Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2015
Земля выползает
из-под снега, как берега из-под ночного моря. Весна. Красна. И всё такое.
Жизнь, так сказать. И смерть. Смерть зимы. Я люблю зиму и не люблю весну. Но
жду её. Жду нелюбимое — весну. Март-апрель на Урале —
период перехода из морозной пустоты в пустоту тёплую, иную, наполненную не
просто остовами деревьев, заборов и деревенских построек, но главное —
невероятным и забытым теплом. И — светом. Движение души из пустоты в пустоту и
опустошает тебя, и наполняет в то же время пустотой, которая сгущается в тебе
во что-то новое, неизведанное — в нечто. Ничто становится чем-то. И ничто — это
уже нечто. Сплошная аберрация и трансгрессия глобального (планетарного)
масштаба и характера. Межсезонье (и межсезонья вообще) — трансгрессивно. Новое
синтезируется с дежавю. Слабые на башку коты дуреют и
ходят по заборам уверенно и осторожно, будто ступают они не по торцам дощатого заборника, а по битому стеклу своей предполагаемой
страсти. Они идут так — как пишут стихи. Над сугробами неживого (или
оживающего, становящегося водой) снега, под сугробами первых незимних облаков, уже чреватых почти дождём. Этот самый
«почти дождь» живёт в ноздрях и ушах котов. И — моих. Странное состояние мира
нашего (опять же планетарного): будто всё пишет стихотворение, которое является
всем, что пишет всё. Стихотворение пишет этот мир, заборы, сосульки, котов,
меня и редких птиц, среди которых стали преобладать вороны и сороки, — мелкая
птица ушла в лес жить по-настоящему, а не выживать, как это было зимой. И мир
пишет себя, а с собой и то, что превышает объём мира, — не восполняет, а
осуществляет перебор. Перебор звука и света. Объём и качество этого перебора —
есть поэзия.
Петр Чейгин
Почерк отбился от рук, водит как хочет,
куда и не правит ладонь.
Не заступи, рифмой не тронь.
Там, среди стёкол, весёлый
воздвигся паук…
Как тяжело повторять, что
Отечество — сук
спелой осины, где ровно
наутро висеть,
в цифру дудеть, голоштанных матросов вертеть.
Поэзия
отбивается от рук. Прочь стихописание! — Поэзия
всегда отбивается от плоти и приникает к тому, что зовётся духом.
Петр Чейгин
Беглое Солнце из просек
турецких спешит,
Ласточки смылись вчера, и
ласкался самшит.
Это ли звонница первых
частей сентября
Ребусом хлещет, припадочной
буквой горя?
Это ли тело моё понесёт
объяснительный Бог,
Чтобы на яшму выблевать
косточки мог?
Вытру рубцы, когда перевесит
каприз,
Вас посмотрю из оконного
кладбища вниз.
С чёрной пружиной бессмертья
в ладах
С левой ладони уронишь слепительный страх.
Первые части
сентября истекают светом, который улавливает, ловит март. Межсезонья — это
трансгрессивные трещины, куда сладко и страшно заглядывать, — будто смотришь в
прищуренные глаза — Богу. И страх слепит тебя, но под сине-зелёной плёнкой
божественной слепоты мерцает, вращается и высвечивается чудо.
Чудо поэзии, мысли, чувства и прозрения — сущность, безусловно,
прекрасная, мощная, неожиданная и неожидаемая, но и — страшная. Чудо пугает обыденное
сознание потому, что возникает оно на трансгрессивных швах бытия усилиями
сталкивающихся стихий разноприродного и разноместного времени.
Ольга Седакова
Мне часто снится смерть и
предлагает
какую-то услугу. И когда,
не разобравшись, говорю я:
нет! —
она кивает.
Лестница двойная
ведет ее туда, откуда свет.
—
И странно мне и пусто…
Я думаю, что около нее
не проклятое место, где
заводит
ребенка, и старуху, и
вдовца,
а память, память.
Воздух из путей кратчайших,
падающих, как вода, —
но вверх.
И вот, не обращаясь к ней,
я улыбаюсь,
и рука уходит
в простую воду легкого лица.
Сон-зима пронизывает
все сезоны пробуждения, бодрствования и засыпания. Сон-зима — смерть. Смерть циклична, потому что она есть форма времени
астрономического, духовного и проч., т.е. форма, видимая (во сне) и ощущаемая,
вечности. Но и вечность — это спящая смерть, которой иногда снится
жизнь.
Память. Осень и
весна — память года, полного цикла времён года, всех его качеств и свойств,
реалий и событий. В один ранневесенний день можно увидеть и почувствовать всё:
и лето, и осень, и зиму, и весну. Межсезонье — память. Память жизни. Память
смерти. А главное — память памяти. Как поэзия — она есть память прапамяти бытия, предбытия, послебытия и инобытия. Страшновато, да? Да. Но! — «я
улыбаюсь,/ и рука уходит/ в простую воду лёгкого лица…» Своего лица? Лица
отражённого — точно. Но твоё ли это лицо? И да, и нет. Поэт окунает ладонь по
запястье в отражение лица. Лица кого? Лица чего?.. Нечто, родившееся из Ничего,
обретает лицо. Как лицо весны, появившейся из смерти зимы, как отражение его,
как сине-зелёная плёночка воды (времени), маска не
посмертная, но и преджизненная, и послежизненная,
и — прижизненная. Три времени, три состояния бытия сведены в одно целое: оно и
счастливит тебя, и предупреждает, и пугает, и страшит. Чем? — Немотой.
Анастасия Зеленова
Сиди, рыбак,
я подойду
послушать воду подо льдом
у проруби с открытым ртом
и рыбой на губах.
Как здорово,
что я и ты
здесь собрались для немоты,
её висячие сады
сейчас в
цвету — в снегу.
И тают первые следы
на всём бегу,
и что-то тёплое сидит
на берегу.
И мы все-все к нему придём,
когда отпустим водоём.
Он будет — дом,
мы будем — в нём.
И не останется никто
сиротами во льдах.
Мы все здесь
собрались для немоты — говорящие, поющие, вопящие, шепчущие, рычащие, свистящие
и бормочущие. Немота — это и предречь, и послеречь. И
— сама речь, не отягощённая звуком, артикуляцией, тоном, тембром, нотой и
интонацией. Речь немоты — влага. Слёзы, слюна, дождь.
Мара Маланова
любовь не питается падалью
истощается медленно
падает
тень на стену соседнего дома
знакомая музыка воздухом
вертит
мотает деревья
бросает листья на ветер
любовь не питается падалью
истощается медленно
падает
с землёю ровняется
на небе являются
молнии
гром
земля сотрясается
любовь не питается падалью
истощается
медленно
падает
с неба вода
Слёзы. Уста.
Дождь. Любовь молчит, как смерть. Как жизнь, увидевшая смерть. Как жизнь,
молчащая любовью… Межсезонье — память и любовь. Любовь смертеопасная.
Не смертоносная, но знающая смерть. Смерть зимы и всего
деревянного, древесного, переживающего послесмертие
(воскрешение — слово слишком сильное и уникальное, моноперсональное):
первое (деревянное) — старится; старится в смерти своей, — второе вытягивает, многожильно и трудно, из смерти — жизнь.
Растворение — в
чем? Снег одновременно умирает и живёт: умирание очевидно, проживание звуконосно и светородно — вода
капает и течёт, как замедленный, заторможенный Космосом свет. Человек глядит в
воду, вбирающую в себя воздух, огонь и землю, глину, камушки. Человек смотрит
на воду, отражающую деревья, небо и его самого. Человек дует на воду — и она
сначала морщится, а потом — улыбается и, наконец, вновь становится невозмутимой
и серьёзной, как вечность. Как память памяти. Как весенние ночные заморозки и приморозки (в апреле до – 20º С!).
Вода смотрит в человека, в его воду, в его влагу.
Елена Шварц
Мне моя отдельность надоела.
Раствориться б шипучей
таблеткой в воде!
Бросить нелепо-двуногое
тело,
Быть везде и нигде,
Всем и никем — а не одной из
этих,
Похожих на корешки
мандрагор,
И не лететь, тормозя, как
дети,
Ногой, с невысоких гор.
Не смотреть из костяного
шара в зеленые щели,
Не любиться с воздухом через
ноздрю,
Не крутиться на огненной
карусели:
То закатом в затылок, то мордой в зарю.
Зимы предметная отдельность
преобразуется в немое единство стихий, в общность движения снегов, почвы,
дерев, облаков, воздуха, света и воды. И когда ты ступаешь в лужу, в грязь, в
ручей, в бисерный сугроб, в прошлогоднюю серо-зелёную траву, в тёплый и влажный
воздух, в отдаляющееся небо, которое уже заметно разрослось в стороны, в
ширину, ты, волей или неволей, становишься частью этого движения всего во всём.
И покрасневшие запястья твои роднятся со стволами надснежными
и розоватыми рябин. И влага твоя, засмотревшись во влагу всеобщую, становится
влагой как таковой — влагой везде и нигде. И воздух, мутный, почти горчичный от
запаха почвы и теплеющих дерев, — целует тебя в ноздри, в глаза, в уши. И лицо
твоё становится частью весеннего пейзажа. И морда твоя
небритая сивой щетиной торопит землю вбирать в себя вялую седину последнего
снега. И в ясности, светлости межсезонного солнечного дня чувствуется — внутри
его, прямо в сердце его — пасмурность. Пасмурность напряжённой памяти перемен.
Сладости и ужаса перемен. Горечи перемен, которые — ты знаешь это — никакими
переменами не чреваты. Это не ощущение перемен, а загляд
в трещину, образовавшуюся в вечности.
К вечеру подмораживает. А
ночью — прямо и открыто — морозит. Как зимой. И память весны о зиме —
материализуется.
Екатерина Симонова
закрой, закрой глаза. не смотри.
стеклянные кости деревьев
стучат.
все, что нужно каждому, —
немного любви,
задуваемой, как свеча.
все, что нужно, — фонарик в
горле зимы,
выталкивающий свет, как
выталкивает птенца
из гнезда: лети
и умирай без конца.
райские двери откроются не
тому,
кто хотел войти, но тому,
кто не стал просить,
кто, закрыв глаза, простил
тишину
за то, что нельзя говорить.
Память — это
фонарик в горле земли. Память — это фонарик в горле неба. Память — это фонарик.
Фонарик в чёрном шаре, в почти непроницаемой сфере немоты. Немоты не
вынужденной, но конститутивной, природной, не рассчитанной на обыкновенный
слух. Немоты с фонариком внутри. То есть — поэзии.
Дома тепло. Печь
топится. Всякая вещь на своём месте. Даже мамин плюшевый енотик
(всё, что осталось от неё, — вещественного). А рядом на подоконнике деревянная
птичка, вырезанная, выглаженная, выласканная
великолепным художником Колей Предеиным. Птичка —
милость. Птичка — нежность. Нелетающая, но тем не
менее летающая — внутри себя, в себе. Летающая сама в себе.
Олег Дозморов
Ёжик и божья коровка,
две черепашки — фарфор.
Есть меховая тусовка:
заяц, мартышка, трезор.
Есть симпатичный лосёнок,
впрочем, он мне надоел.
Видел сегодня спросонок:
на пианино сидел.
Впрочем, из всей камарильи
он-то единственный мой,
а не жены: подарили
на день рожденья. На кой?
Он одинок и несчастен,
взор его мрачен и сер,
словно лосёнок причастен
к кукольной музыке сфер.
Стереоскопичность
музыки сфер, то бишь сферы музыки, — очевидна: игрушечный,
бытовой, социальный, семейный, человечески тёплый просторчик
поэзии предполагает и обещает наличие иных просторов и прорв музыки. Музыки
сфер.
И опять тебя
выносит вон из дома — в сад, натерпевшийся весны. В саду светло, хотя уже
вечер. Свету стало больше. Уральская зима днём серая, ночью чёрная и звёздная.
Лето же очень светлое, с серыми, почти белыми ночами. Сумерки не замечаются, а
ощущаются — не прибывающей темнотой, а подступающей горечью чистоты холодающего
воздуха. Развожу костерок и сижу низко — вровень с огнём. Дым — по дровам: то
сладкий осиновый, то кислый сосновый, то горьковатый берёзовый. И пламя разное:
красноватое осиновое, жёлтое сосновое и оранжевое берёзовое. Вижу в огне всё,
что хочу: и птиц, и деревья, и речки вертикальные, и дороги отвесные, и рыбы в
нём проплывают — красные и больше, почти бесконечные.
Алексей Сальников
Рыба, имеющая два профиля и
не имеющая анфаса,
Находится под толстым льдом,
толстым воздухом и толстой луной,
Затерянная, словно среди какого-нибудь
Гондураса
Усталый голос радиостанции
номерной,
А на самом деле — среди
белизны, на краю которой
Единственная напечатанная
строка —
Это очень далекая линия
черной флоры,
Да и та довольно-таки редка.
Затерянная среди
затерянного, в такой глубокой залупе,
Куда проникает один
бутылочный свет,
И все вокруг принадлежит
финно-угорской группе,
Откуда нет выхода, но, к
счастью, и входа нет.
Костёр как словесность: слышишь, видишь, внимаешь, вроде понимаешь — да
никак не пристроишься, — материя иная, почти идеальная, неповторимая, — и
говорит она с тобой на языке неведомом, в котором ты плаваешь как родной, как
рыб родной, рыбец языковой, — и видишь себя со стороны, — и вытащить себя
оттуда, из пекла речи несказанной, не можешь. Поэзия — вся — без выхода и
входа.
Ранняя весна —
это ещё и память беспамятства. Страшно и хорошо вспоминать себя — до рождения
своего; вспоминать себя — после смерти своей (слово «смерть»,
нет — имя «Смерть» всегда напоминает мне похороны бабушки моей: стоял у гроба,
пьяный и убитый, но живой, — смотрел на руки бабушки и вспоминал её веретёнце,
и нитку шерстяную, и солнце шерстяное, мягко стучавшее в деревенский пол так,
будто кто-то или что-то стучит нам в наш пол из земли. Нет, это земля
стучала нам в пол с другой, земляной стороны… Бабушка до сих пор говорит со
мною. Или — слушает меня. Смотрит в мои сны — и слушает.
Александр Переверзин
стало холодно совсем зябко
не люблю октябрь непогоду
говорила так моя бабка
причитала только б не в воду
не погост у нас а болото
торфяная дождь пройдёт жижа
только бы не в воду не в
воду
на пригорке там посуше повыше
всё бессвязней говорила всё
глуше
на пригорке там повыше посуше
он зелёным станет ранней
весною
там сосна ещё стоит под
сосною
Межсезонье.
Пограничное состояние. Кризис неопределённости. Трансгрессия. Трансгрессия
союза места и времени. Ландшафта и времени года. Когда нечто врастает в ничто — и превращается в ничто. Или — превращает ничто в
нечто. Оператор превращения — имя. Не слово, не звук, не грамматика, не
синтаксис, а имя. Не акустика, не произношение, а ритм. Не строфа, не рифма, а
ритм. Не язык, не речь, не текст, а музыка. Музыка — это ритм имени,
возможность его повторения, не редупликации, но эхолалии,
память имени. Память архетипа имени… Сложно? Да. Но — похоже на правду.
Сергей Шестаков
здравствуй, пошта, и кровь молодечна,
гудагай, задушевна смаргонь,
небо обло,
огромно и млечно,
и моргает, едва его тронь
в час, когда в хорошеющей орше
тает жизнь леденцом за
щекой,
и правдивей, безжалостней,
горше
заоконный отвесный покой…
Вот память
времени, языка, мысли, стилистики. А язык — память немоты, мысль — память
хаоса, стилистика — память истории и культуры. Одним словом, память памяти.