Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2015
Евгений Каминский — поэт,
прозаик, автор семи поэтических сборников и нескольких книг прозы. Лауреат
премии Н.В. Гоголя. Печатался в журналах «Волга», «Звезда»,
«Нева», «Урал», «Юность», «Октябрь», «Литературная учеба» и др. Живет в
Санкт-Петербурге.
***
Время лететь… И ты ходишь по жизни кругами
около
края, вчера собиравшийся в рай…
Хочешь остаться? Упрись в
эту жизнь хоть рогами,
а все равно отведут и
поставят на край…
Ты их не знаешь. Их крылья —
шесть метров в размахе,
тень от них больше, чем всей
твоей жизни вранье,
если летят, то немеют все
певчие птахи
и прижимается в страхе к
земле воронье.
Ты их не знаешь… У них всё неспешно и молча,
но для тебя безнадежно, как
в зале суда.
Что им души твоей горем
изорванной клочья,
если для счастья ее
присылали сюда?!
Что им твои оправдания,
полные фальши,
ложь и тщета твоих к небу
протянутых рук?!
Страшно узнать, что бескрылый не числится дальше,
но пострашней
— в том бескрылом узнать себя вдруг.
Если всю правду, то жить собиравшийся вечно
должен был даже не жить, а
носить два крыла.
Участь отмерена с точностью
дозы аптечной,
дни сочтены… И так жаль даже ту, что была.
***
Я все-таки был еще нужен —
по жизни ненужный Киже…
Ведущая к свету все уже
тропа становилась уже.
Толпа становилась все ниже
в большом и высоком: и, в раж
войдя, штурмовала Парижи
в дешевом пылу распродаж.
А рядом, под спудом былого,
лежал я у жизни на дне
и чувствовал только, как
слово
свинцом наливалось во мне,
как вся его сила живая —
огнем сквозь бетон Мажино —
шла вверх, по пути разрывая,
меня, как гнилое зерно.
Я плакал и ждал до рассвета,
пока оно выйдет на свет…
и знал, что гожусь лишь на это,
важнее которого нет.
Концерт
1
Пивной ларек. И у ларька,
занозя глотку,
вопит бомжичка:
«Жизнь — горька!
Налейте тетке».
Нальют, но ровно на глоток.
И, выпив, дива
поет про синенький платок
за кружку пива…
Братва тарань жует, дивясь
такой Шульженке:
вен на руках двужильных
вязь,
кровь на коленке.
Острит, берясь за калачи:
«Поди,
и к Богу
пойдешь, обувши кирзачи
на босу ногу?»
Но песня кончена. «Шабаш!» —
хрипит певица,
мол, жар в груди теперь
уважь,
и в грязь садится…
Нет, тут гуляют от души.
И ражий некто
ей ворот рвет: «Теперь
спляши
нам для комплекта!»
И в воскресенье жизнь — не
мед,
Жжет, как крапива.
Особо тех, кто здесь поет
за кружку пива…
Гогочет публика, пока,
беззвучно плача,
она не рухнет у ларька
ничком, как кляча,
утешив весь рабочий класс,
что смотрит гордо,
что может дать две нормы враз,
а может — в морду.
2
Вот только дурик воробей —
пустая птица,
не может вникнуть, хоть
убей,
что здесь творится.
Не в курсе, честно говоря,
лишенец местный,
что за двуногий вид зверья
народ воскресный.
Блохою прыгает у ног
хмельного люда,
кричит бомжичке:
«С нами Бог!
Летим отсюда.
Быть даже бабочкой — улёт,
всё в нашей воле!»
И крылья ей свои суёт —
примерь-ка, что ли…
Звенит навозных мошек медь,
а многоножки
поют, как сладко помереть…
Еще немножко
осталось тетке поскакать,
поползать сдуру,
всем на потеху потаскать
чужую шкуру.
Ведь там, где тишь да
благодать —
песок да глина,
где больше незачем страдать,
—
лежишь, дубина,
где смерть тебя, сводя на нет,
берет в кавычки,
выходит бабочка на свет
и из бомжички…
Мойка окон
Плечами задевая облака,
встав на карниз отчаянно над
бездной
(в
надежде, если честно, бесполезной,
что станет мир светлей для дурака),
от смерти, может быть, на
волосок,
как Манассию
хающий Исайя,
над улицей опасно нависая,
я тряпкою водил наискосок.
В аорте закипала высота.
Душа, хватив хмельного ветра
малость,
за переплет оконный
вырывалась,
стелясь, как тень Дворцового
моста.
А там, внизу, раскатывался
гром:
бомжихи, матерясь, как пионеры,
тащили, невзирая на размеры,
химеры два крыла в
металлолом.
Ментовские сновали воронки,
ручьев скользили узкие
полоски,
а тополей и кленов отморозки
со стоном расправляли
позвонки.
Пространство пробуждалось на
лету.
Парк, словно грек,
обобранный шпаною,
дрожал, нагой и черный, подо мною,
дорожек обнажая нищету.
И сладкий запах прели в
ноздри лез…
А я стоял, весною
оглушенный,
над бездною, как Лазарь
воскрешенный,
еще не зная, что уже
воскрес.
Поэт
Несут его бригадой на
кровать,
оправдываясь, мол, не
доглядели
за этим правом — с разумом
порвать
того, кто ведь не может на пределе,
кто, может, и обязан здесь
по гроб
жить, как народ, испив
лекарства злого,
но кто, испив, лишь ищет
повод, чтоб
живот свой положить во имя
Слова.
Кто, с виду как последний
идиот,
сорвав с себя повязок
сгусток вязкий,
здесь, путая слова, ко дну
идет
с щемящим ощущением развязки.
Гамлет
1
Пока она, птичка на вид,
витает в своих эмпиреях,
принц ей о любви говорит —
то ямбом бубнит, то хореем.
Что стих его ей? —
Баловство!
Вот если бы смех идиотский…
Но, видимо, зрит божество
принц датский в Офелии
плотской.
Ах, ей бы, как мухе — на
мед,
запасть на лихого гуляку,
который любимую бьет
и кормит с руки, как собаку…
Твой слог ей — острее ножа.
Твой мир для нее — ахинея.
Не глупо ли бредить, дрожа,
как шмель на булавке, пред
нею?
Оставь ее, Гамлет, уйди.
Какие там стрелы Амура…
Как будет с тобой посреди
молчанья и звезд эта дура?!
2
В игре, где запятой не
отменить,
где все слова — интриги
чьей-то звенья,
держа времен связующую нить,
признаюсь, я дрожал от
омерзенья…
Мир не прогнил, а спятил. Здесь теперь
лишь тот любить
и может, кто с приветом…
Сходи с ума, Офелия! Поверь
в последнем акте выход —
только в этом.
Жить в датском королевстве —
хуже нет!
Нет силы
быть,
когда лукавство в силе.
Скорей бы уж с лица убрали
свет,
вкололи яд и с миром
отпустили…
Мерзлота
Проступала на скулах,
прорастала в душе,
в городах и аулах
обживалась уже.
Перебьемся, казалось
нам, привыкшим терпеть,
а она наползала,
неизбежна, как смерть.
Замолкала столица,
Третий Рим замерзал,
и грозил разразиться
грандиозный финал…
Но,
плюющий в колодец,
посылая всё на,
лез на печку народец
для глубокого сна,
не способный ни резать,
ни громить, наконец…
в чем, конечно, не цезарь
виноват, а Творец.
Подморозил Россию —
и не нужно с небес
слать на помощь мессию,
как войска МЧС.
Ведь как спирт без закуски,
как с заточкою Брут,
для Него этот русский
и бессмысленный бунт.
***
Как быстро сгущаются тени,
и жизнь, поглощавшая свет,
из оцепеневших растений
уходит, как дым сигарет.
И в черных, как магия, кронах,
мне кажется, не соловьи —
безродные прячут вороны
гортанные крики свои.
Себя больше не понимая,
у жизни на самом краю
я, речи фигура немая,
вне времени будто стою.
Почти ощущая спиною,
как это, что день изо дня,
не кончится вместе со мною,
а просто начнет без меня…
***
Печальная дорога
на пятьдесят шестом:
то узко, то отлого…
то с фиговым листом.
Жизнь конченая, хуже,
чем в яме ингуша,
и ни на что, похоже,
не годная душа.
Ни с этими, ни с теми,
ни в важном, ни в пустом,
ни даже просто в теме,
а где-то под кустом
с початою бутылкой
дурного первача,
влюбленный в вечность пылко,
но как-то сгоряча.
Обыденного с горним
связующая нить,
что лучше б вырвать с
корнем,
чем дать ей просто сгнить.
Не чей-то глас в пустыне,
не что-то между строк,
не отче и не сыне,
и даже не пророк.
Любовь
Мол, я — не старый, я ведь
сам,
любви отчаянный поборник,
с гитарой двинул бы к лесам…
базарил в подворотне дворник.
Была, признаться, сила в
нем.
Сей оборотень в телогрейке
так полыхал внутри огнем,
что прижимались мы к
скамейке.
Ты всё шептала мне: «Мой
друг,
мы безопасны друг для друга.
А этот если маску вдруг
сорвет, боюсь, придется
туго!»
Но адский дворник всё же
сник:
побрел (мол, в жизни счастья
нету),
чтоб, заложив за воротник,
всю ночь слюнявить сигарету.
А мы пошли в последний ряд
в кино, впервые лет за
двадцать,
где все жуют, а не шипят:
«как будто негде
целоваться».
И, глядя, как герои мрут
там от любви, — с неглавным главный,
ты ухмылялась: «Славно
врут!»
А я лишь умилялся: «Славно!»
Потом закончилось кино.
И молча мы брели обратно,
и было в небесах темно,
а в душах, как в тюрьме,
отвратно.
Я шел и размышлял о том,
что там, где брезжит свет в
окошке,
наверно, дворник наш пластом
лежит и светится немножко
от нерастраченной своей,
что в нем не в силах
уместиться,
хоть ты ему стакан налей,
а все крылами бьет, как
птица…
И тут, как будто невзначай,
гремя ключом во тьме
кромешной,
ты предложила мне: «Прощай?»
И согласился я: «Конечно…»