Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2015
В детстве мне не с кем было поговорить, как и теперь, в зрелые мои годы. Тогда я был заика внешний, а теперь — внутренний. Меня понимала только бабушка, она и говорила со мной нараспев, и я, немтырь, подпевал ей. Бабушка давно умерла, но меня всё-таки выслушивает Кто-то и молчит нараспев. И я подпеваю, подтягиваю, подмурлыкиваю Его тишине. Поэтому, видно, и верлибров я почти не пишу — а получаются всё песенки в основном напевные, подпевные и плачевые, а точнее — надплачные. Поговорить мне в детстве было не с кем, но зато я много молился: Отче наш, Богородица, Господи Иисусе Христе, — но эти, общеизвестные, я произносил по разу в день, а вот свои, самодельные, я гнал без всякого удержу. Я постоянно Кого-то, Что-то просил о чём-либо; нет, скорее, я выпрашивал, клянчил — попрошайничал без всякой совести и без всякого стыда. Чаще всего я обращался к небу, к погоде: мол, дай, пожалуйста, дождя, чтоб на покос не ходить, а рвануть на велосипеде на рыбалку (рыбалка в дождь для меня до сих пор — чудо); или просил Озеро дать мне поймать щуку, карпа или огромного окуня; или уговаривал скошенную траву сохнуть скорее — лучше до обеда, чтоб опять же успеть на вечернюю рыбалочку; или просил сорную травку не расти так быстро в картофельных рядках; или обращался к лесу с просьбой показать мне диковинных размеров грибы — белые, красные и обабки; или требовал у косы косить чище и скорее — и чтобы покосы были пошире дедовых, он это очень любил; или упрашивал овец и коров не разбредаться — и они слушались; или уговаривал левый резиновый сапог не течь, когда бредёшь по лужам или стоишь в озёрной воде; или заговаривал своё горло не болеть; или умолял смерть не умирать мою бабушку, когда она падала от высокого давления; или просил государство не появлять нового Сталина, который опять начнёт убивать деда и дедову семью; или подсказывал кукушке, сколько ей ещё куковать; или наказывал коту не ходить со мной на дальнее озеро — там рыси и волки, а он такой малый и очень вкусный, так как ест одно парное молоко с белым хлебом, который бабушка крошит ему в миску; или заклинал пол не скрипеть, когда рано утром, ещё в темноте, смывался на раннюю рыбалку…
Серые ночи, почти белые, держались на Урале весь июнь и часть июля. Нынче всё не так: заигрались с переводом стрелок туда-сюда, экономисты хреновы. Поэтому я шёл на озеро в полусумраке. Я был там один. Один на целом свете. Все, всё и вся — спали. А я шёл с удочками и рюкзачком — за удачей. Вот только бы Кацапскую улочку пройти — и вон из посёлка. На Кацапе жила семья Гонцовых — все пьянь и тюремщики. Эти гуляли круглые сутки, поэтому мимо их дома я проносился — стремительно и бесшумно, как серый кот сквозь серую уральскую ночь. Самым раздолбанным, неуправляемым и самовольным из Гонцовых был младший сынок, лет двадцати с гаком, Гоша. Я часто видел его на ближнем озере, располагавшемся в пределах посёлка. Обычно он плавал на середине водного зеркала и орал одно и то же: «Гоша едет на машине, Гоша едет на машине, Гоша едет на машине — чирик, х…к, п…к — ку-ку!» — Ку-ку выкрикивалось после длинной станиславской паузы — зловеще, угрожающе и одновременно весело, — висельно и безвёсельно весело!.. (Уверен, сегодня Гоша был бы суперрэпером: дикая речь и обилие татуировок втащили бы его на вершину современного шоу-бизнеса). Мать Гонцовых маялась с немалым выводком — и то провожала кого-то из своих сыновей в тюрьму, а то встречала их из тюрьмы. Посёлок стонал. Лицо у мамаши Гонцовой было гипсовое от горя и мук душевных. Однажды она выговорила Гоше — мол, я тебя своим молоком вскормила, а ты, гадёныш, что вытворяешь?! Опять кого-то сбил (избил), подколол (прирезал), сшиб (забил до полусмерти) и т. д. и т. п. — Гоша в ответ на сии пени принёс из магазина пятилитровый алюминиевый бидончик молока, поставил его торжественно на стол и сказал старухе: — На, пей! Теперь мы в расчёте…
Кацапы промелькнули, и я оказывался в чистом поле, засеянном овсом и горохом — на корма. Поле это было похлеще Кацапов: здесь водились (овёс и горох — излюбленная среда обитания всякой нечисти) голожопки. Это было племя низкорослых женщин (ни мужиков, ни детей среди них не было) — ростом до полуметра, с длинными конскими вороными волосами, злыми глазками на безбровых лицах (о Мона Лиза!) и голыми задницами, которые светились в темноте, как мокрые речные голыши, оглаженные луной. И я, пря быстрым шагом, гремя удочками и стуча зубами, читал молитву Главной Голожопке: мол, не трогай уж меня, мальца-заику, божьего человечка, инвалида-уродца, а?! Обратно пойду — рыбки тебе подброшу: белой, свежей, пахнущей глубиной, небом и крапивой, а?! Ну и т. д. Затем дорожка моя укладывалась вдоль опушки леса — но уже в лесу, а не в поле. Тут была благодать: тварей этих голозадых уже не было. А рысь, волк и медведь были мне подвластны: дед научил с ними договариваться — делаешь им неподвижную козу, вонзаешь её во звериный взор и тихо наклоняешь вбок, валишь зверюгу на травку. И — всё: лежит зверь, не пукает — отдыхает. И тебя любит-уважает. А у нас как? — Ссышь — значит, уважаешь. Главное — самому не пукать и не писать в штаны. (Этот опыт мне очень пригодится в армии, в дисбате, в командировках боевых). Молитва лесу тоже возносилась, вернее — распространялась горизонтально окрест меня и страха моего, окрест одиночества моего и немотства, окрест души моей, жаждавшей одиночества. Одиночества косца, рыболова, псалмопевца, пловца и сочинителя… Только сегодня я понял, что всё, что я омолитвовал, — было поэзией. И всё, что я говорил в себе и сквозь себя в мир, — было стихами. Дикими детскими стихами.
Детские стихи. Дикое, первородное, природное говорение. Ребёнок ещё не оторвался от мира, от предмета, от вещи, — и, говоря миром, предметом и вещью, — называет их. Именует. О.А. Седакова в письмах к В.В. Бибихину говорит (остро переживая опустошение слова/языка его употреблением в ситуации отрыва языкового человека от вещи) буквально следующее:
1. «…порча пишущей толпы происходит оттого, что они ищут чему-то выражение и составляют слова, не замечая, что вещи вещие, они вести, и «выражение» тут может только все спутать…»;
2. «Дети, пока их не спугнут, говорят вещами, не замечая слов и не отделяя их от вещей…»;
3. «…Ребёнку надо не столько семантики, сколько участия в том же напряжении искания, и сердится он, взрослые думают, несправедливо, но взрослые не догадываются, на что сердится: на нехватку того же огня»;
4. «Так поэт (думаю сейчас о Цветаевой) сердится не за семантику на читателя, а за холодность, потому что семантику себе, честно если сказать, любую примет: дело не в семантике, он пишет не семантикой, а огнем, озарением (или чем, никто не знает, где слов не то что не хватает или не найдены, а… хоть брось)»;
5. «…Языковое слово, мне кажется, существует обычно так, что имя в нём умерло (для нас). И необходимы какие-то особые потрясения, чтобы слово явилось как имя — как Вы (В. В. Бибихин — Ю.К.) говорите, кричащее этости. Мандельштам это чувствовал, вообще поэты вроде бы должны это чувствовать, катастрофичность имени, — но чаще всего они пишут слова, слова, слова».
Языковое слово, то есть слово лексикографическое, загоняется в формат языковой личности составителя словаря, который уже рождён и вскормлен порядком мышления в формате и в форматах лексикографов-предшественников. Языковое слово, переходя в статус речевого, ничуть не освобождается от предвзятости семантики, создаваемой человеком (учёным) в формате обывательского рече-говорительного мышления, массовой мысли, массовой ошибки, массового отрыва сознания (слова) от вещи, предмета и мира. Такие дела.
Да, трудно назвать снег снегом, воспринимая его только глазами, а не сердцем и всей биологической и духовной влагой своего вещества и своего существа. Человек, особенно городской, утрачивает/утратил телесную и, следовательно, ментальную связь с предметом своего мышления, говорения, своего смеха и плача. Человек перестаёт петь — вот в чём катастрофа человеческого языка, его опустошение и зависание в псевдотекстовых стандартах — жанровых, композиционных, стилистических и номинативно-выразительных. Номинация — божественная и первичная — умерла: она, исчезая, преобразилась в социально-игровые приёмы речи, письма, текста. Если послушать современную песенку — то не слышится ничего, кроме лая, мяуканья, рычания и посвистывания. Фонетически — это так! Фоносемантика издохла в тот момент, когда исчезли песни (и говор, и зов, и плач, и смех) сельские, земляные. Куда как легко рассуждать о смерти автора, не понимая, что ныне проистекает смерть народа — народа языкового, речевого, песенного. Коллективный же автор — это не народ, а толпа невежественных, неумных, но модных и социально успешных сочинителей.
Дикая детская речь — вот один из способов реализации чистого языка поэзии. Не — литературы. Не — стихотворчества. Не — просодического говорения, в котором всё явственнее проглядывается стихотворный/поэтичный нарратив. Нарратив к визуальным информационным рядам и парадигмам, которыми перенабиты и Интернет, и СМИ, и кинематограф, и аудио-радиотексты. Недавно в Москве на одном из поэтических вечеров авторы — все, как один, — повторяли, как им казалось, синоним слова «поэт» — дикое словцо «нарратор». Да-а-а…
А может быть, так и есть: 99% пишущих стихи — нарраторы? (О, это во мне заговорил редактор отдела поэзии — читка сотен рукописей ежемесячно рано или поздно порождает в тебе хроническую нелюбовь к стихотворному нарраторству, нарративу и нарраторам).
Ребёнок и мир. Ребёнок и вещь. Ребёнок и язык. Мы с тобой одной крови — ты и я? Нет, здесь нечто большее.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года…
Да, дети смерти не боятся. И не по незнанию своему. А по какой-то иной причине. Может быть, Мандельштам, как поэт и как «ребёнок», вообще не разлепляет и не разбрасывает в разные стороны две части жизнесмертия: налево жизнь (ближе к сердцу), направо — смерть?
Линяет зверь, играет рыба
В глубоком обмороке вод —
И не глядеть бы на изгибы
Людских страстей, людских забот.
(февраль 1932)
И — не гляди.
Цивилизация стирает язык, вытесняя из человека сознание и мышление механизмами фиксации преимущественно визуальной информации (любой — от фактологической до игровой). Это очень приятные механизмы и процессы, которые ещё и время убивают, пожирают, стирают.
Наука смотрит на детей, на их язык и поведение с точки зрения взрослых, а не с точки зрения травы, дерева, зверька, воды, земли, огня, воздуха и птицы. Думаю, что пришла пора человеку посмотреть на человека глазами мира, вещи, иного существа и даже иного вещества. Ребёнка не оторвать, не отлепить от мира — сам оторвётся, взрослея, толпенея и цивилизуясь. Сохранить в себе — большом и «взрослом» — дитё, дитя, ребёнка может только поэт. Художник…
Пробираюсь к озеру через болотце, умоляя его не засасывать мои сапоги, не стягивать их с ног и не заглатывать вместе с белыми байковыми портяночками. На берегу озера, прежде чем забросить и установить удочки и закидушки, я прошу Озеро дать мне рыбки. А потом разговариваю с рыбой, приглашая её к прикормке и наживкам: карпов — к перловке, леща — к хлебу, чебака и окуня — к червяку, щуку — к живцу… Потом я сажусь на траву и налаживаю костерок — с огнём веселее думать и мысленно говорить в предрассветном пепле, плавающем в воздухе. Сыро. Хорошо. Одиноко.
Ребёнок — одинок. Всегда. С точки зрения опять же взрослых. И совсем не одинок с травой, комарами и водой, которая перед рассветом начинает дымиться, будто внутри воды разгорается свой, тайный, водяной огонь. Холодный, влажный и волнистый, как бабушкина тёрка для белья.
Детское и ювенильное — разные времена и феномены: детское — значит, природное; ювенильное — значит, раннее. Сколько лет ребёнку? А нисколько. Он — вечен. Опыт детского бытия (детская онтология) — это духовная эмпирика, которая копится в нас по сей день («И по сей день» — название одной из книг Петра Николаевича Чейгина: И — посей день! — Посей свет, и сушу, и твердь небесную, и душу, и слово, наполненное именем). Я говорю не о детском восприятии, удивлении, познании, игре etc. Я говорю о детской приверженности миру, вещи, любому существу и веществу, о детской нерасторжимости с ними, об онтологически обусловленном сращении ребёнка с невыразимым, с ненарекаемым, с неноминируемым. Я говорю о способности ребёнка быть миром, вещью, зверем, стихией. И я утверждаю: ребёнок знает больше социализированного взрослого — знает кровью, плотью, нюхом, дыхом, душой.
«Детскость», «детская наивность» — милы. Но — не более того. Руссо, Пиросмани, Хармс да и т.н. «детские писатели» — это или имитаторство «детскости», или отображение и выражение предполагаемого, чаще надуманного, мира ребёнка, а также прямое выражение мира «коллективного ребёнка» — школьника, бойскаута, раньше — пионера, октябрёнка, орлёнка, соколёнка, кибальчиша, плохиша и хорошиша. Всё это существует на грани дурной дидактики, педагогики, психологии детства и прочей ерунды, убивающей ребёнка и делающей из его трупика — взрослого человека, грамотного, образованного, успешного и активного потребителя. Потребителя чего угодно: идей, концепций, автомобилей и прочего мусора современной цивилизации.
Дикое, чистое, природное детское языковое существование (и вещество детского языка), вернее, отсветы и мерцание такого существа и вещества, — чаще видны в поэзии. Опять же дикой, чистой, природной… Недавно обнаружил странные стихи Евгения Кропивницкого — и ахнул:
Было серо. Небо плакало.
На болоте жаба квакала.
Смокли сильно лопухи.
Куры тоже. Петухи
Тоже. Я намок изрядно,
Но тепло. И вот — приятно.
(1945)
Автору в момент написания этого стихотворения — за пятьдесят. И если бы не «И вот», то стихотворение было бы абсолютно диким и чистым. Лучше бы написалось «И мне…». Мне — приятно. Хотя и «приятно» — мещанское словцо. Ну, что ж — мещанский ребёнок.
А вот ещё:
Не светает долго
В тёмном декабре.
Я ючусь в норе.
Не светает долго,
И торчит без толка
Темень на дворе.
Не светает долго
В тёмном декабре.
(1972)
Автору — под восемьдесят. Но — ребёнок. И это не имитации: почти все стихотворения в огромном собрании таковы — диковаты, детсковаты, чистоваты и природноваты. Одно только губит в них детскость — «взрослые» финалы с явно прагматическим характером.
Много детского, дикого и чистого в стихах Петра Чейгина и Ольги Седаковой. Книга О. Седаковой (М., 1994; Составители Н. Брагинская и др. — 384 с.), которую поэт называет «пёстрым собранием», — открывается разделом «Из школьных стихов» (всего пять стихотворений).
Из пяти «школьных» (то есть, видимо, ювенильных, начальных, ранних) стихотворений явно выделяются своей дикой и «детской» свободой три.
Вот они.
1
Мой слух наготове. Ты знаешь. И даже
когда я не вижу, но музыка вяжет
висячую лестницу в воздухе сада,
и каждая ветка угодничать рада,
мой слух наготове. И руки окрепли
отталкивать эти свистящие петли.
(1973)
Здесь — синтаксис. Интонация. Задыхание ребёнка, спешащего выговорить тайное, секретное, потайное — главное! Здесь — предметность, врастающая в поэта слухом, зрением, обонянием, осязанием, интуицией, душой. И здесь — чудесное детское слово-имя «наготове».
2
Когда говорю я: помилуй! люблю… –
я нёбом лукавлю, гортанью кривлю.
Но странная ласка стоит без касанья.
Так улицы старой ласкает названье
и стонет душа, ни жива ни мертва,
стыдясь чародейства, боясь торжества.
(1973)
Здесь — и синтаксис, и интонация, явная детскость которых сталкивается со «взрослыми» словами (гортань, кривить, лукавить, торжество), но детские имена ласка и чародейство побеждают и делают явленным игровое начало этого стихотворения (любишь-не любишь).
3
РАННЯЯ
БАЛЛАДА
В двух шагах от притворенной
двери в детскую, за щель —
шепчут стайкой оперенной
в крыльях высохших плащей.
Что ни скажут — позабудут,
чем сулятся — не поймут.
Вместе выйдут. Ливнем будут.
Только слова не возьмут.
И стоит оно слезами
изголовья моего —
словно ангелы сказали,
не запомнив, для чего.
(1973)
Это самое детское и самое взрослое стихотворение в нашей подборке. Энигматичное — в высшей степени. Красивое — как бабочка, щегол или ангел. Синтаксис второй строфы — детский. Лексика вся — синтез детского и взрослого. Волшебные детские слова «стайка», «сулиться», «для чего». И здесь — никакой игры: ангелы столь же реальны, как бабочки и щеглы.
Во всех трёх стихотворениях раннего периода писаний О. Седаковой (1973) уже светятся и возгорают те пламени и огни, которые опалят читателя и любителя более поздних стихотворений и циклов этого выдающегося поэта: от просодических раскачиваний до содержательных устоявшихся глубин, высот и бездн.
Детская рыбалка моя заканчивалась поздно, почти в сумерках вечера. Я сматывал удочки, закидушки, перекладывал пойманную рыбу в рюкзачок и уходил от озера, мысленно произнося благодарственные молитвы озеру, болотцу, полю, голожопкам, улице Кацапской, Гоше, всем Гонцовым и опять Гоше, который, говорят, как-то словил в ближнем озере живую щуку — руками. Я шёл под дождём и чувствовал, что я больше, крупнее дождя. Я шёл сквозь дождь, и он шёл сквозь меня — в землю. И я смотрел на землю, а шёл домой.