Давид Паташинский. Читай меня по губам
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2015
Давид Паташинский. Читай меня по губам: Стихотворения. — М.: «Русский Гулливер», 2013.
Эта книга стала для меня первым знакомством с творчеством Давида Паташинского. Поэтому я начал читать ее с аннотации, гласящей, что это пятая книга поэта, «в которой собрана поздняя лирика автора, более известного своими языковыми экспериментами». Здесь мне почудилась определенная интрига, потому что сюжет взаимодействия языковых экспериментов и «чистого» лирического высказывания в рамках одного художественного сознания всегда меня интересовал (в частности, в поэзии любимого Владимира Маяковского). Еще более усилила интригу финальная фраза аннотации: «Радости эта книга не принесет, скорее опечалит, хотя печаль вскоре пройдет — книга предполагает несколько рецептов избавления от нее».
Заявленное в аннотации начинает оправдываться буквально с первого стихотворения. Даже еще раньше — с обложки и названия. Обложка книги с изображенным на ней вихрастым персонажем, держащим на руках собаку с удивительно ласковым и понимающим взглядом, приводит на ум ахматовские строки: «Настоящую нежность не спутаешь / ни с чем, и она тиха». Этой «тихой нежности» полна книга, она становится одним из ее эмоциональных лейтмотивов, удивительно сочетаясь с эмоциональной тяжестью и жесткостью, что отсылает уже к мандельштамовскому «Сестры тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы». Дополняет картину оксюморонное в свете обложки (изображенный на ней человек лишен рта, однако ощущение такое, что он плотно сжал отсутствующие губы) название — «Читай меня по губам». Эта изначально заявленная парадоксальность хорошо «рифмуется» с языковыми парадоксами — одним из основных приемов Паташинского. «Читай меня по губам» — лиричный и пронзительный, пока безмолвный, призыв, предполагающий, что читаются не слова, а весь человек, и не просто человек, а именно обнаженное в своей самости — «я» («Я мирный, просто очень весь я», «плохие новости, нас заперли в себе»). Тем не менее — это призыв, и, таким образом, в сочетании обложки с названием как в капле воды отражается основной, на мой взгляд, нервный узел книги, переплетающий безмолвную нежность с ощутимой императивностью, которой сопутствует доверительность тона, близкая к абсолютной.
Сквозной настрой книги по преимуществу элегический, являющий себя в ряде частных сюжетов: исчезновения («Нынче здесь, завтра там, а потом в никуда, в никуда / пропадают друзья, пропадают враги, пропадают»), бессмысленности и обреченности («Налей еще. Как горько, как напрасно», «лишились мы смысла жизни», «время жить, да мало времени»), усталости, опустошенности («и пустоты своей не пережить, / и суеты своей не обеспечить»), отрезвления и т.д. Болезненным рефреном проходит тема покинутой страны, любовь к которой по-лермонтовски «странная» и по-блоковски — любовь «вопреки» («Поэт в России больше не поэт», «над страной безнадежно больною», «такая родина, что некуда бежать», «такая родина, что нету никого»). Отдельная горечь — болезненный сюжет отрыва от родного языка: «Когда мне душно, когда воздух исчезает. / Когда скучно тлеют последние фонари, / я ищу опухшими, слезящимися глазами / русские словари». С другой стороны, Родина не только дает говорить, но и «сводит горло». Именно с темой страны в проекции на свою судьбу связаны самые прямые, режущие лирические высказывания, сказанные мандельштамовской «последней прямотой»: «и не видать нам иного отечества, чем безнадежное одиночество», «Душа моя, мне душно. / Мне больно и страшно, я разрушаюсь».
Пресловутой языковой игры в книге тоже хватает, но ее не назовешь по-авангардистски самодостаточной: здесь важны скорее слепки слов, их пластические слияния, некий словесный живой пластилин (вот и обложка неотвратимо отдает чем-то уютно-пластилиновым, детским миром). Вообще, стиховая техника Паташинского вполне виртуозна (неточные, составные, ассонансные рифмы, прицельно точные эпитеты, неологизмы, изощренный синтаксис, искусный монтаж общего и частного планов, просодическое разнообразие, подвижность ритмики, неожиданные аграмматизмы, емкие психологические детали, визуализационная красочность и т.д.). Однако в этой лирической книге «форма» отходит на второй план перед «содержанием» — тревогой, печалью и экзистенциальным страхом: «Страшнее знать, что никогда / тобой не обернется птица / и не позволит всласть напиться / неумолимая вода».
Особо следует выделить лейтмотив некоего размывания, растворения, зачастую связанного со смертью («Если вдруг я сегодня под утро умру, я, наверное, просто растаю», «Мы все давно уже терпкая плесень, хотя мы все еще здесь», «Где студеный упокой. Где я стану никакой»). Последним пределом этого растворения становится «белый шум», который «идет-бредет, не видит ничего» (так, выворачиваясь наизнанку, трансформируется у Паташинского некрасовский «Зеленый шум»). Однако это размывание-расслоение если не предотвращается, то ощутимо замедляется за счет опосредованно манифестируемого поэтом стоицизма, заставляющего вспомнить уже Бродского с его неоклассицизмом: «в городе постояльцев солнце давно погасло», «мокрого места от нас не оставит время». Аудиальным аналогом «растворения» становится «замолкание», исчезновение речи или уход ее в безмолвие: «Когда не знаешь тишины, поставь на музыку засов», «мир становится тише, если мы становимся старше», «Я пел Вертинского. Беззвучно. Наизусть».
Связанный с чувством острой ностальгии элегический модус художественности вбирает у Паташинского и «железный стих, облитый горечью и злостью». А причудливая, почти барочная метафорика («вареные соловьи пустых сердец», «глазную утирая курагу» и т.д.) соединяется с твердыми интонациями, повышающими ее достоверность и естественность. Возникает парадокс: многоцветье образов и метафор при общем ощущении скупости, выверенности сказанного. Судьба, биография, просвечивающие сквозь строки, дают ключ к прочтению сокровенного — того, что вне языка, в молчании. Эти «созревшие» в молчании («светло в ночи, давно, необратимо, зерно молчит, но помнит побратима») слова проговариваются гулким шепотом (как гулкий плач больной мыши за стеной в одном из стихотворений), какой может быть перед вселенской тишиной, тотальным умолканием мира. Хрупкие, тонкие, чуть нюансированные реакции («Я ведь и так хрупок уже, что твое стекло») «пломбируются» в твердую словесную плоть.
Паташинский создает некую многослойную реальность, в которой аберрации памяти с ее «жадным ртом» постоянно ставят под сомнение реальность вспоминаемого/воссоздаваемого («Помнишь, когда мы ходили по воду. / Мы никогда не ходили по воду»). Он работает с особой поэтической оптикой, говорит изнутри себя, изнутри предметов и вещей, постоянно меняя место исходной ретрансляции плавающего голоса: «Плеск воды означает стакану полно». Это поэтика изменчивой памяти, постоянного съезжания и перебива разнородных дискурсов: «и все, что дышали, теперь черно-белый оттиск». Фундаментален здесь сдвиг восприятия, неуловимая смена ракурса, как в простых и на поверку сложных строках вроде такой: «Ты была у меня одна, я другой у тебя совсем» или «мальчишка пробежал себя по луже, / а ты мне пробежишь еще по ней». Паташинский, несомненно, обладает «талантом двойного зрения» (Г. Иванов), когда изменчивость, «шарнирность» точки обзора держит поэта в трагическом душевном напряжении, позволяющем синтезировать слух и голос, речь и молчание, картинку и письмо.
Образы Паташинского буквально застывают у нас на сетчатке, и неудивительно, что красной нитью через книгу проходит мотив холода, мороза, замерзания: «холодное, багряное, осеннее зарево», «время стало холодно жить», «если холодно, значит, ложимся спать», «холодно, налей мне чаю», «принеси мне одеяло, / я замерз». Холод выступает как инструмент фиксации, «остановки мгновения», когда на фоне общей размытости дождевого стекла за ним все более явственные очертания обретают многочисленные тени. Но именно холод в каком-то смысле и позволяет жить, длить существованье: «Мне холодно, но жить еще живей, / иди ко мне и просто пожалей». Даже название книги обыгрывается в этом контексте: «Запомните, читайте по губам ледяным».
Призывы в книге вообще постоянны и надрывны (но без дурной истеричности): «Оглуши, заруби молоденького меня», «ты держи меня, спать уложи», «обними меня, усталого», «ты меня еще жди, / доверь мне если не любовь, так жалость». Некоторая ощутимая время от времени навязчивость элегийных и стоических мотивов преодолевается самим внутренним парадоксализмом элегического стоицизма. Императив и просьба образуют особую диалектику — сквозь приказ всегда просвечивает мольба: «Если опять засну, ты присмотри за мной», «Лети меня, Туполев, туда, обратно», «смотри в глаза, но душу не трави». Но, в конце концов, все просьбы выкристаллизовываются к просьбе о понимании, об уяснении внутренней сущности говорящего, невидимой ему самому, но чаемой им: «А ты прочти меня, как не меня почти. Скажи: ты мой родной». Здесь ли не вспомнить размышления Сартра, что собой мы становимся только под взглядом другого, и как мучительно это самостановление?
Богат интертекст книги, но на первом месте здесь Мандельштам — очевидная установка на жесткий концентрат «виноградного мяса стихов»: «Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин». О Мандельштаме напоминает и удивительная тонкость тактильных ощущений, воссоздаваемых поэтом, позволяющих различать, например, разное действие разной воды, тонкие оттенки реакций: «Морская вода утешает, речная лечит, степная вода на ладонях лежит больная». Встречаются у Паташинского и обэриутские элементы, и сюрреализм, и даже Есенин, и краткость, достойная хокку, которые временами можно безболезненно «выкраивать» прямо из стихотворений: «Бело-черные стволы. / Листья давно осыпались, / такая, брат, зима».
Прошлое у Паташинскогопо-прустовски накатывает через виртуозно выбранные детали, служащие его проводниками. Но аннотация не врала, и средством избавления от жестяной горечи воспоминаний, которой наполнена книга, становится неуничтожимая, светоносная возможность говорить: «а сердце бьется, говорит, молчать не хочет», «Говори мне еще, мне с тобой неспроста говорить». Дыхание, связанное с таинственностью, волшебством словопорождения («карася своего легкого запусти в пруды»), оказывается спасительным, поэтому так частотен в книге оборот «дышать что-то»: «Эту песню дышать между воздуха колкого» и т.д. Поэтические забарматывания, заклинания («весь я не умру, весь я не умру») в столкновении с трехмерной реальностью обретают магическую силу. Поэт как будто пробует на язык разные формы слова, обнажая за этим «хаосмос» живого вещества, дышащей цитоплазмы «букв языка». Это говорение в ситуации, когда «не осталось ничего, кроме неба и любви», «на дороге, где начаты, но забыты слова», когда «от голоса больно в груди», когда «темно в глазах, немеет за окном». Безгубость, таким образом, переходит в «одни сплошные губы» (Маяковский). Таково кредо, девиз и сверхзадача Паташинского: «Пойми свою печаль, себя не изувечив» — понимание как средство сохранения внутренней целокупности, личностного самостоянья.
По словам Блока, поэт всегда говорит миру «да», даже говоря «нет», поэтому и метавысказывание Паташинского, сотканное из прямых и косвенных отрицаний, в конечном счете оказывается утвердительным, а продуктивный опыт соприкосновения с чужой печалью оказывается в чем-то радостней «своей» радости.
В определенном смысле инвариантным ключом к книге Паташинского может служить четверостишие Мандельштама, датированное 1935 годом:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Здесь сходится все: и мужество, и горечь, и ее преодоление через свободную в любой зримой и незримой тюрьме речь. Спасительность самой возможности таковой речи — вот первое и главное, чему учит книга «Читай меня по губам» и что в ней трогает. И здесь обнажается еще один сопутствующий мотив: читают по губам обычно глухие, что выводит внутренний драматический сюжет книги к априорной глухоте собеседника и ее прорыву путем подчеркнутой личностности и субъективности высказывания. В итоге побеждает воля к жизни: «внутри горит не страшно, но светло, / и утро проникает сквозь стекло, / и сердце откликается на сердце».