Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2015
Юлия Наумова — преподаватель литературы. Живет в Екатеринбурге. В «Урале» печатается впервые.
Вместо предисловия
«Вей из мир» с идиш переводится как «боль моя», «горе мне». По значению и звучанию почти совпадает с немецким восклицанием «Ве ист мир» («Weh ist mir» — в силу принадлежности немецкого и идиш к одной языковой группе. Согласно современной лингвистической теории, идиш и есть язык, созданный на основе средненемецкого языка евреями, в XI веке переселившимися в Германию из Франции и северной Италии. В месте впадения Майна в Рейн ими было основано поселение Ашкеназ. Первоначально язык ашкеназских евреев отличался от немецкого активным использованием слов французского, итальянского и древнееврейских (иврита и арамейского) языков, а позднее — в результате изгнания ашкеназов из Германии в середине XIII века и их массовой миграции в восточные земли — идиш вобрал в себя и славянизмы. Обмен этот был обоюдным. Так, в русском «увы мне» легко различимы и корень «вей» (в идиш он часто сопровождался междометием «ой»), и сама структура древнего восклицания. Но между немецким и идиш сохранилось такое сильное сходство, что носители того и другого языка вполне могли быть поняты друг другом и без посредничества переводчика.
До начала Второй мировой войны на идиш говорило около 12 миллионов человек. «Британника» называла его одним из семи основных языков культурного мира. Холокост, а также выбор иврита в качестве национального языка Израиля превратили идиш в исчезающий язык. Хотя в советской глубинке его изучали и после закрытия еврейских школ и ликвидации еврейской прессы и театра. Мне известны две истории об еврейских учительницах, вынужденных после войны преподавать в сельских школах всевозможные предметы и в том числе иностранные языки. Не зная немецкого, они вели уроки идиш, выдавая его за немецкий. Одна из них после разоблачения даже смогла избежать лагеря.
Тем летом мы жили на съемной квартире. По воле судеб эта квартира находилась в старом, ранней послевоенной постройки доме, где почти двадцать лет назад умерла моя бабушка. Еще на стадии переговоров я наведалась в тот подъезд, где в двух комнатах на первом этаже она прожила свои последние годы в терпеливом ожидании моих приходов и забот — то в обещанное время, то с опозданием, но всегда и неизменно по вторникам и пятницам.
Ее последние годы не были счастливы: все оставшееся ей время она горько переживала переезд, на котором настоял ее старший сын, мой бездетный и бессемейный дядя, решивший нарушить ее преклонный покой идеей объединения своей городской квартиры с ее пригородным жильем. Это была третья в ее жизни смена места жительства. Первый случай приходился на самое начало войны и представлял собой отчаянное в своей почти полной безнадежности бегство, страшный ритм которого был задан событиями первых дней немецкой оккупации Шполы — небольшого города Черкасской области, население которого помимо украинцев издавна составляли евреи, почти поголовно уничтоженные нацистами уже в июле — августе 1941 года. Именно в июле, из-под первых пуль «еврейских акций», моя бабушка и мой дед непостижимым, чудесным образом унесли на себе двух своих совсем маленьких сыновей, оплачивая их жизни рвущей сердце болью о тех, кому не представился спасительный случай. Вчетвером, без вещей, денег и документов, на протяжении всего пути оплакивая участь своих обреченных родителей и друзей, они к осени добрались до уральского городка, где наряду с другими беженцами были поселены в наспех сколоченном бараке — в комнатенке, крохотные размеры которой искупались тем, что с ними легко справлялась маленькая буржуйка.
Дед умер той же осенью — от воспаления легких, не успев ни обустроить быт своей семьи, ни уйти на фронт. Бабушка «положила его в землю своими руками». Так она однажды сказала. Я тогда была совсем девочкой, подростком, и, хоть слова ее глубоко меня обожгли, уточнять их значение я почему-то не стала. Возможно, потому, что привыкла к скупости ее рассказов, или потому, что испытывала страх перед вторжением в столь ужасные события ее памяти. Да и представить все в подробностях мне тогда казалось несложным. По-настоящему вникнуть в смысл этих слов, пережить их согласно той скорби, которую они содержали, я способна только сейчас — когда уже ни о чем нельзя расспросить, когда остается только одно — доверять чуткости своего воображения и сожалеть об упущенной возможности знать наверняка.
Бабушка осталась одна с двумя детьми. Мальчики быстро перешли на русский: ни идиш, ни украинский еще не успели пустить глубокие корни в их душах, в то время как она мучительно расставалась с тем и другим языком, не имея ни в ближнем, ни в дальнем окружении ни единого человека, в общении с кем можно было бы «изменить» русскому хотя бы на мгновение единственной реплики. Особенно тяжелым было прощание с мамэ-лошн1 — идиш. Полностью уйдя из речевого обихода, идиш стал языком ее памяти, языком внутреннего (для себя самой) употребления. На идиш она молчала почти полвека, за исключением одного небольшого эпизода, которому будет посвящен этот рассказ. Удивительно, но и в отсутствие собеседника бабушкина память хранила идиш до глубокой старости. Однажды, проводя один из каникулярных месяцев у нее в гостях, я невольно подслушала, как она говорила на идиш сама с собой. Странная музыка незнакомой речи с легкостью выдавала интонацию печали, изредка прерываемой ироническими и удивленными восклицаниями. Помню, как смутило ее мое неловкое появление и с каким все-таки удовольствием она поведала мне название своего языка и значение его главного слова «Вейзмир».
Спустя несколько лет после войны она стала хозяйкой части построенного пленными немцами дома, который разделила с двумя другими семьями. У каждой семьи было свое крыльцо, небольшой участок земли и часть двора. Свою она засадила сиренью. За ее пышными, сладко пахнущими в начале лета кустами стал почти неразличим тот самый барак, который был первым пристанищем бабушки на этой земле и который переселившиеся из него семьи решили не разрушать, а использовать для хозяйственных нужд. Именно это место в старости ей и пришлось покинуть по настоянию своего старшего сына, переехав в областной город, в чужой многоквартирный дом, в котором она умерла и в котором спустя много лет я с мужем и дочерью сняла временное жилье.
***
Я вновь оказалась в том подъезде, в который на протяжении нескольких последних лет ее жизни заходила дважды в неделю. Взгляд уперся в глухую стену. Проем ее квартиры был замурован и выкрашен в тон подъездных стен так тщательно, что переход между старым и новым покрытием был почти неразличим, хотя я внимательно вглядывалась в него, окончательно убедившись в наличии границы только на ощупь. Впрочем, это было лишним: нумерация квартир была гораздо более выразительным свидетельством утраты. После квартиры с номером «1» шла квартира с номером «3». Дверь в квартиру моей бабушки исчезла под кирпичной кладкой и слоем штукатурки. Из глубин памяти тут же всплыл неплотно пригнанный к полотну двери металлический ромбик с цифрой «два», приветствовавший меня легоньким побрякиванием, вызываемым подъездным сквозняком.
Стоило мне только выйти из подъезда и обогнуть ближайший угол, как то, что так потрясло меня в первый момент, тут же нашло свое объяснение. Некая фирма, купив бабушкину квартиру под офис, обустроила с парадной стороны дома высокое крыльцо, превратив окно ее спальни в дверь и заложив кирпичом ставший ненужным подъездный вход, располагавшийся со двора.
Горечь и досада вдруг обернулись счастливым воспоминанием: в цокольном помещении у бабушки было что-то вроде кладовки. После переезда она часто сокрушалась, что из-за маленькой площади ее новой квартиры в цокольную ссылку отправилось многое из того, что она хотела бы иметь рядом, перечисляя при этом вещи, частью знакомые мне по детским воспоминаниям. После смерти бабушки я все планировала добраться до ее цокольных богатств, но в суете так и не осуществила задуманное, о чем сначала часто, а потом все реже и реже вспоминала с неизменным чувством вины.
Это воспоминание и предрешило выбор съемного жилья: впереди было почти два отпускных месяца, в течение которых я могла бы спокойно исследовать бабушкино хранилище. Мысли о том, что с ним могло что-то случиться, я не допускала. Да и ветхость всего дома, не знавшего капитального ремонта многие годы, позволяла надеяться на то, что кладовка сохранилась.
Видимо, за надежду я и была вознаграждена. Причем почти незамедлительно. Через несколько дней после нашего вселения жилищная контора начала расчистку заброшенных кладовок. Двор в одночасье превратился в некое подобие стихийной барахолки. На белый свет были вынесены удивительные свидетельства былой рачительности, среди развалин которых с интересом бродили жители дома, ради такого события оставившие свои домашние дела. Я оказалась во дворе случайно, не имея ни малейшего представления о готовящейся акции, но, видимо, согласно тайной режиссуре случая и судьбы. На моих глазах жилконторовские мужички выволокли из подвальной утробы огромный сундук, внешний вид которого не оставил у меня ни малейших сомнений. Это был сундук моей бабушки, с коваными ручками и запорами, еще сохранивший следы той краски, цвет которой я тут же вспомнила. Он появился у бабушки в первые годы ее уральской жизни, видимо, кем-то по доброте души подаренный. В военное время он составлял почти единственный предмет мебели, не считая барачной печки и кровати. Впоследствии сундук торжественно перекочевал в построенный пленными немцами дом, где в силу своих габаритов и многофункциональности занял достойное место среди прочих предметов домашней утвари.
Бабушка не захотела расставаться с ним и после переезда на новую квартиру, хотя многие ее вещи не удостоились такого права — в силу того, что площадь нового жилья была значительно меньше площади ее пригородных владений, а вместить она должна была не только ее вещи, но и вещи моего дяди. Ей пришлось многое раздать соседям, но сундук она отстояла, хотя и вынуждена была похоронить его в цокольном этаже, нагрузив теми вещами, которыми дорожило ее сердце. И вот теперь черным ковчегом, выплывшим из тьмы времен, бабушкин сундук возвышался посреди захламленного двора, готовясь отправиться в последний путь: рабочие уже начали забрасывать свою наживу в кузов подогнанной машины, похоронным катафалком раскрывшийся навстречу обреченным вещам.
Под моим натиском им пришлось остановиться. Напуганные моими рыданиями и щедростью, они втащили бабушкин сундук в наше временное жилье, установив его посередине единственной комнаты. Воздух тут же наполнился глубоким, темным, странным запахом, сулившим то, от чего в груди сжималось сердце, а на глазах выступали слезы. Потому и решено было перенести разбор даров на следующий день.
***
В эту ночь мне вновь приснился тот сон. Привычно узнавая его с первых нот, я постепенно научилась вчитываться в его сюжет, повторяющийся из раза в раз с незначительными изменениями. Сон всегда начинался в незнакомом южном городе. Путешествуя наугад по его кварталам, я в конце концов попадала в светлый дом, среди обитателей которого неизменно узнавала свою бабушку. Она всегда была смущена моим приходом. Пытаясь ответить на мои вопросы о том, как же так вышло, что столько лет мы ошибочно считали ее умершей, она предлагала какие-то беспомощные объяснения, в сути которых я никогда не могла разобраться, отчетливо переживая вину и за свое непонимание, и за ее загадочное стремление сохранить тайну своего мнимого ухода и своей новой жизни. Обнимая друг друга, мы плакали, и сквозь пелену слез я узнавала в контурах ее нового приюта приметы старого уральского дома — по покачиванию в окне веток белой сирени, по узору накрахмаленных салфеток, выполненных в технике «ришелье», по отлинявшим краскам вышитой крестиком картины, висевшей над столом.
Лишенная рамы и аккуратно упакованная сначала в папиросную бумагу, а потом в полиэтилен, она и встретила меня на самом верху сундука. Выполненная двойным крестом (два стежка по диагоналям, один — по горизонтали, один — по вертикали), она изображала дом на берегу озера, заросшего кустами и травами немыслимых цветов. Именно таким я привыкла воображать себе ее украинский дом — с окнами на глубокие воды и в окружении цветущего сада. Бабушка буйство красок объясняла просто, дескать, пустила в дело остатки цветного мулине. Впрочем, цвета на своих вышивках она всегда использовала очень смело, приноровившись смешивать их, подобно краскам на палитре. Для этого стоило лишь вытянуть по нитке из разноцветных мотков и заправить их в одно игольное ушко. Нисколько не смущало ее и отсутствие нужного цвета. На картине, которая осталась в шполянском доме, она, чтобы вышить озерную осоку, с легкостью вместо закончившихся зеленых нитей использовала нити синего цвета, о чем неоднократно и с лукавым удовольствием рассказывала мне в детстве. Кажется, что в своем воображении я воссоздала утраченный шедевр в мельчайших особенностях: вода, коричневые камыши, трава, зеленая и синяя, и розовые птицы, спокойно стоящие в воде. Все выполнено крестиком, а птицы — в неведомой мне технике «объемного», как она говорила, шитья. Конечно, я представляла себе фламинго, хотя она всегда называла их просто — «розовые птицы». Иногда прибавляя: «Фашистам достались». Видимо, в образе рукотворных птиц для нее воплотилась вся душа ее прежней жизни, в одночасье оборванной ужасом немецкой оккупации и до сих пор оплакиваемой, о чем она не могла мне поведать, оберегая мое детство от страшного знания. Да и на мои робкие вопросы о фашистах она не отвечала, отговариваясь фразой: «Этого тебе знать не нужно». Но в первую очередь мне «не нужно было знать» о том, что мой отец — еврей и что я, рожденная матерью с яркой славянской внешностью, тоже имею еврейские гены. «Ты русская», — твердила она, надеясь при себе оставить боль и нацистских «еврейских акций», и советского антисемитизма, бремя которого нелегким грузом легло на плечи ее сыновей.
Текстиля в сундуке было с избытком. Помимо вышитых картин, скатертей и салфеток я извлекла тяжелые, под бархат, покрывала с фабричной вышивкой золотой тесьмой, которые, по бабушкиным рассказам, будучи неоднократно заложены в ломбард, обеспечивали семье пропитание в послевоенные годы. Найдены были и знакомая с детства чугунная чернильница со скульптурным изображением охотничьей собаки, которая подбиралась к раненой перепелке, закрывавшей своим маленьким тельцем отверстие для чернил, и две узкие вазы, предназначенные для цветов диковинной длины, и декоративная бутыль, заправленная в металлическое кружево, и приспособление для «усмирения» клубка — тяжелый металлический лоток, закрывающийся ажурной крышечкой, в верхнее отверстие которой продевалась нитка — так, что при вязании клубок был обречен метаться в заточении, не имея ни единого шанса укатиться в какое-нибудь труднодоступное место. И еще — фотографии в коробке из-под конфет, связка открыток и писем. Среди них — нераспечатанный конверт, надписанный ее рукой и вернувшийся к ней обратно по причине, о которой красноречиво свидетельствовал штамп «Адресат выбыл». Ее почерк всегда казался мне странным. В детстве я списывала его необычность на ее возраст, но теперь в знакомых буквах я сразу обнаружила «акцент» еврейского квадратного письма.
В этом не дошедшем до адресата письме я нашла историю, которой она со мной никогда не делилась. Она писала своей украинской подруге, которую спустя несколько лет после войны чудесным образом отыскала в Киеве и переписка с которой оборвалась так же неожиданно, как и началась.
История эта уходила своими корнями в то послевоенное лето, когда бабушка и ее соседи по бараку ждали завершения строительства своего нового дома. Строили дом военнопленные немцы. Ежедневно под конвоем их приводили из лагеря, находившегося совсем неподалеку, на окраине города. В своем большинстве заключенные работали на шахте. Но тех, чье здоровье не выдерживало десятичасового рабочего дня в забое, отправляли в трудовые наряды в город и близлежащие деревни, где они в основном занимались строительством. Скудное питание часто вынуждало их на время своего перерыва наниматься на работу к местным жителям, на посильном русском договариваясь об оплате хоть какими-нибудь продуктами. Одному из них моя сердобольная бабушка согласилась доверить вскапывание земли в своем небольшом огородике. Правда, с настороженным намерением неотлучного наблюдения за ходом работы.
Прогретая весенним солнцем земля уже стояла в ожидании трудов, требуя их незамедлительного начала первыми ростками сорной травы. Перед тем как приступить к работе, немец спокойно и как будто бы привычно стал вырывать из земли тонкие стебли юной крапивы, сначала отправляя их в рот, а потом в карман форменной лагерной куртки.
— Вейзмир, — произнесла она за его спиной, словно бы позабыв, как ее собственные дети совсем недавно, каких-то два-три года назад, лупили по весне и ту же крапиву, и горьковатые листья одуванчиков, и смолянисто-сочные отростки, которыми прирастали каждый год молодые сосенки.
Немец тут же обернулся и как будто повторил, удивленно и утвердительно одновременно:
— Ве ист мир.
Бабушка была потрясена. Еще пара фраз, и она обнаружила, что понимает его немецкую речь так же хорошо, как он понимает ее идиш. Потрясение было тем более сильным, что она слышала звучание немецкого языка не в первый раз: в дни оккупации Шполы он произвел на нее впечатление не человеческой речи, а нечленораздельного лая своры сорвавшихся с привязи фенриров. Она помнила, как отчаянно и без малейшей надежды на понимание кричали на идиш выталкиваемые из своих домов евреи, обреченные на расстрел.
Немец, впрочем, при всем его видимом удивлении, не воспользовался разговором для передышки, а планомерно начал вскапывать землю. Бабушка, схватив соседскую лопату, присоединилась к нему. Разговор подчинился ритму работы. Его звали Курт, по уральским лагерям он скитался уже почти восемь лет, попав в плен под Москвой в сорок втором году. В Берлине у него остались мать, жена и дочь, о судьбе которых он не имел ни малейшего представления. Увидеть их когда-нибудь он не рассчитывал: был болен, понимал, что времени у него осталось немного.
Бабушка в ответ рассказала о бегстве из Шполы. Как прогибалась взламываемая под немецкую ругань дверь, когда через окно она передавала своему мужу сначала двухлетнего Нему, а потом четырехлетнего Изю, как сама скатилась вниз с высокого подоконника, а дальше — в сад, через луг и наконец в лес, который, остановив погоню, не смог заглушить рыданий погибающего за ее спиной шполянского Ашкеназа. Затем — несколько дней по лесу вдоль железнодорожного полотна, но поодаль от него, скрываясь, стеная и молясь, в сторону еще не оккупированной Умани, опередив нацистский Нагльфар2 всего на пару дней. В Умани, охваченной ужасом эвакуации, им удалось сесть в поезд, шедший в восточном направлении, а потом — в другой, третий, пока не добрались до Урала, чьей холодной земле за приют бабушка заплатила смертью мужа, «своими руками» уложив его в могилу. Не прервав на минуту работы (груз событий, воспоминания о которых впервые были облачены в слова родного языка, был так тяжел, что ей потребовалось остановиться и сделать глубокий вздох), она бы и не заметила на лице своего наемного работника той вдумчивой сосредоточенности, которая обычно так выразительно отличает понимание.
Он появлялся еще несколько раз. Бабушка каждый раз придумывала для него посильную работу, оплачивая его труд значительно щедрей, нежели требовал здравый смысл женщины, научившейся за эти годы всеми правдами и неправдами утолять постоянный голод своих мальчишек.
В одну из последних своих смен он тоже сделал ей подарок. Это был медальон величиной с грецкий орех. «Вещь исключительной красоты», — с этими словами, однажды тяжело заболев уже в последнюю свою зиму, она передала его мне вместе с другими немногими драгоценностями, ничего, впрочем, не сообщив о его происхождении. Медальон этот я помнила с детства. Выполненный из неведомого мне тогда темно-коричневого, почти черного материала, он издавал еле уловимый тревожащий запах, ощутимо усиливающийся при соприкосновении с водой. Обнаружив это его свойство, я частенько смазывала капсулу ореха мокрым пальцем и потом глубоко вдыхала влажный ванильный аромат.
Еще одной загадкой моего детства было выпуклое изображение на лицевой створке медальона. Мне виделся крупный жук, готовящийся к полету: половинки жесткого панциря расходились в стороны, выпуская на волю прозрачные крылья, вырезанные столь искусно, что на их нежной поверхности просматривались тонкие прожилки. Тайну составляло то, что жук был одноусый. Отсутствие второго уса в детстве я объясняла просто: фантастической природой этого существа, призванного неизвестным мастером оберегать память, спрятанную внутри медальона. Лишь спустя много лет я обнаружила, что горельеф изображал не жука, а поникшую розу: то, что представлялось мне одноусой головой, на самом деле было стеблем, уходившим в основание увядшего бутона, а за крылья насекомого я, как оказалось, принимала лепестки склоненного цветка.
Медальон предназначался для хранения двух маленьких портретов. При небольшом усилии пальцев он открывался с мягким звуком, предоставляя глазу искусную цветочную вязь, выгравированную с изнанки обеих створок. Рядом с креплением, соединявшим половинки медальонного ореха в единое целое, был видимый скол. Уже после смерти бабушки я отдавала его в реставрацию, в основном для того, чтобы заменить ставшее ненадежным ушко, с помощью которого медальон должен был крепиться на шнур или цепочку. Реставратор и поведал мне, что выполнена моя вещь из эбенового дерева, оно хорошо полируется, поэтому от мелких царапин можно избавиться, но со сколом придется смириться, так как приклеить на его место выточенный кусочек невозможно: черное дерево практически не поддается резцу. В его представлении я была обладательницей по-настоящему чудесного и дорогого изделия, утонченный горельеф на котором казался ему результатом невероятного мастерства и техники, а скол и царапины — свидетельством антикварной ценности вещи. Впрочем, в солидном возрасте медальона он тоже был уверен.
Я согласилась с его доводами и отказалась от полировки, оставив следы времени в неприкосновенности. И через некоторое время история медальона не преминула мне ответить. Но об этом позже. Пока же еще об одной загадке, не дающей мне покоя: если этот медальон сопровождал бабушкиного немца на протяжении всей его военной истории, немыслимым представлялось то, как он сумел сохранить его в условиях лагеря. Ведь очевидно, что, попав в плен, эти люди лишались всего личного: вещей, наград, знаков военного отличия. Впрочем, по рассказам моей бабушки, после войны встречались пленные немцы, обменивавшие на продукты ювелирную мелочь: цепочки, кольца, кулоны. Очевидно, их можно было как-то спрятать и сохранить, но уберечь медальон столь крупных размеров казалось невозможным. И все же это ему удалось, а решение расстаться с дорогой сердцу вещью он принял, только признав близость конца и ужас вины перед еврейской женщиной, подлежащей, в соответствии с той идеологией, которой он служил, уничтожению, но говорившей с ним на одном языке и так легко откликнувшейся на его боль.
Через некоторое время он исчез, его место в бригаде подневольных строителей занял другой. К осени бабушка переехала в свой новый дом.
На протяжении всех последующих лет она каждую весну высаживала перед его фасадом вьюнок. К середине лета тот добирался до крыши, образуя на окнах плотную завесу, сквозь темно-зеленую ткань которой часто-часто проглядывали маленькие граммофончики белых, розовых и голубых цветков. Осенью их семена тщательно собирались в спичечный коробок — с тем чтобы следующей весной они вновь смогли взмыть вверх по натянутой бечеве. Столь трудоемким делом — и исключительно ради красоты — не занимался никто из бабушкиных соседей, и, впервые оказавшись на черноморском побережье, я тут же опознала ее зеленую стену в ползучих садах украинских городов.
***
Я гостила у нее каждое лето, как и у другой своей бабушки, которая жила на соседней улице. Но как же менялся образ миропорядка, стоило мне только пересечь расстояние, разделявшее эти два дома. В русском доме царил культ труда. Землю огромного огорода здесь начинали возделывать сразу после того, как сходил снег. Тот же снег, только осенний, давал трудам передышку на недолгие месяцы зимы. Большая семья, скупая на разговоры и чувства, всю весну, лето и осень жила в наклон, без остатка посвятив силы и время земле, с щедростью и благодарностью которой она привычно, опять же с военных времен, связывала свое благополучие. Труд, возведенный в абсолютную доблесть, съедал слова и проявления душевной теплоты, почти сводя их на нет и принуждая каждого ревниво оценивать объем вклада, вносимого другими в общие заботы. Семья, привыкшая смотреть в лицо земли, а не в лица друг другу, работала, подобно отлаженному механизму, не зная передышки и лада, не заботясь о здоровье и часто взрываясь нелепыми ссорами, долгими обидами и жгучими слезами.
В доме моей еврейской бабушки все было по-другому: приют, прохлада, медленные минуты, легкое утекание которых не вызывало чувства вины. Здесь можно было развалиться на теплом крыльце или спрятаться в полумрак черного барака, наполняя время бессмысленными, но такими важными делами: разглядыванием колышущейся сирени, неторопливым посасыванием горбушки черного хлеба, стократным перечитыванием «Дикой собаки динго». Здесь я стала вышивать двойным крестом и научилась вязать кружевную тесьму, которой мы вместе украшали салфетки, скатерти, дорожки и занавески, придававшие дому ажурную чистоту и тихое спокойствие. Здесь тоже сажали картошку, варили клубничное варенье, пекли пироги, солили огурцы, опуская их потом в темный холод подполья. Но как-то по-иному, как будто оберегая хрупкость и значительность каждого усилия, каждой минуты, каждого слова, каждой вещи.
Моя мать не уважала такой порядок, инстинктивно чувствуя его несуетное отличие. Однажды, посмеиваясь над избыточностью бабушкиной кухонной утвари, среди которой были такие изыски, как нож для удаления серединки из яблока и приспособление для выдавливания вишневой косточки, она произнесла: «У вас, Татьяна Владимировна (бабушку она называла на русский лад), только птичьего молока нет». — «Таки есть», — медленно ответила бабушка. Тут же спустившись в подполье, она с царским величием вынесла оттуда коробку конфет под названием «Птичье молоко» — немыслимый по советским временам кондитерский дефицит. Купленный по счастливому случаю и бережливо оставленный для праздничного стола, он был торжественно предъявлен в качестве несокрушимого аргумента правды быта, любовное устроение которого не терпит суеты и не знает ненужных мелочей.
Суету у нее вызывало только одно: тревога за наше здоровье и наши жизни — в духе знаменитого еврейского беспокойства за детей. Достигая подчас комических размеров, оно тем не менее всегда вызывало у меня печальную благодарность, так как, не будучи навязчивым для нас, для нее самой оно было достаточно изнурительным. Много раз я пересказывала своему брату историю о том, как она, вообразив себе его возможную гибель на рыбалке, о намерении которой он ей неосторожно сообщил, промучилась ужасом почти целую неделю, в момент моего прихода буквально сбив меня с ног вопросом: «Юрочка утонул?»
При этом своей смерти она не боялась, еще в детстве показав мне место на кладбище, где после ее кончины нам следовало упокоить ее прах. Взгляд на смерть у нее был трезвым и спокойным. В шеол (загробную жизнь) она не верила, не сумев простить Богу страданий своей семьи и своего народа. Но к самой смерти она испытывала уважительное почтение, будучи уверенной в том, что у мертвых есть свои права.
Походы на кладбище вообще составляли отдельную историю моего летнего гощения у бабушки. Через кладбище лежала самая короткая дорога в лес, поэтому, отправляясь на прогулку, мы проходили его насквозь. Кладбище всегда производило на меня впечатление музейной галереи. Хранителем ее экспонатов выступала обезглавленная церковь, встречавшая посетителей у центральных ворот. Вокруг нее толпились могильные памятники вековой давности с пространными надписями, выполненными в готическом и дореволюционном шрифтах. Видимо, под готическими камнями покоились души немцев, знаниями которых испокон веков разрабатывался горный Урал. Далее шли простые кресты. Их постепенно сменяли еще более аскетичные пирамидки со звездами, потом — рябые памятники из мраморной крошки и, наконец, очень редко, дорогие надгробья из цельного камня. Проходя по центральной кладбищенской аллее, мы всегда отклонялись от ее линейного направления к могиле моего деда (даже если были на ней вчера) и изредка — к другой, безымянной могиле, расположенной чуть поодаль, но в очевидно заброшенной части кладбища, к счастью, у самой обочины боковой тропинки. За ней бабушка, по ее словам, «присматривала»: если могила моего деда каждое лето благоухала новыми и тщательно подобранными цветами, то этой доставались лишь мгновенья ее внимания, за которые она успевала вырвать сорняк или смахнуть упавшую с ближайшей рябины листву. Когда-то она высадила здесь многолетнюю траву, за годы образовавшую на могиле матово-серое покрытие из плотно стоящих, изогнутых вдоль центрального шва листьев. Они и обеспечивали необременительный уход за неведомо чьим для меня пристанищем, которое моя бабушка почему-то не могла оставить без «присмотра», любовную заботу посвящая только тому месту, в которое ее собственными руками был уложен ее драгоценный Юлечка. В чем был смысл этого «присмотра», я как-то поинтересовалась, впрочем, не настаивая на вразумительном ответе и вполне удовлетворившись вздохом: «Так ведь пропадет». Установленный бабушкой порядок летних прогулок я принимала легко и беззаботно, ведь большую часть времени мы проводили в лесу, которым кладбище прирастало с западной стороны.
Широкая аллея постепенно переходила в тропинку, окончательно исчезавшую там, где оканчивалась страна могил. Лес, в который мы вступали по высокой траве, был нехоженым: никому и в голову не приходило совершать лесные путешествия сквозь кладбище. Охраняемый мертвыми уже более сотни лет лес нисколько не сопротивлялся нашему уже привычному для него вторжению. Его пространство казалось мне каким-то двухслойным: где-то по верхушкам деревьев волнами протекали звуки, свидетельствующие о близком течении городской жизни, а внизу всегда стояла плотная тишина, которую не часто пробивали даже капли идущего наверху дождя. Я как будто оказывалась внутри скорлупы грецкого ореха. Внизу — ягодная вязь на поверхности черничных кустов, вверху — вязь сосновых крон на фоне синего неба. Бабушка наконец присаживалась на захваченный из дома плед, предоставляя мне полную свободу действий и наслаждаясь счастливым чувством моей полной безопасности.
Наши лесные прогулки прекратила гибель моего отца. Он был похоронен рядом с моим дедом, и с тех пор, навестив их могилы, мы всегда возвращались назад. Пространство резко сузило свои очертания: теперь кладбищенская аллея вела нас только к месту горьких слез и — для нее — новой обиды на Бога, но никогда — дальше, через границу, охраняемую смертью. После ее переезда в областной город невозможным оказалось даже это. Она стала болеть, лишь изредка позволяя себе вслух сокрушаться своей старческой прикованностью к чужому месту.
Я же взрослела, и для меня мир, наоборот, стал стремительно расширяться. Юность заставила меня больше не дорожить пространством внутри оболочки грецкого ореха, и его хрупкая защита, столь старательно возводимая любовью моей бабушки, трещала по швам. Но, даже отделенные друг от друга, створки разрываемой скорлупы превращались в обереги моей жизни, ладанки ее благодатных случайностей.
Такой стала встреча с Хенером — молодым преподавателем немецкого языка, стажировавшимся в нашем университете. На его курсы я попала в надежде поддержать свой немецкий, подзабытый со времен давнего студенчества. Древние аллюзии, которыми прорастало его имя, сразу вызвали забавные ассоциации. Хенер — бог древнескандинавской мифологии, один из трех «мощных и добрых» асов, труды которых обернулись сотворением человека из найденных на берегу моря бездыханных и «судьбы не имевших»3 заготовок из ясеня и ивы. Именно ему, Хенеру, «Старшая Эдда» приписывала наделение первых людей — Аска и Эмбли — голосом и пониманием. Мой Хенер и занимался продолжением божественного дела, наделяя своих иностранных учеников голосом и пониманием чужой речи. К моей вряд ли обоснованной гордости, я нуждалась лишь в восстановлении того и другого, хотя иногда и чувствовала себя на его занятиях древесным прообразом человеческого существа, медленно оживающим под магическим жестом бога. Однако в том, что касается судьбы, ему помогла я. В моих руках оказались нити, которыми нам удалось залатать бреши в разорванном войной полотне наших фамильных историй. Видимо, именно этими нитями я связала шнур, на котором носила бабушкин эбеновый медальон в период занятий у Хенера.
Новый, широкий шнур потребовался, чтобы закрыть рубец после операции на горле. Он охватывал самое основание шеи, удобно располагая украшение в яремной впадине так, что на виду не оставалось ни малейшего свидетельства счастливо избегнутой мной катастрофы. При такой посадке медальон, правда, создавал ощутимое давление, но ее эстетические преимущества были неоспоримы. Позднее я прочитала, что в восточной эзотерической традиции многие болезни принято было лечить надавливанием на яремную впадину отшлифованной палочкой из эбенового дерева. Палочка при этом заканчивалась круглой головкой, которая в идеале должна была совпадать с размером яремной ямки больного. Поэтому маг часто имел несколько палочек с головками разных размеров: величиной с турецкий горох, с плод мускатного дерева и, наконец, с грецкий орех. Так лечили все болезни, связанные с шеей, горлом и голосом. Также считалось, что массаж яремной впадины стимулирует способность принимать решения и настаивать на своих правах. Тропки сходящихся смыслов навели мою память на те исторические случаи, которые, если верить теории родового бессознательного, требовали связать мою болезнь с подавленным словом, с отказом от речи, с забвением языка. Это и молчание расстреливаемых евреев, покорно ожидающих своей очереди к краю расстрельного рва, что так поражало свидетелей украинских и белорусских «еврейских акций», оставивших свои воспоминания. И это судьба идиш, погибшего за считанные годы Катастрофы. Все говорило об одном: спасение — в голосе, в отказе от молчания, в восстановлении языка. И в эбеновом медальоне. Но на момент знакомства с Хенером, носящим имя бога, дарующего голос, все эти смысловые совпадения были мне еще не внятны. К Хенеру я пришла так же интуитивно, как интуитивно защитила свое горло эбеновым орехом, как интуитивно позднее поступила в университетскую капеллу. Во всем я искала то, что было утрачено до меня, но настойчиво требовало своего восполнения в моей душе.
Скоро я обнаружила, что Хенер очевидно уделяет мне внимания больше, нежели другим участникам курса. Загадку своего предпочтения, которое я уж было стала списывать на свой недостаточный, по сравнению с другими, уровень подготовки, он скоро разъяснил, попросив меня о «частной беседе».
«Юлия, — сказал он просто, — я думаю, ваш медальон принадлежит моей семье. О, не бойтесь, — воскликнул он, увидев ужас в моих глазах, — мы не будем требовать его возврата, я уже разговаривал с матерью и бабушкой, мы только хотим знать, как он у вас оказался. Пойдемте, я покажу вам письмо своей матери».
Мы прошли в университетскую библиотеку и вместе сели за компьютер. Набирая адрес своей почты, он торопливо объяснял, что его прадед — офицер вермахта — пропал в 1942 году, предположительно взят в плен в битве под Москвой. Многолетние поиски не дали никакого результата. В Россию его провожала жена, прабабушка Хенера, вложившая в его руки фамильную драгоценность — эбеновый медальон с двумя вклеенными портретами: своим и их дочери. Украшение Хенер узнал по издавно хранившейся в их семейных архивах фотографии. На ее потрескавшемся полотне его прабабушка, еще маленькая девочка, была изображена со своей матерью, кружевное декольте которой было украшено «вещью исключительной красоты». По просьбе Хенера фотография была отсканирована и прислана по почте его матерью, а фрагмент с медальоном был увеличен уже им самим до размеров, позволявших в расфрагментированном образе разглядеть скорбный цветок в необходимых подробностях. Хотя крепление, соединявшее медальон с нитью мелких, видимо, таких же черно-коричневых бусин, было иным, место скола у боковины лицевой створки не оставляло ни малейших сомнений. Готовящийся к взлету одноусый жук неведомым образом вызвал у меня то ли вздох, то ли приветствие, само собой сложившееся в древнее «Вей из мир».
Ве ист мир, — машинально поправил Хенер, выделив голосом «ист» и почти в то же мгновение схватившись за голову в виноватом смущении.
Я рассказала ему все, что знала. Знание это слагалось из скупых строчек бабушкиных писем, отрывочных воспоминаний моего детства, бессистемном чтении всего, что касалось Холокоста в Украине и судеб беженцев и военнопленных на Урале, — и необъяснимой уверенности в том, что дорисованная моим воображением картина содержит только правду и ничего, кроме правды. Уверенность эта поддерживалась переживанием вошедшего в мою жизнь волшебства, открывшего то, что мне знать было не положено — по предусмотрительному, но вряд ли уверенному замыслу моей бабушки. О недостаточности ее уверенности в необходимости полностью оградить меня от, как ей казалось, ненужного знания свидетельствовал простой аргумент: вернувшееся по причине убытия адресата письмо не было ей уничтожено, она всего лишь похоронила его в сундуке, который — в свою очередь — на многие годы отправился в подземелье, чтобы однажды обязательно предъявить мне свои сокровенные факты.
Все, что я рассказала Хенеру, мне пришлось повторить в письме его матери — на немецком. Она очень хотела все знать из первых уст, а также для того, чтобы вслух прочитать своей матери, бабушке Хенера. Через некоторое время она позвонила и в разговоре спросила, не могла бы я помочь отыскать захоронения немецких военнопленных того лагеря, в котором находился ее дед. «Конечно», — ответила я, в то же мгновение остро ощутив, что я знаю, где находится могила Курта — недалеко от могилы моего деда, в заброшенной части кладбища, с самого краю боковой тропинки, под матово-серым покрытием из плотно стоящих, изогнутых вдоль центрального шва листьев.
Потом меня не раз посещало сомнение в том, действительно ли это именно его могила. То, что захоронения пленных немцев осуществлялись именно в этой части кладбища, мне удалось выяснить точно. Об этом, конечно, знала и моя бабушка. Но как она могла быть уверена, что именно эта, а не другая могила принадлежит тому, кому она на идиш смогла рассказать свое горе? Может быть, размышляла я, она выбрала могилу, расположенную на краю участка лагерных погребений, чтобы, «присматривая» за ней, выразить признательность за тот разговор, в котором на мамэ-лошн нашла свой минутный выход ее неизбывная боль, — с тем чтобы тут же вернуться обратно, под замок ее сердца. Но, научившись доверять своему чутью, я приняла решение показать семье Хенера именно эту могилу, оставив на потом поиск в архивах и кладбищенских книгах.
Еще одно сомнение мучило меня: тот, кто подарил бабушке медальон, мог и не быть тем, кому он принадлежал. Медальон мог попасть в руки бабушкиного немца самыми разными путями, в том числе и после смерти его настоящего хозяина. Совпадение имен могло быть простой случайностью. Но случайностью, которой вряд ли следовало пренебрегать.
Кладбище я решила навестить еще до их приезда. Но сначала — бабушкин дом. Каждый раз, приезжая на могилу отца, я сначала приходила к воротам ее бывшего дома, чтобы, прильнув к отверстию от выпавшего из заборной доски сучка, ухватить глазом как можно больший кусок открывавшегося пространства. К счастью, в поле зрения попадал и черный барак, и соседская голубятня, и разросшийся куст сирени, и даже часть крыльца. А вот окна бабушкиных комнат видны не были: они выходили на не доступную из моей позиции часть двора. Но я нисколько не сомневалась в том, что каждое лето они расцветают трогательными граммофончиками вьюнка, сберегая прохладу и покой двух внутренних комнат.
К моему удивлению, та заброшенная часть кладбища, которую посещала моя бабушка, очень преобразилась. Как я выяснила, она была благоустроена в соответствии с недавними соглашениями о статусе воинских захоронений. Ранее заросший высокой травой, теперь этот участок был замкнут в ровный прямоугольник изгородью из часто посаженных елочек. В центре — высокий крест. Ровные ряды могил. Между некоторыми — промежутки. Это места, где раньше находились захоронения тех, кого разыскали их родственники: имена и души этих счастливцев вернулись на родину.
Та могила, которую я искала, так и осталась безымянной. Я знала: у нее есть будущее.
***
Хенер привез не только свою мать, но и бабушку — ту самую девочку, что смотрела на меня со старой фотографии, по которой ее внук опознал мой медальон. Теперь, тяжело и странно знакомо опираясь на мою руку, она шла по кладбищенской аллее к возможному месту погребения своего отца. Своих сомнений я от нее скрывать не стала.
Пообещав всяческое содействие в поиске подтверждений моим догадкам, я оставила их у мемориала. Необъяснимое чувство заставило ускорить шаг: я вдруг остро ощутила, что на той стороне кладбища, которую мы с бабушкой перестали посещать после неожиданного ухода моего отца, меня как будто кто-то ждет. Идти пришлось долго. Кладбище далеко вросло в лес, недавние захоронения мягко вступали под его прохладную защиту.
Наконец тропинка стала еле различима, и высокая нехоженая трава коснулась колен. Ее цвет постепенно менялся: у моих ног листья были зелеными и лишь поблескивали странной синевой, но по ходу взгляда растительная вязь очевидно приобретала насыщенный синий оттенок.
Глубоко погрузившись в мягкий синий дерн, в чутком ожидании дремали розовые птицы. Мое появление обернулось легким вздохом их широких крыльев. Чуть повременив, птицы спокойно подняли свои грузные тела в воздух. Они отправлялись на юг, к глубоким водам озера, чьи тихие волны все жалуются и жалуются на свою боль. Боль, которой я наконец смогла наполнить все свое сердце — и без остатка.
1 Мамэ-лошн, «язык матери» — так ашкеназы называют идиш.
2 Нагльфар — в древнегерманской мифологии корабль, сделанный из ногтей мертвецов, выплывающий из царства мертвых и символизирующий начало конца света и гибели богов.
3 Цитируется «Прорицание вельвы» в переводе М.Е. Мелетинского.