На материале воспоминаний Антонины Пирожковой
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2015
Олег Кудрин — писатель, журналист, литературовед. Родился в Одессе.
Закончил геолого-географический факультет Одесского госуниверситета. Кандидат
педагогических наук. Участник легендарной команды КВН «Джентльмены Одесского
университета». Работал в газетах «Гудок», «Собеседник», журнале «Имена» и др.
Автор романов «Фондурин 917» (М., 2006), «Код от Венички» (М., 2009). Как литературовед печатался в
журналах «Вопросы литературы», «Октябрь», «Урал».
1. Уникальная книга
Уникальность
воспоминаний Антонины Николаевны Пирожковой «Я пытаюсь восстановить черты. О
Бабеле — и не только о нем» (АСТ, 2013) — в уникальности самой этой пары:
талант и гармония взаимодополнения. Еврей из
Северного Причерноморья и славянка белорусского происхождения, выросшая в
Сибири. Инженер человеческих душ и просто инженер. Муж-гуманитарий и
жена-технарь, большой писатель и талантливейший конструктор — смычка творческой
и научно-технической интеллигенции. При этом по возрасту, жизненному опыту и
житейской мудрости Бабель был ведущим, лидером, стимулировавшим,
корректировавшим гуманитарное развитие супруги: «Бабель потратил на меня много
душевных сил. Я была провинциальной девушкой из Сибири, образованной, но не
очень внимательной к людям. И с большим чувством собственного достоинства».
Нужно учесть,
что «образованность» эта специфическая, весьма сомнительная в гуманитарном
смысле. Образованность советской школы 20-х, советского технического вуза конца
20-х — начала 30-х («не очень внимательная к людям» — в том числе и об этом).
Бабель, закончивший коммерческое училище и коммерческий институт при царе,
всегда много занимавшийся самообразованием (чему способствовало обычное для
того времени и той школы знание нескольких европейских языков), был в этом на
несколько ступенек выше.
Впрочем,
материал для работы ему достался благодатный. Пирожкова оказалась самородком и
в литературном смысле (о чем свидетельствует в том
числе и эта книга). У нее зоркий глаз, тонкое восприятие запахов, цветов,
звуков, вообще прекрасного. Но при всем том в ней
всегда оставалась некоторая грубоватость технаря, инженера, привыкшего к
принципиальной абсолютной познаваемости, технологичности, просчитываемости
мира. И это первая причина, по которой мемуары Пирожковой оказываются такими
откровенными, честными, объективными в своей субъективности.
А вот вторая и
третья причины берут начало в «большом чувстве собственного достоинства»
автора. Нина, Антонина, Антонина Николаевна, высоко ценила себя и того
человека, которого полюбила и которой полюбил ее. Поэтому для нее, встретившей
Бабеля в 23, потерявшей его в 30 и на всю долгую жизнь оставшейся одной из
«великих вдов», не то что лжи, но и неточности «во благо» не может быть в
принципе. Любой факт о прошедшей жизни, о Бабеле для нее чист, свят по
определению. Антонина Николаевна «восстанавливает черты» Бабеля, их общей
эпохи, последующих времен, стремясь к максимальной точности. Правда, она, как человек
строгого воспитания как в нравственном, так и в
научном смысле, понимает, что некоторые искажения неизбежны. И поэтому — в
случае некоторых неточностей — очищает свою совесть глаголом «пытаюсь».
И третья причина
— от той же гордости, граничащей с гордыней. Пирожкова выдвигает как к себе,
так и к окружающим высокие нравственные требования. А поскольку на исходе лет
она была уверена в правильности (а то и праведности) своей жизни, то никаких
подпорок, «костылей» в виде мелкой лжи, лукавости, недоговоренности не хотела.
Пара примеров.
По указанию свыше после ареста Бабеля его жене сохранили жизнь. Но в качестве
специфического чекистского юмора подселили в комнату уничтоженного мужа
«следователя НКВД Константина Аверина с женой». После войны тот был изгнан из
органов, много пил и вел себя безобразно. 17 лет жизни рядом с таким типом,
конечно, несладко. И вот как мемуаристка описала свою реакцию на его смерть:
«Узнав об этом, я обрадовалась — так устала от жизни с этим соседом».
Антихристианская позиция, не приемлющая всепрощения. А ведь избежать такой
резкости было легко: заменить честный глагол «обрадовалась» на лукавое
словосочетание вроде «испытала большое облегчение».
Другой пример
показывает, что порой мемуаристке не хватает, скажем
так, душевной тонкости, понимания психологии, индивидуальной, групповой. Она
воспринимает и описывает ситуацию слишком поверхностно, технологично,
инженерно-бихевиористски.
Сходство Лиды с отцом
было не только внешним. Больше всего оно проявлялось в ее характере и привычках.
О ее доброте и любви к веселью я уже писала, но приведу еще один пример. В дни,
когда я получала зарплату в Метропроекте, я обычно
покупала целый килограмм дорогих конфет, которые нравились всем в доме.
Однажды, оставив пакет с
конфетами на столе, я ушла в другую комнату переодеться, а когда вернулась, то
застала семилетнюю Лиду у открытого окна с пакетом в руках. Она бросала конфеты
в окно ребятам, собравшимся под окном нашего второго этажа. Кидала и весело
смеялась…
Оглянувшись на стук
двери, Лида увидела меня и, наверное, испугалась. Но я схватила ее на руки и
стала целовать, приговаривая: «Ах, мой бабеленочек,
дорогой мой бабеленочек!» Так этот поступок напомнил
мне Бабеля, что хотелось и смеяться и плакать.
Говоря тут о
сходстве с Бабелем, Антонина Николаевна имеет в виду страсть того к подаркам:
«Доброта Бабеля граничила с катастрофой <…> Он раздавал
свои часы, галстуки, рубашки и говорил: «Если я хочу иметь какие-то вещи, то
только для того, чтобы их дарить».
Но
похоже, что описанная история из другого разряда. Вроде давнего инцидента,
когда создатели сети «Вконтакте» развлекались тем,
что выбрасывали в окно пятитысячные купюры и смеялись, глядя, как люди вырывают
друг у друга бумажки.
2. Сверхинтернационализм
и русскость
Интернационализм
в СССР всегда декларировался как один из главных стержней государственной
идеологии. И в книге Пирожковой, взрослевшей вместе со страной (в начале
революции ей было восемь лет), он заявлен четко. Как и неприятие ксенофобии,
расовых и этнических фобий, в том числе самой распространенной — антисемитизма.
Однако в 20-е
годы в стране сложилось явление, которое я бы назвал «сверхинтернационализмом».
Оно основывалось на работе Ленина «К вопросу о национальностях или об
«автономизации» (1922). Ильич настаивал на возмещении национальным меньшинствам
прошлых «обид, нанесенных правительством «великодержавной» нации» (это я и
называю «сверхинтернационализмом»). На практике оно
выражалось в проведении вполне прагматичной в условиях многонационального
государства и еще не вполне устойчивой центральной власти политики этнического
протекционизма. Параллельно в социуме, в массовом сознании, в гуманитарной
сфере размывалась русская идентичность. На тот момент — в значительной степени
враждебная, понимаемая как идеологический стержень Белой армии, белой
эмиграции.
Ситуация начнет
меняться с 1929 года, после наступления на крестьянство, почву этнической
идентичности, особенно на постколониальных
территориях. И переломно — в середине 30-х годов,
после обостряющегося противостояния с фашизмом/нацизмом и взаимного с ним
перенимания опыта, учебы в выстраивании эффективной тоталитарной модели. Тогда
«сверхинтернационализм» начал постепенно меняться на
смягченный вариант русского национализма (при этом вывеска, ярлык на княжение
оставались прежними — «интернационализм»). Был взят курс на языковую и
культурную гомогенизацию общества на базе русской этнической доминанты. Однако
истинно интернационалистская ленинская (а реально — ленинско-троцкистская)
интеллигенция навсегда сохранила верность принципу «сверхинтернационализма».
Подобная инерция
ощутима и в воспоминаниях Пирожковой. Самый показательный пример «сверхинтернационализма» — картинка, взятая из той же
Абхазии, где, как писала Пирожкова, «никакой вражды или хотя бы неприязни между
отдельными национальностями не было». В 40-е, во время войны, героиня
познакомилась с замечательной семьей — армянин Арут и
его жена Оля (при «сверхинтернационализме»
подчеркивание смешанного брака — очень важный элемент самооправдания).
Балагур Арут вспоминает молодость, когда он в 18 лет собрал банду.
Однажды Арут решил ограбить членов меньшевистского
правительства Грузии. В темном лесу банда отбирает у них оружие, украшенное
драгоценностями.
Оружие спрятали, закопав
тут же, в лесу. Рассказы Арута были очень красочными,
несмотря на то, что по-русски он говорил с ошибками, иногда очень смешными.
<…>
Это нападение вызвало
неслыханный скандал. Местные власти без труда догадались, кто это сделал, и
всех ребят арестовали. Отец заплатил немало денег, чтобы спасти сына, которому
угрожала смертная казнь как руководителю разбойничьей банды. Были подкуплены и
милицейские, и судебные власти, а адвокат сказал отцу, что такое дело не может
остаться без наказания, но надо свалить всю вину на глуповатого русского
парнишку лет шестнадцати, который также был в этой банде. Так и сделали: все
члены группы единодушно заявили, что именно Алешка подговорил их ограбить
членов правительства и взять их оружие. Был суд, и Алешке вынесли смертный
приговор. Украденное оружие выкопали, хорошо почистили и вернули владельцам. И
хотя весь местный народ знал правду, Арута никто не
выдал, да и было бы это совершенно бесполезным: деньги и тогда всё решали.
Да, поразительно
смешной рассказ. Реальный виновник вместо себя подставляет под смертный приговор
парнишку, вся вина которого, судя по всему, в том, что он юн (вероятно, оттого
и «глуповат») и… русский. Не имеет тут богатых родственников, которые смогли бы
его откупить; да и вообще занялся не своим национальным бизнесом — абречеством.
При этом автор,
в иных случаях куда как строгий в вопросах нравственности, здесь никакими
проклятыми вопросами, толстовскими, достоевскими, не задается. Или все же
задается — «Хотя весь местный народ знал правду, Арута
никто не выдал…». Но тут же тормозит себя в соответствии с принципом «сверхинтернационализма», не позволяющим «русским держимордам» обидеть «капказского
человека», — и тогда появляется быстрая отговорка — «…да и было бы это
совершенно бесполезным: деньги и тогда всё решали». И все — дальше никакой
нравственной оценки подлому поведению своего друга.
Примеров
подобного постимперского «сверхинтернационализма»
в книге достаточно, и мы еще рассмотрим их в других главах и в ином контексте.
3. Триединый русский народ
Но для этого
прежде нужно остановиться на самоидентификации автора. Судя по всему, она
придерживается старой имперской теории о триедином русском народе. Пирожкова,
конечно, может кого-то назвать белорусом или украинцем, но это для нее в
значительной степени региональное, диалектическое, фольклорное определение
вроде сибиряка (по тексту, кстати, тоже часто многонационального) или рязанца, но не этническое (при этом стоит отдельно отметить
хорошее интернационалистское воспитание — оскорбительных прозвищ «хохол», «бульбаш», «кацап» нет в принципе).
Показательно,
что, будучи белоруской по крайней мере наполовину
(мама — Куневич), она так себя нигде не называет. Но
не без заинтересованности, хотя и с меньшими на то основаниями, — «полячкой»:
«…мама сказала: «Вот мстительная полячка!» Слово «мстительная» меня не удивило
— это было понятно, а вот почему она назвала меня полячкой, понять не могла, и
папа тоже. Тогда мама рассказала, что она много раз слышала, как ее бабушка —
мать отца — молилась дома по-польски, и поэтому она знала, что бабушка была
родом из Польши. Значит, и во мне есть польская кровь».
Характерно — в
противовес — высказывание Пирожковой о двоюродных сестрах: «Лима и Лида
<…> были миловидными девочками, говорящими по-русски с большой примесью
белорусских слов».
Налицо в одном
случае смелость и определенность выводов, в другом — аккуратность высказывания
и никакой этнической рефлексии. «Молилась по-польски» — «родом из Польши» — «и
я полячка» — «польская кровь». Однако сестры, «говорящие по-русски с большой
примесью белорусских слов», — вроде как и не
белоруски, а просто «миловидные девочки» с забавной лингвистической
особенностью.
Лишь спустя
какие-то годы (и страницы) автор назовет белоруской свою маму (единственный раз
и единственную из белорусских родственников). Но обратите внимание, в каком
контексте.
Было у нее
[общей с Бабелем дочери Лиды] чувство языка. Несмотря на то, что большую часть
времени она проводила с бабушкой-белоруской, часто употреблявшей белорусские
словечки, Лида почему-то не училась у бабушки, а, наоборот, ее поправляла и над
ней посмеивалась.
Похоже, вот это
«почему-то» непритворное (инерция «сверхинтернационализма»),
и Пирожкова искренне не понимает: все дело в невысоком в 30–40-е годы статусе
«деревенского» белорусского языка (до XVIII века «канцелярской
мове» Великого княжества Литовского) и высочайшем —
русского («начинает показывать немного рожки великодержавный шовинизм»).
Своеобразно отношениеавтора и к украинскому элементу. Пирожкова с
трудом его идентифицирует, просто потому что плохо знает, не понимает. И плохо
отличает от русского (автоматически включая в общерусский контекст). Судя по
косвенным этнографическим деталям, в Сибири семья Пирожковой часто оказывалась
в украинском окружении (последствия столыпинской
аграрной реформы): венки по реке, колядки, обращение к родителям «на вы». Но в
качестве собственно украинского элемента это не фиксируется. Об украинском
происхождении одного из персонажей упоминается — вполне предсказуемо, — лишь когда речь заходит о шкварках из свиного сала, борще,
галушках и т.д. А вот, скажем, о бросании венков в реку сказано: «по языческому
обычаю древних славян». Интересная оговорка. Общерусские «обычаи древних
славян» занимали умы семьи Пирожковых и судя по тому,
что ее младшие братья были последовательно именованы не столь распространенными
в те времена княжескими именами Игорь и Олег. Третьего сына назвали Борис.
Можно не сомневаться, что если бы был четвертый брат, то звали бы его Глебом.
Но вернемся к
украинскому элементу, точнее, его слабой идентификации. Студенческая практика
Пирожковой: «Намечались две поездки: <…> вторая — на остров Хортица вблизи Ростова-на-Дону». Здесь показательно не
только то, что для идентификации острова Запорожской Сечи не нашлось города
ближе русского Ростова. Важно, что автор вообще не знает, что такое Хортица. Хотя, возможно, как раз наоборот — что-то знает,
помнит, но очень слабо, на периферии сознания. И потому главное место казаков
запорожских у нее смешалось, сплелось («вблизи») со столицей донских казаков.
Многое проясняет
контекст следующего упоминания Хортицы.
Перед этой поездкой Антонина побывала у друзей в Москве.
По выходным дням мы
обычно выезжали целой компанией за город в какое-нибудь историческое место, или
на речку, или на озеро <…> мы побывали в Архангельском, Кускове, в
местах, связанных с Пушкиным, Лермонтовым, Тургеневым. Уезжали с утра и
возвращались под вечер, утомленные, но полные новых впечатлений.
Во вторую поездку наша
группа отправилась на остров Хортица, где был
сооружен металлический мост с большим пролетом. Как и в первую поездку, мы
поехали в нашем вагоне и жили в нем всё время, пока производились измерения
напряжений…
Дальше все —
исключительно о технологии измерений. И в отличие от Архангельского, Кускова,
никаких аллюзий, ассоциаций, связанных с русской классикой, «Тарасом Бульбой»
(справедливости ради надо сказать, что там «Остров Хортица»,
в отличие от «Сечи», упоминается лишь один раз).
Из всех этих
примеров напрашивается вывод: для Пирожковой (а также для Бабеля и всего их
круга русской/советской интеллигенции) «белорусское», «украинское» —
естественная, органическая часть русского. Не более чем фольклорные завитушечки, тоже, конечно, требующие уважения,
толерантности, но, в силу культурной и исторической малозначительности, не
заслуживающие особого акцента и идентификации (в отличие от «польского», то
есть явно не «русского»).
Своеобразное,
хотя и противоречивое дополнение к русской ущербности «сверхинтернационализма».
В действительности в самобытность белорусов и украинцев по-настоящему верили
только носители идентичности: белорусское и украинское крестьянство да
национально ориентированная интеллигенция. «Сверхинтернационализм»
в УССР (и БССР) тогда был так силен, что Мыкола Хвилевой (Н.Г. Фитилёв) позволял
себе выдвигать лозунг: «Геть вЁд
Москви!» Но в конце 20-х годов уморение и
перевоспитание селянства коллективизацией логично совпало со сворачиванием
политики коренизации, выкорчевыванием кадров,
ориентированных на национально-коммунистические идеи. По сути, это и было
началом реального возвращения к старой концепции «большой русской нации»,
которая к началу ХХ века хоть и не победила, но и не проиграла. А в метрополии
для подавляющего большинства населения (в том числе, интеллигенции) она и в
20-е годы оставалась «главной гипотезой». Коренизация
же казалась красным продолжением тактических белых игр в «гетманскую оперетку»
по Булгакову (показателен сам факт постановки «Дней Турбиных»
в МХТ и еще более — годы его выхода, запрета и возобновления с новым запретом:
1926–1929 и 1932–1941).
Но поскольку
большинством белорусы и украинцы воспринимались (а со временем — и на посты
назначались) как русские, то естественно, что принцип «сверхинтернационализма»
в какой-то степени распространялся и на них. Особенно после того, как политика
русского, общерусского патриотизма по старой доброй традиции начала дополняться
в СССР государственным антисемитизмом.
4. Еврейская особость
интеллигенции
После революции
Россия с полувековым-вековым опозданием в чрезвычайно
сжатые сроки, взрывообразно прошла европейский путь эмансипации евреев, что,
как всякий ускоренный социальный процесс, не могло не вызвать эксцессов.
Леон Поляков,
подробно изучавший тему, говорит об изначально «очевидной враждебности русских
евреев к государственному перевороту Ленина»1. Однако демоническая яркость
Троцкого, считавшегося вместе с Лениным соавтором революции («Сахар Бродского /
Чай Высоцкого / Россия Троцкого»), активность отдельных евреев в большевистском
руководстве, органах ЧК привели к укоренению мнения о «еврейской революции».
Наложившись на инерцию державного антисемитизма, это привело к погромам.
Что, в свою очередь, способствовало традиционной для европейских евреев
стратегии выживания — примыкание к власти, бегство в города, столицы — центры
большевистского руководства, администрирования. А это, по принципу
раскручивания спирали, еще больше работало на укрепление образа «еврейской
революции».
В разговоре,
переданном одним из основателей евсекции Наркомнаца С.М. Диманштейном
(позже — один из зачинателей Еврейской АО), Ленин
якобы сказал:
Большое значение для
революции имело то обстоятельство, что в русских городах было много еврейских
интеллигентов. Они ликвидировали тот всеобщий саботаж, на который мы
натолкнулись после Октябрьской революции <…> Еврейские элементы были
мобилизованы <…> и тем спасли революцию в тяжелую минуту. Нам удалось
овладеть государственным аппаратом исключительно благодаря этому запасу
разумной и грамотной рабочей силы2.
Похоже, Ильич,
как блестящий политик и тактик, часто говоривший не то, что есть, а то, что
нужно сказать конкретному человеку в конкретной ситуации, и тут настроен на
преувеличение, похвалу (фраза внутренне противоречива: осторожное «большое
значение» в начале ее переходит в категорическое «исключительно благодаря» в финале). Но в любом случае показательна сама
постановка вопроса. А развитие процесса хорошо описано Давидом Самойловым.
Через разломанную черту
оседлости хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка,
прошедшие только начальную ступень ассимиляции… Это была вторая волна
зачинателей русского еврейства, социально более разноперая,
с гораздо большими претензиями, с гораздо меньшими понятиями. Непереваренный
этот элемент стал значительной частью населения русского города, обострив и
осложнив сам процесс вживания… Тут были и еврейские интеллигенты или тот
материал, из которого вырабатывались интеллигенты, и многотысячные отряды
красных комиссаров. Партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью. Еврейские интеллигенты шли в Россию с
понятием об обязанностях перед культурой. Функционеры шли с ощущением прав, с
требованием прав и реванша3.
Эти размышления
хорошо, хотя по-разному, рифмуются и с реваншем лирического героя Багрицкого в
поэме «Февраль», и с осуждением бюрократической «образованщины»
в одноименной статье Солженицына.
Впрочем, и у
реванша был свой контрреванш. В обществе, где русские
(плюс считавшие себя таковыми многие белорусы и украинцы) все же преобладали, а
центральная власть укрепилась, накапливалось раздражение по поводу «сверхинтернационалистской» ущербности титульной,
цементирующей имперской нации. К тому же русская эмиграция инфицировала Европу
простым объяснением «жидобольшевизма». Более того,
дополненное громкими цитатами, основательно разработанное (в первую очередь
русскими немцами) это изначально научно недостоверное построение стало
законченной концепцией, ставшей составной частью национал-социалистических
теорий. И после прихода нацистов к власти произошло обратное инфицирование
части русской/советской элиты этой теорией4.
После того в течение
полутора десятилетий евреи были вычищены из бюрократических и силовых структур
высшего и среднего звена. То есть еврейская часть обличаемой Солженицыным «образованщины», по сути, была уничтожена. И осталась
собственно интеллигенция, которая, по Самойлову, «шла в Россию с понятием об
обязанностях перед культурой». Так законченно сложилось представление об
особой, исключительной роли, миссии «еврейской интеллигенции». Но так же как
власть развращает, так и самоощущение исключительности не проходит бесследно
для его носителей.
Вот после
реабилитации супруга Антонина Николаевна и члены комиссии по литературному
наследству Бабеля Г.Н. Мунблит и И.Г. Эренбург пришли
в редакцию издательства на встречу с редактором бабелевского
сборника.
Через некоторое время
дверь отворилась, и вошла женщина, высокая, полноватая, с высокой грудью и
хорошим русским лицом. Длинные серьги в ушах побрякивали, рукава белой блузки
были засучены. Я взглянула на Эренбурга. Он застыл с таким изумленным
выражением лица, что мы переглянулись с Мунблитом и
еле сдержались, чтобы не рассмеяться. Не над женщиной, конечно, а над
Эренбургом. После того как нас познакомили и мы поговорили о составе сборника и
договорились о ближайшей встрече, Эренбург уже на улице сказал: «Если бы такая
женщина внесла в комнату кипящий самовар, я бы ничуть не удивился, но…
редактор Бабеля?!»
В общем-то не секрет, что Эренбург уделял повышенное внимание
вопросу происхождения, этноса, «крови». Но данная конкретная ситуация, как она
описана Пирожковой, выглядит скверно. Этнически маркированное антропологическое
описание внешности, совмещенное с выводом об умственных способностях человека,
привязка этого типажа к выполнению определенных профессиональных функций
(прислуги!) — это и есть расизм. Самый обыкновенный расизм, заслуживающий не
дружеского смеха, а осуждения. Если же он тут остался незамеченным и не
осужденным, то по уже двум — накопленным — причинам: русская ущербность
ленинского «сверхинтернационализма» и чувство
социально-этнической исключительности этой страты — советской еврейской
интеллигенции. (Причем и то и другое — консенсусное в
обществе, по крайней мере, во многих его слоях).
Есть в книге
Пирожковой продолжение темы — через десяток страниц, но о событии, произошедшем
двумя десятками лет ранее. Эренбург рассказывает о встрече с Бабелем в конце
30-х.
Он был сформирован
революцией, и трагична была судьба человека <…>
Он был одним из самых преданных революции писателей, и он верил в прогресс. Он
верил, что все пойдет к лучшему.
И вот его убили… Я помню,
как-то раз он пришел мрачный в начале 1938 года ко мне
в Лаврушинский. Сел, осмотрелся и сказал: «Пойдем в другую комнату». Он боялся
разговаривать, в комнате был телефон. Мы перешли в другую комнату, и он шепотом
сказал: «Я расскажу вам сейчас самое страшное». Он
рассказал, что его повели на фабрику, где книги превращались снова в бумагу, и
рассказал с необычайной силой и выразительностью, как сидят здоровые девки и вырывают бумагу из переплетов. А каждый день шло
огромное уничтожение книг. И он сказал: «Страшно!»; я был подавлен разговором,
а он сказал: «Может быть, это только начало?» Это была одна
из его тем об очкастых, о тех, кто читает книги, о тех, кто думает, о тех, у
кого есть мнение об этой стихии. И он рассказал о тех девушках, как их
увидел Довженко в «Земле», — как о стихии, поднявшейся с земли. Это была одна
из наших последних встреч.
«Самое
страшное», «Страшно!» — об уничтожении книг. И это после Гражданской войны,
коллективизации, голодомора, процессов и репрессий начала 30-х. (Причем Эренбург
поддерживает собеседника в этом мнении — «я был подавлен разговором».) Да, это
можно было бы посчитать просто гиперболой, метафорой, если б не было другой
метафоры — «девушки, как их увидел Довженко в «Земле», стихия, поднявшаяся с
земли». Нужно напомнить, какую сцену, какой образ довженковской
«Земли» Бабель имеет в виду, а Эренбург испуганно пересказывает.
Уборка урожая —
позже подобные кадры а-ля «А ну-ка, девушки, а ну, красавицы» под музыку будут
бесконечно тиражироваться в колхозном кино. Характерным жестом селянки
скручивают из стеблей жита жгуты для вязанья снопов. И эту святую — особенно
после многочисленных голодов
— работу (хлеб, жито, жизнь) Бабель и Эренбург сравнивают с вырыванием
текстовой части книги из переплета? Какое неуважение «народа книги» (а не
Книги, поскольку в условиях госатеизма религиозная
идентичность была почти полностью утрачена) к «народу жита», какое его
непонимание!
Не говоря уж о
том, что и сам этот фильм 1930 года, воспевающий природу, единство человека
(крестьянина) с ней, селянский труд, Довженко снимал как индульгенцию
крестьянству, чтобы уговорить власть: «Не нужно рубить их под корень, эти люди
способны принять большевистские идеи». Но нет, Бабель, а вслед за ним Эренбург
жестко противопоставляют «стихии, вышедшей из земли» — «очкастых,
тех, кто читает книги, тех, кто думает, у кого есть мнение об этой стихии». Да,
можно сказать, что данное противопоставление не строго этническое, но все же
национальная подкладка в нем явно ощутима.
Почему так?
Революция при всех ее жестокостях была терпима, простительна, пока она
опиралась на полиэтничную старую гвардию («комиссаров
Духа — цвет Коммуны Русской», как писал Чичибабин в стихотворении «Еврейскому
народу» в уже более-менее антисемитском 1946 году).
Революцию, а точнее, ее предательство (как называл этот процесс и Троцкий)
Бабель и Эренбург почувствовали как нечто отвратительное, по-настоящему
жестокое, только со сменой поколений и опорой на титульный этнос.
Но что же это,
если не присоединение к мнению В.В. Шульгина, писавшего
в «Трех столицах»:
Власть есть такая же
профессия, как и всякая другая. Если кучер запьет и не исполняет своих
обязанностей, его прогоняют. Так было и с нами: классом властителей. Мы слишком
много пили и пели. Нас прогнали. Прогнали и взяли себе других властителей, на
этот раз «из жидов». Их, конечно, скоро ликвидируют.
Но не раньше, чем под жидами образуется дружина,
прошедшая суровую школу. Эта должна уметь властвовать, иначе ее тоже «избацают».
Сказано в духе
старого доброго дореволюционного антисемитизма — неполиткорректно, не вполне
точно социологически, но абсолютно точно политически. Тем удивительней, что
ровно таким же было и ощущение, самоощущение революционных интеллигентов Исаака
Бабеля и Ильи Эренбурга.
5. Бои и сбои социального
равенства
Геннадий
Костырченко в работе «Сталин против «космополитов». Власть и еврейская
интеллигенция в СССР» остроумно подобрал расшифровку пророчества Шульгина.
Нашел ее в романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»:
Он знал новый тип
партийных работников, пришедший на смену партийцам, ликвидированным либо
отстраненным и оттесненным в 1937 году. Это были люди иного, чем он, склада.
Они читали иные книги, и по-иному читали их, — не читали, а «прорабатывали».
Они любили и ценили материальные блага жизни, революционная жертвенность была
им чужда либо не лежала в основе их характера. Они не знали иностранных языков,
любили в себе свое русское нутро, но по-русски говорили неправильно,
произносили: «процент», «пинжак», «Берлин», «выдающий
деятель». Среди них были умные люди, но, казалось, главная, трудовая сила их не
в идее, не в разуме, а в деловых способностях и хитрости, в мещанской трезвости
взглядов.
Крымов понимал,
что и новые и старые кадры в партии объединены великой общностью, что не в
различии дело, а в единстве, сходстве. Но он всегда чувствовал свое
превосходство над новыми людьми, превосходство большевика-ленинца.
Характерно, что Гроссман вкладывает эти размышления в голову Крымова,
избегая жестко этнического противопоставления, как у Шульгина, и преимущественно
этнического, как у Бабеля — Эренбурга. Похоже, сделано это как для цензуры, так
и для большей весомости, выразительности высказывания.
Но все же в
данном высказывании писателя, имеющем под собой некоторые основания, велик и
элемент легенды, мифа. Одного из столбовых мифов оттепели, противопоставляющего
хорошую ленинскую гвардию скверной сталинской (умение правильно ставить
ударение в слове «процент» мало влияет на процент человечности и нежелание
ударять, убивать других человеков).
Книга Пирожковой
в отдельных рассказах, образах, восхищениях этот миф как будто поддерживает. Но
интегрально, в сумме — его опрокидывает. Очень показателен рассказ об отце,
поддерживавшем (когда это было опасно) местного революционера Цыбульского. Но вот в 1921 году, при новой власти, на
большой пост назначен человек, о котором Пирожков точно знал, что он в Первую
мировую был осужден за кражу солдатских денег.
И папа на каком-то
собрании выступил против избрания этого человека на большую должность, считая,
что такому человеку нельзя давать в руки власть.
Через несколько дней папу
арестовали и увезли в какой-то город: то ли в ближайший — Боготол, то ли в
районный центр — Мариинск, то ли в областной центр — Томск. Мама написала
письмо Клавдию Цибульскому на Ленские прииски, он сейчас же приехал, и отца
освободили.
После этого ареста отец
перестал участвовать в общественной жизни села и, мне кажется, сильно
разочаровался в революции.
Обратите
внимание: не сказано, что того человека сняли, сказано только, что «отца
освободили». И как можно понять из контекста, в кадровой политике революции
папа разочаровался навсегда. Но вообще описанная картина типическая: в
отсутствие отчетности перед местным населением и ввиду революционной
целесообразности на посты сверху назначали черт знает
кого.
Очень полезно
также проследить в тексте Пирожковой, как формировалось первое поколение
кадров, которое придет на смену «революционному призыву». Приходит очередь Нины
подать заявление в комсомол.
Закончив занятия, я
спустилась вниз и услышала какой-то шум и смех в ленинской комнате. Я подошла и
открыла дверь. Несколько учеников старшего класса — вожаки комсомола — сидели
за столом и пили водку из граненых стаканов. На столе
на газете была разложена нарезанная кусками селедка и ломти хлеба. И это в
ленинской комнате! Эти ученики внушали нам, младшим, что Ленин — это святыня, и
ленинская комната была для нас местом, куда надо входить с благоговением. Я
была так потрясена, что некоторое время стояла молча, а потом ушла, захлопнув
дверь. Комсомольские вожаки тоже были поражены моим появлением, они так и не
сказали мне ни слова. Я была возмущена и через день взяла свое заявление
обратно. И больше заявления о вступлении в комсомол не подавала ни в этом, ни в
следующем году.
Антонина
поступила в институт. Там атмосфера и принципы руководства и воспитания те же.
Исключением студентов
занимался партийный комитет, состоявший из членов партии, рабфаковцев.
Рабфаковцы резко отличались от нас, новичков, были гораздо старше и все время
заседали в своем комитете. Он занимал большую комнату на втором этаже налево от
главной лестницы, и, поднимаясь по ней, можно было услышать громкий и грубый
разговор и почувствовать противный запах дешевого табака. Комитет заправлял
делами института, касавшимися всего, что было связано с жизнью и обучением
студентов. Именно студенческий партийный комитет мог исключать студентов по
классовым признакам, мог дать стипендию студенту, а мог и отказать. Мы с Макой боялись рабфаковцев и старались пройти мимо комитета незамеченными. А после исключения моих друзей неприязнь к
этому комитету еще больше усилилась.
А вот
окончательный приговор комитетчикам.
…группа интеллигентных
студентов механического факультета недавно организовала кружок для обсуждения
литературных произведений и исторических тем. Успели собраться всего два или
три раза до того, как их разгромил студенческий партийный комитет, обвинив в
антисоветских разговорах и еще черт знает в чем. И
теперь двум студентам угрожает отчисление из института. И я
никогда не забуду, как Коля (Никитин — автор проекта Останкинской башни.
— О.К.) сказал мне: «Окончу институт и наплюю на его двери!» Я подумала, что
самое чудесное в жизни студенческое время нам испортил этот комитет, забравший
в свои руки всю власть. Ни мнение преподавателей, ни даже дирекции ничего не
значило, всем заправляли эти грубые и примитивные партийные люди. В такой
обстановке мы учились в то время.
Комсомольцы 20-х
— партийцы 30-х — начальство 40-х и последующих.
Пирожковой описаны именно те «пинжаки», что после
этнической чистки пришли к управлению страной и партией. На первый взгляд
соответствие тексту «Жизни и судьбы» очень большое. Однако, по крайней мере, в
одном пункте мемуары вдовы глубже и точней высказывания Гроссмана.
У того «новые партийцы» явились непонятно откуда, из воздуха материализовались.
Мысль об их происхождении из комсомолии упрятана довольно глубоко. Пирожкова же
хорошо, точно, в развитии показывает, как ленинские благородные волки вырастили
сталинских волчат позорных.
Что именно
Пирожковой и позже — Бабелю больше всего не нравилось в высшем большевистском
руководстве? Хороший пример — Генрих Ягода (тоже, кстати, ленинский гвардеец,
один из творцов Октябрьской революции).
Приехав из Горок, Бабель
с возмущением рассказал:
— Когда ужинали, вдруг
вошел Ягода, сел за стол, осмотрел его и произнес: «Зачем вы эту русскую дрянь пьете? Принести сюда французские вина!»
Я взглянул на Горького,
тот только забарабанил по столу пальцами и ничего не сказал.
Конечно,
кто-кто, но уж Бабель, отправивший на пмж во Францию маму
и первую жену, прекрасно знал о разнице в качестве вин французских и русских.
Однако подобная фраза, пусть даже сказанная шутливо, и для него, «одесского
аристократа», звучит слишком уж барственно.
Еще более
неприглядно выглядит использование спецслужбистского
положения в сексуальных целях.
Бабель не понимал, почему
Горький допускает вмешательство ГПУ в происходящее в его доме, и очень не
одобрял того, что делалось в этом доме в те годы. Когда умер Максим да еще
разбился самолет, названный именем Горького, Ягода организовал для него, якобы
чтобы развлечь, поездку по реке на яхте. Липа, медицинская сестра, ухаживавшая
за Горьким во время болезней и вообще присматривавшая за ним, рассказывала
Бабелю, что, стоя с ней рядом у борта, Горький спросил про свою невестку
Надежду Алексеевну: «Ну что, пускает она его к себе или нет?» Каюты Ягоды и
Надежды Алексеевны были рядом.
Параллельно в
воспоминаниях Пирожковой есть подробно, с любовью расписанные образы «хороших
большевиков» (конечно же, расстрелянных в конце 30-х). И их, конечно, намного
больше. Впрочем, так ли уж они хороши, если вчитаться в посвященные им строки повнимательней.
6. Советские феодалы, двор и
дворня
Простой человек из
украинских сталеваров, Иванченко не видел в жизни ничего хорошего и вдруг при
советской власти, как коммунист, пошел в гору: стал начальником цеха, затем
завода, потом занимал целый ряд ответственных партийных постов, наконец он — председатель Востокостали
(управление всеми металлургическими заводами Сибири и Дальнего Востока. — О.К.).
Масса возможностей и всё вокруг «наше», — и он, добрый по натуре человек, повел
себя как хозяин. Например, мог к празднику устроить роскошный банкет для всех
сотрудников, мог по какому-нибудь поводу купить женам всех сотрудников по
отрезу на платье или по паре дорогих туфель, мог взять с собой в театр десяток,
а то и больше своих знакомых. Широта натуры требовала размаха. Видимо, для
этого в крупных советских учреждениях существовали какие-то фонды, но можно
было обойтись и без них. Таким был Яков Павлович Иванченко, и не он один.
Настал день того самого
обеда у Иванченко, на котором должен был появиться Бабель.
Антонина
Николаевна восхищается: мог бы Иванченко сам жизнью наслаждаться, так нет — еще
и одаривает тех, кто ему нравится. Этому восхищению нисколько не мешает то, что
буквально через несколько страниц текущий год в Москве Пирожкова с подачи
Бабеля впрямую назовет «голодным». И в такое время новые хозяева страны
барствуют, бесконтрольно распоряжаясь добром, едой (а значит, жизнью) как им заблагорассудится.
И это не вызывает никакого осуждения.
Кстати, стоит
привести полностью этот пассаж о «голодном годе» и еще одном хозяине новой
жизни, старинном друге Охотникове (Бабель с восторгом
рассказывает, что тот до революции воровал в Бессарабии лошадей, а после нее
воевал вместе с другим уголовником, Котовским; интересно, как бы отнесся к
этому начальственному знакомству Пирожков-отец?):
Однажды в голодный 1931
или 1932 год Охотников привез в Николоворобинский
мешок картошки, на собственной спине внес его на кухню и сбросил перед Марией
Николаевной, работавшей у Бабеля и Штайнера приходящей кухаркой. Штайнер был
потрясен: «Он же начальник солидного учреждения!» <…> Как рассказывал
Бабель, у Охотникова с Дрейцером
была такая дружба, что если кто-то из них заболевал, например, гриппом, то
другой приходил к заболевшему, укладывался рядом и
смешил, рассказывая анекдоты. Так умели дружить в те времена!
Тут эпический
финал еще явственней. Правда, дар погрубей и попроще,
но зато на собственной спине (что русскому хорошо, то немцу Штайнеру
потрясение). И снова ни одной мысли — а как выживали в «голодный год» те, кто
просто работал, не имея таких друзей?
И вот самый
развернутый, показательный пример. Знакомство с Авелем Енукидзе. В этом случае
пост человека и обаяние власти было так велико, что все, что с ним связано,
запомнилось подробно, до мелких деталей и потянуло на большую главу.
И тут я
наконец поняла, что «хозяин» — это не кто иной, как Енукидзе. Конечно, эта
фамилия была мне известна, но я никогда его не видела ни в лицо, ни на
портретах.
Снова — обратите
внимание, как и в случае с Иванченко, — хозяин! Только там мемуаристка сама так
определила персонажа. Здесь же «хозяином» Енукидзе назвала его дворня —
«дружинник», служащий охраны. А потом Авель еще окажется и хозяином дворца на
колесах — «салона-вагона».
Перечисление
обильных угощений в главе о добром Авеле Енукидзе читать особенно тяжело, даже
больно, поскольку в конце предыдущей главы было описание ужасающего голода в
Харькове, испускающих последний дух «скелетов». А тут: «пили
пиво, закусывая воблой»; «я привыкла к инжиру, и он стал одним из любимых моих
фруктов»; «мы ели землянику и очень сладкие ломти крупных арбузов»; «к кофе
подали целое блюдо еще теплых сдобных румяных булочек, которые были очень
вкусными»; «на второе была рыба жерех, которую я ела впервые, было очень
весело». Символично: с рыбы начали, рыбой кончили. Но в глаза и в нос
бьет запах хлорки с трупной жидкостью из предыдущей главы, и их не перебить.
Так к чему
пришли большевики, отринувшие капитализм, пообещавшие принципиально
недостижимое абсолютное равенство, обнулив социальную картину мира? К регрессу:
к оживлению на новом уровне архетипических архаичных схем социальных связей —
докапиталистических.
С симпатией
описанные Пирожковой барствующие большевики похожи на феодалов с дружиной,
дворней и бардами. Сверхскоростной социальный лифт. После Гражданской войны
феодалами стали те, кто свое право на феод, на власть доказали в бою. Бетал Калмыков из Кабардино-Балкарии в пересказе Бабеля —
просто мудрый добрый хан. Подсознательно, а может, и намеренно писатель
излагает сюжеты о нем в духе легенд, сказок, будто нащипанных из системы
классификации сказочных сюжетов Аарне-Томпсона.
Наибольшим
прогрессистом выглядит Вениамин Фурер из Горловки. Он
похож на заботливого отца для рабочих, промышленника-старообрядца (те, кстати,
танцовщиц очень уважали, и у Фурера тоже супруга —
балерина столичного харьковского театра).
Репрессии потому
и стали неизбежными, что верховный правитель не мог позволить феодалам осознать
себя таковыми. Но остается психологическая загадка: почему такие люди, как
Пирожкова — гордые, талантливые, соблазненные великой идеей всеобщей
справедливости, равенства, — столь спокойно относятся к неофеодальным, по сути,
взаимоотношениям?
Похоже, из-за
того, что подобная иерархия не враждебна структуре личности, сознания людей,
родившихся в Российской империи (ведь после отмены крепостного права,
российских феодов, прошло лишь три четверти века).
Пробежимся по
тексту воспоминаний. В дореводюционной части книги
Пирожковой есть несколько «обедневших дворян» и «знатных» людей.
И вот дальше —
очень важный переход на советские реалии. 1934 год, авиапраздник
в Тушино: «Парад смотрели с крыши административного здания, где собрались
знатные гости, и стояли рядом с А.Н. Туполевым <…> Впереди, ближе к
парапету, стояли Сталин и другие члены правительства». Автор, к тому времени
заслужившая прозвище «Принцесса Турандот»,
ненавязчиво показывает и свою принадлежность к «знатным гостям», приближенным к
высшей знати.
Что здесь
имеется в виду? «Знатные» — в смысле, именитые, знаменитые (эти эпитеты
употребляются в других местах, и к месту — по отношению к писателям, поэтам,
художникам и ларингологам)? Нет, имеется в виду именно новая аристократия.
Подтверждение этому — закрепление именно в тот период этого эпитета в таковом
смысле в «Толковом словаре Ушакова» (1935–1940): «Знатные люди (неол.) — лица,
выдавшиеся своими заслугами в какой-нибудь области социалистического
строительства. Знатные люди страны. Знатные люди транспорта». Обратите внимание
— не «знатные люди», скажем, РСФСР, а именно «транспорта»! Отраслевая, а не
территориальная компонента скрадывает феодальный привкус определения. Но все
равно — как это показательно: через 20 лет после революции в стране официально
постулировано появление новой знати (при этом словосочетание «знатные люди»
лукаво объявлено неологизмом!).
После войны,
когда советская военная аристократия познакомилась с замками старой европейской
аристократии и хорошо в них поживилась, все вообще стало намного явней. Олеша рассказывает, что он, размышляющий о судьбах
человеческих, наблюдает со своей мансарды: «А внизу во дворе разворачиваются
лимузины, выходят солидные мужчины в дорогих костюмах и разодетые дамы с
покупками, со свертками — богатые, знатные». «Богатые» — это уже явно сверх ушаковской дефиниции советской знатности.
И показательно,
что к концу книги, оказавшись за границей, автор слово замкнет круг, вернувшись
к изначальному, без советских глупостей, понятию знатности: «По пути нам все
время попадались захоронения знатных людей Рима <…> О
древнем римском обычае хоронить знатных людей (тоже неологизм? — О.К.) вдоль
дороги я до тех пор не знала». «В церкви этой хоронили дожей и других знатных и
богатых людей».
Наличие прислуги
было важным элементом социальной структуры, продолжающим дореволюционную
традицию. В семье Нины прислуга имелась с детства и потом, при первой
возможности, — тоже; вечно нуждающийся в деньгах Бабель вообще «не представлял
себе жизни без домработницы». Да, именно так — «помощник», «помощница»,
«домработница» — стыдливо именовалась прислуга в советские времена. Ее наличие
у творческой интеллигенции сглаживало дискомфорт существования под всевластной
высшей партийной знатью: да, мы не «альфа», но и не «омега» и все же ближе к
«альфе». Появлялся, правда, дискомфорт от де-факто закрепленного социального
неравенства. Но он устранялся подчеркнуто хорошим, «интеллигентным» отношением
(заключающимся, прежде всего, в ласкательном суффиксе, добавленном к имени), что
в итоге только укрепляло самоуважение.
Показательно,
что Антонина Николаевна, как человек честный, прямолинейный, перейдя к описанию
советских времен, частенько продолжает употреблять старое — «прислуга». И в
таковом качестве в книге с самого начала — разнообразные Глаши,
Марфуши, Шурочки, Усти,
Марии Николаевны, «украинские пары». Получается, что прислуга в советское время
— это преимущественно национальная русская (в широком смысле) профессия. И,
похоже, в этом даже в большей степени, чем в «сверхинтернационализме»,
причины расистской реакции Эренбурга на внешний вид редактора книги Бабеля в «Худлите».
Хотя и это во
многом традиционная ситуация для Российской империи, где крепостное население и
их хозяева, по крайней мере, по культуре, по языку, а часто и по крови — были
разными народами.
Да, в революцию
крестьяне пожгли барские усадьбы, беря пианины и
библиотеки на растопку. Но потом пришли большевики, в самых живописных домах
сделали, восстановив интерьер и порядки, свои усадьбы и дачи. Вот хорошая иллюстрация
подобной преемственности. Молодой Леонид Пантелеев со зрелым Маршаком в уже
известных нам Горках в гостях у Горького:
Ужинали. Стол большой, но
сидят за ним человек пять-шесть <…> Я сфотографировал ее [обезьянку] на
руках у… забыл, как звали его. Не то дворецкий, не
то комендант. Совсем молодой, с хорошим умным
деревенским лицом. Кажется, Матвей.
…Запомнилось. Во время
ужина в дверях появляется экономка Липочка:
— Алексей Максимович, там
мужик рябчиков принес.
Что ответил A.M., я,
вероятно, не расслышал: так сильно ударили по ушам этот «мужик» и эти «рябчики»
в горячую пору индустриализации и коллективизации.
Как же точна тут эта дубровско-троекуровская
атмосфера: ну, не борзые с медведем, так обезьянка! 24-летний соавтор
«Республики ШКИД» Л. Пантелеев (Еремеев) к подобной ситуации новодворянского поместья еще не привык, потому его и
резанули «в горячую пору индустриализации и коллективизации» барские «мужики»,
«рябчики», потому он мечется в описании между дореволюционным «дворецким» и
послереволюционным «комендантом». Но обратите внимание: снова как экономка, так «Липочка». А «хорошее умное деревенское лицо» Матвея так
чисто рифмуется с «хорошим русским лицом» худлитовской
редакторши.
Как типично и
то, что в горки-горьковских посиделках привычного к
такой обстановке Бабеля если что-то и било по ушам, то только гэпэушное барство Ягоды, а старая добрая атмосфера
«дворянского гнезда» казалась светлой и радостной. Несмотря на то, что вокруг
этих островков радости была коллективизация, правду о которой он тоже хорошо
знал.
7. Рабский крестьянский труд
На первый взгляд
в «Я пытаюсь восстановить
черты» селянство, крестьянский труд изображены с симпатией. Вот героиня ходит с
соседями, крестьянской семьей, за груздями. Вот она с уважением пишет, как
старший брат подруги «с удовольствием погрузился в крестьянскую жизнь» или
священник «занимается сельским хозяйством, как простой крестьянин». Вот с еще
больше симпатией — о рабочем-штрафнике: «Он, крестьянин, соскучился по запаху
земли, влюбился в эту землю, на которой что ни посади — всё буйно начинает
расти».
Но все это,
скорее, некий интеллигентский минимум толерантности, за которым скрывается
маргинальное неприятие того класса, от которого человек отторгся и
дистанцировался. Ведь любавичские белорусские предки
Нины крестьянского происхождения: «Отец моей матери Никита Селифанович
Куневич был богатым крестьянином. У него была своя
земля, но еще он арендовал земельные участки обедневших дворян, отдавая им
половину собранного урожая». Но уже следующее поколение не приемлет этого
порядка вещей: «Все дочери, и особенно моя мама, ненавидели работу на полях,
которая начиналась ранней весной, продолжалась всё лето и заканчивалась
глубокой осенью. Чтобы не дать лицу и рукам загореть, мама закрывала лицо,
оставляя только отверстия для глаз, а на руки надевала перчатки».
Но только у
Нининой мамы хватило воли и таланта, чтобы реально «раскрестьяниться».
Она освоила швейный труд, начала получать заказы и большую часть заработанного
отдавала отцу.
Мама вышла замуж
за адвоката Николая родом из разночинной интеллигенции («Мой дед со стороны
отца — Иван Николаевич Пирожков — был начальником мужской гимназии в небольшом
городке на границе России с Польшей»). И после этого пренебрежительное
отношение к крестьянству закрепилось.
Однажды по просьбе
крестьян он [отец] написал жалобу на несправедливые действия властей и выиграл
дело. Мама со смехом рассказывала, как крестьяне принесли ему за это гостинцы
и, когда он прогнал их, расположились тут же, на крыльце дома, и стали поедать принесенное.
Безусловно, тут
вызывает симпатию отзывчивость, мастерство и бескорыстие отца-адвоката. Но
нельзя не отметить высокомерное барское отношение к крестьянам.
Семья переехала
в Сибирь, в деревню Красный Яр. И здесь у Пирожковых тоже друзья подбираются не
по личностным качествам, а статусно — только «из
местной интеллигенции», в число которой включены и лавочники: «семья
крестьянского начальника», «семья священника», «доктор», «торговец водкой в монопольке», «семьи, державшие магазины», «сослуживцы отца и
приятельницы мамы — учителя».
В дальнейшем,
когда семья оказывается в трудных финансовых условиях, мама Антонины (как и все
многодетные мамы того поколения) много и тяжело работает, поднимая в одиночку
семью. Работает в том числе и на приусадебном участке,
заводит и домашнюю скотину. Но сам этот труд по необходимости любви к
крестьянскому труду не прибавляет.
Показательно и
то, что Нина с юности полностью повторяет мамин стереотип поведения. Пока
братья работали «в огороде и во дворе», она, учась, «зарабатывала уроками», то
есть тоже вносила долю в семейную копилку не крестьянским трудом.
Интеллигентски-высокомерное
отношение к крестьянству (ставшему к тому времени колхозным), негативные
стереотипы восприятия крестьянского труда Антонина Николаевна демонстрирует и
ближе к концу книги:
Проезжая через какую-то
деревню, мы встретили директора местной школы, женщину, которую трудно было
отличить от рядовой колхозницы, такой у нее был затрапезный вид. Она спросила
Игоря, отработали ли его учителя свою норму по сбору льна, и похвасталась, что
у нее все учителя уже отработали. Игорь сказал ей, что был болен, а учителя
разъехались.
Я была возмущена тем, что
учителей в их отпускное время заставляют работать в колхозе. Всю зиму они
преподают, а колхозники в это время отдыхают…5
Хороший итог размышлений о работе как таковой — глава «Учебник «Тоннели и
метрополитены», в которой Пирожкова рассказывает о том, что ей осталась только преподавательская
деятельность и она попросила ставить лекции «с одиннадцати часов и позже. Таким
образом, исчезло чувство рабского труда, что для меня всегда имело значение».
Эта фраза,
сказанная вроде бы о труде «интеллигентном», на самом деле ключевая. Поскольку
речь идет о генетически закрепившемся неприятии «рабского» крестьянского труда.
Ведь именно он гармонизирован с природными ритмами, он требует вставать в
несусветную рань, с рассветом и чрезвычайно интенсивно работать во время, по
интеллигентским понятиям, предназначенное для отпуска и радости, — «всё лето».
Показательно,
что к рабочим (самым разным — заключенным-«штрафникам»,
сезонным, шахтерам и метростроевцам) таких грубоватых оговорок
пренебрежительного отношения у Пирожковой нет. Думается, тому есть несколько
причин.
Во-первых, то,
что в 20-е годы, несмотря на словеса о «нерушимом союзе рабочего класса и
крестьянства», государственная пропаганда крайне позитивно изображала рабочих и
крайне негативно — крестьян (за исключением люмпенов — батраков и комбедов).
Во-вторых, Пирожкова, как инженер и конструктор экстра-класса, по работе
постоянно сталкивалась с рабочими, чаще всего самыми квалифицированными из них
— прорабами. Они реализовали ее замыслы (а не портили их, подобно высоколобым
зазнайкам архитекторам), в сотрудничестве с рабочими возникало чувство
коллегиальности, общей цели.
Важным уроком
для молодого, талантливого специалиста, «Принцессы Турандот»,
стало общение в Кузнецкстрое с сосланными туда
троцкистами.
Однажды в кружке зашел
разговор о рабочих на Кузнецкстрое, об их жизни. Я
ничего об этом не знала, вращаясь в своем замкнутом кругу. Но Рузов и Эммануэль меня просветили, рассказав, как тяжело
живут рабочие здесь, как много здесь раскулаченных семей, которым особенно
трудно. Они живут в землянках, которые выкапывают на склонах высоких холмов,
где из кирпича или дерева сооружают только переднюю стену с дверью и окном. И в
этих полутемных землянках ютятся целые семьи с детьми. Питаются в заводских
столовых, где еда напоминает арестантскую баланду. Слушать об этом было очень
тяжело, особенно потому, что как раз в это время появились знаменитые «шесть
условий товарища Сталина», где предписывалось создавать хорошие условия для
инженерно-технического персонала. Нас после работы стали кормить значительно
лучше, чем прежде. В отдельной комнате заводской столовой открылся буфет с
разными закусками, салатами, нам приносили вкусные отбивные, шницели и другие
мясные блюда после очень хорошего первого блюда — борща, мясного супа или щей.
Обед всегда был из трех блюд, и еще в комнату привезли бочку пива, отчего
мужчины были в полном восторге <…>
На фоне нашего
относительного благополучия особенно тяжело было слушать рассказы Рузова и Эммануэля о жизни рабочих не только здесь, но и на
других стройках Сибири. Я и сама стала замечать, как плохо они одеты и как
плохо выглядят. Иногда я проходила мимо землянок и встречала женщин и детей из
раскулаченных крестьянских семей.
С наступлением весны вся
земля перед землянками была вскопана под огороды, которые хоть как-то облегчали
их существование. Летом и ранней осенью рабочие могли ходить в лес за ягодами и
грибами и ловить рыбу в реке Томь и ее притоках.
Стоит отметить,
что тут, внутри одного большого производства, Пирожкова — правда, после
поучений старших товарищей — очень четко видит ужасающее неравенство, а также
логическую взаимосвязь благополучия одних (инженеры) и бедствования других
(рабочие). А как мы видели ранее и как увидим еще, в масштабах всей страны и в
антитезе крестьянство — барство она эту связь вообще не улавливает.
Никого, кстати,
не должно обманывать, что здесь, в Кузнецкстрое, речь
идет о бывших крестьянах. Инженеры-троцкисты, а вслед за ними Пирожкова
сочувствуют этим людям не как несправедливо репрессированным — раскулаченным.
Нет, они лишь частный, особо вопиющий случай того, как «тяжело живут рабочие».
И сама эта терминология очень похожа на дореволюционные обличения
социал-демократии.
А раскулачивание
само по себе для троцкистов — не криминал, но нормальный исторический процесс,
ведь, как сказал Лев Давыдович: «Крестьянство — навоз, из которого произрастает
рабочий класс». Криминал исключительно в том, что плохо живут новоиспеченные
рабочие — марксистский гегемон.
Вообще, с конца
20-х годов, с начала наступления на крестьянство, антикрестьянская
пропаганда в стране сильно ужесточилась. И как раз в этом, увы,
был консенсус старой ленинско-троцкистской интеллигенции, советской богемы и
новой сталинской.
8. Голодомор как сюжет
Голодомор —
своеобразный фокус, увеличительное стекло коллективизации. В воспоминаниях
Пирожковой этот сюжет встречается дважды, явно и неявно. Первый раз явно,
когда, работая в Главном военно-мобилизационном управлении (ГВМУ), Антонина
едет в Харьков, где начали производить танки.
На Украине в 1933 году
был свирепый голод. Проезжая на трамвае от гостиницы до завода, я в окно видела
изголодавшихся и умирающих людей, больше всего было женщин с детьми. Они
сидели, прислонившись спинами к заборам парков и к стенам домов, и уже ничего
не просили. Только на остановках были люди, которые подходили и просили хлеба.
Зрелище было страшное, пахло хлоркой, в трамваях на каждой конечной остановке
проводилась дезинфекция. В городе было холодно, дул пронизывающий ветер, в
гостинице не работало отопление, и ночью даже под несколькими одеялами
невозможно было согреться. На заводе было тепло, питание в столовой довольно
сносное по тем временам, и я приходила в гостиницу только спать. От этой
командировки у меня осталось очень тягостное впечатление, и я долго не могла
отделаться от преследовавших меня образов распухших от голода умирающих людей и
трупов.
В Москве, я думаю, мало кто знал о голоде на Украине, если ходили слухи, что
Максим Горький посылал на Украину игрушки для детей, а не продукты…
Свидетельство
оставляет неоднозначное впечатление. Автор передает ужас происходящего, но
никак не высказывает своего отношения к тому, что в столице союзной республики
после 15 лет советской власти люди массово умирают от голода. При этом довольно
отстраненно и хладнокровно подмечено: «больше всего было женщин с детьми».
Автор пребывает в Харькове, однако знает, что голод по всей республике. И при
этом, похоже, представления не имеет ни о его причинах, ни о происхождении
умирающих. Почему?
Скорее всего,
тут включился инстинкт самосохранения, описанный в дневниках автора пьесы
«Давным-давно» (известной нам по фильму «Гусарская баллада»):
Драматург
Александр Константинович Гладков <…> недоумевал потом, как он мог
спокойно каждый день проходить мимо площади Курского вокзала <…> когда,
заполнив всю эту площадь, валялись и умирали на ней украинские крестьяне из
Запорожской и Днепропетровской областей (с женами и детьми), тщетно пытавшиеся
найти спасение в столице. А.К. был добрейшим и порядочнейшим человеком. Однако — проходил <…> может, подсознательно чувствовал, что
остановиться и задуматься в тот момент — значит обречь и самого себя на такое
же безличное исчезновение6.
Но характерно,
что в воспоминаниях Пирожковой, в отличие от Гладкова и Коржавина, нет
последующей рефлексии по данному поводу. Лишь эта зарисовка с безличным
описанием «был свирепый голод» (будто речь идет о естественном, природном
бедствии — «был ураган», «свирепствовала эпидемия»). И это контрастирует с
эмоциональными свидетельствами о расстрелах «ленинской гвардии», где, как
правило, используется возвышенное слово «погиб» (впрочем, факт, что 1937–1939
годы запомнились советской интеллигенции больше, чем 1929–1933, не новость).
Абзац, следующий
за описанием харьковских ужасов (зима 1933-го), является их летописным,
хронологическим продолжением: «Весной и летом 1933 года моя жизнь была тесно
связана с семьей Дрейцеров…».
А заканчивается
он следующим образом: «…мы вместе ходили в театр <…> Самуил очень хорошо
танцевал и научил меня фокстроту и танго — самым модным танцам в то время». (Все это подряд — поразительно! Невольно возникает встречный
вопрос авторам Франкфуртской школы: «Возможны ли театр,
фокстрот и танго после коллективизации и голодомора?»)
А пассаж
Антонины Пирожковой о москвичах и Горьком написан просто лукаво, алогично.
Утверждение «мало кто знал о голоде» явно противоречит тому факту, что «ходили
слухи» о неадекватном поведении Максима Горького. И здесь же
— явное непонимание происходящего, его масштабов (что, правда, в корне
противоречит первым же словам описания: «На Украине в
1933 году был свирепый голод») — будто гипотетические посылки Алексея Максимовича
могли кого-то спасти. С другой стороны — снова-таки механизм
психологической самозащиты: «Ну, если уж всесильный Горький7 не может
помочь, то с нас что взять».
Имеется тут и
другая лукавость… Пока Бабель был в отъезде в Европе,
Пирожкова много общалась не только с семьей Дрейцеров.
Новый, 1933 год я
встречала у Валединских в Лялином
переулке вместе с Любочкой Макшеевой,
ее мужем Анатолием, младшим сыном Валединских
Володей, дочерью Валей и ее мужем, пришли также и их друзья. Старших Валединских не было дома — они на зиму уехали в Сочи.
Лялин переулок
находится всего лишь в квартале от площади Курского вокзала (естественного
транспортного узла этого района), на которой, как мы помним, массово умирали голодные крестьяне.
Живя в этом районе, просто невозможно не знать, что происходит на вокзальной
площади. (Можно только стараться не знать и не замечать умирающих,
идя на поезд Москва–Сочи, чтобы зазимовать на курорте.) Кстати, Пирожкова,
жившая тогда чуть дальше, в этом районе бывала не только на Новый год, а очень
часто: «Я уходила на работу рано, возвращалась поздно и отправлялась к своим
друзьям, чаще всего к Валединским, квартира которых
находилась близко, в Лялином переулке».
Косвенным
подтверждением того, что психологическая защита против призраков голодомора
была выстроена надежно, является то, что еще через полгода, осенью 1933-го, его
страшных последствий на каких-то частных примерах Пирожкова вообще не заметила,
не поняла по-настоящему. Это было во время ее известной поездки с Бабелем по
Северному Кавказу.
Согласно
предварительной договоренности, вернувшись из Франции, Бабель приехал к
Антонине в Сочи, где у нее закончилась путевка в местном доме отдыха. И дальше
они путешествуют по маршруту Сочи—Гагры—Сухуми—Туапсе—Нальчик. Недалеко от
кабардино-балкарской столицы Нальчика в ожидании поезда, на который нужно
пересесть, пришлось ночь и утро провести в станице Прохладная.
Когда взошло солнце, мы
отправились на базар. «Лицо города или села — его базар, — говорил мне Бабель.
— По базару, по тому, чем и как на нем торгуют, я всегда могу понять, что это
за город, что за люди, каков их характер. Очень люблю базары, и, куда бы я ни
приехал, я всегда прежде всего отправляюсь на базар».
На базаре было уже полно
народу, много лошадей, торговали зерном, скотом. Вся продающаяся птица — живая.
Мы купили горячие лепешки, пшенку (вареные кукурузные початки) и пошли на
вокзал.
— Нет былого изобилия,
сказывается голод на Украине и разорение села, —
говорил Бабель.
Через несколько часов мы
были в Нальчике, остановились в гостинице и заказали чаю. Я легла спать, а
Бабель отправился к Беталу Калмыкову, первому
секретарю обкома партии Кабардино-Балкарии.
Свидетельство
совсем короткое и на первый взгляд несколько сомнительное. И речь не об неэмоциональности, к которой мы в данном контексте уже
привыкли. Вопрос чисто географический — где Кабардино-Балкария с ее Нальчиком,
а где Украина? И как голод на Украине мог сказаться на бедности базара где-то
под Нальчиком? Странно…
Впрочем, идем
дальше.
Кабардино-Балкария
в 1933 году была областью казавшегося немыслимым изобилия. Поражали базары,
сытые лошади, тучные стада коров и овец. Показательно, что в обоих утверждениях
даже слова одни и те же: «базар — изобилие». Но то, что эта антитеза с
этнической подкладкой «нет былого изобилия — разорение» — «кажущееся немыслимым
изобилие» кажется нормальной и не вызывает рефлексий, похоже, опять-таки
последствие «сверхинтернационализма». Да и вопрос,
повисший в воздухе, становится тяжелее: каким-то образом в станице терских
казаков Прохладной «голод на Украине и разорение села», несмотря на осенний
урожай, сказались, а во всей остальной Кабардино-Балкарии — неимоверный
достаток.
А дальше
начинаются «Легенды и мифы о Бетале» Бабеля.
Пересказывая истории любимой женщине, писатель будто пробует их на вкус. И вот
он с обычным восхищением повествует о социальном творчестве большевистского
властителя Кабардино-Балкарии.
Рассказы Бабеля
о Бетале продолжались. Запомнился и такой:
— Бетал
созвал девушек Кабардино-Балкарии и сказал им: «Лошадь или корову купить можно,
а девушку — нельзя. Не позволяйте своим родителям брать за вас выкуп, продавать
вас. Выходите замуж по любви». Тогда вышла одна девушка и сказала: «Мы не
согласны. Как это так, чтобы нас можно было взять даром? Мы должны приносить
доход своим родителям. Нет, мы не согласны». Бетал
рассердился, созвал юношей и сказал им: «Поезжайте на Украину и выбирайте себе
невест там, украинские девушки гораздо лучше наших, они полногрудые и хорошие
хозяйки».
И снова
непонятно, о чем речь. Хотя… про прелести славянских красавиц как раз ясно (у
Калмыкова жена русская, и он знает, о чем говорит; кавказским девушкам с
детства надевали тесную одежду с корсетом, чтобы грудь не выросла большой). Но
все-таки до Украины от Кабардино-Балкарии далековато, чтобы ехать туда за
невестами. Однако, минутку, сейчас все разъяснится.
И послал юношей в
ближайшие станицы, чтобы они оттуда привезли жен. Тогда делегация девушек
пришла к Беталу и объявила: «Мы согласны».
Вот теперь все
прояснилось. «На Украину, за украинскими девушками» — это не означает ехать в
Украинскую ССР, нет, в виду имеются — ближайшие станицы, населенные этническими
украинцами. Просто на языках горских народов «на Украину» это и означает — «к
украинцам», «в украинские станицы». И Бабель лишь повторил русскоязычную кальку
со слов Калмыкова и других горцев. Но если так, то как же отвратительно
выглядит эта история, когда право на сытость, изобилие, жизнь зависит от
происхождения, этноса.
А мудрый
властитель Бетал Калмыков — орел. Чтобы преодолеть
саботаж упертых кабардино-балкарских девушек, не желающих выходить замуж
бесплатно, без калыма, он демпингует (благо сам в
личной жизни без национальных предрассудков), отправляет женихов в украинские
станицы, имеющиеся и в самой Кабардино-Балкарии, и в соседнем Ставрополье.
Попробовали бы эти ухажеры массово заявиться туда в
обычные времена, а не людоедские советские. Кто же отдал бы им своих
пышногрудых хозяюшек — самим-то на ком жениться после этого?
Но тут осень
33-го. Украинские станицы пришиблены голодом. Выжившие запуганы, они опасаются,
что голод может и вернуться. И поэтому не против отдать
своих девушек горцам, которых голодом не морят.
Пристыженные
горские девушки капитулировали. Демпинг сработал. Голод «Украины», то есть
близлежащих станиц, для Бетала — просто данность.
Приказ партии неотменим, как явление природы. Спорить
с ним бессмысленно, но можно использовать в своих целях. (Впрочем, еще со
времен Гражданской войны поддержка «красных» горцев в борьбе с «белыми»
казаками — обычная практика ленинской гвардии.)
Итак, за
архетипическим сюжетом о невестах скрывается отвратительная комбинация. Но
можно ли найти осуждение в словах Бабеля, заботливо переданных Пирожковой (она,
по-моему, и не очень-то вникла в суть сюжета)? Или хотя бы каплю неодобрения?
По-моему, нет. Я вижу только восхищение мудростью и хитроумием вождя,
заслуживающими увековечивания в прозе.
При этом в
других «легендах» Калмыков совсем не похож на такую уж
нелюдь. Обычный патерналистский лидер маленького
народа. Да, порой самодур, но заботливый, старательно
осаживающий своих помощников, большевистских нукеров, если они где-то ленятся
или наглеют.
После этой
поездки Пирожкова ненадолго отправилась в Москву, а Бабель — в станицу с
символичным в данном случае названием Пришибская
(чтобы там ознакомиться с последствиями голода). Новый, 1934 год они встречали
на Украине, но не в сельских районах, а в Донбассе, у хозяина Горловки
Вениамина Фурера.
Фурер был знаменитым человеком, о нем
много писали. Прославился он тем, что создал прекрасные по тем временам условия
жизни для шахтеров и даже дорогу от их общежития до шахты обсадил розами.
Бабель говорил:
— Тяжелый и грязный труд
шахтеров Фурер сделал почетным, уважаемым. Шахтеры —
первые в клубе, их хвалят на собраниях, им дают премии и награды; они самые выгодные
женихи, и лучшие девушки охотно выходят за них замуж.
Ну, конечно,
женихи очень выгодные — сытые посреди голода. Посмотрите, какая удивительная
перекличка с Северным Кавказом. Только там была этническая подкладка, а тут —
социальная, классовая. Там выгодными женихами были неказаки,
неукраинцы, кабардинцы-балкарцы. Здесь — некрестьяне, работники-шахтеры (некоторые из которых,
кстати, были недавними крестьянами, сумевшими через патрули, заслоны и фильтры
бежать в город от голодной смерти). Не может быть, чтобы Бабель с его острым
умом и глазом не видел, не понимал этого. Но снова — ни капли неодобрения,
потому что «крестьянство — исторический навоз для произрастания рабочего
класса»; законы природы — ничего не попишешь. По-настоящему противозаконными станут
только аресты и отстрелы 37-го и последующих годов.
9. Воспроизводство старых
комплексов
Воспоминания
Пирожковой ценны и тем, что они в наиболее открытом и концентрированном виде
показывают комплексы либеральной, оттепельной интеллигенции, упрятанные в
подсознании, вслух не проговариваемые…
Де Голлю
приписывается яркая фраза: «Сталин не ушел в прошлое — он растворился в
будущем». Формула очень похожа на правду.
Сталинский
раствор в мире, а особенно в России оказался весьма концентрированным, поскольку
за четверть века единоличного правления именно он создал тот СССР, который мы
знаем. И который тоже не ушел в прошлое, но, в свою очередь, растворился в
будущем, то есть в современной России.
При этом очень
интересной оказалась судьба близкого по формуле раствора «Ленин». И хрущевская десталинизация, и брежневская ресталинизация
способствовали тому, что те основополагающие реалии, суть, соль СССР, которые
считались «ленинскими», на самом деле часто были сталинскими, поскольку к
выстраиванию Советского Союза больной Ленин не имел уже почти никакого
отношения. Однако взрывообразно выросшее в оттепельные годы противопоставление
«добрый Ленин — злой Сталин» закрепилось в сознании надолго. И в этой антитезе
все забыли о третьей, тоже очень важной части советского раствора: Троцкий.
Такой яркий, крупный мыслитель и практик, как Лев Давыдович, тоже растворился в
будущем, в России и за рубежом, — но там и там абсолютно по-разному. (Добрый? Злой?)
И здесь нужно
вернуться к 20-м годам. В стране с византийской традицией первый вождь, тем
более так быстро преставившийся, неизбежно становился иконой, первым святым.
Следующий вожак обязан был доказать права наследования по
прямой. Чисто фактологически права Троцкого, соавтора
октябрьского переворота, были в этом смысле столь несомненны, что он и не
заботился об их подтверждении.
А вот блестящий
бюрократ и пиарщик Сталин заботился и даже очень, чтобы наследником Ленина
воспринимали именно его, а не тех, кто реально был ближе к Ильичу. Подрастающее
поколение и особенно бюрократы («пинжаки») были
готовы этому верить.
Но
интеллигенция, творческие люди, богема хорошо знали, как обстояли дела на самом
деле. Чем резче и жестче вел политику Сталин, тем большим ленинцем казался —
при всех недостатках — Троцкий. Инерция такового восприятия Льва Давыдовича в
20-е годы была велика. И он, независимо от реальных прав и постов, партийных
дискуссий и фракций, оказывал огромное влияние на общественную и
интеллектуальную жизнь страны.
Его теодицея,
телеология революции странным образом совмещали марксизм и ницшеанство: мы
победили и продолжаем побеждать, потому что молоды, сильны, не боимся крови и
идем в направлении, указанном историческими закономерностями. «Доколлективизационный» Мандельштам, указующий собеседникам:
«Надо без страха смотреть в железный лик истории», осознанно или неосознанно
лишь повторял тезис Троцкого.
Троцкий с его
идеями в области культуры, литературы был симпатичен большинству тогдашней
интеллигенции, богемы. Да, в его работах тоже мог раздражать классовый подход
(«плехановская ортодоксия»), но он обладал хорошим вкусом, широким кругозором,
мог оценить (в отличие от не только Сталина, но и Ленина) и авангард, и
классическую традицию. Ценил лефовцев, ценил
попутчиков, но мог восхититься (с оговорками) и чуждой эстеткой Ахматовой.
Троцкий, называвший себе в анкетах «литератором», писал по-одесски быстро,
сочно, образно и остроумно. Был небесталанен как критик, литературовед,
искусствовед. В стране, в которой демократии не было в принципе, троцкистские
требования внутрипартийной демократии, свободы фракций, дискуссий казались
тогда просто радищевским вольнолюбием.
Все это не
вполне понимают даже люди, казалось бы, подготовленные. Вот, скажем, Глеб Шульпяков рассказывает в эфире «Радио Культура»: перечитав
«Конармию», он изумился, как в первое десятилетие советской власти могли
издавать такую честную и жесткую прозу?!
Не только он, но
и очень многие просто не представляют, насколько шире (в том числе и благодаря
Троцкому) был коридор возможностей для литературы 20-х. Это уж после союзписательской стандартизации под неоклассицизм — с
редкими исключениями вроде авангарда Маяковского — все живое и неожиданное
стало казаться антисоветчиной, «самиздатом».
Однако даже в
самые черные года сталинских репрессий память о творческой свободе 20-х (очень
относительной) благодарно сохранялась той самой богемой, интеллигенцией, что
уважала неидеального Троцкого, стараясь найти в нем реальную альтернативу
совсем уж скверному Сталину. Этот интеллектуальный слой, большевизмом
переболевший, но до конца от него не излечившийся, позже проявил себя как
либеральная, оттепельная интеллигенция. Она героически противостояла
большевистскому мракобесию, делала все, чтобы сохранить традиции русской
культуры, само понятие чувства собственного достоинства в эпоху торжествующего
коллективизма и повального доносительства.
Но фрондой им
казался также и ленинско-троцкистский сверхинтернационализм (особенно после явно антиленинского возвращения национализма при Сталине), и
подчеркивание особой роли еврейской интеллигенции. Да, последнее в условиях
возрождающегося державного антисемитизма, конечно, вызывало уважение. Однако,
став для многих константой, оно также искажало взгляд на мир, усложняло
корректное обсуждение сложных вопросов. Под такую общую обертку конгломерата
идей, комплексов попало и по-троцкистски хладнокровное отношение к крестьянству
(все равно исторически обреченному), мужику, простонародью. Тут на долгий
период был консенсус и со сталинской элитой, выросшей на коллективизации, и с
богемой, не разочаровавшейся — в отличие от Мандельштама и других единичных
случаев — в бесстрашном смотрении в железный лик истории.
При этом во
время сталинского правления само имя Троцкого было десакрализовано,
оболгано («троцкистско-фашистские банды») ровно в той же степени, что освящено
и превознесено имя его соавтора по перевороту Ленина. Поэтому для оттепельной
интеллигенции как хранительницы либерального, гуманистического духа все
хорошее, что, на их взгляд, было в 20-е годы, приписывалось Ленину, его памяти,
но не Троцкому.
Параллельно и
рядом с либеральной интеллигенцией, с 50-х годов именуемой «оттепельной»,
вобравшей в свою парадигму ленинско-троцкистский элемент (потом по капле его из
себя выдавливавшей, но до конца не выдавившей), начала
формироваться «патриотическая», сталинская. Для нее ключевым было возвращение к
русскому национализму (с середины 30-х), православию (особенно активное в 40-е,
когда у Сталина была надежда рейдерски захватить
влияние в мировом православии). Ситуативно Ленин для кого-то оставался иконой,
для кого-то — нет. Но в любом случае все ужасы Гражданской войны списывались на
«демона революции» еврея Троцкого, благо он облегчал задачу тем, что о
функциональной необходимости жестокости писал довольно откровенно. Как, кстати,
и нацисты, что делало абсурдное выражение «троцкистско-фашистские банды»
по-своему логичным.
Этот
«патриотический» сегмент интеллектуалов перенял, сначала латентно, а со
временем — все более открыто, ключевые элементы махрово-патриотической
концепции «жидобольшевизма». Но в условиях показного
советского интернационализма размышления на эту тему оформлялись более
аккуратно, с маскировкой явно антисемитских откровений. Ну а либеральная,
оттепельная интеллигенция порой сама помогала оппонентам, предоставляя для
критики вполне реальные основания. Например, частенько забывая о
бесчеловечности романтичных «комиссаров духа»; порой допуская неаккуратные,
неуважительные высказывания в духе сверхинтернационализма;
уделяя репрессиям 1937–1939, 1949–1952 годов внимание на несколько порядков
большее, нежели коллективизации и голодомору…
Увы, все это
есть и в воспоминаниях Пирожковой. Но ее мемуары, сами по себе очень хорошие,
честные, — это лишь частный пример (правда, очень яркий — именно по причине
честности) довольно распространенного явления, от которого неразумно
отмахиваться, списывая все на придирки антисемитов.
Вот в качестве
актуального примера — интервью с Борисом Жутовским в
«Новой газете»8 «Двор — это моя родина. Ну как я отсюда уеду?». Замечательный
художник, участник манежной выставки 1962 года говорит о жизни. В том числе и о
юности. Он жил в районе Кутузовского проспекта, где было много шпаны. Но со временем там все больше селили советскую
аристократию, богему. Новые дома строились на месте двух кладбищ, русского,
еврейского. В обоих случаях власть вела себя одинаково гадко, проявляя
своеобразный интернационализм. И рассказчик тоже вполне себе милый человек. Но
вот он доходит до описания разрушений кладбищ.
На русском кладбище,
когда я учился в 8–9-м, может быть, классе, — мы прогуливали школу <…>
А в углу кладбища лежал
огромный камень, на котором старославянским шрифтом было написано: «Памятник
300 русским воинам, погибшим в Бородинском сражении». Юлька Ляндерс
— который Юлиан Семенов, он был в параллельном классе — стащил у папаши
пистолет, и мы все ходили туда из этого пистолета стрелять по камню. Позже
камень убрали и поставили на его месте обелиск, на котором тот же текст был, но
уже нормальным шрифтом, и в конце — «от советского правительства».
Кто эти «мы
все», непонятно — то ли шпана из старых соседей, то ли
дети элиты-богемы из новых. Речь идет о 1947—1948 годах. Итак, по окончании
Великой Отечественной войны восьми-девятиклассники
стреляют по памятнику героям Отечественной войны 1812 года, героям Бородина. И
что, сегодня никакой рефлексии («дураки были, молодые,
глупые») по этому поводу? Ни у рассказчика, ни у журналиста?
Пусть отец Жутовского польский коммунист, а отец Юльки — советский,
секретарь Бухарина. Но ведь тут происшествие очевидно неприличное для людей любого
происхождения. Или, может, это был юношеский протест против разгорающегося в
стране ура-патриотизма «Россия — родина слонов»? Нет ответа.
А вот следом — о
разрушении еврейского кладбища:
Потом потихоньку
объявили, что сносят и еврейское кладбище. Ну, Левитана и еще кого-то из знаменитых перенесли на Востряковское. А мы ходили с мамой и
отчимом каждую весну смотреть ледоход на высокий берег Москвы-реки. И я помню,
как мы идем — уже разрушили почти все — и такая дыра в земле, и углы гробов
торчат. А на дне — лужа, и в желтой воде череп лежит с черной косой…
Здесь и жалость,
и сочувствие. Но почему только здесь, почему не было абзацем раньше? По той же
причине — «сверхинтернационализм»: маленький
угнетенный народ нужно жалеть больше, нежели титульный, имперский, угнетающий…
Такая живучесть
и невыявляемость старых комплексов, отсутствие чутья
на них печальны. При всем уважении к смелой журналистике «Новой газеты» и
неуважении к проявлениям ксенофобии, антисемитизма в «национал-патриотической»
прессе. Но невозможно высказывать критическое мнение только
далеким по взглядам. Порой нужно на что-то указывать и близким.
1 Поляков Л. «История антисемитизма». С. 324.
2 Российская газета. 1994, 27 февраля.
3 Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995. С.
56–57.
4 Тем более что вождь со
товарищи давно был морально готов к чему-то подобному. Еще в 1907 году в
выступлении на V съезде РСДРП Сталин повторил остроту вполне в духе НСДАП:
«…кто-то из большевиков заметил шутя (кажется, тов.
Алексинский), что меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская,
стало быть, не мешало бы нам, большевикам, устроить в партии погром». Спустя 40
лет шутка исполнилась (правда, г-н Алексинский к тому времени давно был в
Парижской эмиграции). Показательно также, что Иосиф Виссарионович после войны
не постеснялся оставить этот пассаж в своих «Записках делегата». Сталин И. Cочинения в 14 т. М.: ОГИЗ;
Государственное издательство политической литературы, 1946. Т. 2. С. 50–51.
5 И колхозная скотина
зимой тоже отдыхает, не пьет, не ест, не испражняется — за ней ухаживать не
нужно? — О.К.
6 Коржавин Н. В соблазнах кровавой эпохи.
«Захаров», 2005. В 2-х т. Т.1 С. 62–63.
7 Ну, или почти
«всесильный». Виктор Ардов: «Когда Горький вернулся из Италии, Сталин сделал
распоряжение, чтобы все его просьбы и пожелания исполнялись неукоснительно. Я
полагаю, сам Горький не вполне сознавал свое безграничное могущество». Михаил
Ардов. Легендарная Ордынка. «Новый мир», 1994, № 4.
8 № 22 от 28 февраля 2014.
http://www.novayagazeta.ru/arts/62472.html.