать радио. Кто в поездке был, кто где. Сейчас по телевизору рассказывают, как будто бы все вокруг слушали репродуктор и плакали. Я такого не помню. Мы не сразу и узнали, что война кончилась. Потом узнали: ну что ж, хорошо, все нормально, продолжаем работать…
Литературная запись Ирины Шаманаевой
1 То,
что Лидия Ивановна называет «подпольной организацией», было, по-видимому,
отделом контрразведки («особым отделом») НКВД (с 1943 г. — СМЕРШ). Такие отделы
во время войны функционировали в режиме строжайшей секретности во всех военных
и военизированных частях Советской Армии и в тылу. — Прим. ред.