Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2015
Вот я думаю текст. И текст думает меня. Мы вцепились друг в друга и не отпускаем себя от него и себя от себя. Я сплю и думаю о нём. Его нет, он не существует — но тем не менее думает обо мне. Мы думаем друг друга: я создаю его — а он переделывает меня. Сотворение и пересотворение. Что важнее?
Прошлой весной я купил лодку. Я думал эту лодку всю жизнь. Это моя первая лодка. Весна была снежная, и я тащил лодку во двор по снегу — первое плавание моей лодки произошло по воде — по твёрдой, белой, замороженной воде — воде в виде снега. Весна оказалась долгой и холодной. А когда снег сошёл, то лёд на озере ещё был: он держался и не думал сходить. Я перетащил лодку поближе к воротам. И лодочка моя легко шла сначала по земле, а потом по траве. И я подумал так же тяжело и невесело, как лёд на озере: вот лодочку мою спустил я сначала на снег, потом на землю и, наконец, на траву. И ходила лодочка моя плоскодонная и четырёхметровая по земле, по снегу и траве. Но — не по воде.
Наконец озеро открылось — ближе к июню. А июнь у меня — страшный: экзамены, зачёты, защиты курсовых, дипломных, выпускных и диссертационных работ, госэкзамены, ГАКи, ГЭКи и другие чуки и геки. Минуты свободной нет. В деревню не вырваться. На рыбалку то бишь. Но думаю я: лодочка моя всегда готова на воду сойти. Вот приеду — и поставлю её на нежные чистые воды озёрные. (Я вообще водичку люблю — любую: океанскую, морскую, речную, озёрную, ручейную и дождевую). Кончился рабочий июнь, грянул отпуск, и зарядили недельные дожди. Непогода стояла как вечная. Лета — не было. Это был какой-то пятый сезон, пятое время года, напоминающее время муссонов на полуострове Индостан (трижды пережил), в Индокитае (Лаос, Камбоджа) и т.д. Трава росла великая. Картошка еле встала, и приходилось полоть её еженедельно. Лук зарастал за час-два, укроп тоже одичал и рос в обнимку с сорными зонтичными. И я всё откладывал спуск лодки на воду. Думаю, всё равно разведрится рано или поздно. Не прояснилось. Так и тянулась пасмурняга до сентября. Эх, думаю, сейчас ведь лещ пойдёт осенний — до конца октября, — вот и пригодится лодочка моя…
Не пригодилась. В сентябре стало ещё хуже. А в октябре снег выпал — 45 сантиметров, выше валенкового голенища. Такие дела.
Лодку я перевернул вверх дном. И теперь снега скользят над-под ней, оглаживают её жестяное днище — и слышно, как поёт, позванивает и шепчет снежная крупа и снежные плоские кристаллы-колёсики. Лодка, перевёрнутая вверх дном, — плывёт по небу.
Лодка моя плывёт во мне. Как незаписанное стихотворение, как повторяющийся сон, как стихи Рильке, Лермонтова, Тютчева, Целана, Седаковой, Чейгина, без которых жить не могу. Без которых не дышится. Как стихи Владимира Казакова — тайна моя: их я читаю в бессонные ночи, и они живут во мне и со мной, как сон, как сны.
Мадлон
мы вышли из пивной она чуть не упала
споткнувшись о порог прекрасная Мадлон
мы шли мимо окон грохочущего бала
где от огней взлетал и ахал небосклон
казалось у Мадлон слеза в руке сверкнула
прекрасное лицо устало от ресниц
и мимо темноты прогорклой и сутулой
оно легло в толпу иссиня-белых лиц
прощай моя Мадлон! — я свой услышал шелест
булыжные глаза слезились из-под ног
фонарные огни в воде кривясь кишели
и где-то под мостом о сваи охал бог
Стихи Казакова — это та вода, на которую я не поставил свою лодку. Все стихи Казакова — вода: и дождь, и слёзы, и море, и туман, и свет воды, и её глаза, и её взгляд, и её сплочённость временем. Вода — Бог.
Она у Казакова всегда в движении — уходит, но остаётся. Как время. Как сон, одетый в воду. Как сон, одетый в одиночество. Как сон, одетый в Бога. Или — как сон, раздетый донага — раздетый в вечность. Сон, которому всё равно кому сниться — живому или мёртвому. Сон, который снится времени и воде, из которых состоят живые и мёртвые.
Такие сны есть у каждого. Я, ночной, состою из снов. И я, дневной, вычищаю из себя сны стихами. Стихами Рильке, Чейгина, Седаковой и Целана. Стихами Мандельштама.
Стихами Казакова.
всегда в сентябрьском дне,
она других не знает.
её простая речь
то медленно быстра,
то, словно две листвы,
беззвучно догорает,
к их золоту прильнув,
как нежная сестра.
а сколько детских тайн
в её шагах вечерних,
и сколько древних стен
вкруг каждой тишины! —
когда уносит их
фонарное теченье —
туда, где времена
собой унесены
Казаковская «она» — это моя «она», которая мне снится в последние недели постоянно. Она — как вода — вся разная. Все состояния воды — твёрдое, жидкое, газообразное, сыпучее, тающее и летучее — в «ней».Это странный и страшный сон, где мой дом — это дом казённый (общежитие, гостиница, барак, кубрик, казарма, коммуналка и т. п.), дом, набитый людьми — живыми и мёртвыми. И со всеми я соседствую и соучаствую в той жизни-нежизни, которая и пугает, и мучает, и удивляет. Нет — изумляет. Особенно — «она». «Она» — женщина. «Собирательный образ»? И да и нет. Просто женщина, в которую я начинаю влюбляться и которую начинаю разлюбливать, которую я люблю и которую уже разлюбил, которую хочу и ненавижу, которую жажду и к которой я абсолютно равнодушен, которая мне жена и невеста, сожительница и соседка, любовница и подруга, сестра и посторонняя, чужая, своя и иная. И т.д. И т.д. — больше всего того, что я только что перечислил. И всегда с ней — с такой множественной — разлад. Разрыв. Предразрыв. Послеразрыв. Предзнакомство. Знакомство. Послезнакомство. Преджизнь. Жизнь. И послежизнь. Кто — «она»? Время? Вода?..
Лодка моя плывёт по небу. Она лежит днищем к зимнему небу. Завтра — зима. Календарная, 1 декабря. Небо опустилось. Прижалось к земле. И ты выходишь на крыльцо — прямо в небо. Где сугробы и снегопад. На сугробах — всюду — огромные жестяные листья красной черёмухи, чёрно-красные и горькие, если пожевать или понюхать.
чем остальнее даль,
тем цвет всё голубее,
но чем чернее цвет,
тем отдалённей сталь.
и, кажется, строка
кончаться не умеет,
как только вопреки
тому, что день настал, —
как только вопреки
ночному голубенью
прозрачно-чёрных звёзд,
безумно-детских глаз.
о, серебристый шаг!
о, звонкие ступени!
и вечная листва —
увечная сейчас
И правда, даль стала остальнее, отчуждённее — так явно и сильно, будто исчезла совсем. Даль не нужна — здесь только небо. Даль уже здесь. И она — небо.
Лодку спускают на воду осторожно: трогают кормой водичку, толкают лодку дальше и расталкивают воды, и двойная — усатая — волна расходится по сторонам… Всё — лодка на воде. Стоит. Покачивается. Отражается бортами в воде. Солнце пронзает влагу под лодкой — и на дно ложится тень лодки, её днища. Теперь у лодки два днища — своё и озёрное. Лодка стоит на воде. Она стоит на небе, отражённом в воде. Она стоит на дне озёрном тенью своей. Она стоит сама на себе — на своём отражении. Вёсла нарезают воду, как хлеб, но буханка воды — прозрачная и сине-золотая — остаётся целой: вёсельные нарезы сразу зарастают, затягиваются. Лодка идёт по воде, по небу, по дну озёрному, по себе — и по глазам, по глазам, по глазам. И отражается в глазах — особенно мальчишечьих: в каждом глазу — по лодке. По лодочке.
светлее стольких вод —
полуночное слово!
и лишь фонарный плеск
неслышнее его.
всё чудится всему,
здесь ангел замурован,
иль эти два крыла —
тень навсего-всего?
прелестное дитя,
когда вопрос неслышен,
то крылья — не ответ,
а лишь случайный звук,
сквозь огненную толщь
прозрачно холод дышит,
не ведая воды
невызволенных мук,
а время наготу —
свою и всех созвездий —
так медленно спешит
за башнями укрыть,
что только облака
да ангел неизвестный
багрово доживут
до утренней поры
Лодка стоит на самом времени. Лодка идёт по времени. И тень её в воде — два ангельских крыла. И время, и вода — нагие. Они содрогаются и зябнут. И — вдруг поднимаются в одно целое — и успокаиваются, выравниваются. И лодка становится частью воды. Частью времени.
А моя лодочка плывёт по зимнему небу. А на кормовой части её днища (лодка — днищем вверх) сидят синички. Две. Одна совсем зелёная, а другая — жёлто-золотая.