Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2015
Владимир Крюков (1949) — поэт, прозаик, председатель
Томского отделения Союза российских писателей. Автор множества книг,
публиковался в журналах «Звезда», «Знамя», «Москва», «День и ночь» и др.
Поступал я в Томский, старейший университет Сибири в 1966 году1. В тот
год в стране оказалось выпускных классов в два раза больше, чем обычно.
Переходили на десятилетку, и здесь мы были первыми. Но был и последний
выпускной «по-старому», то есть одиннадцатый.
Конкурс в вузы был огромным. Некоторые ребята изменили свои планы и даже
«не рыпались», решив провести год на производстве, чтобы прийти следующим
летом. К тому же рабочая характеристика не повредит.
Я подал заявление на историко-филологический факультет.
Экзамены сдал неплохо, но для того особого года и неблестяще. Набрал 18
баллов. Причем непрофильные для филологического отделения немецкий и историю
сдал на пятёрки, а сочинение и литературу устно на четвёрки. Это, собственно,
был проходной балл. Далее смотрели и сравнивали характеристики. Мне кто-то
намекнул, что у меня есть шанс, потому что я — мужчина. Парней, сдающих на
филологическое отделение, было наперечёт.
Я нашел себя в списках принятых.
На первом курсе места в общежитии мне не досталось. Отец привез меня
определить на квартиру к своему старому знакомому дяде Мише, молдаванину. Жил
он на середине проспекта Фрунзе, до университета недалеко. Сам дядя Миша
ночевал в комнате, мне определил место на кухне. Но за круглым столом в своей
комнате заниматься разрешил. Боковина печи нагревалась плохо: то ли колодцы
забились, то ли незадачливость конструкции. И чтобы прогреть комнату, он хорошо
протапливал печь. На кухне стояла непривычная для меня жара. Вечерами — раза
два в неделю — к дяде Мише приходил приятель, и они резались в карты. На
деньги, но по-маленькому. Когда из Молдавии доставляли вино в рамках
кооперативной торговли, сопровождающие останавливались у дяди Миши. Тогда игра
шла азартнее, ставки повышались. Немало было и дарёного вина — несколько
бутылок полагалось «на бой», но экспедиторы были бережливы. Вкусное и ароматное
вино называлось «Фрага». Я приглашался к столу, пил,
но играть не научился. Отворачивался к стене и не сразу засыпал под восклицания
картёжников.
Следующий учебный год я встретил в общежитии. Проспект Ленина, 49.
Комната 4-7, что значит седьмая на четвертом этаже. Время во многом
неповторимое. Во-первых, нашими соседями снизу были химики, сверху, на пятом
этаже, математики. Такое соседство повышало нашу значимость. Без всякого понта скажу: технари тянулись к нам. Во-вторых, наш
факультет тогда ещё не был раздроблен на два. Так что в комнатах историки и
филологи жили вперемешку, и было это на взаимную пользу.
В нашей 4-7 филологи преобладали. Комната была на восемь человек, кровати
располагались в два яруса. Мы с Володей Лосевым были салаги — второй курс,
потому занимали верхние места. Впрочем, старшекурсник Володя Бахтин составлял
нам компанию и обратил наше внимание на выгоду положения: наши постели никто не
сминал (приходящие в гости садились на кровати, стул был всего один, да больше
и не поместилось бы).
Интересные ребята жили в нашей комнате, замечательные каждый по-своему.
Изящный, субтильный Володя Бахтин. Мы видели его красивое лицо строгим и
собранным в зале Научной библиотеки, в коридорах учебных корпусов. А в комнате
общежития он преображался и, строя лукавую гримасу, восклицал с паузой и
пафосом, переходя на страстный шёпот: «Женщина… это — хорошо!» И следом
заразительный смех. Володя был автором стишка из одной строки: «В гробу лежал
утюг мятежный», очень ценимого нами. Всё время чист, аккуратен, подтянут. Жил
он почти на одну стипендию, от старшего брата иногда перепадала десятка
переводом.
Моим героем был Толик Леминский. Искренний,
порядочный, надёжный человек с даром художника, первый строитель Нефтеграда (потом город назовут Стрежевой). Эти ребята
составляли особое братство. У них, целинников, были свои, фирменные, алого
цвета рубахи. В их разговорах-воспоминаниях возникали замечательные фразы, как
не вовремя «разулся трактор» (то есть
порвал гусеницу, трак), как тяжело далась первая лежнёвка (дорога по болоту из спиленных и уложенных поперёк
стволов). При том в Толике не было пресловутой мужской суровости. Именно он
рассказал мне историю, как у себя в саду Всеволод Гаршин перегородил камушками
дорожку в том месте, где её пересекала муравьиная тропа, чтобы идущий
перешагнул, не причиняя им вреда. Толика отличало непосредственное импульсивное
восприятие жизни. Хорошо было с ним гулять. Мы с полуслова понимали, на что
стоит обратить внимание. Солнце в сети ветвей, девушка, стакан абрикосового
сока — всё это имело большое самостоятельное значение. Не более того, но и не
менее. Так называемая конкретность бытия. /…/
Мы проводили много времени в своей Научной библиотеке (Научке). Там я расширил диапазон, независимо от программы
лекций и семинаров. Там читали мы Мандельштама и Волошина, Кузмина и Гумилёва,
Мережковского и Ремизова, там открывали подшивки «Вестника Европы» и «Русских
ведомостей», альманах «Шиповник» да мало ли чего ещё.
Но книжное знание как чисто арифметическое накопление никогда меня не
привлекало. Холодные, учёные рассуждения оставляли равнодушным. Если это не
задело твоей души и не помогло создать какой-то чудесный сплав, зачем что-то вычитывать
и запоминать. Именно по этому критерию и шло для меня распознавание своих.
Помню неистовый спор Толика с одним ортодоксом. Помню последние слова
моего друга, исчерпавшего запас аргументов: «Да Пикассо! Да я! Да пошел ты
на…» Помню и стойкое хладнокровие собеседника. Впрочем, какой там собеседник,
лучше обозначить казенным «оппонент». Он умел держать паузу, быть пафосным,
ироничным. В таких ситуациях он оттачивал своё мастерство. Но с того спора он
перестал меня интересовать, а Толик стал ближе. Не подлежало сомнению
первенство искренности в тогдашней системе ценностей.
В общежитии была Чёрная лестница. Полагаю, что я правильно пишу её с
большой буквы. Несколько лет спустя её воспоёт наш факультетский бард Борис Овценов, эта песня, как и другие его создания, выйдет за
стены общежития на томский и всесибирский простор.
Площадки лестницы — это не только возможность пообжиматься
в полутьме. Там царила гитара. Гитара с уже знакомым Окуджавой, восходящим
Высоцким, незнакомым Галичем. Мы росли на этих песнях. В 80-х ребята тоже
слушали песню под гитару, но главным на их небосводе оказалась фарсовая фигура
Александра Розенбаума.
А на нашей Чёрной лестнице пели:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны…
Так впервые услышал я стихи Николая Гумилёва.
Там же услышал песню про пилигримов. Она звучала среди прочих, ничем
особо не выделяясь. И только через десять с лишним лет я прочел другие стихи
этого автора и полюбил их. Этим автором был Бродский.
Стихи вообще входили в тогдашний образ жизни. Большая аудитория, где
собиралось литобъединение, всегда была полна. Там спорили шумно, яростно, не
признавая авторитетов, там сходились максималисты.
Общения за стихами в нашей жизни было много. Я познакомился с Женей
Зиминым. Он бывал гостем старшекурсников-филологов, они-то представили нас друг
другу, и оказалось, что он тоже житель Тимирязева. Вместе с этими ребятами мы
встречались у него дома. На рубеже семидесятых — в годы нашего сближения —
стихи я писал никакие, никчёмные, понимал это, потому больше слушал, а если
читал, то чужие. Женины строчки нравились мне свободной, естественной
интонацией, присутствием юмора. Женя в ту пору делал машинописные книжки на
тонкой бумаге, чтобы пробить через копирку хотя бы экземпляра три-четыре. Там
были стихи Володи Бахтина, Гриши Воробьева. Он и мне сделал первый сборник, вся
моя беспомощность там налицо, печатный шрифт это подчеркивает.
Был в ту пору ещё один издатель, учился на юрфаке
— Виталий Полищук. Он продвигал в основном одного автора — Фёдора Госпорьяна. Несколько позже мы подружились, издатель стал
для меня Виталиком, поэт — Федей. Писал он броско, вычурно, читал красиво,
выразительно:
Как сладко в эту ночь спалось!
В лесах спал лось, в постелях — люд.
Стояло в небе семь полос —
Как бы безумствовал салют.
Или:
Осень страстно леса обнажает,
Осень страуса изображает.
Понимай, как хочешь. Или принимай это как гениальную невнятицу. Впрочем,
тогда было великое разноголосье. Гена Плющенко писал
ясным, классическим слогом:
Тогда забвенье времени утрать,
Одоевский, и с дружеской любовью
Ты подари мне толстую тетрадь —
Я до краёв тебе её заполню…
Наверное, каждому, кто посещал университетское литобъединение (Лито),
полагалось знать Плющенкино четверостишие:
В шинели я себе казался выше,
В шинели не брала меня усталость.
Как я в тебя, Москва, вошёл и вышел,
Так ты в меня вошла да и осталась.
Как-то в нашу комнату в гости к Грише Воробьёву зашёл пятикурсник с
физического факультета. Мне понравилось, как внимательно и серьёзно слушает он
нашего филолога. И тот представил его:
— Тоже Григорий.
Понравился он своей крутолобостью, хорошими,
умными глазами. На Лито мы стали здороваться, я услышал его стихи. Помню, одно
начиналось замечательно длинной строкой:
Ряд покатых холмов, купол неба холодный и серый…
После университета он уехал из Томска, кажется, в Дубну. Стал известным
поэтом и переводчиком Китса, Иейтса, Джойса, Фроста… Переводы его попали в том «Библиотеки всемирной
литературы», а сегодня издаются отдельными книгами.
Однажды я увидел на прилавке магазина книжку «Григорий Кружков.
Ласточка». Там было много хороших стихов.
***
Есть такая формула Иосифа Бродского: «Поэзия… — это единственная
имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души». А поэтическое
слово — «единственное средство против пошлости человеческого сердца». Когда-то
Бродский предлагал распространять бесплатно сборники стихов в гостиницах,
поездах, супермаркетах, уверяя, что это «несколько замедлит распространение
культурного недуга в следующем поколении». В нашей юности сборники стихов
расхватывались моментально. Сегодня стихи почти не востребованы, культурный
недуг, кажется, победил, к тому же пошлость проникла и туда, на страницы псевдопоэтических книг.
В университетскую пору кроме приобщения к настоящей поэзии случилось и
приобщение к западной литературе ХХ века (до того, как она пришла по
программе). Это были Ремарк, Хемингуэй, Экзюпери, и я увидел в их прозе
индивидуального человека, личность. Человека, выстраивающего себя. Лично
отвечающего за свои поступки. Делающего свой сознательный выбор. Совсем не того
советского (большей частью придуманного по заказу), силы которого приумножались
в единении с массой, коллективом, в труде и борьбе. Была фигура, на которую не
распространялся мой скепсис, — Павел Корчагин. В детстве я прочёл его историю с
ребяческой восторженностью, в юности перечитал с уважением. Мне доводилось
встречать подобных людей. Но тех циничных паскуд, кто взял его образ для
«воспитательной работы», я возненавидел всей душой. /…/
В нашей комнате на тумбочке возле кровати историка Вовы Ерпылёва лежала книга «Гармонический человек». Лежала
долго. Не знаю, открывал ли он этот сборник статей, но видеть книжку могли все.
С Вовой связана забавная история. Когда нас с Володей Лосевым собирались
отчислять из университета (об этом речь впереди), в общежитии вдруг развилась
шпиономания. Вычисляли, кто поддерживает регулярные контакты с чекистами, и
почему-то остановились на Ерпыле. Он об этом узнал.
Как мне казалось, достаточно тяжело переживал. Подозрение попытался развеять
весьма своеобразно. На собрании, где нас исключали, встал следователь Ким и
провозгласил: «Вот тут ко мне подошёл студент Ерпылёв.
Говорит, что его подозревают в связях с КГБ. Хочу вам со всей определенностью
сказать, что студент Ерпылёв осведомителем органов не
является».
Зал завыл от восторга. Но…
После окончания исторического отделения Вова уехал в Баку, по протекции
папаши устроился в… КГБ. Года через два оказался в Томске, я как раз
восстановился. Попили с ним винца. Вова со сдержанным значением рассказывал,
как стоял в оцеплении толпы, когда встречали Брежнева. Генсек якобы подошел к
нему и спросил: «А вы, товарищ, где работаете?» Ерпыль
на секунду растерялся, забыл «легенду», но, справившись с волнением, назвал
какой-то бакинский завод.
Коллективизма я всегда бежал. Но был период — и это как раз студенчество
— любил факультетские маёвки, сочинял что-то для них. Одно время состоял в
редколлегии стенгазеты нашего историко-филологического. Увлекала
состязательность. Мы долго не могли стать первыми. Лучше делали свою газету
«Прометей» ребята с геолого-географического факультета (ГГФ). Кстати,
«Прометей» поместил большой репортаж с фестиваля, который прошел в клубе «Под
интегралом» Новосибирского академгородка с участием
Галича. В газете был текст «Памяти Пастернака». Через три дня её сняли. Так
вот, в этом соревновании мы всё-таки обошли геологов, и не один раз. И тоже
испытали цензурные притеснения. В новогоднем номере кому-то из шишек не
понравились сияющие церковные купола, и к этому исхитрились прикопаться.
Вот случай, когда я пережил единение с массой. В Первомай нам раздали
факелы. Мы зажгли их, дошли колонной до памятника Ленину, там торжественно
постояли, слушая речи-здравицы. Потом команда: развернуться и так же дружно до
главного корпуса университета, где факелы сложить в железный контейнер. Но
чудесная магия огня! Факелы пылают, и жаль их гасить. Мы прошли мимо своего
главного корпуса, мы идём сплоченными рядами, человек сто, не меньше. Достигли
пересечения с улицей Учебной, там посреди проспекта милицейский мотоцикл с
коляской, с него кричат, руками машут. Мы его обтекли и — дальше. И такой
восторг полощет в душе: мы — сила, мы — вместе. Дошли до Лагерного сада, что-то
покричали, даже спели хором, побросали наши факелы вниз с обрыва к Томи. Так
красиво рассыпались искры! И вот тогда — уже по своей воле — отправились к
родному общежитию.
***
1968 год ООН посвятила правам человека, а геофизики объявили годом
активного Солнца. И то и другое проявилось в малом масштабе моей жизни.
Весной 68-го в кинотеатре городского сада — прохладном дощатом сооружении
— мы смотрели чехословацкий фильм «Старики на уборке хмеля». Смотрели, что
называется, на отрыв. На одном дыхании. Свобода дышала с экрана. Герои —
молодые люди — отстаивали право на независимость и ценность своего мира. (В
конце 80-х его снова прокатили по экранам, и мне уже было скучно. Вот она —
дешёвая умудрённость.)
А тогда, при окончании второго курса, стояла на дворе Пражская весна, и
было в ней нечто очень привлекательное, от нее веяло обновлением, свежестью,
как от всякой весны. Правда, на наши вопросы преподаватели отвечали уклончиво и
неопределенно, дескать, поживём — увидим. И это было сродни осторожным статьям
в газетах, где не давалось ещё жёсткой оценки событий, но и не высказывалось
одобрения того, что там, в Чехословакии, происходило.
Но мы (узкий круг филологов) с юношеским воодушевлением читали манифест
Пражской весны «Две тысячи слов», набранный на разбитой машинке (буквы плясали
так и сяк). И ничего там не было ниспровергающего систему социализма, а было
желание очиститься от мерзости партийной иерархии, строить жизнь на правде, на
человеческой честности и порядочности. Это называлось «социализм с человеческим
лицом».
Принять это советские правители не смогли. У них не нашлось аргументов
лучше, чем танки. 21 августа в Чехословакию вломились войска стран Варшавского
договора, то есть Советского Союза и его сателлитов.
По-варварски обосновали законность вторжения: ведь сотни тысяч наших
солдат здесь полегли во Второй мировой войне. «Их смертью купили право на
агрессию», — заметил один умный человек. Там прошлись танками по мечте, а
здесь, на моей родине, стали науськивать массы давить тех, кто ещё осмеливался
быть свободным. Мне кажется, многие тогда подумали: а всегда ли родина права?
Тяжелый был вопрос: родина или совесть? Ведь мы — часть своей страны, а
погубили наши надежды там. Романтические надежды, потому что мы так и не
узнали, чем могла бы закончиться Пражская весна. А ну как наломали бы дров наши чехословацкие друзья, как говорили
спортивные комментаторы. Впрочем, это уже уловка для самоутешения.
В августе 68-го в Прагу вошли танки.
В январе 69-го нас выставили из университета. Мало того что выставили.
Исключение сопровождалось грязной статьей, напечатанной в областной партийной
газете «Красное знамя» 17 января 1969 года. Называлась она «Я отвечаю за всё».
Её автор, В.Ф. Брындина, определенно знала, что никто
ей возразить не сможет, потому не боялась перевирать нашу историю и просто
врать. Я ходил в эту редакцию, встретился с автором, но в разговоре понял, что
нахожусь в дурацком, унизительном положении. Слушая меня, она смотрела
насмешливо, а потом сказала, что обошлись с нами мягко, что дали шанс
исправиться и стать людьми.
Лишь двадцать лет спустя я смог ответить ей на страницах молодежной
газеты. Вот он, мой ответ (с некоторыми сокращениями).
Я отвечаю за себя
«Три Владимира учились на ИФФ
(историко-филологический факультет. — В.К.) два с половиной года. Одному из них
— Владимиру Крамаренко — недавно пришлось пересесть с университетской скамьи на
скамью подсудимых: он совершил уголовное преступление. Не тишина научной
библиотеки, не огни аудитории тянули посвященного в сан студента. Он был связан
c пьяницами и развратниками. Это привело к тому, что Крамаренко морально
разложился и запел с чужого голоса, объективно оказался на чуждых идейных
позициях».
Известие о братской помощи Чехословакии застало меня в августе 68-го в
гостях у дяди Глеба, накануне отъезда домой.
— Ну, будет заваруха! — сказал я дяде, подразумевая партизанскую войну,
долгое сопротивление.
— Да ничего не будет! — отвечал более здравомыслящий Глеб Васильевич. —
Всё сделают как надо.
И правда, пока я добрался от Ачинска до Томска, братский народ уже
успокоили. Однако разговоры, конечно, шли вовсю. Я работал с ребятами-физиками.
Мы устраивали в дверях главного корпуса тёплую вентиляцию. Технари отстаивали
повешенную нам на уши официальную лапшу, что если бы не мы, то вошли бы
западные немцы или американцы и тогда социализму — труба. Мы, гуманитарии (нас
было явно меньшинство), что-то говорили о демократии, о Пражской весне, о
статьях в их студенческих журналах (один из них назывался — «Попросту»). Мы
цитировали им «Две тысячи слов» — замечательный документ человеческого и
гражданского достоинства.
— Откуда вы взяли? — наседали технари.
Мы несколько сникали. Назвать попросту, как источники, Би-би-си или
«Голос Америки» было не очень удобно.
Однажды из деканата меня известили, что в такой-то день в таком-то часу я
должен стоять у ворот университета и встречать человека, который сам меня
опознает. «Забавно», — подумалось мне тогда.
Человек был, как помню, в кремовом плаще. На лице его лежала лёгкая, что
называется, располагающая улыбка. Прошли какие-то полста метров, сели в машину,
и вот мы в уютном кабинете на Кирова, 18, в Комитете государственной
безопасности. Так я впервые переступил порог этого заведения, не предполагая,
что дальнейшая моя жизнь с этого часа пройдёт в некоторой зависимости от
могущественной организации.
Человек ненавязчиво поспрашивал меня, о чем говорит студенчество, как
оценивает положение в Чехословакии, каковы собственные мои об этом соображения,
чего мне, в принципе, недостает в нашей духовной жизни. Я отвечал ему, что
вторжение воспринимают по-разному, сам я не определился, а в духовной жизни мне
явно недостает изданий Пастернака. Он тут же припомнил словцо «вторжение»,
справедливо заметив, что этим кое-что сказано, но опять мягко улыбнулся,
уверил, что в будущем году выйдет собрание Бориса Пастернака. Собеседник взял с
меня обещание, что я не буду распространяться о встрече в КГБ.
Недели через две утром меня разбудило прикосновение незнакомой руки.
Спокойный голос сказал: «Владимир Михайлович, вставайте. У меня ордер на
обыск». Мне не пришло в голову ничего лучшего, чем нелепо пошутить. Я сунул
руку под подушку и сказал: «А пистолет-то вы уже взяли». Капитан рассмеялся
просто, по-человечески. Не убоюсь гнева непримиримых и скажу, что он остался у
меня в памяти приятным и порядочным человеком. Как уж занесло его на службу в
КГБ, мне неведомо.
Однако обыск. Явление неприятное. В другой раз, через несколько лет, его
величали мягче — досмотром, но суть от того не меняется. Чужие руки шарят в
твоих бумагах, чужие глаза вычитывают строки, которых не доверял пока и самому
близкому. Капитану помогали двое студентов-оперативников из ТИАСУРа.
Они подивили меня дотошностью и прямо какой-то неистовой добросовестностью.
В результате сложили в портфель несколько журналов «Куба» с порезанными
страницами, самодельные плакаты типа «Пей виски!», которые мы использовали в
нашем любительском фильме про ковбоев. Забрали и меня с собой. В кабинете КГБ
все окончательно прояснилось, хотя я кое о чем догадался, когда забирали
порезанную «Кубу». Слова и буквы заголовков оттуда мой товарищ, Крамаренко,
использовал в оформлении своего рукописного издания.
Ну да, собственно, это издание и разожгло весь нелепый сыр-бор, так что
нужно о нём сказать. Володе с несомненным даром оформителя куда-то хотелось
приложить свои силы. Вот и появился журнал с нетрадиционным таким названием
«Белые тени». Издателем значился Вольдемар Крамер—
так, на западный манер, повеличал себя Владимир. Гвоздем номера был фрагмент
стенограммы суда над А. Синявским и Ю. Даниэлем. Володя записал ее на
магнитофон с передачи Би-би-си. В конце номера броско, с размахом было
представлено расписание работы этой радиостанции. Информация о предполагаемом
нахождении нациста Бормана в Южной Америке проходила под заголовком «Жив,
курилка!». Этим, пожалуй, криминал исчерпывался. Наши гуманитарные этажи
листали произведение Крамера. Разные оно вызывало
чувства, но никому не пришло в голову настучать. Проделал это какой-то
политехник.
…К вечеру я был дома, а вот Володя домой не вернулся. «Задержан,
арестован» — какие зловещие слова. И за что? Неужели за это? Ну, понятно,
хулиганство, разбой, воровство. Нет, оказывается, и здесь тоже есть повод. И
для этого есть статья. Под неё хотят подогнать Володю. И арест — лишь
преддверие суда, на котором будет оглашён приговор и определена мера наказания.
Из тех знакомых Володи, кто остался на свободе, особо грозные тучи
зависли надо мной и сокурсником Володей Лосевым. Понятно почему. Мы — трое —
были дружны, часто бывали у Крамера дома, хорошо
знали, чем он занимается.
Вот так это излагалось в областной газете «Красное знамя»:
«Ну, а два его товарища-сокурсника —
Владимир Лосев и Владимир Крюков? Они знали, чем занят друг, самовольно взявший
на себя обязанности редактора и автора рукописного журнала. Они читали плоды
«литературной» стряпни Крамаренко — мешанину порнографии, недомыслия и клеветы,
заимствованной из передач Би-би-си и «Голоса Америки». Два студента могли
остановить третьего, но не сделали этого. Хотя уголовное преследование в
отношении Лосева и Крюкова прекращено (они проходили по делу Крамаренко лишь
как свидетели), моральная вина и гражданская незрелость этих двоих доказаны
вполне».
Оставлю на совести автора хлёсткую характеристику, припечатавшую людей, с
которыми она даже и не разговаривала.
На допросах от нас добивались какого-то осуждения и покаяния. Осуждения
«деяний» Крамаренко и покаяния, что не настучали в комитет ВЛКСМ, профком,
деканат, органы. Хочу избегать громких слов, но есть же человеческие заповеди
порядочности. Ну вот никто не внушал мне, что нехорошо доносить, что довольно
гнусно навязывать свои убеждения другому и что нет ничего постыдного, если твое
мнение не совпадает с мнением большинства. Но именно эти моменты и обернулись
против нас. Слава богу, несмотря на всю нашу инфантильность и некоторый страх,
внушенный органами, нам не пришло в голову каяться и наговаривать на себя. Мы
признали знакомство с творениями товарища, но никак не хотели величать их
антисоветскими, состоящими из клеветнических измышлений. Нас спрашивали,
знакомы ли мы с таким страшным кощунством, как соединение на звуковой пластинке
фрагментов речи Ленина и интермедии Райкина. Знакомы. Смешно. Может быть,
несколько рискованно.
— И всё?! — спрашивали нас. — И всё?!
Короче, становилось ясно, что нам недостаёт политической зоркости. Где-то
накануне Нового года состоялся суд — Володе Крамаренко дали три года ссылки.
Было понятно, что по-своему обречены и мы. Близился финал нашей университетской
жизни. Правда, каким он будет, мы не ведали. Наконец прояснилось: предстоит
факультетское собрание.
Задумано было целое шоу, как бы теперь сказали. Итак: выразить нам
общественное презрение, дать урок ещё кое-кому, подтвердить верность идее и
непримиримость к инакомыслию. К счастью, замыслам не дано было осуществиться.
Всё-таки наше поколение и те, кто был постарше, ещё успели глотнуть свободы.
Ещё пел Галич, редактировал «Новый мир» Твардовский, ещё не упрятали в спецфонд «Реализм без берегов» Роже Гароди,
и некоторые преподаватели называли Солженицына большим писателем. Ещё до суда
над Володей в общежитии организовали сбор подписей в его защиту, и подписали
все, кто знал его или хотя бы вник в ситуацию. Так что устроители просчитались.
Здесь хочется говорить высоким штилем. Собрание это — одно из светлых
воспоминаний в жизни. Не люблю толпу, её легко наэлектризовать или попросту науськать,
на что, видимо, и уповали. Но пришла не толпа, пришли люди, которые не
собирались быть чьими-то подголосками.
Аудитория была полна народу. Не помню, кто уж там обрисовал картину
нашего падения, атрофию бдительности и полную деградацию. Вышли двое-трое
подставных комсомольско-профсоюзного толка. Осудили. Предложено было
высказаться желающим. Вот тут и началось то, чего никогда не забыть. Выходили
ребята, которые нас знали, и говорили то, что думают и о нашей истории, и об
этом спектакле.
Не забуду взволнованного голоса Толи Леминского,
страстного выступления Бори Соколова. Тут-то устроители засуетились, вспомнили
о регламенте, стали кричать (как раз на Борином монологе):
— Хватит! Время!
И вдруг аудитория отозвалась сотнями голосов:
— Пусть говорит!
Через минуту Борю уже за руку оттаскивали в сторону. Вышел ещё кто-то из
ставленников, его сразу раскусили, и как лавина с гор покатилась — это сотни
ног забарабанили по доскам аудитории. Говорить невозможно, остановить ужасный стукоток тоже — кто там молотит ногами, не видно. И это не
было безудержной забавой. Нет, каждого выступающего начинали слушать, и быстро
становилось ясно, где человек, а где функционер. Помнятся говорящие фамилии
этих: от партии — Корокотина, от комсомола — Кряклина. Но их слова буквально забивали. Это был крах для
организаторов, это была победа здравого смысла. Никаких резолюций не удалось
протащить, никаких оргвыводов. Помню в коридоре растерянное лицо нашего декана
Бориса Георгиевича Могильницкого, вынужденного
присутствовать на этой комедии. Он просидел всё собрание молча, чем и сохранил
уважение студентов.
Триумф наш, конечно, был кратковременным. Провели собрание и в учебной
группе. Наши девчушки искренне — под контролем Веры Михайловны Яценко — покрыли
нас позором, вынесли решение: просить об исключении из вуза и комсомола.
Сделалось им немного обидно, когда узнали, что исключить меня из рядов ВЛКСМ
нельзя, поскольку я в них не стоял вовсе. Однако стены университета мы
оставили, ознакомившись с приказом, замечательная формулировка которого
незабываема: «За поведение, порочащее достоинство советского студента».
Декан проводил нас тепло и дал понять, что путь обратно не заказан. Через
полтора года я вернулся, представив положительную характеристику из сельской
восьмилетки, и благополучно доучился, защитив у той же Веры Михайловны на
«отлично» свой диплом. Володя Лосев завершил образование в Кемерове.
Володя Крамаренко, отбыв свою ссылку в енисейских краях, тоже закончил наш
филологический.
Дальнейшая жизнь их потекла в иных местах. Крамер
уехал за Урал, в Россию. Лося унесло на противоположный край страны, на Дальний
Восток.
А мне не хотелось покидать любимый город. Пришлось через это претерпеть.
Кто только не припоминал мне пресловутое исключение. Шли годы, но никакой срок
давности на меня не распространялся. Идеологический глаз, не моргая, держал
меня в поле зрения. Публикации в областных газетах проходили непременно под
псевдонимом. /…/
«Молодой ленинец», 29 июня 1990 года
Надо сказать, автор боевой статьи «Я отвечаю за всё!» работала в этом
90-м году несколькими этажами ниже, в редакции той самой партийной газеты
«Красное знамя». Виктория Францевна Брындина была в эту пору пожилой, но не утратившей
привлекательность женщиной. Где-то через неделю после публикации моей отповеди
ехал я лифтом вниз. На четвёртом этаже лифт остановился, и вошла она. Мы
продолжили путь. И несколько этих минут она в упор смотрела на меня со странным
живым интересом, так что даже некоторым образом смутила. Я так и не знаю
определённо, прочла ли она мою работу. Коллеги-газетчики уверяют, что прочла,
тогда ещё было принято просматривать, что пишут собратья, и газет-то было всего
две — молодёжная и взрослая.
***
После исключения я отправился зарабатывать трудовую характеристику.
Полетел на родину, в свои нарымские края — село
Пудино Парабельского района. Пришёл в школу. Там,
оказывается, читали статью в партийной газете, я почувствовал отторжение и
неприязнь. Зашёл в аптеку, где когда-то работала мама, познакомился с девушкой,
сидящей на выдаче лекарств. Мы с ней подружились, гуляли зимним вечером.
Целовались. Она жила в так называемых Больших Домах. Так во времена моего
детства величали два двухэтажных бревенчатых сооружения. Её соседом на площадке
второго этажа был молодой учитель, как я понял, к ней неравнодушный. Он
просветил её насчёт моего морального облика и вообще представил залётным
искателем приключений. Наши отношения расстроились.
Мне было жаль оттуда уезжать, я жил эти дни у замечательной своей тёти
Дуси, материной сестры. Она рада была бы, если б я задержался. Судьба у неё не
сложилась, жила одиноко. В спутники себе случайных мужчин не брала, а близкого
не встретила. Была человеком удивительной доброты, работящей, острой на слово,
с хорошим чувством юмора. Она была, наверное, главным читателем нашей
поселковой богатой библиотеки. ( Я в те дни взял там и прочёл «Бесов» из серого
десятитомника Достоевского.) Тётя Дуся тоже читала не что попало, я посмотрел
из интереса её карточку — Чехов, Лесков, Шишков. Конечно, там были и читаемые
тогда советские «классики» — Марков, Анатолий Иванов.
Потом — Татьяновка, деревня Шегарского
района в одну улицу. Дали мне нагрузку в тридцать часов. Я справлялся. Директор
школы Леонид Васильевич Груздев помогал и словом и делом. Кроме русского и
литературы повесили на меня немецкий язык. И с удовольствием я им занимался,
поддерживая свою форму. Для учеников придумал такой финт. Сочинил пьесу, помню
и название: «В лапах генерала». Стали готовить к постановке. Фашисты в ней
говорили по-немецки. Пусть немного, несколько фраз, но их нужно было не просто
заучить, а понять значение, чтобы хорошо сыграть. Роли генерала и его
помощников я дал самым нерадивым ребятам. Они блестяще справились. В ту пору и
актёры, и зрители очень любили самодеятельный театр. Наш спектакль в деревенском
клубе прошёл на ура.
Кстати, в тот вечер, когда я впервые приехал в деревню, в деревенском
клубе тоже был вечер с инсценировками басен Крылова. Подготовила его
учительница, пенсионерка уже преклонных лет Евфалия
Алексеевна Салазкина. И зрители, аплодируя, кричали ей «Браво!», а друг друга
спрашивали с гордостью: «Видал моего? Молодец!» Поразительно была разыграна
«Демьянова уха». Парнишка, изображавший соседа Фоку, был забавен уже самой
внешностью, простоватой и лукавой. Исполнители несколько извращали замысел
баснописца. Демьян не казался таким уж навязчивым, потому что Фока охотно
хлебал уху большой ложкой, и по клубу расходился вкусный запах. Фока охотно
принимал добавку и покорно благодарил. Чтобы не томить зрителя, они
перекидывались фразами не по тексту басни про ершей, окуньков и щуку. В то
время как девочка, появляясь с боку сцены, дважды сообщала: «Так потчевал сосед
Демьян соседа Фоку». Зрители включились в действие, подавая реплики: «Ой,
похоже, вкусно!» Одна бабушка крикнула: «Оставь маленько!», засмеялась,
прикрывая рот уголком платка. Всё-таки артисты доиграли действие: Фока лез под
стол, спасаясь бегством. Зал хохотал, и я вместе со всеми. Звали на сцену Евфалию Алексеевну, и она вышла — сухонькая, седая,
аккуратная, в тёмном платье — и поклонилась. Она всегда подменяла больных
педагогов и охотно бралась за подготовку таких вечеров и утренников.
Директор привёл меня на край деревни, в дом к Фёдору Ивановичу, и, прося
определить на постой, сказал: «Веселее будет». Старик ответил, прищурясь: «И
так не скучаю». И мне это понравилось.
Деревня Татьяновка была основана крестьянами,
переселенцами из России, в начале двадцатого века, в годы столыпинской
реформы. Она и соседняя Анастасьевка были названы в
честь царских дочерей.
Обычная сибирская деревенька выделилась из других тем, что здесь родился
Иннокентий Смоктуновский. Фёдор Иванович Петроченко, взявший меня на постой,
помнил Кешу пятилетним мальчишкой. Более того, наискосок от нашего дома, на
пригорке, жил Александр Григорьевич Смоктунович,
одногодок и сродный брат великого артиста. Он прошёл фронт, потерял руку, но
был энергичен, напорист, как и положено совхозному бригадиру.
Фёдора Ивановича судьба тоже не баловала. Отбыл на Колыме свою десятку,
но выжил, возвратился.
Вот эти серьёзные, бывалые люди брали меня в свою компанию. После
трудового дня или в выходной доводилось посидеть с ними за столом, пообщаться
за бутылкой водки или банкой медовухи. Разумеется, я их спрашивал о знаменитом
земляке.
— Кешка-то? — переспрашивал Фёдор Иванович,
оглядываясь на десятки лет назад. — Шустрый был мальчонка. За ним глаз да глаз,
того и гляди, утянет, что плохо лежит…
Громко, заразительно хохотал Александр Григорьевич. Фантастический его
смех и по сегодня звучит, стоит лишь потревожить память. Похоже, он был
абсолютно согласен с дедом Фёдором.
Дочь Александра Григорьевича была моей ученицей, и Анна Романовна, её
мама, была молодой и красивой. Дед Фёдор обязательно замечал, когда она
проходила мимо за окном:
— Вон Королева прошла.
Это вполне шло к её осанке, её блестящим голубым глазам. Чуть позже я
узнал, что Королями звали по деревне мужчин из рода Смоктуновичей.
Почему? Однозначного толкования не давали: кто говорил — за богатство, кто
говорил — за гордый польский нрав…
Я бывал у них в гостях: всё-таки по соседству. В те годы личная жизнь
любого деятеля культуры была за семью печатями. Потому я с интересом слушал
письма Иннокентия Михайловича (правда, очень редкие) о работе и жизни, о
маленьком сыне Филиппе. Тогда же увидел и фотографию мальчика.
Зимой 69-го в Татьяновку привезли «Степень
риска» — фильм Ильи Авербаха по повести писателя-хирурга Николая Амосова. Я уже
прочёл в журнале «Советский экран», что снимались там Борис Ливанов и
Иннокентий Смоктуновский. Вечером рванул в клуб. Мне хотелось увидеть не только
кино, но и реакцию зала на игру земляка. Для тех, кто не видел фильма, скажу,
что хирургу (Ливанову) необходимо, чтобы пациент (Смоктуновский) перед
операцией обрёл любовь к жизни и крепость духа, а тот растерян — рефлексирует и
впадает в уныние. Задача хирурга — сделать больного своим союзником. И ему это
удаётся. Когда зажегся свет, никто не воскликнул «Знай наших!» или что-нибудь в
этом роде. Односельчане помаленьку расходились по домам. И тогда я сам спросил
у тех, кто ещё задержался, разговаривая с Фёдором Ивановичем:
— Ну и как земляк сыграл?
— Да ну его! — досадливо отмахнулся один из них. — Труса какого-то
изобразил, смотреть противно.
Его молчаливо поддержали. По сути, это была высокая оценка.
***
В семьдесят первом, в апреле, Иннокентий Смоктуновский приехал в Томск в
составе большой команды. Тогда во Дворце спорта проходило такое представление,
где актеры как бы сходили с экрана и общались со зрителями живьём.
Мне к тому времени удалось восстановиться в университете, соседи по
комнате общежития, конечно, знали, где я в пору исключения работал. И вот один
из них, Валера, стал настойчиво предлагать мне пойти и познакомиться с
артистом. Я страшно робел. После «Гамлета» он был для меня гением,
неприкасаемым. Я решительно отказывался. Тем не менее Валера меня укатал.
Смоктуновского поселили в гостинице «Сибирь». Времена тогда были иные —
нам спроста указали номер. Мы постучали. Знакомый голос с хрипотцой, а вернее
трещинкой, предложил войти. Мы вошли. Понятно, я потерял дар речи. Валера всё
объяснял, рассказывал о себе, обо мне. Иннокентий Михайлович пытался меня
расспрашивать о родине, но нелады с языком у меня, к сожалению, продолжались.
Мы принесли с собой какой-то немецкий альбом, Валера попросил надписать: «Для
меня, жены и нашего маленького». — «А кто маленький — девочка, мальчик?» —
поинтересовался Иннокентий Михайлович. «Он пока не родился», — простодушно
ответил Валера. И артист надписал что-то вроде: «Валере, Наденьке и их будущему
ребёнку».
Когда мы покидали номер, Иннокентий Михайлович придержал меня в дверях:
— Володя, вы приходите утром, часиков в десять, если сможете. Поговорим.
Большую часть ночи я провёл без сна. Лежал, глядя в потолок, слушая
ровное дыхание спящих товарищей. Под утро немного придремал, а в десять стучал
в дверь гостиничного номера. Смоктуновский открыл дверь. На голой груди актёра
я увидел нательный крестик.
Вскоре он вышел из ванной — бодрый, живой, приветливый. Не было тогда в
нём вальяжности, лености и некоторой нарочитости. Всё это появилось позднее.
Как-то удалось ему меня растормозить, и у нас завязался разговор о деревне Татьяновке. Он спрашивал о том, что помнилось с детства: об
окрестностях, о большой гари, о мельнице, о речке Шегарке,
о деревне Муре (с ударением на последний слог), о брате, конечно. Могу
свидетельствовать: во всём этом был интерес подлинный, натуральный. Он подвинул
мне блюдо с апельсинами.
— А что, в Томске с этим свободно? Начальники ваши меня угостили, а я вот
— вас. Давайте, давайте…
В эти дни мы виделись ещё не раз. Однажды дошли с ним, неузнанным, до
Петропавловской церкви. Он только кепочку поглубже
надвинул. В гостинице, когда пили чай, Иннокентий Михайлович спросил, есть ли
среди моих знакомых стариков такие, кто может расстаться с иконами, продать,
сказал, что готов хорошо заплатить. «Куда мне написать, если что-то получится?»
— спросил я. Он вынул из большого блокнота фотографию, это был кадр из
«Гамлета», и черкнул на обороте свой тогда ещё ленинградский адрес. Я стал
заверять его, что пустяками не отвлеку, местожительство его никому не открою.
Он ласково остановил: «Да я знаю, знаю».
Однажды у гостиницы он раздавал автографы, один парень подсунул ему
заводской пропуск. Смоктуновский спросил: «А с работы не погонят?», но
расписался. Мой товарищ Виктор протянул ему книгу «Миллионы, миллионы японцев».
Актёр на секунду задумался и приписал к названию на титульном листе: «…и еще
один. И. Смоктуновский». Вечером в холле гостиницы он отвёл меня в сторону.
— Вот что, Володя, мне предлагают устроить поездку на родину.
Была распутица, на Томи прошёл лед, но переправы ещё не было, а Обь
вообще не тронулась. Предупреждая мой вопрос, он продолжил:
— Предлагают полететь на вертолёте. Что вы об этом думаете?
Конечно, я сказал, что это замечательно.
— А не слишком ли это шикарно? Как-то по-барски?
— Да что вы! — энергично запротестовал я. — У нас же тут север, нефть,
тут к этому отношение другое. Летают на охоту, рыбалку…
Убеждал я его вполне искренне, но в глубине души был с ним согласен.
Всё-таки он отказался тогда от полёта в деревню и побывал здесь только в
1985-м, во время гастролей МХАТа в Томске.
Это был год его шестидесятилетия.
Как мне жаль, что не оказался я тем летним днем в Татьяновке!
Как было бы интересно увидеть его встречу с братом, с дедом Фёдором. И понимаю,
что тогда увидел бы всех их последний раз. Потому что тропы-дороги всё как-то
пролегали мимо этой деревни. Хотя с нею связаны самые тёплые воспоминания.
…В августе 94-го, вскоре после известия о смерти Иннокентия
Михайловича, на его родину отправилась телевизионная группа снять сюжет.
Прихватили и меня.
В соседнем селе Маркелово (оно не так далеко от
Татьяновки) мы навестили двоюродную сестру актёра
Марию Григорьевну.
— Уезжал, говорил, приеду на 70 лет, — повторяла она. — Перезванивались
иногда. А тут слышим: умер Иннокентий. Теперь только на экране да по телевизору
увидим, да на этих вот снимках…
Внучка Юля открыла фотоальбом, на снимках Смоктуновский в окружении родни
— на пасеке, за столом… Хорошая погода, хорошее настроение. На обороте — добрые
слова, набросанные размашисто, крупно: «Моим милым, дорогим…»
Я узнал этот крупный, размашистый почерк. На книге «Кинематограф
сегодня», где есть статья о «Гамлете», Иннокентий Михайлович тогда, в далёком
71-м, написал: «Володя, спасибо Вам за взволнованность. Всего Вам светлого в
жизни».
За все дни общения я так и не смог укротить сердце. И он это увидел…
1
Печатается в сокращении