Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2015
Майя Никулина — родилась в Екатеринбурге, окончила филфак УрГУ. Работала библиографом, заместителем главного
редактора журнала «Урал». В настоящее время — ведущий преподаватель
гуманитарной гимназии «Корифей». Автор многих поэтических сборников, а также
книг прозы и исследований, посвященных культуре и истории Урала. Лауреат
нескольких литературных премий.
Приснился Бунин.
Сначала берег
точно Севастопольский, но вот не Херсонес, не Хрусталика, вернее всего Радиогорка: пляжик небольшой, не
песочный — крупная галька — и над ним гора, кустарники и белые тропки наверх.
Пусто, утро, но не самое раннее: солнце достаточно уже высоко.
Бунин сидел в
шезлонге, очень низко, неудобно, почти на земле, шезлонг полотняный, полосатый:
синяя полоса, бурая и светлая, я ещё во сне вспомнила, что белила, охра и
лазурь — первые освоенные человеком краски. Я подходила к
нему со спины, совершенно спокойно, ничуть не боясь смутить его или ему
помешать, это потому, что точно между нами была какая-то связь, вроде романные
отношения, с явным моим, в мою пользу преимуществом, ставшим понятным, когда я
подошла совсем близко: он был уже очень стар, а я ужасно молода, именно так,
как в первые годы моих наездов в Севастополь, — невесомая, быстроногая,
живучая, как трава. Да, трость его была воткнута в гальку, и на ней (на трости)
была надета его панама, репсовая: такие были живы во времена моего дальнего
детства.
Я подошла и
сказала, почти прокричала — так радовалась:
— Мама приехала!
— Да ну? И где
она?
— А вон она
плывёт — и стала показывать рукой: там, там.
И он тут встаёт
и смотрит за моей рукой, и я легко понимаю, что маму мою он тоже знает и, более
того, равнодушным быть не может, ибо мама моя такая красивая, несравненная,
нежная, лёгкая и при том простая, живая — вот она плывёт — нет таких больше на свете.
Вот мы стояли
так и радовались, а я так подпрыгивала от радости — ну всё же тут, всё:
Севастополь, гора, мама, Бунин.
— Однако
становится жарко, — сказал он и надел репсовую панаму, нарочито смешно, криво,
и подмигнул мне из-под полей.
А я осталась и
стала смотреть, как он идёт — ну Бунин же, Бунин! — по большой белой дороге,
поворачивает и поднимается в гору — ну, точно это Радиогорка,
но наверху стоит наш — из далёкого северного детства двухэтажный сарай,
обведённый сквозными галерейками — этакий деревянный замок, Вавилон. И я побежала к этому замку, но не вслед за Буниным, не по главной
белой дороге, а по тропинке через кустарник, и вышла к нему по давней детской
географии со стороны деревяшек — отдельного городка из двухэтажных деревянных
нарядных домов, припадающих к нашему — новому, большому и пятиэтажному — с
восточной, утренней стороны.
Лестница на
второй этаж сарая была сильно разрушена, и я ещё подумала: «Как же он
поднялся?» — и сама взлетела, как в детстве, единым духом. Галерейка огибала
сарай с восточной и с южной сторон, и я нашла его — Бунина — уже на южной. Доски качались, перил на галерейке не было, и сама
она оказалась много уже, чем в детстве, и Бунин лежал, занимая всю её ширину,
так что локоть свешивался с доски. Лежал он прямо на спине, вытянув вдоль тела
загорелые руки, закрыв глаза: тёмное лицо, нос с высокой косточкой, выпуклые
веки, впалые щёки.
Я остановилась в
головах у него — потому что пройти дальше уже не было возможности, доски
дрожали под ногами, в щелях стоял свет.
— Какой ты
красивый, Бунин, — сказала я, — прямо великий государь.
У него даже веки
не дрогнули.
— Но тебе-то всё
боги нужны… — Я начала было объяснять, но тут же спуталась и замолчала:
говорить было нечего, и он, явно довольный, важно произнёс: — Вот в том-то и
дело… — И палец — назидательно, как перед детьми, — поднял и, смеясь, погрозил
пальцем.
Я боялась сесть,
даже нагнуться, и стояла совершенно неподвижно и говорила всё чаще и тише:
«Вставай, Бунин, вставай, вставай…» и более всего боялась, что он, поднимаясь,
обопрётся на локоть и что доски сломаются. Но он встал, как
молодой, легко и разом, и я, уже громко и горячо, стала рассказывать ему, как
давно, страстно, счастливо любила это место: сарай, лестницы, галерейки,
особенно любила чердаки с выходами на тесовую крышу.
Это был
тысячелетней давности любовный разговор, где говорить можно о чём угодно — о
сараях, кораблях, виноградниках — какая разница, главное, стоять рядом, дышать
в такт и во всём друг с другом соглашаться.
Когда мы
спустились, на месте бывших деревяшек опять было море, моя прекрасная мама,
тоже совсем молодая, стояла у самой воды, выжимала длинные — ниже колен —
золотые волосы. Но вот нашего старого двора, который, согласно давней географии,
должен бы обступать сарай с запада и с юга, его уже не было. И тут я, желая
удержать при себе своего Бунина и хотя бы кусок моря и мамку на берегу,
придумала ехать в Бахчисарай: он-то в горах, в скрыне, в каменном кармане, —
что ему сделается, и сказала:
— Давай уедем в
Бахчисарай.
И он стоял
передо мной, — и я его видела лучше, чем в жизни мы видим друг друга: возле
старой лестницы, на слежавшихся в кору крупных серых опилках — ведь сарай же
рядом, — босой, в подвёрнутых брюках, в рубашке с расстёгнутым воротом, старый,
седой, красивый, живой — Господи, Бунин, какое счастье…
— В Бахчисарай
не поедем. Нет там уже ничего.
— Есть, —
кричала я, — всё там есть! — и трясла его за руку, твёрдо уверенная в том, что
уговорю его и мы поедем.
Он не
соглашался, но руку не отнимал.
Два дня я ходила
счастливая и уверяла себя в том, что всё равно уломала бы его, если бы
захотела; на третий уехала одна. Шофёр, подрядившийся во-зить
меня куда угодно, оказался человеком малоразговорчивым и не мешал мне
наслаждаться ожиданием всегда неожиданного явления Бахчисарая.
В отличие от
других крымских твердынь, таких, как Мангуп или
Чуфут-Кале, расположенных на вершинах гор, над землёй, Бахчисарай весь в горе,
и увидеть его издали, тем более снизу, просто
невозможно. В силу обстоятельств географических и более
всего, ландшафтных он, спрятанный в каменной щели, огороженный горами, укрытый
в тесном надёжном месте, обречён быть неизменным — расти некуда, — и,
поднявшись вверх по любой кривой, безлюдной улице до того уровня, где улица
сама собой кончается и дома стоят только так, как разрешает гора, можно увидеть
весь Бахчисарай — мутная зелень садов, белые стены, минареты, земляничные
крыши — втиснутый в каменную чашу и ни единой крышей
не выступающий за её кромки.
Ханский дворец
стоит на самом дне этой чаши, на самом низком — возле речки — достаточно
широком и ровном месте, на главной улице и на большой дороге, а всё равно в
тупике: дальше ехать некуда. Сам дворец невелик, дворы перед ним — это, считай,
перед царским дворцом — не по чину мал, так что туристам, ожидающим своей
очереди осмотреть ханские покои, остаётся толпиться на площади: с одной стороны
дворец, с другой — чебуречная, и все встречи-разлуки, и вся живописная торговля
происходят тут: другого места нет.
Народу было
мало: жара, 35 градусов: все предполагающие куда-то поехать уехали на море. У
входа во дворец двигалась негустая толпа, из ворот зазывали во двор; с крыльца
чебуречной громче, чем из дворца, — кричала весёлая подавальщица в белом
фартуке и с полотенцем на шее: «Чебуреки кушать, чебуреки!».
Я обернулась к
ней, и она тотчас открыла дверь.
— Потом, —
сказала я. — На обратном пути.
— В горы, что
ли, опять пойдёте?
— Не знаю,
может, и в горы…
— Так я ждать
буду.
Торговля шла вяло: не хватало покупателей, но я обошла и осмотрела все
поделки из дерева и глины, вышитые тюбетейки, платки, цветные летние сумки,
пёстрые бусы, местные — полынь, лаванда, мускатель… — благовония, «золотые»
домашние туфли с загнутыми носками, яркие жилеты: суконные и меховые; и шкуры —
овечья и козья — здешний домодельный товар. Когда-то здесь вообще
торговали только маленькими дынями — пять штук на рубль — и чёрной переспелой
шелковицей в газетных кулёчках. Ягода истекала соком, кульки мокли и темнели на
глазах, загорелые торговки, боясь испачкать платья, облизывали сладкие лиловые
пальцы.
— Пирожки
караимские! — закричали рядом со мной.
— С чем? —
обернулась я. — С чем? — и кулаки сжала, и глаза закрыла в ожидании должного
ответа: среди моей крымской родни караимы всегда занимали особое место.
— Какие они
караимские? — вмешалась с крыльца чебуречная подавальщица: — Чёрствые они, — и
замолчала победоносно, и рта не открыла всё время, пока я шла между рядов,
унося с собой тайны пастушьей кухни: караимские пирожки не могут быть
чёрствыми, они должны оставаться мягкими целую неделю.
Желающих
добраться до Чуфут-Кале не набралось, и я, откровенно тому
радуясь, пошла одна. Идущая от дворца улица, здесь уже единственная, сужалась и
сходила на нет: глухие белёные ограды, дома, прижатые
к горе, потом уже и не дома, а оставшиеся в горе следы от них — тёмные проёмы,
ниши и пазы, легко позволяющие представить размеры и очертания былого жилья;
здесь начиналась дорога в горы, и здесь, на последней ещё городской площадке,
стояли последние туристические автобусы, торговые лавки и чайные — шатры;
стройные молодые люди в жилетках и бархатных тюбетейках разносили чай, печенье
и парварду.
До своей горы я
дошла и долго стояла на меченом месте, где высоко надо мной на каменной стенке,
под пустым небом высится чёткое, ясное, цвета горы, парное строение караимской кенассы. Группа туристов — последняя на этот день: в
темноте по горам уже никто не лазит, — громко переговариваясь
и окликая друг друга, спустилась в долину. Я переждала — не более
получаса, пока они весело собирались, пили воду и, вытянувшись цепочкой,
спускались к дороге, и пошла вслед за ними с таким расчётом, чтобы идти в
полном уже одиночестве. Так и вышло: на подходе к чайному месту я увидела, как
последний дежурный зазывала решительно уходил с поста.
Знакомый мне худсалон был совсем близко от площади, всё ещё изрядно
заполненной людьми, но никого не было — даже продавца. Я долго рассматривала
глиняные кувшины, расставленные на полу вдоль стен, расписные тарелки и
многочисленные виды Бахчисарая, все красивые и похожие друг на друга. Эта
схожесть, явно не делающая честь художникам, особенно нравилась мне: она
подтверждала вечность, во всяком случае, неизменность и незыблемость
Бахчисарая. Стены были завешены сплошь, но в углу, за входной дверью,
оставалось пустое, просто голое место.
Три года назад
его занимала картина странного, редкого размера: узкая и высокая, в
человеческий рост, и на ней во всю высоту, боком, почти спиной, подавшись к
окну, вытянувшись во весь рост, стояла женщина. Окно было странно высоко, свет
падал косо, сверху вниз, резко ограниченным потоком, и освещал только голову,
золотые волосы, часть лба, щёки, шею и — только возле плеча — зелёное,
малахитовое, безусловно бархатное платье, быстро
темнеющее и чернеющее книзу и там, внизу, вдруг освещённое другим, нижним,
боковым светом, снова зелёное как трава. Поза женщины была неустойчива, фигура
терялась в темноте, лица не было видно — только тяга, манок: темнота, золото и
зелень.
— Это копия
была, — сказала у меня за спиной подошедшая продавщица.
Я сразу узнала
её, и она снова понравилась мне: тихий голос, покатые плечи, тяжёлый узел волос
на шее.
— Он сам и
забрал её потом, она ведь сколько лет висела…
— Здешний, что
ли, художник?
— Здешний. Здесь
и умер. Ничего от него не осталось.
— А как умер?
— Да никак. Пил
и умер. А вы купить хотели?
Я не знала, что
сказать: так и ушла молча. И она проводила меня до дверей и даже вышла со мной
на улицу.
…Официантка — и
точно — ждала и, увидев меня, засмеялась и приветственно развела руками.
Я приготовилась
объяснять, что собираюсь вернуться засветло, но выручил меня шофёр: лихо
притормозил возле чебуречной, и я, обрадованная его появлением, направилась к
машине, на ходу кивая официантке.
— Ты что, одна,
что ли, приезжала? — в спину мне спросила она.
Я остановилась и
подошла к ней совсем близко — она была слишком молодой, не могла нас помнить.
— Одна.
— А сам-то что,
не поехал с тобой?
— Не поехал.
— И правильно, и
незачем. — Она говорила твёрдо, ничуть не смущаясь.
Засветло
добрались мы только до Инкермана: переехали через
Чёрную речку, потянулись вверх, и когда я, уже с горы, обернулась взглянуть на
генуэзские башни, ничего уже не было видно.