Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2015
Павел Пономарёв (1984) — родился в Рубцовске. Окончил АлтГПА (Барнаул), магистратуру филологического факультета.
Преподает русский язык и литературу в Алтайском краевом колледже культуры.
Публиковался в журнале «Новая Юность», в альманахе «Ликбез». В «Урале»
печатается впервые.
Дорога домой
Погода выдалась слякотная, бабья, с пломбирным снежком, лужицами, почти апрельская, хотя на календаре — первое ноября. Прошлый ноябрь я хорошо запомнил. Было не так. Закостеневшая серая земля, скупо присыпанная снегом, смотрела мрачно и торжественно, как на кладбище. Дули пронизывающие ледяные ветра. Люди отогревали кровь водкой и батареями. На улицах было меньше легкомыслия и суеты. А нынче погляди в окно…
В этот день я решил поехать домой, в город моего детства. Ехать не хотелось, настроения не было. Думал: пойти бы теперь по привычному чавкающему маршруту — от дома до работы (и обратно) — только бы не сворачивать на слякотный и мрачный железнодорожный вокзал. Любой, даже самый приличный человек, попав в «бермудский треугольник» вокзала, становится похожим если не на урку, то на очень подозрительного человека. И, судя по реакции встречных прохожих, на тебя смотрят ровно таким же образом. Но делать нечего — на работе объявили «праздничные дни» (о самом празднике, ей-богу, ничего не знаю), значит, надо ехать.
Иду на вокзал. Покупаю билет в кассе для пригородных поездов. Мне говорят:
— Только «стоячие» остались. Брать будете?
Простаивать шестичасовой путь в поезде мне не приходилось. Думаю, нет уж, схожу на автовокзал, авось повезет. Прихожу — темные, змеевидные, шевелящиеся очереди с туманными, как сама погода, перспективами. Бегу обратно к железнодорожной кассе. Становлюсь в очередь. Передо мной полная женщина с огромной клетчатой сумкой растерянно спрашивает:
— А стоя — это как?
Немая сцена. Пауза повисает в чахоточном, влажном, тревожном воздухе. Я покупаю «стоячий» билет и направляюсь к перрону.
На перроне люди — накуриваются до кашля, до тошноты. В тамбуре теперь нельзя, запрещено законом. Голос из динамика оглашает отправление. Я присматриваю себе место в тамбуре, у желтого, когда-то и кем-то прокуренного окошка. Обладатели «сидячих» билетов набивают собой вагон до предела, как сельди банку, и, изнемогая от духоты, часто дышат в светящиеся экраны телефонов. Поезд трогается. Я стою и смотрю в окно, крепко ухватившись за холодный металлический стержень, отражая зрачками розово-мутный закат ускользающего города. Черные лесные прорехи кажутся бесформенными и таинственными, как «темная материя», способными затянуть в свою глубину не только случайный отблеск человеческих глаз, но и сам поезд с людской сонной беспечностью, двухвостие железнодорожного полотна, вереницу встречных станций и сёл… Огарок заходящего солнце с шипением потухает за неведомой чертой горизонта. Мерный стук колес сопровождает меня в неизвестность, где границы человеческого пространства стираются, и взору открываются мерцающие степные дали…
Домой всякий раз едешь по-новому — то с тревогой, то с радостью. Там дома, в маленьком провинциальном городке, где лежат руины когда-то гремевшего на весь Союз тракторного завода и появляются как грибы кислотно-яркие гипермаркеты, ничего не осталось, кроме родителей и первого крика. Ничего — кроме серого неба и людей, карабкающихся в паутине повседневности. Прошлое заросло горькой полынью, зерно умерло, чтобы прорасти в новой земле, для новой жизни…
Память просыпается только здесь, в пограничности поезда. Она идет на ощупь в сумерках прошлого, запинаясь о детские игрушки, путаясь в бельевых веревках, цепляясь и ранясь в кровь о тополиные ветки, пронзающие звездную муть. И тут действительность меркнет, я начинаю забывать город, из которого только что уехал, чавкающий рабочий маршрут, лица знакомых, мельтешащий снег, — робко осязая чье-то немолодое измученное лицо и влажные глазные впадины. Неужели это я?
— Ты, — говорит мне посторонний голос. — Ты, выпить хочешь?
Оборачиваюсь. Вижу двух парней в шапках-гондончиках, в толстых одинаковых пуховиках. Они пьют что-то крепкое и чистое, как январь, — они тоже обладатели «стоячих» билетов. В их словах чувствуется тепло и забота о ближнем, но лица обнаруживают иронию к отстраненному мечтателю с крашеной прядью выбившихся из-под шапки волос.
— Спасибо, не хочется, — отвечаю я.
— Смотри, замерзнешь, — говорит попутчик, улыбаясь широкой беззаботной улыбкой. И тут же обращается к своему товарищу: «Эх, закурить бы…» — вызвав на его лице улыбку молчаливого согласия. Но закурить нельзя. Зато на выпивку сонные проводницы лишь устало косятся и шелестят дальше по вагону. Дать замерзнуть пассажирам в неотапливаемом тамбуре — им явно не позволяет совесть.
Едем дальше. Прежние мысли разлетелись, как воробьи, оглушенные нечаянным разговором. Я стал невольно прислушиваться к тому, что говорят между собой попутчики, внешне похожие на студентов. Но я ошибся, это были не студенты.
Из разговора выяснилось, что ребята приехали в город из маленького села на заработки. Со скрипом окончив среднюю школу, они успели сходить в армию, разругаться с родителями и корешами — в период длительной и бесшабашной дембельской эйфории. У коренастого и улыбчивого Димона сорвалась свадьба с одноклассницей, а у худого и угрюмого Славика по пьяни задавило отца. Дембельская вольница в прошлом. Теперь они поутихли, присмирели, отдышались на свежем сибирском воздухе, глаза посерели и прищурились. Нужно было как-то жить дальше. И два школьных товарища, с надеждой на долгую счастливую жизнь, отправились в краевую столицу, чтобы стать победителями, а стали простыми рабочими на серой холодной стройке в центре города. Благодаря их усилиям к небу медленно поднималось, значащееся в бумагах как «офисный центр», большое пятнадцатиэтажное здание.
— Как думаешь, трахнул он мою Любку тогда, на выпускном?… — услышал я последнее из разговора попутчиков, прежде чем зайти внутрь вагона — погреться. И плотно закрыл за собой дверь.
В вагоне не продохнуть. Я встал рядом с вагонным «самоваром» (похожим на самогонный аппарат), от которого жарило, как от русской печки. Но находиться вблизи огня и чувствовать, как отогреваются замерзшие конечности, было приятно. Через заляпанное стекло двери я видел беззащитные, потные, чуть подрагивающие тела спящих людей. И их почему-то было жалко.
В купе для проводников через приоткрытую дверь я заметил красивую девушку в темно-синей железнодорожной форме. Когда я окликнул ее, она, кажется, разгадывала кроссворд, забавно, как школьница, покусывая конец шариковой ручки.
— Кофе?
— Ага.
— Вам с сахаром? — охотно суетится она в шкафчике, где хранятся дешевые сладости и напитки.
— Да, если можно — два.
— Ой, а сахара нет, — виновато улыбается проводница. — Может, шоколадку возьмете?
— Не нужно. Просто кофе.
Приятно, когда миловидная девушка, пусть и по долгу службы, оказывает тебе внимание: шуршит пакетиком, волнуется, прячет глаза. Цена услуги — пятнадцать рублей. Должно быть, она недавно на этой работе. Есть и другие проводницы — бывалые: крашеные блондинки за сорок, похмельные, с желтыми лицами, цедящие в твой стакан сырую теплую воду. Их тоже жалко, как и спящих людей. Подумал: бесконечный путь — не ведущий даже к самому завалявшемуся, самому захудалому счастью. А дома сны с лицами непрошеных пассажиров, после — томительный рейс, опять сны и мелькающий телевизор в пустоте комнаты. И через несколько лет, будьте любезны, конечная станция…
Я смотрю сквозь тусклое стекло и вижу человека с застывшим взглядом, жадно глотающего дешевую горечь из пластикового стаканчика, а если сморгнуть это видение — взору откроется мутная движущаяся степь с одиноко мерцающими огоньками. Я мысленно оставляю себя одного в степных сумерках и, завязнув в сочной грязи под звездным небом, прислушиваюсь к звуку удаляющегося поезда…
— Простите. Не подскажете слово из семи букв? — слышу за спиной голос девушки-проводницы.
— Что? Да, конечно.
Оборачиваюсь. Вижу ее умный, пытливый взгляд, робость и нетерпение.
— Философское понятие, способ идеального человеческого существования вопреки социальной и биологической необходимости? Семь букв. Я подумала, что счастье…
— Счастье? Надо подумать.
— А вы проходите в купе. В ногах правды нет, — сказала она банальность и натянуто улыбнулась.
— Но правды нет и выше, — зачем-то сболтнул я, вошел в купе и сел рядом.
В окошке замелькали размытые огни, привокзальные хижины, мрачные товарняки. Поезд нехотя тормозил, вползая на незнакомую станцию. Яркие прожектора обнажили его зловещее гусеничное тело, которое так не любил и, наверное, побаивался один русский писатель.
— Ой, я пошла, — пролепетала девушка и выпорхнула из купе.
Через минуту я почувствовал сумеречное дыхание станции с примесью осенней гари и сигаретного дыма. По ногам загулял холод. Из вагона вышли два человека — девушка-студентка и ее пожилая мать в каракулевой шапке, волоча за собой непонятно чем набитый старомодный рюкзак. Девушка с черной женской сумочкой, вероятно, стеснялась матери и ядовито подгоняла ее, приглушая слова, но выразительно интонируя шипящими. Должно быть, сказывалось ее недавнее городское местожительство. Станция была незначительная, пятиминутная. Проезжая подобные места, я всегда думаю, как бы мне жилось здесь и что бы я стал в этой глуши делать. После некоторого размышления и вглядывания в безлюдные одичалые дворы, словно бы брошенные кем-то небрежно в поле, мне всегда делается страшно. А живут ли там вообще люди? И если живут, то как…
Вскоре вернулась красивая проводница, и мы познакомились.
— Иван.
— Очень приятно. Катя.
Я попросил у нее еще кофе, а она налила себе чаю. Я осмелился угостить ее шоколадкой. Она согласилась. Так мы перешли на «ты».
— Теперь станция не скоро будет, — сказала она. — Можно кроссворд погадать.
— По-моему, ты ошиблась.
— В смысле?
— Насчет «счастья».
— У тебя есть другой вариант?
— Да. Я над ним думаю.
— Интригующе, — ухмыльнулась она.
— Да пустяки… Ты где-то учишься?
— На психолога, заочно. А здесь подрабатываю.
— Я так и понял.
— А ты?
— Где учусь? Да нет, я работаю… Актер театра.
— Интересно.
У «самовара» показалось сонное, добродушное лицо старушки в сером пальто. В руках она держит, вероятно, предварительно вынутую из целлофанового мешочка личную дорожную кружку. Кружка желта, с гротескным изображением сисястой бабы и надписью: «С днюхой, мужик».
— Деточка, налей кипяточку. А чай у меня у самой есть.
За окном уже ничего не мелькало. Стояла темная пелена, и только звезды знали, как черно и страшно в холодной степи, как трудно одинокому, хмельному, забредшему кривым путем к блистающим под луной рельсам, не положить на них свою шальную голову.
— Дай тебе бог здоровья, милая. А чая не нужно, у меня и у самой чай найдется…
Старушка медленно уходила в душную утробу вагона и долго еще что-то бормотала сама себе.
— Слушай, Кать. А те двое, в тамбуре, еще стоят?
— Стоят. Точнее, сидят на корточках.
— Я пойду выйду ненадолго.
— Зачем? Ты ведь слово обещал сказать…
— Я только воздухом подышу и вернусь. Душно тут.
И зачем нужно было говорить ей, что я актер, когда я всего только простой как рубль консультант бытовой техники в гипермаркете. Не понимаю…
Я зашел в сортир, чтобы смыть с лица холодной ржавой водой стыд и жирный пот, назойливо выступавший в душном, натопленном вагоне. Ну да, понравиться ей… Я смотрю в мутное зеркало, зализывая назад мокрыми ладонями отросшие за полгода волосы. Надо бы подстричься. И этот эксперимент с крашеной прядью под седину какая все-таки глупость… Ну, не рассказывать же ей о том, как изо дня в день я надеваю белую рубашку, дурацкий бейдж и с усталой полуулыбкой, при полном отсутствии жизни в глазах, объясняю похотливой домохозяйке, как пользоваться кофеваркой. Поэтому отныне я актер… Маргинальное пространство несущегося во тьму поезда позволяет быть кем угодно, всё здесь подвешено в воздухе, оторвано от привычной жизни, и возможность повторной встречи с попутчиком ничтожно мала… Однако надо выбираться из сортира.
Так и есть. Они до сих пор в тамбуре. Сидят на корточках друг против друга в железном прямоугольнике с зарешеченными окнами, будто в карцере.
— О, снова ты. Погреться пришел? — пошутил улыбчивый Димон. — Выпьешь?
— Выпью, — сказал я, не скрывая своего намерения.
— Ну, садись, дружище. В ногах правды нет.
Я присел на корточки. Славик одобрительно улыбнулся и сделал глоток из горлышка.
— Я — Дима, он — Слава. А тебя как звать?
— Иван.
— Дай ему, Слав, пускай погреется. Извиняй, мы без закуси.
— Да нормально всё, — ответил я, отпив из бутылки.
— До конечной?
— Ага.
В бутылке была дешевая водка с привкусом неизбежности и дальней дороги. Помнится, такую я пил в юности. Тогда все равно было — что есть, что курить, что пить. И дорога казалась странствием, а не поездкой по необходимости. Алкоголь подействовал как обычно — потянуло на философию.
— Вот ты сказал, что в ногах правды нет, — обратился я к Димону. — Интересно, что не ты первый, кто сегодня мне об этом говорит. А в чем, по-твоему, правда?
— Ну, ты загнул, дружище, — заулыбался Димон. — Ты как в кино, это… Как его… Славик, как кино называется про Данилу, это, «в чем сила, брат»?
— «Брат» и называется, — нехотя ответил Славик.
— Ну да, «Брат». Там: в чем сила? — в правде. А ты теперь, типа, спрашиваешь: в чем правда, брат? Так, что ли…
Димон истерично захохотал. Его разгоряченное прыщавое лицо странным образом контрастировало с застывшей «маской» Славика, бледной, словно у актера китайского театра.
— Да нет никакой правды, — неожиданно заговорил Славик. — Для вас, городских, правда, может, и есть. Волосы покрасил в другой цвет — вот тебе и правда. А у нас своя правда. Вот нас со стройки погнали с Димоном — одна правда…
— С третьей уже, — вклинился тот.
— Да неважно с какой. Теперь домой едем. А дома мать без работы сидит, больная, отца недавно схоронили — другая правда. Село наше — дыра. Работы — нет. Либо пьёшь, либо в город едешь калымить. А в городе ты на хер никому не нужен…
— Это ты зря, дружище, — не согласился Димон. — Оклемаемся маленько и снова в город рванем.
— Рванем, — ухмыльнулся Славик, — ну да, деваться-то некуда.
— Чё ты ноешь? По-твоему, мне вздернуться надо было, когда за меня Любка не пошла?
— Нашел из-за кого вешаться. Школьная любовь, мля. Да всё село знает, что она блядь.
— Чё ты сказал? Ты кого блядью назвал, чмырина…
Димон ощетинился и полез на Славика. Я отвернулся. В окошке снова замелькали привокзальные огни. Кажется, станция.
— Ребят, не ваша станция? — ляпнул я наугад.
— А… Чё… И впрямь наша.
На крыше одноэтажного бревенчатого здания грустно смотрело выцветшее название станции — «Победим».
Школьные друзья возились на холодном железе не более минуты. Вскоре появилась Катя с испуганным лицом и вопросительно на меня посмотрела. Улыбкой я дал ей понять, что «все хорошо» — обычная ссора, обычная станция, жизнь продолжается.
Пацаны вышли из вагона. Молча, в знак примирения, дали друг другу прикурить и неспешно отправились по грязной дороге в осеннюю мглу, едва освещенную редкими фонарями.
— Катя, скажи мне как будущий психолог, почему в юности дорога казалась длинной, красочной и интересной, а теперь она стала просто длинной?
Я снова сижу в купе и пью кофе. Катя — чай. Я стараюсь не дышать в ее сторону и прячу глаза.
— Не знаю. Я только учусь, — сухо сказала она, вероятно, учуяв запах.
— Тогда я сам тебе скажу. А ты слушай и запоминай. Это может тебе пригодиться. Так вот. Раньше дорога была праздником…
Поезд медленно набирает скорость, ровно отстукивая унылые ритмы, унося тела людей в какое-то неизвестное будущее, а меня — в прошлое. Не устаешь смотреть в окно на нескончаемый гениальный пейзаж. Словно из поезда сделали новомодный арт-объект и повесили на окна копии картин художника Сурикова.
— …а теперь — нет. Вот и вся психология.
— Интересное наблюдение. Обязательно упомяну об этом в своей дипломной работе.
— Конечно, упомяни. И не дуйся на меня. Нельзя сердиться на человека, у которого есть дом, но нет желания туда ехать. Это сложная внутренняя драма. Тут одной психотерапией не обойдешься.
— Слушай, сейчас начальник поезда может прийти. Ты не мог бы пока в тамбуре постоять?
— Конечно, мог бы. Но, как пассажир, я могу купить еще кофе?
Катя сверкнула глазами и вышла в соседнее купе.
Ну, вот и хорошо. Вот и ладушки. Я взял ручку и печатными буквами вписал недостающее слово из семи букв — «свобода».
В тамбуре свежо, тесно и одиноко. Но, Господи, как хорошо! То ли от водки, то ли от выполненного долга. Поезд тянулся к очередной заброшенной в глухомани станции и лениво подавал кому-то сигналы, словно отпугивал волков: у-у-у… у-у-у…
Вот дверь. За дверью что-то мерцает и величественно молчит. Какая красота! Постояв минуту в раздумье, я подался вперед, открыл боковую тамбурную дверь, осмотрелся и прыгнул в ночь…
…………………………………………………………………………………………………..
Тишина. Степь равнодушно приняла меня в свои старушечьи объятья. По правую сторону, где скрылся черный хвост поезда, горят редкие человеческие огни. По левую — тьма, хоть глаз выколи. Там черти следы заметают. А над головой — звёзды.
Ылай — значит мутный
Рубцовск запечатлелся послеродовым рубцом на моей памяти. Таким шероховатым, мутно-зеленым, цвета речной воды, из которой в детстве мы с двоюродным братом вылавливали природно-вялых не серебристых карасей.
Если бы я смог ребёнком с высоты голубиного полета посмотреть вниз, на город, — что бы я увидел? Степь. Кирпичные коробки-дома, вытянутые во фрунт, жёлтые пятна тополей, две заводские трубы и змеящуюся речку, окаймленную забокой, текущую в неизвестность… Не помню, спрашивал ли я в то время у родителей, умею ли я летать. Наверное, не спрашивал. Очевидность, как оттиск бытия в человеке, впитывается с молоком матери. И, по-видимому, мне было очевидно, что летать я не умею. Я ползал, потом робко ходил, хватаясь за предметы. Потом ходил твердо, научившись переставлять предметы с места на место. Завязывались деловые отношения с материей посредством необходимости. Как маленькое человеческое существо, я имел необходимость в горшке, в тарелке манной каши, в родительском тепле. Я был требовательным ничем, интуитивно чувствуя себя значимой тварью в деле продолжения человеческого рода. И мне нравилось, что меня называют Кашей. Каша — это жизнь, тепло и продолжение рода. Позднее я понял, что я вовсе не Каша, а — Паша, Павел. И это открытие поселило во мне смутную мысль о моей значимости и чуждости. Павел — мыслился как таинственный двойник и «странный друг». Правда, потом этому другу пришлось несладко — в детском саду, в школе… И лучше бы ему, то есть мне, было оставаться безличной и беспомощной Кашей, но однажды мальчику подарили дешевые часы с музыкой, и он узнал, что есть время, которое идет вперед…
Время шло быстро. Я рос, стены деревянного дома узились, надвигался потолок. Я рисковал быть раздавленным в маленькой комнате с кроваткой и грустным медведем, если бы не обнаружил солнечный двор с землей и травою, с пугливыми курами, мухами и золотыми жуками. Шлепая босым по двору, я впервые внимательно посмотрел на небо, которое, будучи степным, не отличалось многообразием. Выцветшее небо, без облаков, без яркого солнца, а в середине неба — за чередою низких шиферных крыш поселка — гигантские серые дома, стоявшие на краю мира. Взрослые говорили, что до них идти «всего ничего», но взрослые часто обманывают, и я им не верил.
Затаив мысль о небе, однажды я спросил у большого дяди из родни: а что там — за небом, есть ли у неба (подразумевая космос) конец? Дядя что-то горячо объяснял мне, но что именно, я не помню. Помню только, что от него пахло сырыми сосновыми дровами — перегаром. Тогда же я вполне обрел тождество с именем и ощутил возможность смотреть на мир «своими глазами». Не знаю, хорошо ли это — рождать первые смыслы? Быть может, жизнь ребенка потому и чудесна, что бессмысленна…
Двор, где находились старая баня, сарайка, углярка, крольчатник и огород, был изучен мной до самого темного угла, кишащего двухвостками и пауками. Моему любопытству стало недоставать пищи. Впечатления еще не завязывались в прочные смыслы, а повисали нелепыми картинками в просторном, как галерея, сознании. Старые картинки, подобно замусоленным вкладышам от жвачки, надоедали, требовались новые, и действительность давала их с лихвой, «пачками».
На заднем дворе, среди разного хлама и гнилых досок, росла высокая яблоня с жёлтыми сладкими яблоками, ставшая местом моих наблюдений за миром. Я залезал с отцовским биноклем на самый верх, умостив кусок доски в виде сиденья, и предавался запретному созерцанию. Я подглядывал за жизнью других людей, живущих за забором. Это была беспросветно пьющая многодетная семья, промышлявшая мелкими кражами и готовившая ужин посреди запущенного огорода на костре. Домашнему мальчику с биноклем в руках (принимавшему пищу за столом) подобная дикость казалась непостижимо страшной и притягательной. Всё было страшно и непонятно в жизни этих людей: имена (Кулёма, Сивый, Федяй), странный запах, идущий от костра, неумолкающая животная речь, в своей кульминации переходившая в истерический рёв с боем стеклянной тары. Состав семьи время от времени обновлялся: кто-то садился в тюрьму, кто-то — выходил. В моем секретном блокноте, куда я записывал наблюдения, отразился кусочек жизни «страшной семьи». Сначала у ограды соседей появился большой грузовик с синим капотом. На нем откуда-то вернулся отец семейства: незаношенный на вид мужчина лет сорока. Зачем этот приличный человек вернулся в пьяную берлогу — я не понимал. Недостающие эпизоды семейной жизни соседей, после возвращения отца, наглядно дополнял грузовик. Сперва он имел вид самодовольный и внушительный, как его имя — «ЗИЛ». Потом кто-то спустил колеса, и грузовик приуныл. Еще через какое-то время грузовик лишился лобового стекла, внутренностей кабины, огромных ценных колес. Кузов превратился в помойку и страшно смердел. Грузовик облысел, был унижен и изуродован до неузнаваемости. Вернувшийся отец стал бродить по улице сутулым и пьяным, в заправленной в трико красной рубахе — той, в которой недавно вернулся. Кончив «дело», я присвоил себе звание майора милиции и стал чаще бывать на улице…
Улица казалась широкой и пустынной, словно длинный лоскут степи, обоими концами уходивший в «конец мира», где серели высокие дома. Когда родилась сестра, мама стала отправлять меня за молоком к хорошим соседям, у которых была корова. Путь длиной в несколько дворов — от дома до молочных соседей — казался мне героическим и долгим. Ранним летним утром я брал у мамы пустую литровую банку, зеленоватую и хрупкую, и бережно нёс ее в руках. Там — на завалинке чужого дома — находил такую же банку с тёплым парным молоком, и — являлось чудо. Чудом было то, что банка с молоком всегда ждала меня на своем месте, а того, кто ее оставлял, я никогда не видел. Само ли молоко появлялось для моей маленькой сестры, или его приносили ангелы, уж и не знаю. Только я оставлял пустую банку, брал тёплую, с чудесным молоком, и шел по пыльной дороге, радостный, обратно в свой дом.
На улице играли дети. Принято думать, что дети всегда во что-нибудь «играют», а не просто живут, как их родители. Страдания и глубокие переживания этих «недолюдей», робко привыкающих к миру, как правило, не заметны взрослым. Однако дети всегда играют, страдая. Дети присматриваются и принюхиваются друг к другу, распознавая в другом либо пугающий отпрыск от жизни родителей, либо существо, годное для праздного и бессмысленного симбиоза. Когда я познакомился с уличными детьми, мой прежний «мир» рухнул, хотя и отчасти. По крайней мере, «конец мира» значительно удалился в неведомую степь, а гигантские дома оказались обычными панельными хрущёвками с людьми, живущими один на другом в маленьких квадратах. Эти дома представляли собой тесные пугающие лабиринты, словно бы созданные для того, чтобы человек однажды заблудился и умер от одиночества.
Тогда, в солнечные степные 90-е, мы различали друг друга по тому, как часто тебя зовут обедать, точнее, не «обедать», а просто «иди есть» («кушать» не говорили), и по тому, чем таким съедобным пахнет из твоего двора. Меня есть звали редко, я приходил сам. Из моего двора редко пахло съедобным, не было летней кухни, обычно — дровами и пылью. А из двора моего приятеля-немца Олежки Гофмана в обеденный час пахло чем-то невообразимо вкусным. Страшная старуха, Олежкина бабка, редко выходившая из дома, высовывалась из-за двери и на страшном немецком языке звала его есть. Олежка обычно огрызался на нестрашном немецком и неохотно шёл. Я ему очень завидовал, потому что он шёл есть загадочные клёцки, а мне оставалось лишь мучить болезненное воображение этим заморским блюдом. Олежка был единственным из уличных знакомых, к кому нельзя было обратиться с обычной детской просьбой: «вынеси похавать». И дело было не в нём, а в замкнутом мироустройстве его родителей, которые вскоре вместе с детьми и старухой перебрались на историческую родину.
Детский сад я помню плохо. Меня будят родители, яркий свет в зале, камлание телевизора; меня одевают, как куклу, просовывая непослушные конечности в комбинезон. Мучительная дрёма, недоумение плоти: зачем? Космическое «так надо» — отовсюду. Просыпаюсь в санях на морозе, в утренних сумерках. Тёмная отцова спина, шелест салазок. Высокие немые тополя, раскачиваясь, мычат в небе. Послушные дети едят кашу. Ёлка. Много ваты: под ёлкой, на окнах, на лицах красивых нянь. Вата — это снег. Днем нас выгуливают в детсадовском дворе. Веранды и качели занесены снегом. Если в снег плеснуть разноцветной воды с акварельной краской — появятся изумрудные камни. Красота, расковырянная тополиной веткой, стоит того, чтобы прожить долгую бессмысленную жизнь. Но об этом дети забывают, особенно когда поступают в школу.
В школе созерцание выбивают учительской указкой и учат тому, как прожить жизнь правильно и со смыслом. Тыкать выструганной палкой в стену без естественной цели пробить дыру — не бессмысленно, а расковыривать красоту веточкой — бессмысленно, потому что бесполезно. Бесполезный человек обрёчен на одиночество. А быть одному в этом мире — страшно…
Начальные классы чем-то напоминали детский сад: добрая молодая учительница опекала нас, вытирала сопли, утешала, если кто-то плакал. Настоящая школа и весь пубертатный ужас начались в средних классах. Утомительное хождение по кабинетам, открытие неведомых уголков школьного пространства, узнавание новых учителей — не таких добрых, как первая учительница, не таких сдержанных, красивых, разных. Новые учителя, за редким исключением, видели в нас беспомощные объекты для вымещения собственных комплексов. Тогда же я обнаружил своеобразный учительский жанр — отступление от темы. Учительница химии с прической, словно перенёсшей лабораторный эксперимент, вещала о новых шмотках и домашних бытовых приобретениях, о сказочных поездках за границу, о чём мы, степные дети, слушали с открытым ртом. В её пренебрежительной интонации чувствовалось презрение — к нам, к нищему степному городу, к самой себе — от невозможности что-либо изменить. Плотоядной учительнице физики с лицом продавщицы мяса нравились смазливые мальчики. Она открыто кокетничала с шестиклассниками, думая, что те ничего не понимают, видя в них смазливых придурков. Учительница математики, монашеского вида худощавая женщина в застиранном сером платье, не отвлекалась на посторонние темы. Она была добра и прозрачна. Днём она выводила на доске тонкие, красивые цифры, с лёгкостью разрешавшиеся под её рукой, — словно бы для себя, не для нас, словно бы в эти минуты она переносилась в иное измерение, где царила гармония чисел. А вечером — торговала на грязном «Бродвее» жареными семечками из капронового ведра и платила из скудной прибыли дань местным гопникам. Когда я узнал об этом от каких-то школьников, высмеивающих ее, мне стало обидно и больно: разве учительница должна, сидя в унизительной позе на коробке, торговать семечками… Ночью, укрывшись с головой одеялом, я плакал.
Однажды, вернувшись из школы, я увидел, как дед, в кромешной пыли, рушит пристройку дома, где когда-то жила молодая семья брата моей мамы, а после — пристройка стала пустой и холодной. Я быстро переоделся, перекусил хлебом, надел списанный противогаз и пошел наблюдать за происходящим. Дед редко что разрушал в своей жизни, за исключением здоровья и этой пристройки. Он всю жизнь проработал на тракторном заводе, где до перестройки трудился и мой отец. Дед всегда что-нибудь созидал: в молодости обращал металлолом в алую сталь для тракторов; в старости — выращивал питательную растительность на огороде, возводил из старых досок сарайки и будки. «Дед, что ты делаешь? — спросил я, не видя его из-за пыли. — Зачем ты ломаешь дом?» Дед перестал размахивать кувалдой и сказал мне, мучаясь отдышкой: «Это ненужный дом. Я его сломаю, уберу тут всё и посажу дерево».
Ещё мы ходили с дедом на реку. Не рыбачили, а просто гуляли и смотрели на мутно-зеленую воду. Дед был неразговорчив, но однажды он сам заговорил со мной: «Знаешь, как называется наша река?» — «Конечно, знаю — Алей!» — «А вот и не знаешь», — хитро улыбнулся дед. — «Как это?» — «А так. Не Алей, а — Ылай. Ылай — значит мутный. Это по-киргизски. Видишь, какая тут вода мутная. Когда-то на месте города была древняя степь и жили тут кочевники. А город появился, когда в войну эвакуировали к нам завод. Не было бы войны, не стало бы и города. А Ылай тут всегда будет, вечно…»
Тянулись беспросветные школьные будни. Вероятно, цель школьного образования — вывести будущих членов общества из состояния детской беспечности, из созерцания и привить им «смысл жизни» путём внушения готовых стереотипов. Учитель — образец для подражания, армия — защита отечества, человек — звучит гордо и т. д. Впрочем, этот «проект» рухнул во мне довольно скоро. Достаточно было осознать феномен математички, чтобы усомниться в системе. Поэтому на учебу я забил рано, с класса шестого. Учиться было не то чтобы неинтересно, а именно бессмысленно. Так мне казалось. До того момента, когда из нас «сделают людей» и предложат социальные формы существовании, — ждать было ещё долго, а жить, как подсказывало сердце, хотелось уже сейчас. Поэтому ничего не оставалось, как стать изгоем. Не то чтобы я этого хотел, но обманывать себя было страшно. Я перебрался на последнюю парту и оттуда наблюдал вплоть до «финиша». Наблюдать было интересно и не бессмысленно. Для меня наблюдение явилось подлинным познанием действительности — без внешнего давления и пошлого поощрения в виде «хорошо» и «отлично». Я любил смотреть, что делается за окном, какого цвета небо, мог бесконечно долго созерцать тополя. Тополь — природный символ моего города. Существует этимологическая гипотеза, что слово «тополь» связано с «топью», «болотом». Город в те годы действительно многих затянул в чёрную постперестроечную трясину всякого рода бед, а мне просто повезло… Когда надоедало смотреть в окно, я наблюдал за одноклассниками, за движениями и мимикой учительницы; произносимое меня мало интересовало, я как бы «отключал звук». В такой «отключке» я провел все десять лет и каким-то чудом получил троечный аттестат. Тогда ещё не было злополучного ЕГЭ, а если бы он был, то вряд ли бы я кончил школу и «стал человеком», поскольку не смог бы отказаться от «второй жизни», которая и была подлинной.
Появившись на свет, искать я начал довольно рано. Что искать — «смысл жизни», «истину», «самого себя» — не имело значения, поскольку сама данность твоего существования, самосознание определяет цели. Я — есть, стало быть, я должен нечто найти. Иначе — зачем всё? На тот момент я был ещё слаб, чтобы извлекать смыслы из живой действительности, казавшейся довольно серой и скучной. Мне интереснее было копаться в книжном шкафу, находить неизвестное в книжных источниках — от справочника по гинекологии до чёрной протестантской Библии, которую я не раз открывал с надеждой познать нечто. Но, прочитав пару страниц мелким шрифтом, устало закрывал и быстро уходил в сон. Я понимал, что нечто там определенно есть, но это нечто мне пока не под силу. Помимо книг, подтолкнувших меня к мысли об инобытии, было немало впечатляющих моментов и в повседневности. Как-то отец, в молодости увлекавшийся фотографией, позвал меня ночью на кухню, представшую в фантастическом красном свете, словно я попал внутрь летающей тарелки. Он проявлял фотографии. Обмакивал чистые листы в волшебную жидкость, прикреплял их бельевыми прищепками к веревке и говорил: смотри. Я смотрел и видел, как медленно проявляются знакомые образы двора, собаки Шарика, меня самого…
Я изучал природу, но моё естествознание было сопряжено с искусством. Я залезал на крышу дома, привязывал кисточку, смоченную акварельной краской, к толстой проволоке, идущей от печной трубы, и доверял ветру рисовать на альбомном листе всё, что ему вздумается. Ветер прекрасный живописец. Он создавал непонятные моему уму картины легкими истерическими мазками. Я нёс показывать маме. Она с тревогой смотрела на меня и молчала.
Став изгоем, я был одинок. Но одиночество мне нравилось. Имея проездной билет, я садился на случайный троллейбус и ехал до конечной. Троллейбусы в моем городе особенные. Они никуда не спешат, они сами по себе, и я бы не удивился, обнаружив водительскую кабину пустой. Людей я почти не помню, какие они были тогда. Серые движущиеся фигуры, большинство из которых продляло своё существование, работая на тогда уже умирающих заводах. Мне нравилось ленивое движение троллейбуса, нравилось смотреть в замёрзшее окно и отогревать его человеческим теплом ладони. Сумерки смазывались огнями редких фонарей, магазинных витрин, бледными лицами горожан, возвращавшихся с пакетами домой. Выйдя на конечной остановке на краю города, я всматривался в сумеречную пустоту, где мерещились призраки кочевников и слышалось дыхание снежной степи. Потом, замерзая, долго ждал очередной троллейбус, дожидался и ехал обратно.
На летних каникулах было полно времени, и я бродил по городу. Когда шёл по тротуару, мог увязаться за какой-нибудь девушкой, идти за её спиной, думать о ней — кто она, как она живёт. Должно быть, со стороны я чем-то походил на маньяка, но моя мания была иного рода, хотя и имел место фактор полового созревания. Уже тогда я стал понимать, что ни природа, ни книги не могут сравниться с тайной человека, и встретившиеся позднее слова Достоевского о том, что «человек есть тайна и её надо разгадать», — били в самую цель. Впрочем, изучал я не только людей, но и свой город. Для приезжего он «один из» — индустриальных городков, разбросанных по стране, притом что мифологема нашего города весьма мрачновата: промзоны и лагеря (увы, не детские). А для меня город был тайной и тем «объективным миром» с населяющим его человеческим видом, который я, никуда не выезжая, вынужден был экстраполировать на всё современное человечество. Когда в те же 90-е в наш город забрели американские проповедники, расположившись в единственном тогда рабочем кинотеатре, мы, подростки, расценивали их присутствие как инопланетное и чуть ли не со священным трепетом принимали от них материальные дары вроде жвачки и прочих мелочей.
Бродя по городу, я часто останавливался у старого деревянного храма, выкрашенного зелёной краской и с голубыми куполами. Что-то притягивало меня к этому необычному месту и красивой церкви, возвышавшейся над пыльными улицами и крышами частного сектора. Священники жили в двухэтажных постройках, расположенных внутри церковного двора, но встречались редко. Судя по моим наблюдениям, они вели замкнутый образ жизни, в город выходили в мирской одежде, вели себя робко и, казалось, стеснялись своих козлиных бород. А мне нравились их чёрные рясы и причастность к таинствам церкви; нравились люди, чем-либо выделявшиеся из серой городской массы, но таких было немного.
Бог был для меня такой же очевидностью, как то, что я есть. Долгое время я считал, что Бог живет в деревянной церкви. Еще в детстве в середине голубого купола я заметил небольшое оконце. Я представлял за оконцем ослепительно белую, очень уютную комнату, похожую на крестьянскую горницу, возможно, с книгами и диваном, где и ныне и присно живёт Господь. Когда я смотрел на таинственное оконце, то думал, что и Бог меня видит, что Ему там тепло, когда зима, и прохладно, когда лето.
Подростком я стал присматриваться к людям, которые по каким-либо внешним качествам отличались от большинства. Кроме упомянутых православных священников меня поражали до внутреннего восторга — люди моего возраста и пола с длинными волосами или серьгой в ухе. Поражал не столько внешний вид, сколько образ жизни и дерзновение — быть тем, кто ты есть. Я понял, что искать нужно в этом направлении, тем более что вовсю тогда заслушивался «легендами русского рока» и знал, как они выглядят, по обложкам кассет. В то время меня занимало творчество «Аквариума», «ДДТ» и «Калинова моста». Крепкий «настой» из их песен я поглощал ежедневно, пользуясь хиленьким китайским магнитофоном, — утром, перед походом в школу, днём, когда возвращался, и очень долго по вечерам, уединившись на кухне, за несчитанными чашками чёрного чая. Сотканные из песен «миры» завораживали моё сознание; в эти минуты я был почти счастлив, почти свободен, почти…
Продолжив наблюдение, я принялся выискивать места, где обычно собирались так не похожие на моих одноклассников «инопланетные» юноши и девушки. Позже я узнал, что таких людей в нашем городе называют неформалами (или пренебрежительно — нефорами), и мне самому страшно захотелось стать неформалом. Неформал — тот, кто вне системы, вне школы, даже если ты пассивно выполняешь повинность, посещая её. Ещё до знакомства с ними я принял решение — реже появляться у парикмахера, чем вызвал молчаливое недоумение у своих родителей. О том, что неформалам живется нелегко, что они добровольные изгои в обществе, я интуитивно догадывался, но был также уверен, что они по-своему свободны. Это было заметно со стороны: по их неагрессивным запоминающимся лицам (в то время как угрожающая мимика с морщинами на лбу являлась нормой для городских подростков), по раскрепощенным движениям, подчеркивающим их индивидуальность, по интересной, со сленговыми оборотами, речи.
Однажды мне посчастливилось оказаться совсем рядом с ними на городской площади им. Ленина, где проходила какая-то ярмарка. Я наблюдал их вблизи, укрощая свой пристальный взгляд усилием воли, чтобы не вызвать подозрений. Нет, это были не люди — небожители. Всё в них было не так, как у нас, и, казалось, всё в них было прекрасно. Ребята представляли молодёжную экологическую организацию «Зелёный дом». На длинном столе лежали брошюры и листовки на экологическую тему, и я взял одну листовку, где был указан адрес организации. Вроде бы явное противоречие — неформалы и организация. Оказалось, что «Зелёный дом» был лишь прикрытием, чтобы иметь крышу над головой, чтобы собираться не во дворах (где легко можно было огрести от гопников), а в маленьком однокомнатном помещении. Впрочем, как выяснилось, городские неформалы к «зелёным» относилось с некоторым презрением из-за их компромиссности и тусовались, как птицы небесные, где придётся.
Уже летом, на каникулах, когда волосы достаточно подросли и рассыпались русым есенинским пробором, я решился пойти в «Зелёный дом», чтобы наверняка переломить свою жизнь, цепляясь за единственную возможность завести с ними дружбу. Подойти на улице я бы ни за что не решился, ибо по природе стеснителен. Нарочно не сел в троллейбус, шёл пешком, — хотя расстояние было немалое, — чтобы выдержать некое испытание, чтобы меня приняли. К тому времени спортивный костюм сменился чёрными китайскими джинсами и того же цвета, уже пошарканной, джинсовкой. Было по-июльски жарко и по-рубцовски пыльно, я жутко вспотел, но, думается, не снял бы джинсовки и под страхом смерти. Так уж мне хотелось стать неформалом.
Первая встреча с неформалами «обломалась», или, если угодно, закончилась провалом, всё равно. По дороге я мечтательно прокручивал в голове словосочетание — «зелёный дом», плутая в опасных лабиринтах серых пятиэтажек. Казалось, сказочный зелёный терем вот-вот выглянет из-за очередной хрущёвки, на крыше терема будут сидеть они, с гитарами, и петь что-нибудь вроде: «Волос пахнет костром, небо стало шатром, ага…» Вот тебе и «ага». Я стоял перед обшарпанным торцом типичной хрущёвки с бетонной лестницей, ведущей к железной двери, но без всякой вывески. За дверью раздавались хаотичные фортепианные звуки, что меня немного взбодрило — музыка как-никак.
Когда я вошёл, музыка утихла. Молодой человек с густой шевелюрой высокомерно обмерил меня взглядом и, по-видимому, признал во мне чужака. Несколько девушек в майках «с кумирами» и в напульсниках ничем особо не занимались, наверное, слушали экспромт парня.
— Это у вас организация «Зелёный дом»? — неуверенно спросил я.
Мой официальный тон и явная растерянность вызвали девичьи смешки. Должно быть, с таким видом вступают в профсоюз, если не просят милостыню.
— Руководителя сейчас нет, — с серьёзным видом ответил парень, — тебе лучше зайти в следующий раз. — Он развернулся, чтобы начать играть.
— Ага, ладно, до свидания, — пробормотал я, истекая потом, и поскорее вышел за дверь.
Серьёзная обида не вызвала во мне желания подстричься или переоблачиться в спортивный костюм. Нет. Случившееся стало хорошим испытанием моих убеждений, и тогда я понял, что желание измениться, стать другим, — шло не извне, а из меня самого. Я только укрепился в своих намерениях, перестав что-либо искать, с кем-либо знакомиться, — доверился нер(о)вному течению жизни.
В сущности, то, что происходило со мной потом, складывалось «само собой». Мне оставалось лишь удивляться тайне порождения внутренних замыслов и стремлений. Я начал писать стихи, сочинять песни под гитару, слушать концерты И.С. Баха. Всё это происходило в сумеречной атмосфере степного города, где люди занимались выживанием и выращиванием овощей на дачных участках, где только в телевизоре жили счастливые улыбчивые лица, жующие «Орбит» и пьющие «Спрайт», купающиеся в тёплых морях… Но им не завидовали, а сорадовались, прислонясь к пыльным настенным коврам, вздыхая: эх, живут же люди…
В старших классах я отрастил приличный хвост, стянутый чёрной резинкой. Пиджак и узкие джинсы, купленные в секонд-хенде, делали меня неузнаваемым для обитателей школы и городского посёлка, где я жил. Местные и школьники из параллели меня не трогали, но в некоторых из них ощущался восторженный ужас. Нельзя было просто, по-дворовому, отмудохать «инопланетянина». Всякий, кто смотрел «Секретные материалы», знает, что инопланетян следует опасливо изучать, чтобы не подхватить какую-нибудь инопланетную заразу. И меня молчаливо изучали, иногда, для приличия, незлобиво называли «нифером» (именно с «и»), впрочем, не слишком углубляясь в значение слова.
Естественным образом появился круг знакомых из так называемых неформалов, но, чтобы рассказать об этом, потребуется романная форма. Словом, меня закружило в колючей сибирской метели. Словно в бешеном калейдоскопе, вижу себя: пьяно завывающего песни в опасных подворотнях среди волосатых приятелей за чекушкой палёного спирта; робко целующего девичью руку, увешанную цветастыми феньками, на чердаке сталинки; смывающего с лица кровь водицей из ноябрьской лужи; давящего на фузз до предела, давящего на фузз, фузз, ззз…
Когда я оканчивал школу, перед сном меня стали посещать мечтательные предательские мысли. Я стал думать о том, чтобы уехать из родного города. Нет, я не разлюбил его. Ничего на тот момент я не знал так хорошо, как свой город. Закрыв глаза, мог представить любую его пыльную улочку, заросшие коноплёй переулки, пустыри, печальную набережную с высохшей речкой и разбитыми фонарями, — бетонные лабиринты «черёмушек», железнодорожные пути, разрезающие город надвое, — мрачные остовы некогда цветущих заводов, словно скелеты мамонтов, их остывшие чёрные трубы, пронзающие голубиную высь… Всё это стало мной — навсегда. Но город стал тесен, как тот спортивный костюм, как пространство двора, дома, комнаты. Хотелось узнать: а что там, за степью? Ну, хотя бы в столице края, какие там люди, здания, «воздух»? Во мне не было азарта путешественника, не было мотивов, связанных с повышением социального статуса или хорошим заработком. То стремление можно сравнить с тем, как порой человек отправляется ночью в круглосуточный магазин не для того, чтобы что-то приобрести, но чтобы принять дозу адреналина, испытать судьбу, поскольку такой поход в любом провинциальном городке, в сущности, непредсказуем.
Став взрослым (до сих пор не понимаю, что это значит), я стал учителем словесности, поселился в городе Б., расположенном в нескольких сотнях километров от родного города, и никуда больше не порывался уехать. Большинство моих приятелей грезят о мегаполисах, как чеховские герои, — кто о Москве, кто о Питере. Они постят фотки «открыточных» столичных мест в своих блогах и верят, что именно там найдут своё счастье. Дай-то бог. Иногда звонят или пишут оттуда: «Ну что, чувак, куда летом собираешься?» И я покорно отвечаю: «После отпуска — домой, в Рубцовск». Ну, что такой расклад — жопа, и что я лузер и неудачник — прочитывается без слов. Там — на берегах Невы — светится счастливая, все понимающая и снисходительная улыбка.