Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2015
Кирилл Азерный (г. Екатеринбург) — родился в 1990 году. По
образованию филолог, переводчик, специалист по зарубежной литературе. Аспирант
философского факультета УрФУ (по специальности этика, эстетика). Преподает
английский язык в лицее СУНЦ УрФУ. Участник Международной писательской
программы Университета Айовы (США). Публиковался в журналах «Урал», «Новый
мир», «Вещь», «Гвидеон» и т.д. Выпустил две книги прозы — «Подарок» (2011) и
«Человек конца света» (2015).
Не исследовано еще свойство предметов
обращаться памятью. Какие легкие дворцы! Положи этот пластмассовый ножик, Брут,
им и глаза не выклюешь, не смеши моритури. Ни звука из Нероновой флейты, Иуда
чмокает воздух. И все это, и все то. И все такое красивое.
Дедушка мой, в бытность свою как я,
дружил с девочкой постарше его и побойчее. Город тогда назывался иначе, и я
тоже. Я должен был там быть, как мне кажется, но какой извращенный синтаксис
бытия меня туда завинтит? Без меня тогда работало, и без меня сходило с ума.
Моему уму это непостижимо — но мало ли что непостижимо уму? Хуже, когда ни уму,
ни сердцу: во мне, странно, совсем нет исторической ревности, свойственной, как
я слышал, другим экскурсоводам, способным снять декорации своевременности одним
кивком головы, единственной отсылкой к небытию. И я говорю не о провинциальных
провидцах, окучивающих в пыльных продолговатых коридорах музеев серый
известняк, не о репетиторах харакири, знатоков японских подземелий и
кроваво-прекрасных халатов из американского кино, а обо мне подобных — музейных
жителях, книжных гусеницах, оптических иллюзиях, собраниях генетических
сочинений.
Сейчас я преимущественно занимаюсь тем,
что пытаюсь адаптировать рассказ о моем дедушке для младших школьников.
Полагаю, адаптируя для младших, я далее смогу легче адаптировать его для
средних, а там и старших, выпускных. Я подумываю рассказать об извилистой
ленточке в Машиных волосах (я назвал ее Машей, дедушкину подругу), сколько ей
ни виться. Но насколько в детях развито это ощущение несоответствия между
трогательным и смертельным? Дозволено ли мне причинить эту неясную боль?
Я рассказываю обычно о том
(отшлифованном до победного блеска) мелодраматическом эпизоде, где дедушка и
Маша прячутся в шкафу у хранителя запретных запасов, угрюмого несостоявшегося
диссидента, любителя какао и муки. В версии для старших классов я планирую
научить их зажимать друг другу рот поцелуем, но младшим скажу так — они
зажимали рот друг другу руками, обеими, рот и одну ноздрю. Старались совсем не
дышать. Проверятели не нашли выкрашенную в тон стены дверь, и к этому моменту я
хочу подойти основательно, он у меня, говоря мягко, сыроват: навыка нагнетания
у меня нет, только навык внезапного обналичивания — которого как раз таки и не
случилось тогда, не случилось смертельного света, и только сейчас, спустя шесть
с половиной десятков лет, я предъявляю в качестве доказательства своей
подлинности — два, полюбуйтесь, вполне сформированных скелета.
Сейчас я иду как раз к ним домой, мимо
экспонатов больших и необходимых (приходится прошивать их насквозь — своей
пунктирной мыслью), домой к себе, мне еще нужно протереть стекло и несколько
старых книг, успеть до открытия дома. Сегодня обещают быть студенты, меня
попросили дать им почвы для сочинений, но смогу ли? Проблема в том, что я решаю
уже долгое время задачу обратную — хочу закрепить, забытонировать, всадить в
растущее легендарное чудовище длинную пулю, остановить мифологический пожар. Но
смогу ли?
Мой механический шаг взорвал стаю
голубей, но не беда: она сомкнулась за ним, как зыбкая ночь, обратно,
держащаяся на хлебных крошках.
Мало что раздражает меня больше, чем
когда экскурсия начинается без моего участия. Часто бывало так, что с другого
конца города я, упакованный (почему-то чаще случается это зимой), пролетаю
улицу за улицей, витрину за витриной, по грязному льду скатываюсь с
четырехступенчатой лестницы с каким-то бесценным стаканом особой огранки (с
шестнадцатью гранями), сбиваю с кривых ног старого английского дога (сколько же
раз это случалось?). Все — чтобы успеть к вторжению, уберечь от выходного
любопытства хотя бы бабушку, раз сам уберечься не могу.
Впрочем, может быть, я бываю
несправедлив. И, однако, я один стою между разноплановой безликостью мира и
бесконечной добротой моей бабушки — почти слепой, но с каждым днем прозревающей
прошлое для меня — увы, не только! Еще, к примеру, для Водина. Вот он сидит на
моей кухне, ожидая позволения заявиться в гостиную, ванную, кабинет, спальню. В
огромном гардеробе я оставляю на обычном угловом месте свое податливое,
легонькое пальто, а куртка Водина уже висит, уже растерянно зияют рукава. Уже
неприятно.
В кухню я вошел налегке — радушный
хозяин положения. Водин улыбнулся мне, а бабушка подлила ему молока в чай —
молоко взорвалось пыльной бурей.
— Спасибо, я не хочу, — Водин действительно
не стал пить чай с молоком, — простите меня.
Очень невысокий, он все же оказался меня
выше. Неожиданность эта его сперва смутила, но очень скоро он нашелся,
предпочитая не менять привычки смотреть снизу вверх. Мне, в свою очередь,
привыкнуть к этому оказалось не так легко — много еще раз я вздрагивал от его
внезапного взгляда поверх моей головы. Одет он был очень хорошо, но, когда я
сделал ему этот комплимент (весьма туманно завернув), он сказал
"пустяки". Это действительно для него было сущим пустяком — одежда то
есть. Только к обуви он относился со вниманием — ни одной даже пылинки, хотя
мои кроссовки были покрыты слякотью — засохшей и еще живой, сегодняшней.
— Илья, я рассказала Фёдору про чайный
сервиз. — Значит, про чайный сервиз можно было не рассказывать.
— И про скатерть тоже? — спросил я на
всякий случай.
— И про нее тоже. — Про белоснежную
бессменную скатерть.
— Хорошо. Как ваше отчество? — спросил я
уже Водина.
— Просто Фёдор Водин, — ответил он.
Отчества его я так и не узнал.
Не торопясь, мы вошли с ним в гостиную,
и первым делом я обратил его внимание на ковер под нашими ногами.
— Серпинского? — Математик.
— Нет, всего лишь персидский ковер.
Куплен моим прадедом.
— У перса?
— У француза. Потом.
Потом была страшная петля, вернувшая
ковер уже лично мне, из Америки (!), для того только, чтобы я мог почти тут же
продать его, ибо его аналог с быстротой, тогда казавшейся чудом, обнаружился на
пригородной распродаже, о которой я узнал из случайной газеты, занесенной мне
прямо в окно западным ветром (на распродаже той я рассчитывал найти всего
только дубликат алюминиевой ложки — с кончиком, толстым, как детский мизинец).
На распродаже той (в сущности, хаотичной лесной ярмарке) был, помнится, кем-то
убит румяный американец лет семидесяти, с большой печатью родинки на лбу (этого
я помнить не хочу, и родинка правда стирается, ее уже почти нет).
— Чудесная история, — оценил Водин. — В
Австралии был с женой, знаю ее превосходно. Позвольте… — И он позволил себе
сам — взять большую книгу, открыть ее и закрыть, успев, как мне показалось,
едва заметно подогнуть страницу (закладка).
— Продолжайте, — продолжил он, — я вас
слушаю.
Далее я показал ему непочатую пачку
какао, огромную.
— Но вы говорите, они прятались прямо в
ней, а? — Водин нахмурился.
— Да нет же, — ответил я. — В другой, в
пачке муки.
— Уже правдоподобнее. И все же —
уверены, что у вас точные сведения?
Чем-то другим он уже был занят в своей
голове, что-то уже прочесывал в ней и переливал. Однако же московская
вежливость (если таковой инвариант имеется) требовала закончить осмотр хотя бы
одной комнаты.
— Мыльница или зеркалка? — нашел он
фотографию.
Большой запасной самовар, показывающий
морды. Языческий поднос с перекрученным в мучительный узел пейзажем.
— Илья, — назвал он. — Я уже знаю, что
мне нужно.
— Выбрали? — Я улыбнулся делано. —
Убеждены?
— Подождите, вы же еще не знаете, что я
выбрал. Книгу.
Водин, таким образом, позвал меня в
кофейню на чашку кофе. Кофейню ближайшую, ибо первая встреча и без того
затянулась.
Дорога туда вела через дорогу, груженную
грузовиками: была пятница, грузовики уезжали срывать последнюю траву с
загородных полей. Было грустно смотреть на этих больших, угрюмых животных.
Водин протиснулся опасно между двумя (он был необычайно, странно худым), мне же
пришлось обходить тот, который слева, и я не без опаски обошел.
Кофеенка была так близко от дороги, что
огромная груженая тень накрыла узкий дверной проем, как тень ладони. Водин
пропускал меня вперед как коренного жителя.
— С рождения живете тут? — кстати
спросил он.
— Да. А вы — москвич?
— Да, и жена тоже. Но любим больше
путешествовать.
Бывший подвал: извечные кирпичи,
помнящие крыс, кошек и мертвецов, здесь и там завешаны затертыми пластинками.
— До вас дошло-таки, — говорил,
усаживаясь, Водин, — это современное дело, ностальгия по никогда не виданным
временам. Кто из этих ребят знаком с пластинками не понаслышке? А вот, кстати,
и свет гасят потихоньку. Сейчас кто-то гитару возьмет.
К тому шло, но медленно. Меня заворожило
белое окошко, ослепительное окошко кухни на таком шоколадно-вишневом фоне
кофейни, снабженной венскими автоматами.
— Я куплю у вас книжку, — сообщил Водин
и ударил коленом по неудобному столику (треугольному).
— Прекрасно.
Пару секунд еще я не отрывался от
окошка, но уже искусственно. Взгляд быстро отпал.
Я думал теперь о том, с какой
закоренелой туристической прямотой и уверенностью Водин привел нас обоих сюда —
в узкое, больное место для людей моего в среднем возраста (я молод).
— Честно говоря, — Водин отпил
непрозрачной воды из стеклянного стакана, — все складывается как нельзя лучше.
— Рад слышать. То есть вы довольны
посещением?
— То есть я всегда знаю, что не зря
посещаю тот или иной город, но никогда не знаю точно — за каким чертом?
Вопрос, собственно, повис.
— Теперь знаю. Про ваш город то есть.
Все дело в вашей книге. Теперь все логично, мое пребывание здесь и ваше…
"Существование", — хотел я
закончить. Но время конца еще не настало. Водин, впрочем, также не закончил
предложения, а лучше отхлебнул водицы.
— Не думайте, что я не понимаю, —
продолжил он наконец. — И не думайте, что осуждаю. Ничего подобного. Напротив,
мне очень понятно, и, более того, то, что вы делаете, очень мне нравится. По
собственным причинам.
Мне принесли стакан такой же воды, и я
сделал из него глоток. Кофе мой потихоньку иссякал.
— Хотите есть? — спросил он. — Лично я
хочу.
И одним скорым жестом он, как водку,
проглотил кофе.
— Но не буду. Меня жена ждет, не хочу ее
обижать тем, что приду сытый. Сытость ведь невозможно скрыть, даже уплетая. Давайте
лучше пройдемся еще по вашему городу.
Моя попытка заплатить не увенчалась
ничем: я переоценил свои карманы, думал, они полны мелочи, — так и оказалось,
только это была совсем мелочь, на которую можно было бы купить разве что
леденец.
— Не переживайте об этом. Не в последний
раз видимся, сочтемся еще.
Мы с Водиным вышли на улицу, а там
оказалось прохладно. Водин достал поэтому из какого-то секретного кармана шарф,
а мне протянул почему-то перчатки. Их я с удовольствием надел, поблагодарив.
— Хочу пригласить вас к себе на ужин. У
сестры тут квартира, и она предоставила ее нам — тоже путешественница. Между
прочим, очень на меня похожа, даже волосами, — Водин провел рукой по почти
лысой своей голове и по-женски улыбнулся.
— С удовольствием. Вы с женой, говорите?
— С женой, да. В том и суть. — Двумя
красными, погрубевшими от холода пальцами Водин потеребил в воздухе невидимую
суть. — В том и соль. Не пьянствовать я вас приглашаю, а ужинать! Женатый
человек! Там и обсудить можно все уже предметно.
Отчего же нельзя теперь, — подумал я.
Отчего же я как будто и сам знал, что теперь еще нельзя?
Водин щурился и рассматривал
металлическую реку: мы дошли незаметно до набережной (он попросил его
проводить). С противоположного берега приближалась к нам пустая лодка, а с
левого кто-то пытался ее поддеть палкой с крючком — мероприятие живописное и
безнадежное (необходима еще, как ни странно, "щука" или
"рак").
Белый голубь пересек нам случайную
дорогу. Мы оба проводили его, толстого, глазами. Казалось, я перебил Водина в
самом конце длинного (во все знакомство), пустого анекдота, и теперь смешно
точно не будет.
— Но это только в конце недели, — сказал
он. — Раньше не получится.
— Раньше и у меня не получится.
Экскурсии все расписаны до выходных — завтра школьники, послезавтра студенты…
Полна горница людей.
— Без окон, без дверей? — спросил он с
улыбкой школьника, как если бы был не москвичом, а иностранцем.
Мы вошли в подземный переход, пустой и
просторный, прошли мимо безногого музыканта с лохматым большим котом,
выставленным на середину тоннеля. В конце растекалось мутное пятно света.
— Ужасно, — беспечно сказал Водин. — Кто
его учил? То, что мы слышали, похоже действительно на кошачье нытье, ну
действительно!
Я подумал — раз никого больше в тоннеле
не было, то так вышло, что три этих растянутых пьяным эхом на весь тоннель не
существующих (то есть — обреченных никогда больше не прозвучать) аккорда были
назначены нам — звону наших промолчавших монет.
— Не думали ли вы никогда, отчего
бродяги так оседлы в своих городах? Ведь это противоречит концепции, а заодно
подтверждает давно мной усвоенную мысль о том, что, не имея дома, нельзя и
путешествовать нормально.
— Бродяги окучивают туристов, — сказал я
и подумал тут же — не обидел ли? Как бы то ни было, Водин молчал долго после
моего замечания. Но голос его был вполне беспечен, когда он сказал — на выходе
из тоннеля, когда ожил на секунду сонный сквозняк:
— Простынете!
И я обратил внимание на свою одежду и на
то, как смешно смотрятся вкупе с ней водинские перчатки. Еще одна шутка
дальнего следования. И тогда я подумал о Водиных то, что думаю о них с
неизменностью и теперь (остальные мои наблюдения о Водине, аккуратно (со все
возрастающей аккуратностью) датированные тем днем, подверглись впоследствии
пересмотру), — что они идут по миру, и все наряжают в фестивальные свои
колпаки, и все делают похожим на свое ожидание.
Мы вышли к пыльным деревьям площади, на
которой стягивалась разбавленная по городу группка туристов-иностранцев и
огромный высился над головой гида плакат: "Je
suis ici"
(и наполнялась площадь).
Водин рукой повернул налево, и мы следом
за его рукой повернули налево также. Мучительный грохот захлестнул нас и
аккуратно приподнял водинский шарф, как бы разглядывая этикетку.
— Трамвай, — сообщил Водин. — До свидания!
За молоком я полез в холодильник, шарил
среди пустых банок теплой рукой. В морозильнике моем был ад, в ним умирала
вечно курица (ее заменить тоже). Вот молоко, вот два яйца — они тоже пригодятся
мне в это безотлагательное утро.
Молоко я тут же налил в стакан и выпил в
один длинный глоток (у корня языка уже проступила горечь). Дальше мне
полагалось найти для сковородки масло, но его не было в помине, и прямо так я
вылил на сковородку два больших, спелых яйца, разбив их, как делаю обычно, друг
о друга. Поднялось глухое шипение, и белел потихоньку белок.
У меня в непрозрачной железной солонке,
замененной неделю назад, соль была смешана с перцем — две, как ноздри, дырочки:
у оригинала было три, но копии с тремя не нашлось (однажды вечером на кочевом,
как мираж, площадном вокзале я увидел почти точное подобие с тремя дырочками,
но не тут-то было: на обратной стороне солонки раз и навсегда оказалась
выгравирована цветочная цыганка, запечатанная придирчивой рукой в обаятельно
неуклюжем прыжке). Я ею воспользовался — гладкой, как лысая голова. Я держал ее
двумя пальцами.
Яичница уже была готова, когда я вдруг
увидел в углу бабушку — не знал, что она уже встала и что уже успела выйти из
комнаты в кухню. Я понял в ту же секунду еще и то, что совершенно гол — в чем
мать родила. Все же некоторое ощущение плавности мое поведение должно было
сохранять — я не знаю в подобных ситуациях ошибки грубее, чем внезапная
павлинья суетливость; что ж, я выключил газ — каждый его лепесток — аккуратным
поворотом, чтобы не сломать. Я аккуратно повернулся и быстро вышел, изображая
рассеянного лунатика.
Когда я оделся, то не нашел в себе
решимости вернуться в кухню, и мне пришлось выйти из музея на полтора часа
раньше, чем я планировал, и голодным к тому же. За мной сомкнулся дождь, и
впереди меня тоже: сам я встал под крышей продуктового магазина, считая
пальцами в кармане мелочь, но вот — мягкий шелест: пятьдесят рублей.
Из магазина я вышел уже в полную,
по-хорошему тяжелую тишину — как и бывает утром после дождя. У меня были
ватрушка и беляш — оба в мутном пакетике, оба съел, но беляш оказался навязчив
и навяз в зубах своим густым, как ириска, мясом. Освободив рядом с зубом
мудрости дремучее дупло, я подумал о недостаче, о внезапно вспомненной пустоте
— или приобретаемой всегда заново, как пустота иная? Ветер проснулся и загулял
в зубе, как призрак.
Пакетик прилип ко мне, прибитый к куртке
ветром, как гвоздем: заметил его только за произвольным поворотом, выбранным
одними ногами. Взял его в руку, и в руке моей он сам съежился, как от огня.
Другой рукой я отлепил его, отправив в большую пустую мусорницу — с одним
только сигаретным бычком на самом, самом дне, — и, кажется, от него, от этого
дна с бычком, склеенных прочной связью архетипа (вытащенного из какого-то
трепаного городского кармана с крохотной дырочкой для копеек), поднимался
туман, а может, от утренней свинины, жаренной в шатком шатре за новым уголком,
свернутым мной: просторная голограмма, обрамленная дымом, но в ней не пахнет
дымом — только мясом, и как получается у них такое? Огонь без дыма, мечта
беглеца. Я заказал лагман, и что меня удивило — это основательность посуды:
откуда такая, зачем такая в летнем кафе с клеенками-окнами? Лапша отдельно
плавала, отдельно плавал и картофель, и незамутненная вода соседствовала с
ними.
Откуда во мне эта голодная пропасть — не
знаю. И куда девается все в нее падающее? Ни жира, ни мяса — ни широты во мне,
ни долготы. Накануне я съел два омлета за раз, большую сосиску, а потом еще
целиком ливерную колбасу. И хотелось большего. Я ем любое варенье, иногда
столовой ложкой, иногда чайной. Но никогда не кладу его в чай — редко пью чай
вообще. Кофейная душа.
По окончании обеда мне позвонил, как
назначенный, Смолин — сообщить, что не сможет встретиться со мной, что уезжает
в краткий срок и навсегда (сочетание срочности и вечности — каменная лягушка
человека). Смолин попросил меня отправить его столик (уже им оплаченный)
прямиком на вокзал. Погоди, — подумал я, — мне от тебя было что-то еще нужно.
Но что? Вспомнить не могу до сих пор. Во всяком случае, мне было жаль, что не
запомнил толком его съемной квартиры и что отказался от его любимого
персидского чая. Может, — подумал я, — он и обиделся и оттого уезжает так
срочно со своим персидским чаем.
Разумеется, глупость. Но кто не горазд
на глупости? Как сейчас, вспомнил его вспыхнувшее недостающими деталями лицо:
здесь и там — места общие, ложные. Понимает ли он?
Как бы то ни было ("как быта не
было" — в детстве эта любимая бабушкой фраза из сказок звучала для меня
так), я понимал тоже. Поэтому позвонил Сардору, обязанному мне чем-то забытым
нами обоими.
— Сардор? — спросил я. Сопение и отбой.
Сардор позвонил позднее и извинился —
было не за что. Я попросил его помочь мне вывезти стол из моего старинного
дома.
— Не вопрос, — ответил он.
Я угостил его чаем. Бабушка испекла
блинов — удивительно толстых, пушистых и пупырчатых. Мы ждали, пока она ляжет
спать, и ели блины.
— У моей бабушки давление повышенное, —
начал Сардор. — Как справляетесь?
Я ответил, что бабушка моя не пьет кофе,
потому что его пью я. Тишина смеялась моей шутке, как стройный хор идиотов.
Сардору понадобилось начертать в голове
план здания. Я сказал ему, что это квадрат, но он ответил, что не все так
просто: действительно, стол стоял в углублении, на его пути были ужившиеся предметы,
и масштабы перестановки трудно было оценить с ходу. Мы с ним передвинули
большой старинный недовольный шкаф, раскрывший все дверцы, обнаживший на спине
осмысленный шрам. Я испугался, что бабушку уже успели разбудить. Толкай теперь
обратно.
— Вставай позади, — сказал он. Я думал,
он пошутил, но потом он повторил указание. Хорошо. Я встал позади шкафа и начал
тянуть его на себя.
— По возможности плотнее, — сказал он.
Ребра мои подверглись давлению. Я застрял.
Сардор отдышался, затем ушел в кухню за
графином воды — такой прозрачной, что графин казался пустым: из пустого графина
утолил Сардор жажду. Затем легко извлек меня из страшной, мгновенно (но
неубедительно) заросшей щели между шкафом и стеной.
Дело потом оказалось не столько в шкафе
и предметах, сколько в двери: она не пустила бы его через себя, и только
прошлому одному известно, как он оказался в доме. Сардор щурился, как бы
припоминая. Потом кое-что привлекло его внимание: как завороженный он смотрел
на улицу, где два школьника-велосипедиста приготовились к бесшумному старту —
как две пули, не слышные нам обоим, как если бы обоим назначались. Дорога шла в
гору, и только за трещиной стены начинался великолепный, опаснейший спуск.
— Окно, — сказал он и попросил меня
выйти на улицу и принимать стол, который он будет теперь выталкивать.
Я вышел на пустую дорогу, к желтой
треснутой стене. Слепое окно не давало поверить, что только что я видел все,
что ни есть за ним, и был всего этого частью, — как после зимних поцелуев в
душном подъезде, когда провожаешь деревянную спутницу домой. Но вот — показался
язычок стола и вошел мне в глаз. Воплями я попросил Сардора не делать такого
больше.
Появился второй, и выехала половина.
Стол стоял на земле, как пойманный бык, двумя нетвердыми ногами. Потом вылез, перевернулся,
показал старое брюхо и деревянный глазок. Его, оторвавшись, закрыл кленовый
лист.
Через пять секунд — подозрительная
скорость — появился из-за угла Сардор и отряхнул мятый пиджак. Я подумал, что
мне нужен такой же пиджак, но чище и новее: приличнее.
Я приехал в мебельный магазин с мыслью о
пиджаке. Зная, что еще в скобках моего города, я между тем чувствовал, что уже
оставил позади его сердце. Но где оно было и откуда взялось, потерянное?
Город мой — город будущего. Он усеян
скелетами нерожденных зданий. Может быть, сердце там, и это под ним степенно
развоплощаются огромные трупики младенцев. Живые дети тянутся к ним и ломают
ноги. Я отделался в свое время ушибом колена — и стыдом, потому что сверху
сыпался на меня и сыпался призрачный смех. Я плакал от отсутствия еще привычки
к боли и стыду — привычки к незначительности.
Я зашел в электрические подземельные
двери, встал на живую лестницу, всегда вызывавшую во мне брезгливость — как
гусеница. Но лифт застрял еще утром с неживым (уже мертвым) грузом — большими
деревянными рамами. Поднялся и первым делом отметил на тонкой ментальной
салфетке толстым цветным (как для раскрасок) карандашом выведенную надпись над
головой — "Золотой делец". Так назывался теперь ломбард, салфетка с
прежним названием утеряна. Я подумал, что парадоксальным образом теперь передо
мной кто-то поставил необходимость сочинить старое название (я придумаю,
позднее). Плакат тот же — и так же останавливает, печаля, взгляд бутон
маленького граммофона справа от телевизора и магнитирующей магнитолы. А что,
если там есть пиджаки?
Пиджак висел — более напоминающий
призрак, чем пустые пиджаки обычно. Призрак пиджака, предмет торговой
софистики, тающий на глазах. Я попросил померить — переодевалки не имелось, но
имелся сортир. В нем зеркало не узнало меня: плохой квадрат сонного школьника,
написанный у доски осыпающимся мелом (гнусное освещение). Я повесил его на
место, не отвлекая продавца, покупающего у высокого джентльмена старую куклу.
Я ушел, и у меня ушло несколько минут,
чтобы вспомнить о пропаже: в туалете ломбарда оставил я свое пальто. Вспомнив о
холоде, я вернулся в страхе и уже увидел на нем ценник.
— Погодите-ка, — сказал я. — Это мое
пальто.
Мне вернули его с улыбкой шутника, сухо
поблескивающей в свете желтушной ломбардной лампы (не продается). Ближайшая
витрина трижды отразила меня: через себя и два раскосых зеркала, долго меня еще
провожавших. Я прошел мимо нее — я нырнул в организованную толпу детей-сирот,
из которой выплыл уже без карманной мелочи. Из зеркал я попал несмываемым
пятном в дула камер, во всполохи памятей: резвились журналисты, и еще была
платная фотосессия для девиц — одна поднимала цветное бремя шевелюры,
показывала худую шею, блестела мишурой на щеках. Были и траурно торжественные
мужья. Одну фотограф (в безупречном до ослепления костюме) попросил посмотреть
в сторону в выражении равнодушной задумчивости — в стороне той оказалась
декоративная спальня с алой подушкой: я пришел.
Безоружные полки одинаковых книг — быт
книгопродавца (или шизофреника). Мертвый телевизор и — даже здесь дымящаяся —
пепельница. Запах табака завивал пустоту, как косу, и дышал где хотел. Столик
был чертовски похож на тот, что мне был нужен, но квадратный: мне надобен был
прямоугольник.
Я ходил между уютных комнат, расталкивая
семейства, смешивая в случайном порядке чужих друг другу людей, создавая пары,
как случай, и, как случай, разбивая их. Какой-то мальчик лет трех оказался на
чужой кухне и плакал, но мне не пришлось ему помогать: другой человек, мой
ровесник, пообещал вернуть его маме, взвалил, как портфель, на плечи — и
ребенок, как портфель, стал молчать.
Тут — внезапная смена ленты: девочка лет
тринадцати в один из последних своих разов поместилась в карликовом шифоньере
без дверцы — прячется на виду у толп от сестры-двойняшки. Такими лентами
обмотано, как мумия, пространство мебельного магазина, чтобы не вытекал ток,
бегущий в его тишине.
Я решил найти курящего человека — мне
стала интересна его русская наглость, одинокая в шведском магазине. Для этого
нужен был маяк, и у меня как раз была сигарета, так что я зажег ее, и вокруг
нее преломился треск тишины. При этом нарастал воскресный шум, омывающий меня,
и в шуме этом меня не замечал никто.
Может быть, того курильщика не замечают
тоже, — подумал я. Облако свободы меня объяло, и я легко падал куда-то
свободно, зная уже, что пройду навылет, так дна и не ощутив, которое должно
быть, иначе зачем моя легкая обувь, зачем пыль на ней? Ангельская, декоративная
пыль моих ног. Я правильно предсказал, что не буду спать ночью, и что не будет
у моего мебельного дня рамочки. Уже скоро нашел я курящего — он лежал теперь,
безмятежный, в пухлой полудетской кроватке и сопел. Над ним робел полицейский.
— Я прошу прощенья, — сказал я
полицейскому, — позвольте, это мой брат. Позвольте забрать.
Спросил у меня документы, но выяснил,
что документов нет у нас обоих. Так и отпустил, полагая, вероятно, что не
убудет: так или иначе, нам не уехать — тем, по крайней мере, путем, каким
приехали. Действительно: на стоянке у Фурина (которого теперь, как брата,
обнимал) стоял пустой черный катафалк, на гроб и похожий. На стоянку, как
мусор, долетали обрывки заговоров, и я чувствовал себя погребенным заживо с
незнакомцем, навеки заспиртованным с незнакомцем неслыханными его духами,
водочным его духом. Позже Водин скажет мне, что надобно соотносить свою
парфюмерию с предпочитаемым алкоголем, но и без этой еще информации я уже
ощущал контрастную грубость и беспокойство Фурина в самом этом сочетании водки
и хорошей туалетной воды. Костюм был также хорош. Это я заметил сразу — еще
издалека, когда Фурин в одежде спал на продающейся кровати.
Фурин спал и теперь, сопя мне в плечо.
Правой рукой я поймал такси, проехавшее еще метров десять, размотав до прямоты,
но не оборвав тонкой ленточки — моей воли. Ждало нас в голубой осенней пыли.
Жестом проворного старого слуги я вместил Фурина на переднее сиденье. Пахло
вечно свежей елочкой, висящей под розовыми глазами водителя (зимой и летом), и
пахло еще заемным уютом и Фуриным.
— Куда едем?
Тут уж Фурин ответил — с мучительной,
как ржавый автомат, отчетливостью.
Серьезнел вечер, разлипались жирные
фонари. Дважды пытались поймать нас на большой палец (заморскую наживку) —
потому что было шоссе, и вилял глазастым задом грузовик. Обогнали грузовик, и
водитель поддал, и сразу в сиденье вжало меня старинным восторгом камня в
натянутой праще, не знающего, куда нацелен: в человека, в голубя ли? Мы
молчали. Фурин говорил, но мы не слушали его.
Таксист включил старое радио, и под
новую песню Фурин уж заснул.
— Почему назад сел? — спросил меня в
тишине уже таксист: песня кончилась, а следующая не последовала.
— Он платит.
Фурин проснулся и как бы в возмущении
фыркнул. На самом деле, плохо же я знал этого благородного человека, что
заподозрил возмущение, — он проснулся оттого только, что сквозь круговой сон
воззвало к нему расплывшееся, но оттого лишь увеличенное чувство
ответственности. Фурин протянул щепоткой пятьсот рублей и отказался от сдачи.
Машина уже пять минут как стояла у его черного подъезда.
Вот выехала она незнакомым двором, и мы
двинулись. Преодолели рыхлые ступеньки, отворили визгливую дверь. На втором
этаже была квартира Фурина — вернее же, квартира его матушки.
— Матушка, я прибыл! — сказал Фурин с
порога, и я дался диву: он был трезв.
— Да что ж ты? — вперемешку с запахом
масла донесся голос. — Неужто молока купил?
Между прочим, да. Фурин вытащил из
глубокого кармана пиджака молочный пакет и вдобавок сушек. Одну съел, еще одну
предложил мне, да еще посмотрел, чтоб я жевал (было, впрочем, вкусно).
— Да что ж вы! — Женщина уже появилась,
маленькая, — да еще уменьшилась при видя меня, затянув (без преувеличенного
смущения) халат. Под "вы", я потом понял, она имела в виду меня
одного — с Фуриным все уже было ясно.
Зашли в треугольную из-за холодильника
кухню, и мама Фурина поставила на стол холодный совокупный блин, похожий на
квасной гриб. Недовольство некое было в этом, и сперва я принял его, конечно,
на свой счет, но потом понял — недовольство было в этом доме постоянным
жителем. Фурин вернулся переодевшимся и довольным.
— Бери, Илья, блин, — ободрил он, и я
попытался отлепить один, но отлепил в итоге два. — Жена выселила.
— А что так?
— А выпивал, — сказал Фурин, будто
бросил.
— Чаёк, — брякнула чайничком мама
Фурина. Чайничек мягко, как толстый буддист, опустился на стол — без скатерти и
тарелочки. Следом, как два позабытых мотора, прикрутились круглые чашечки.
Потом мама Фурина ушла к своим собеседникам — двум одышливым дикторам
столичного канала, ведущим диалог под немигающим огнем прямого эфира (один
засмеялся, второй зафырчал).
Фурин отлучился тоже, и я оказался вдруг
предоставлен себе, и квартира без хозяев вдруг — я почувствовал — узнала меня,
и это узнавание навсегда останется в ней. Я решил пройтись и открыл около
коридора кладовку, притворившуюся библиотекой: такие разные корешки.
— Илья? — позвал Фурин. Я появился.
— Варенья, может? — Он открыл ножом алую
банку. — Виктория!
С вареньем мы поели еще блинов. Настало,
таким образом, время для просьбы — но с чего начать, я не знал: такое
внушительное несоответствие было между пиджаком Фурина, повешенным теперь в
глухом умозрительном шкафчике, и самим этим шкафчиком. Я пытался представить
себе фуринские хоромы, из которых тот был выселен одинокой теперь женщиной,
пытался представить себе и ее, и ее зеркальное одиночество, и все рассыпалось
на тупики, и я не верил, что могу спокойно попросить пиджак, зная, что он у
Фурина — единственный. Без уверенности этой я тем не менее попросил.
— Бери, конечно, — сказал Фурин. —
Только верни обязательно. Другого нет. Только — подойдет ли?
Фурин не стал провожать меня в комнату
со шкафчиком, а вместо этого вынес пиджак сам. Прямо на кухне я и переоделся,
глядя на себя в слепое окно. Хороший черный костюм.
— Идет, — сказал Фурин, будто была
сделка. — Вполне себе.
— Спасибо, — я обнял Фурина.
— Но не пойдешь же ты домой сейчас?
Мне были предложены койка и большой кот,
про которого Фурин сказал, что он сам залез через форточку к его маме и с тех
пор не выходил из квартиры. Он смотрел на меня так, будто и я не выйду.
— Да спасибо, но вынужден отказаться. —
Какие конструкции! — Надо идти, дома жена ждет.
— Хорошо тебе.
На самом деле я засыпал: чай был слишком
жиденьким, слишком беспечно держал меня, и я падал, и мне казалось, что, пробив
кровать, я падаю дальше — в улицу, в незнакомый двор, в обитаемый мрак — такой
красивый, в чужом костюме.
Наутро был другой дворик — замкнутый со
всех сторон, взятый отдельно какими-то щепетильными пальцами: скрипучая от
молодости шведская качелька. В центре песочницы — замок, в бок ему впился и
уснул бульдозер.
Хотелось еще спать. Но так и нужно:
немного скучающий вид не помешает мне у Водиных. Кругом баюкали меня
приспособления: качели, странный человеческий маятник с окрашенными в разные
цвета концами, карусель. И курил на крыльце, ждал в подростковой футболке седой
охранник — когда я засну.
Дом, привезенный из Швеции, недавно
распаковали, и сыпал еще всюду пенопласт — он хрустел и посвистывал у меня под
ногами. Подъезд.
Подъезд был найден, я позвонил в сорок
первую квартиру. Там сказали мне, что таких нет, — голос густой и спокойный.
Что ж, есть еще один: там женский голос узнал меня, и я его, и это было разное
узнавание, с разных страниц водинской Красной книги, где числились нужные ему
люди. Лифт занят был какой-то непростой, гулкой думой, и я быстренько проскочил
по лестнице: вот дверь, и, однако, закрыта. Я постучал и понял, что к звуку
лифта примешивался еще этот: сплошной вдох за дверью. Я открыл дверь — глянуть,
и увидел длинный коридор, из глубины которого ко мне на ощупь тянулся слепой
пылесос.
— Будьте как дома! — крикнула из кухни
Лера, и я сразу вспомнил, что и они, Водины, тут не дома. Сразу добавило
уверенности. Я повесил пальто и поправил костюм. Квартира сразу предстала
большой — чего стоил один коридор, однако вполне возможно было и то, что в
конце его тупик, и один только темный угол с порталом телевизора. Но то было не
так: квартира оказалась больше, чем предстала изначально. Пройдя две комнаты
(включая спальню), я до сих пор не добрался до Леры.
— Где же Федор? — спросил я, и мне
ответили, что уже спешит домой.
Ковров не было — ни одного. Висела зато
на стене картина, названная "Беспечность": облачное варево клякс и
поверх него — прямоугольник. За стеной, на которой висела картина,
расположилась лагерем барная стойка, и там изобличали меня пустые взгляды
бутылок — в одной из них, только едва прозрачной, пробовал уже, кажется, цвести
кораблик — может быть, от туалетного блика: выключатель здесь включал в ванной
комнате пышную люстру. Дальше — затихал и уводил меня за собой сворачивающийся
где-то клубок звука: его не оказалось и в пустом по углам кабинете — только в
центре сгрудились телевизор, кресло и стеклянный столик, как бы в свободных
объятиях комнаты, как бы островок в ее квадратном океане.
Далее завернул я в кладовую, по
столпотворению шкур напоминавшую вторую прихожую, — на несколько лет, видно,
загостился обладатель острых ботинок с усами бабочек на каждом. Не ботинки
привлекли меня, а ложка: красная, прямая, с лишь едва заметным скруглением на
конце — артикулирующая немой, никогда не слышимый никем звук. Я снял ее с едва
видимой петельки и повертел в руках: такая же, только нет трещинки. Бабушка
заметит обязательно, что трещинки нет. Однако такое подобие бесценно.
Я попробовал надломить там, где у нашей
ложки трещинка, но ничего не вышло из этого. Сломать было легко, но повторить
изъян — почти невозможно. На целую минуту это давнее, причинявшее каждый раз
неповторимую боль знание вывело меня из себя, свернув в уголке кладовой — там,
где у прихожей был бы выход, но где тут тупик, и где пришпилено к стенке
перышко из распатроненной подушки. Нужно было, однако, брать в руки — никак я
был в гостях. Ложку я повесил на место и двинулся дальше, решив про себя, что
выпрошу: Водин не откажет мне, пока я позарез ему нужен.
Дальше двинулся я мимо на вид хрупкой,
на поверку пластиковой вазой и дошел до конечной двери, которую открыть не
успел: в дверь позвонили. Вдруг я увидел в первый раз Леру: меня сразу удивила
ее необычайная худоба, очевидность ее строения. На улице звенел ее муж, а между
тем на улице случилось чудо — ниоткуда взялся снег и мелко посыпал вперемешку с
пенопластом. Началось с малого: слепая мошка задержалась на миг в окне и
улетела вслед другим, невидимым. Первый снег.
Поднялся на лифте Водин, пожал мне теплую
руку.
— Рад видеть, — сказал он и
действительно излучал радость. Повесил на петельку массивное пальто, отчего в
прихожей стало даже темнее, и отправился в ванную, где тут же, как зашел,
спустил воду, а затем открыл кран, отчего пробежала по стене трубная рябь —
страшно и привычно.
— У тебя ключи ведь.
Водин не ответил ничего, а ушел сразу на
кухню. Мне была приятна его небрежность — как если бы я был частым, постоянным
гостем в его зыбком доме. Осмелев, я вытащил из внутреннего кармана окорок.
Водин покачал головой.
Общеизвестный факт, что он не ест мяса.
Лера вытащила из холодильника бутылку
молока, непрозрачную от сотрясений, и предложила мне. Я отказался ввиду
какого-то интуитивного ощущения, что изменю необходимой в данный момент
солидарности с Водиным. Молоко поэтому было убрано нетронутым, а ощущение мое
подтвердилось: Водин и молока не пил. Водин пил и ел только зелень.
Еще в ход шло разное варенье. Вот,
кстати, Водин вытащил с прошлой зимы банку варенья — вишневого, зимняя вишня.
— Со своего огорода, — сказал он, как
будто теперь, год спустя, это имело значение.
— Мне нравится, — сказал я и получил в
правую руку ложку, показавшую мне физиономию.
— Только нужно открыть.
Имелся для этого большой нож, который
Водин задействовал. Банка открылась. Однако неспроста пищал скромно чайник:
предстояло разбавить кипятком — таким крутым, что казалось — алхимик (кстати, и
в халате) разбавляет беспокойным паром густую кровь.
— Лично я, — Водин поставил передо мной
этот компот, — целиком на вашей стороне. Довольно полировать алюминиевые ложки
оттого только, что из них ели в блокаду кого-то из родни. Кстати, заранее
приглашаю вас с нами в Карловы Вары — поедем зимой, есть еще время
подготовиться. Хотя не тяните: это только кажется, что впереди уйма времени.
Мне и не казалось. Однако я согласился
с, пожалуй, преувеличенной радостью. Я подумал, что к зиме успею продать,
наверное, шкаф, и что этого хватит, чтобы из образовавшейся дыры вылететь
налегке в Чехию. Пора было искать способ, а главное — годное подобие, хотя мне
и подумалось страшным образом, что, коли не будет меня дома, не так страшно
будет оставить бабушку с зиянием стенного следа — положим, уехать тут же, не
медля, не дожидаясь рассвета и разоблачения. Может быть, даже оставить записку:
"Бабушка, шкаф рухнул. Должен тебе признаться, что половина вещей в доме —
дубликаты, но шкафу замену найти не удалось: второго такого нет. Твой Костя
(целую)".
Я водил слепой старческой рукой по
чужому зеркалу.
— Видите, — обращался я к другим
пенсионерам, — это зеркало? Его привезли сюда сразу после революции, сразу,
как, — я отпустил старческую руку, — все стало на новые места. Ему присуща
врожденная голубоватая муть, с вашими очками все в порядке.
Потом я повел пенсионеров в ванную
комнату — смотреть изысканную фарфоровую мыльницу в виде раковины, — казалось
невероятным, что этот изящный ребристый домик никогда не видел моря. Я показал
им растрепанные старинные щетки, зубной порошок "Метро", похожее на
сыр туалетное мыло "Рекорд".
— Не помните, — попросил я старичка,
водящего рукой по глади душевой занавески.
Какая-то бабушка смотрела в скважину
нашей выцветшей раковины в форме большого, глубокого цветка. Что она там
увидела?
— А вы разрешите? — спросил меня кто-то,
и я разрешил воспользоваться туалетом и начал выводить остальных — в пройденный
коридор, в неоткрытую еще спальню. Там не было заправлено, и я быстренько
накинул покрывало поверх простыни (одеяло убежало). Покрывало было покрыто
сложным узором и не нарочно, от старости, просвечивало белизной. Я старался
отвлечь гостей от своего утреннего натюрморта, лишенного художественной,
исторической, пищевой ценности, — и обратил их к пейзажу на стене:
— Деревья все остались на тех же местах
— фактически не изменилось ничего. Время пощадило этот участок загородного леса
— скорее всего, по чистой случайности. Пойдемте дальше.
Я опасался в первую очередь приступов,
во вторую — пропаж. Приступов не случилось, но в пестром срезе поколения
затерялась бабушка — не моя, другая, и вдобавок очки ее мужа, несколько минут
говорившего с ее призраком. Я заметил это, и подошел, и объяснил не без страха
— вдруг ступаю на чужой газон, срезанный и растущий в глубину, достигнувший
живых корней, неотличимый от них? Но все оказалось проще — супруга
существовала, и пропажа ее привела старика в покорный ужас, и он уже лил
увеличенные очками слезы, не надеясь уже, кажется, на возвращение.
— Должно быть, заблудилась, — потерянно
говорил он. — Как же так?
— Да как здесь заблудиться? — спросил я
словно бы направление, развел пустыми руками. Тут я понял, что последняя
низенькая, быстрая пенсионерка спешно покинула неубранную комнату, в которой со
стариком я оказался наедине.
— Вы ее видели?
Я ее, конечно, видел: я видел каждого и
каждую, но запомнил ли? Вспомню ли ее когда-нибудь отдельно, и не все ли равно,
если за возвращением не последует узнавания — или последует ложное,
одновременный побег в четыре-пять тупиков, связанных одной, чужой целью в букет
интернационального ассортимента, трофей путешественника и алкоголика, не
помнящего ни мест, ни названий и всему дающий свои имена, которым было число,
но кто его помнит?
— Вы должны знать, что у нее большие
нелады с сердцем, и знайте еще, что дело не в возрасте: так было всегда,
сколько помню. У нее с рождения очень слабое сердце…
— Не беспокойтесь, будет.
Не знаю, выдал ли я раздражение,
вызванное другой вещью — пропавшей картиной. Так-то, думал я, слепой сообщник,
а может, и осведомленный, надо бы повыяснять.
— А с чем, думаете, связано? Не с родом
ли деятельности?
— Да как же с родом деятельности, когда
я говорю — с рождения?
На месте картины, внимание мое
обострилось, была взявшаяся откуда-то трехбуквенная роспись. Позже я попытался
выяснить ее возраст и выяснил, что она едва ли не старше самой стены — или, во
всяком случае, ее соседка-ровесница, за которую принимает другую в старом доме
пожилой постоялец, каждый вечер пытающийся заблудиться в книжной дебре, но
каждый вечер, не достигнув, выхватывающийся в дебри другие — близким,
беспредметным смехом, цветным призраком молодости, и уже звонил в милицию, и
милиция, приехав, растворялась.
Я и не думал звонить. Я думал о том, что
все дело в тишине сердца, что его не удается услышать, и что его при этом не
может не быть, ведь если нет, то тогда страшно — не сплю ли я, не умер ли? Я
спрашивал всех оставшихся пенсионеров — не заметили ли они выходящую бабушку с
огромным, черт подери, пейзажем за пазухой, и кое-кто даже что-то припоминал —
но слабое сердце укатывалось, и закатывалось, и стучало глуше с каждым
поворотом растущего лабиринта. Сами пенсионеры уменьшались в количестве — и вот
уже последний ценитель убрал в черных перчатках руки от моего старинного шкафа
с бесценной посудой (перчатки взял из другого шкафа). Место преступления
очищалось от зевак и с зеваками — от следов. Мы с бабушкой приближались к
одиночеству, и еще был растерянный старый муж, которому я налил валерьянки.
— Ничего не понимаю, — говорил он,
устраиваясь в царском кресло, — мы уже семьдесят лет вместе…
Затем, убедившись, что выиграл
достаточно времени, старичок решил завершить дело поиском шляпы, очевидность
которой сделала ее невидимкой, — большой, похожей на жука шляпы, в которой
старик вместе с ней исчез с проворством зайца-фокусника, а может, я не заметил
оттого, что занят был растерянностью: неужели никто не видел? Неужели все они —
взаимные знакомцы? Я пытался вспомнить, как в тот день формировался коллектив
посетителей, и не было ли за кадром их появления какой-то закономерности,
определившей кадр, но знал уже, что все, чего бы ни придумал я задним числом,
будет мимо: все из-за моей рассеянности, халатного отношения к единственной
работе.
С другой стороны, кого спрашивать? С
кого? Откуда вообще берутся любознательные толпы, заглядывающие в мой кофейник,
вычищающие его длинными глазами?
Я заварил себе чай, отправил в уголок,
как правило, вечного ожидания горбатую трость, оставленную кем-то из гостей, и
сообщил бабушке о пропаже.
— Так бывает, — вот что она мне
ответила, отхлебнув чаю. — Забудь.
Не хотелось уходить из дома — будто я
был необходим без картины при его, дома, опознании: я сделал вид, будто ленивым
образом ищу ключи — втуне поблескивающий алюминиевый дубликат с импортным
(неузнаваемая страна) брелоком, и налил мимоходом чаю из общей вчерашней
заварки — мой дом, моя крепость. К вечеру меня (обычно не любителя) ждала и
прозрачная бутылка — еще не дома, но уже подминает на орбите голубую пленку,
глухо бликует на стене, припоминает заочно заученный звук мутное стекло —
припомни еще кое-что…
Я вспомнил, где оставил ключи, но их уже
не было там, и нашел пятак, который за ключи принял, — недосягаемый из-за
шкафа, однобокий. Не сказав бабушке ничего, отправился, оставив открытую дверь:
день открытых дверей.
Тем временем вечер принялся затапливать
мои следы — я шел, и их становилось меньше, и знакомая тропинка знаменовалась
тупиком: пришлось выбрать петлю — в слепой надежде выйти из нее к автовокзалу,
распрямить разнородное ожерелье автобусин, одеть его Лере на шею — пойдет ли,
дойдет ли автобус до Краснолесья, не утонет ли к тому времени пейзаж в
черновике? Не уплывет к берегу, где сплавляют (справляют) утреннюю явь?
Мне показалось в автобусе, что тех-то
пяти рублей мне и не хватает на билет, но неожиданно они обнаружились в забытом
внутреннем кармане: какая сдача залезла так близко к сердцу? Потом подумалось о
городских сокровищах — вычурном вечере, обещавшем мне свой забытый карман — им
забытый, но мной еще не изведанный, хоть я и ощущаю уже, на пути туда, свое там
проявление, будто тянется ко мне оттуда жидкая рука ожидания, и что уже на
полпути ко мне — к оправданию или краху, то есть там, где нет между ними
различия и никогда не будет.
В автобусе я провалился ненадолго в сон,
в котором второй кондуктор говорил первому о том, что того сменит вскоре
билетный автомат, уже недавно насажденный в столицах (гармошкой выросла
стотысячная галерея столиц) и давший плоды.
— Вряд ли, — отвечал кондуктор. — Еще не
скоро.
Мое навязчивое сердце выписывало горки,
а мы тем временем вылетели на прямую дорогу, и значит, скоро — остановка,
щелчок узнавания: я не знаток автобусов, поэтому руководствовался Лериным живым
впечатлением — аккуратный теплый магазинчик цветов, уснувшая машина с линяющим
на задних сиденьях одеялом, в колечке дыма — синяя продавщица цветов из
букетного киоска… Я спросил продавщицу, не та ли это остановка, что мне была
нужна (ныне названия не помню):
— Так точно, — ответила она и скрылась.
Леры не было, и я подумал — может быть,
так и задумывалось: показать мне мой город, обратную сторону открытки, обратный
ее адрес, почти читаемый, застывший в побеге почерк постановочной станции,
инстанции промежуточной, минуемой, и, однако, отчего так тяжело было искать
Леру среди скомканных незнакомцев, спешащих до тени — в полутень, повезло еще,
что продавщица была из доброжелательных — или, скорее, просто неторопливых —
неповоротливый, дымный механизм, от холода и темноты медленная машинерия, и
часть большей — большого, рокового движения, тетральный жест — может, как раз
третий и видит большую машину, но не снизойдет до разрешения. А может быть,
сама удаленность третьего и была разрешением?
За вспыхнувшим рекламой углом я нашел
непривычно яркую в своем (своем ли?) рекламно вечернем костюме — совсем другую
Леру, и новизна ее пугала меня, потому что я не ощущал, что хотя бы третьи руки
надежно держат нас, что хотя бы им ее новизна привычна. В своем упитанном
пальто, я видел ее косточки, а она смотрела на меня глазами, подведенными не
тенью, а тьмой — перестаралась: темнота — друг молодежи, но моя молодость иного
рода, я сыт темнотой по горло, и уж совсем тону в молчании — во всегда
единственной весточке из тишины, я будто слышу ее, отложенную навсегда, вижу
ангела, раскрывающего крылья смысла — улетающего, ничего не сообщающего мне.
— А куда мы пойдем? — спросила она, и уж
тогда я смекнул — все это вопрос, и ее вечерняя красота тоже спрашивала, а не
сообщала.
Мне в моем городе было некуда ее
повести, зато ей было куда идти самой — вернуться, пусть с увязавшимся музейным
жителем, в чужую квартиру, где бестолковое ожидание до костей отшлифовало на
полу след лампочки — плод припоминания, тщательного до какой-то смутной
опасности (и вот этой смутности уже не уберешь никакой шлифовкой).
Лера на пару минут исчезла за тугой
дверью еще не увиденной мною комнаты, попросив меня проследовать на кухню — там
стояли на измененном до неузнаваемости столике (раскладном и теперь сложенном)
в маленькой вазе, в глазастой газете — пионы, белые, слепые и лохматые, как
бобтейлы из английских туманов (почему, подумал я, не завести Лере собаку?).
— Где же снова Федор? — спросил я, будто
хватился, но Лера не услышала меня или промолчала — как если бы и ее не было, и
за той дверью, дома, они оба смеялись, поймав чужака-шпиона в чужую квартиру,
как в чужую газету — чужака-пиона.
— Я здесь, — явилась Лера, счастливая,
переодетая в обычное домашнее платье (обычное — оттого только, что уже мной
однажды случайно виденное — не помню, может быть, даже отдельно от Леры, —
призраком тоскующее на сушильной доске).
— Карты на стол, — сказала Лера и
выложила на стол большой кусок ветчины, чему-то смеясь, — я тоже смеялся, мы
смеялись.
— А вы знаете, — сказал Водин, — что в
этом доме больше никто не живет, кроме нас?
Догадаться можно было — и, однако,
клянусь, что слышал в первое свое посещение за фанерной стеной, как скулит
собака, — и только после слов Водина обратил на это внимание — резко, врасплох
застав растерянное привидение, промолчав.
Он вытащил из теплого кармана статуэтку
коровы, повертел ею, хвастаясь, в руке и поставил на место для сувениров — за
мутную витрину, рядом с крохотной, как бы шахматной, Брестской крепостью.
Водин утверждал, что первым делом,
вернувшись из Индии, пригласил меня, — что он с мыслью именно обо мне приехал
пораньше, оставив в Индии, по его словам, нечто насущное — свое незавершенное
совершенство, и заодно — обручальное кольцо, благо ненастоящее (настоящее, по
его словам, находилось дома — в старой дубовой коробке для почты — коробке,
похожей, в цело, на младенческий гробик. Коробка эта упоминалась иногда,
обрастая трещинками подробностей). Водин в тот вечер отказался от электричества,
поставив посреди стола толстенную восковую свечу с крохотным перышком огня, с
затопляемым чистым дуплом (на самом деле электричество за неуплату отключили).
Халат его казался пятнистым — весь в
пятнышках теней. Кто-то по другую сторону улицы включил на последнем этаже
свет, и отблеск его упал в мою чашку — в мой индийский чай.
— Сказать по правде, мне этот сувенир
достался бесплатно, хотя перед этим предлагали за тридцать долларов. Я его
нечаянно положил в карман, представляете? Совершенный рефлекс. Я потом не
выдержал и признался — своему индийскому другу, так он сказал, что это даже
забавно и напоминает какой-то индийский сюжет (какой-то с бревном связанный)…
вообще, говорю вам, Индии не существует — она вся состоит из сувениров и
открыток, вся обращена к Западу, сплошное представление. Вы не представляете,
какое там отношение к иностранцам — из шкур вылезают, порою буквально, а в оную
— попробуй влезь. Человек человеку — обезьяна. А вот Ганг, в него ушел не так
давно один мой немецкий товарищ. Вот, — Водин показал Ганг, — глядите, какой
простор, иди куда хочешь. На самом деле это открытка.
— Тогда что ты там забыл, если там,
кроме сувениров, ничего нет? — спросила Лера.
— Кольцо, я уже говорил, — Водин
сердился, — давай при гостях не ссориться. Тебя и хоронить будут в этом
костюме? — это он спросил уже меня.
— Отличный костюм, чего ты? — спросила
Лера — не в шутку, а всерьез вступившись за мой костюм. — Меня нет, — добавила
она также, в своей белой ночной маске, с длинным грибом полотенца на голове.
— Иди появись, — велел Водин, и Лера
ушла к себе, за невидимую дверь.
Он был пьян и проворен, хозяин
положения. Предложил карты, но колода оказалась неполной — с двойками и
джокерами, но без двух дам, играть не стали. Водин стеснялся моим присутствием
и в целом не знал, что со мной делать, я же подал неуместную реплику, которую
он не расслышал, а я забыл. Далее началось развлечение: он встал, и нашел со
второго раза на батарейках проигрыватель, и включил скрипучую музыку — с трудом
припоминаемое внутри коробки бурление примитивной заразительной кружащейся
симметрии, выпустил самозавороженную змею, халатный заклинатель.
— Пиратская копия, — сказал на третьем
круге Водин, сам похожий на пирата — с тенью в пол-лица, — думал, фуга, а на
деле — фига. Она была, знаешь, толстой, когда я познакомился с ней. — Уже
выключил. — Настоящий шар, ты не представляешь. Не веришь? Можешь не верить, но
я покажу тебе фотографию, вот сейчас. — Впервые при мне Водин открыл кошелек,
порылся в нем, как в архиве, и положил на место. — Не может быть. Всегда была
тут. В самом деле чудеса…
Он впервые за несколько минут посмотрел
на меня и обнаружил, что все это время я смотрел на него.
— Илья голоден, наверное? — появилась
Лера.
Водин мигом отреагировал, полез в шкаф,
вернулся с миской орешков — грецких, горьких, с иногда отпускаемой
снисходительной сладостью, застревающих в зубах на долгие дни — у меня сразу
изменилась вся картография пасти, и поцарапанный леденцом язык осваивался,
слепо и проворно, кровоточа самую малость. Нашлось дупло, и не хватало языку
миллиметра, чтобы достать до корня.
— Актриса! — изобличил Водин, стоило
Лере вновь появиться, уже без белой маски.
— Перестала быть сто лет назад, еще в
студенчестве, — говорила она, молодея в темноте, — но мой уход был великолепен.
Снимали студенческое кино, экспериментальное, я была режиссеру чем-то обязана,
не помню… во всяком случае, в актрисы я не порывалась. — Она задернула штору,
убрав уличный свет. — Я тогда была капризной. Не хотела сниматься на черном фоне,
и режиссеру пришлось заменить его на фон всех цветов радуги. Помню, сюжет был
любовный, ничего интересного, но любопытно было то, что актеры постоянно
менялись — перепробовали двенадцать человек, все как на подбор уродливы (так
мне казалось тогда), а тринадцатый оказался ничего, или я привыкла. Я же была
одна — мне потом сказали даже, что роль под меня создавалась, мне от этого до
сих пор бывает не по себе… А таланта во мне было, как в дереве — новогодней
елочке, зимой и летом одним цветом. Но носились со мной, была внешность —
этакая набухшая звездочка… устроили как-то даже встречу с режиссером, правда,
он оказался на деле подставным — не режиссером, а безымянным галстуком массовки
— так его и называли, галстуком, потому что из всей толпы он у него был один.
Угостил меня в буфете мороженым и спросил: "Почему вы, когда плачете,
смеетесь? Несерьезно же". Я чуть со смеху не подавилась. Решили укоротить
сценарий — была сцена на балконе с разглядыванием сирени, стала со сбрасыванием
с балкона. Мне внизу что есть мочи махали — все тринадцать, но я все не
решалась прыгнуть…
— А в итоге — прыгнула?
— Сломала ногу, между прочим. До сих пор
на морозе болит.
— А фильм сняли в итоге?
— В итоге всех препирательств с
советским начальством все началось нормально, только декан заставил взять в
кино всю группу наших историков, творчество — коллективное дело… А кино
камерное было (даром что снималось с применением как минимум семи камер) —
снимали вот, скажем, эпизод с настоящим поцелуем на скамеечке в университетском
парке: тишь, гибель, степенная диффузия до полного забытья, а остальные —
деревья, раскинули руки и стоят вокруг, камуфляжные привидения. Он смеялся,
наверное, уже в своей Канаде — живым его никто не видел, зато мертвым —
однажды, в белой газете, так, нечаянно: фотографировал в костюме лебедя лебедей
и был убит на этой охоте охотником, по сей день пребывающим за решеткой. Из
озера (на удивление, русского) он был вытащен еще живой, и еще помню его
последние слова: "Блестящий выстрел". Дуэлянт долбаный…
— Пушкин недобитый… и к нему я должен
был ревновать, а, Лерочка?
— Может быть, и до сих пор должен.
— Актеон, Актеонище… такой же
вуайерист. Как узнал бы он тебя без грима, или — в сегодняшнем гриме, или,
например, в старости? Хватило бы ему семи камер, чтобы затачивать тебя в них —
каждое твое по отдельности воплощение?
— Не знаю, но тебе бы не хватило и
восьми, чтобы удержать его в прошлом…
— Да уж, вылетел бы. Он же как муха на
стене — ничто, среднее между пауком и мухой.
— Тут ты ошибаешься: я совершенно ясен и
резв. Мухой и не пахнет, бывало, во всяком случае, недавно и не такое, или я
не… Илья не… Илья не спит. Его надо просто растолкать, и это сделаю я.
Водин толкнул меня левой рукой, ленивый
орангутанг, и я выпал из кресла на пол, в чужом блестящем костюме.
— Свинтус! Он же наш гость…
Лера подняла меня и отряхнула от пыли.
Мне было до слез отчего-то обидно, и стыда я не ощущал ни на грамм… Она мягко
повела меня к выходу, мимо Водина. Потом посмотрела, как я натягиваю ботинок, и
оставила меня — ушла на поиски моего галстука.
— В спальной у нас завелся сквознячок, —
Водин подошел посмотреть, как я натягиваю второй ботинок. — Надо утеплять…
Потом развернулся и нырнул за пультом —
нашел сразу и включил: как первый огонь, разгорелись новости, и все заметили,
что электричество дали.
Потом, в дебрях гардероба, Лера обняла
меня крепче обычного, как будто колола орех, и я прижимал к сердцу ее косточки,
которых не соберу. Одежды обступали нас, а на горизонте пролетел через комнату
в ванню скорый халат Водина.
На улице в правом ботинке у меня
обнаружился под большим пальцем камушек, и я с раздражением вытряхнул его
оттуда.
Черный же лебедь смерти нелюбопытен — со
своей стороны, но любопытен с этой. Пример вещи, невероятность которой примерно
равна вероятности, а мешковатая "примерность" предлагает поверить в
недостижимость с того берега или достижимость с этого (что вполне известным
образом одно и то же) — навсегда примерное платье, никогда не купленное, для
костюмной кабинки и беззубого зеркала, может быть, надеваемое мальчиком: в
магазине работают камеры слежения.
Но жизнь — известный трансвестит.
Открытка без обратного адреса, анонимное кокетство как таковое, никогда не
смеется, но всегда улыбается.
В Карловы Вары я, как было задумано,
приехал на день раньше — к подостывшему шницелю, и лимонной воде из курносого
кувшина, и соленому маслу без хлеба. В окно столовой — решетчатое — заглядывал
жиреющий на глазах голубь. После обеда я отправился смотреть номер.
Там было не прибрано, о чем я сразу и
сообщил — молодому консьержу, русскому, с маленьким сердитым колокольчиком,
горбатым, как петушиное горло, и он пообещал отправить, посоветовав пока
прогуляться — рекомендовал, к примеру, за углом паб: не иначе, помятый мой вид
просил выпивки. Паба за углом не оказалось, и я тупыми глазами тыкал
иностранных голубей, вытачивал их древний, совершенный жест, с которым голубь
разрезает воздух, как письмо, ему безразличное, любое.
Я не слышал ни выстрела, ни взрыва,
который увидел по ту сторону смирной реки, — водянистый импрессионизм сотен и
тысяч голубиных штрихов-взмахов, зыбких, как неубедительное в робости
признание, подлинное, как черновик. И — большущая масляная клякса этюда
осталась за ним для прицельного глаза — праздного, при обычном попугайном
параде, ослепленного своими красками.
У иностранца, облокотившегося рядом, я
спросил сигарету, и тот счастлив был предложить мне леденец. С мятным леденцом
за щекой я продолжил осмотр окрестностей — без глиняной кружки для минеральной
воды, которую я купил в аэропорту в России и которая в полете, пока я спал,
рассыпалась на мелкие осколки и, когда я проснулся, не собралась заново. Таким
образом, я миновал три сувенирные лавки с мутной бижутерией и миллионом
алкогольных пузырьков — крохотных, как ампулы с ядом, говорил с мальчиком,
сыном лавочника, — целился в меня из игрушечного пистолета, пытался мне потом
его продать, но, пройдя насквозь (и купив фарфоровую остроносую слепую
балерину), вышел без кружечки, не найдя по душе. Центр города засыпал, и навязывал
мне свой сон, и называл меня по имени, которое дал, и сам ощущал меня центром —
так оно и было, о, моя мерзкая туристическая сумочка, о, бледная слепая б…
Я купил карту за неприметным уголком —
мне удалось-таки перевернуть тяжелую открытку, которой была улица, и найти
спальный район — там мне и захотелось уснуть, не возвращаясь в гостиницу. Тем
не менее, не успев толком и захотеть, я уже делал обратное — шел в гостиницу, к
ужину и подушке с картой.
— Я принес вам карту, — сообщил я
консьержу. — Видите этот крестик? Там ничего нет. — Бросил ему карту на колени
и, не оборачиваясь, ушел.
За ужином я залез рукавом в луковый
соус, и салфетки не помогали: пришлось найти туалет, и перед зеркалом
разделаться с катастрофой (с каким трепетом дышал мне на рукав сушильный
аппарат!), и оставить в сортире сувенирную леди, и вернуться к радушному
зеркалу — нарядному (не успевшему разрядиться), как секундант.
В столовой я застал девочку лет
четырнадцати — беленькую, с неровными остренькими зубами, увидев меня, она фыркнула
со смеху и тут же их прикрыла, а затем и сама скрылась. Я поднялся в свой номер
— уже чистый, со складочкой амнезии на покрытой кровати.
Что делать мне с мертвым грузом времени?
Свободное падение достигает в какой-то момент скорости света — и мысли, и
памяти (всегда суетно скорой, как любительский спектакль), и там уже нет
различия между легкостью падения и тяжестью, несносной, падающего, влюбленного,
как в молодую жену, в падение и поневоле в землю. Взять этот дождь — или быть
им взятым, как огнем в берестяном домике — четвертом, четвертая свинья, тупо
завороженная волчьей вечной серостью, как этот дождь, как свиное сало свечи, —
взять его, отрицающего, и стать им, и не чувствовать больше своего
иностранства, которое если бы пропадало дома, среди экспонатов, которым я не
стану. В маленькой кофейне, однажды (и не однажды) затопленной целиком и
полностью вышедшей из берегов рекой вместе со всем восстановленным до трещинки
наполнением — включая, может быть, и меня в чужом костюме, — в бессонной, полупустой,
как стакан, кофейне с узорными, как оригами, салфетками, я заказал себе
фруктовый щербет и крохотную лопату, чтобы в нем рыться, — "рыться в
пушку", как говорила мне бабушка про, кстати, меня, и, кстати, недавно — в
сиюминутном инжире горящего пуха, рассеиваться в блажи и собираться в костюме,
от которого ждут чаевых. А что же трещинка на моей тарелке, соответствует ли?
Уже не проверить: беззубое зеркало не проверяет, и столько труда в этой
тщетности, сколько не было, может быть, и в первоначальном сотворении мира. И
что, если не только второе держится на первом, но и первое — на втором (как в
любом из моих домашних обедов — сытных, несмотря ни на что)? По всему видно,
что обелиску нужен отблеск — вечный дом былого, становящийся кораблем,
оберегом, корабельной песней, женщиной на корабле, пресным морем шторма. И
этого ливня, конечно, и бесконечно… какая отчаянная россыпь утверждений в
каждой секунде этого дождя, какой пафос отрицания возвращает в Карловы Вары
потоп — возможно, забвение идет параллельно с восстановлением хронологии из
оглушенных архивов, и таким образом прошлое возвращается со всей утренней
безупречностью, тупое и бритое. И я говорю не о справедливости, этом разделе
математики.
В голубином оперении рваная улица с
затверженными в столетиях повторениями лужиц, шлифованных и верных, как
юбилейная монета, даже из музея продолжающая плыть из рук в руки, через
инфляцию глаз к большому оригиналу забвения, я тебя вижу: бумажный самолет не
горит в небесном огне. Рукопись.
Меня занесло в мыльный магазин, где
пахло корицей и лимоном, и еще, как зубная боль, протянулся задетый мною
звоночек, войдя в тишину легко, как небрежная догадка. Столько мыла я в жизни
своей не видел еще нигде, но и помимо мыла было на что посмотреть: к примеру,
высушенный до прозрачности платановый лист с навязчивыми линиями судьбы.
Сколько стоит?
— Никак не могу выбрать, — обращалась
заспанная русская девица к своему папе или полупапе. — Все такое красивое…
Мы трое вышли с пустыми руками
одновременно и еще долго шли рядом по узкой дорожке, друг другу призраки, —
язык чесался поболтать. В итоге мужчина спросил меня о моем возрасте, и я
честно ответил ему.
— Бывало и такое. Что ж, здесь
поворот…
И они скрылись, а я скрылся тоже — за
следующим, в подспудном магазине посуды, присобаченном к алкомаркету со
звездными наименованиями. Там я купил, наконец, себе маленький прямоугольный
чайничек с очень серьезным черным глазком, пил потом из него теплую противную
водицу и гулял вверх по улице, тщетно пытаясь заблудиться.
На кончике тонкой высокой улицы я увидел
Леру — внутри хрупкой веранды, в самом ее центре, мгновенно меня заметившую,
без всякого удивления разглядывающую меня, знакомого.
Мы поздоровались, и первоначальное мое
острое удивление сменилось, пока спускались и шли мимо игрушечных (старые дома
всегда игрушечные) домиков, на привычный гостевой покой. Она взяла мою руку и
грела ее в своей тонкой перчатке. Мы шли к фуникулеру, но кто-то уже занял его
и уже улепетывал вверх, и нам предоставлялось наблюдать.
— Механическая меланхолия, — охрипла от
дыма и ветра. Не выспавшаяся в самолете, она протирала глаза свободной рукой
(без перчатки) до какого-то определенного блеска.
Фуникулер с заключенной внутри радугой,
непрозрачный, скрипел уже вниз.
— Смотрю и не могу понять — красивый ты
или нет?
— Снится сон слепому человеку, будто
тихо шепчутся леса, и снимает, нагибая ветку, он большие, спелые глаза…
правда не знаешь? Решетова, земляка, не знаешь?
— Почему мне не стыдно?
— Потому что у тебя нет стыда. Ты зачем
сюда приехал, скажи?
— Никогда раньше не бывал за границей.
За городом-то — лишь однажды, когда ехал к знакомой девушке, спонтанно, хотел
врасплох застать. Она и не узнала меня… зато познакомился на автовокзале с
собакой, обученной подавать лапу.
— Да, а ее хозяева, наверное,
удовольствовались подобием…
— Нормальная ситуация. — Я уронил с
глухим хрустом уже в воздухе рассыпающийся бокальчик. — Дай отопью.
Лера протянула мне свой, и я отпил самую
малость.
— Вот я бы удовольствовалась твоим
подобием. — Она держала бокальчик двумя ладонями, как богоугодную жертву. —
Только точнейшим, тончайшим. И с обязательной подписью.
— Пушкин прямо! Сама рада обманываться.
— Не обман, а обмен. Идеальное алиби —
ведь где-то была бы еще одна я, и она бы удерживала тебя рядом, не допуская и
малейшей вероятности другого или другой… и самой неизбежностью того, что она
— с ним, а она — с тобой, исключалась бы любая вероятность пересечения.
— Перекрестного опыления… а если бы
меня было двое — прямо сейчас?
— Брось. — Она бросила в меня подушкой.
— Ни одна женщина в мире не заслужила такого счастья. Вот, заплети мне косу,
пожалуйста.
Я принялся это делать, но она прервала
меня, сказав, что пошутила.
— Где он, скажи мне? С другой, я знаю. —
Она начала плакать. — Совершенно другой.
Она плакала, и я гладил ее по спутанным
волосам. Водин зашел через пять минут — пьяный, с пьяным приятелем, вперед
Водина завалившимся.
— Обитаемо, — заметил приятель не очень,
по-моему, вежливо. — Вот так номер.
Водин закрыл дверь.
— А у меня жена есть, — презентовал он,
— вот, например.
И ушел мыть руки, а его приятель дал
понять, что существует неспроста — что жвачный пузырь (очень толстый человек)
имеет вес еще иной и занимает место еще иное, окромя утлого пространства
фешемебельного номерка, и его спертого у галереи пар воздуха, и моего времени
(ставшего давно местом, коль скоро и сие прошло). На последнее претендовал —
вроде как не по своей воле: Водин оповестил присутствующих и привидение о
желании обсудить с женой вопрос.
Мы были выпровожены на улицу обсуждать
непогоду — минутное стекло поворотов, белое солнце туристической пустыни, два
рядовых синоптика расположил Бог друг напротив друга, и незнакомца незнакомцу
перепоручил, и вернется только потом — потушить богоборческий пожар отсебятины
(такового не состоялось).
— Кораблем или самолетом, — спросил
приятель, — вы предпочитаете путешествовать?
— Кораблем. Вода — ближе к земле, да и
сам человек, говорят, из нее состоит…
— Из земли то есть? — И тут на голову
ему опустился ушат воды с крыши. — Б… Простите меня.
А если лед, например, — уточнял
приятель. Положим, резкое похолодание, обрушение всех прогнозов (ведь и такое
бывает), агрегатов и состояний, раз — и прихлопывают со всеми бесчисленными
ракурсами муху, а человек все так же ни для кого обнажен, или хуже — ни для
кого приодет в идиотский чужой костюмчик, но как он догадался? Как?
— Вы тощий, — говорил приятель, уже в
трусах. — Вам есть больше надо. А костюм — на сытого человека. Так-то. А нет ли
у вас второй щетки?
Я покачал головой в изумлении.
— Будьте довольны тем, что есть.
Убедительно прошу вас: если замерзнете, не стаскивайте одеяло с моего трупа, а
разбудите и попросите. Не стесняйтесь — во-первых. Не наглейте — во-вторых. Вы
уж извините мою откровенность, но так проще жить. Вообще, я не ждал сегодня
гостей…
А гость ждал меня — в неведомостях
водинской жизни, в бездонных бедовых карманах его запутанных, как волосы Леры,
путей, его паучьих связях с общественностью, его для меня вынесенной морали. Он
ждал меня там, где не ждал и Водина, и где сам Водин не ждал.
Из углов он извлекался и становился в
ряды посетителей, и каждый потихоньку карманил у меня что-то одно, возвращая
себе по праву знакомые вещи — в основном мелочевку — бижутерию беженцев, и
редко — глаза (ношу с тех пор очки), и реже — руки, с тех пор ношу перчатки:
ими я ем, пью, рою землю, здороваюсь, прощаюсь. Его же лицо мне не знакомо,
подловить не на чем. Впрочем, и так ведь хорошо, надо расширять круг знакомств,
связи важнее звеньев дешевых цепочек, в нищете протянутых от рук — к рукам, мне
не жалко их. Из солидарности со мной он в тот вечер заблудился в мутнеющих
Варах — хотел показать за свернутым уголком здание, где работает, но другой
волшебник уголок уже опростал, а на место вернул пожилую гостиницу с тьмой дат
и в обе стороны желтеющей записной книгой (с ангельским просветом в солнечном
сплетении, за руку уводящим незнамо за чем).
— Тут не работает, — попробовал он на
прочность дверь магазина, — что ж, придется обойтись. Чаек-то у вас найдется?
Гляжу — а уже в простоволосом чифире
стоит алюминиевая ложка света, такое вот солнышко, ломающиеся друг о друга
ветки просеивают мне его, как водицу. Быстро сменяются дни на культурном
отдыхе: уже экскурсия, и, оглушенный позволенной потерянностью, нахожу гриб о
гнилой ноге, с большой чумазой шляпой и гибким, как мысль, слизнем.
Упакованный, как для возвращения в магазин, я натыкаюсь при развороте прямиком
на Водина.
— Нашли ягод? Я нашел целую горсть. — И
протянул мне.
— Не стоит. Аллергия у меня…
Водин уже лопал.
— Вкуснее только земляника, — говорил он
с кровавым ртом, — лучше земляники все равно нет.
Поев крушины, позже он рвал (довольно
стойко). Сейчас же, как и я, обезоруженный запекшимся пеклом лесной гущи — ее
чешской крепостью, он молчал (в той темнеющей лесной тональности, где алюминий
переходит в олово и, не становясь им, обращается настоящим солдатиком о другой
ноге), и рвал крушину, и предлагал мне.
— Между прочим, с днём рожденья! —
сказал вдруг он, как будто опять обидевшись.
Я удивился очень. Кто сказал — наверное,
бабушка. Конечно, она.
— Хочу подарить тебе. — Позже, уже после
всего, его упакованный подарок превратился в толстое полупрозрачное мыло.
— Смотри, олень! — показал он на оленя,
и олень посмотрел на меня — красивый, с глазами как двустволка.
Я повернулся обратно к Водину, уже
забывшему об олене, подобравшему в траве два мокрых желудя и сунувшему их в
грудной карман — мне.
На развилке мы, не сговариваясь,
разошлись, и его сменила белая белка, оттолкнувшаяся от моего плеча ногами, как
от стенки мяч: заповедник и ключ от него — в пробитом кармане, дожидается
перчатки. Над всем этим, как у Жакоте, молоток — тупой, как дятел, и, как
филин, бессонный, сообщающий сломанной морозной азбукой зиму — канцелярской
осени, последнему, молодому секретарю в ночном, набухшим тайной офисе, с
клеймом поручения, в, как у меня, костюме.
Приятно было походить — своей
неузнаваемой походкой, встретить пожилых любовников — проницательных англичан:
— You‘re foreign,
right? — И, как ручная птица, упасть в руки от такого
прямого попадания.
Далее прятались и разоблачались горы —
некоторые глядели рыхлыми башнями, замершими усредненным образом в альбоме
амбиций, некоторые — нежилыми пещерами с оленьим портретом в одной из них (на
древних наскальных рисунках мы находим иногда явные следы копий), множество
ветвей, покрывающих другое множество, за которым уже серьезнело подобие ночи,
уже вытачивались из звезд острые глаза.
Я искал огней, и кто-то, смеясь на чужом
языке, поймал меня на фиолетовый фонарь и исчез обратно в фоновом неведении,
рассказать ему обо мне анекдот. В конце концов я вышел к большому,
приставленному к заповедник, мясному ресторану с уютным комплектом чучел вокруг
стола (в слабо пульсирующее окно меня высмотрела между прутьев решетки лиса).
Там собрались уже все, и Водин приветствовал меня первым, а Лера — последней,
когда все закончилось.
Лера положила руки на колени и слушала
переливчатую речь сухой старушки, пока живо не отвлеклась на звон ножей — как
ножницы, многократных, и пока не подоспела, как королевская свита, еда —
многочисленная, с натюрмортом "поедающий яблоко поросенок" во главе
(не уверен, впрочем, что он был, — может быть, я путаю с мультфильмом), и вот
уже переданы были ей анонимно и нож, и блюдо — еще пустое, но с другой стороны
плыла уже добыча. И свеча, свеча. Тут потухнет, там погаснет.
Отмечалась золотая свадьба, и все были
приглашены, и над всеми поднимал бокальчик хозяин положения, а я попробовал
определить вторую половину и не смог (теперь могу, потому что случайно встретил
их потом однажды в музее — около моих скелетиков).
Я ничего не е, и пил брусничный морс.
Мне наливали его в алкогольных количествах, потому что никто, кроме меня,
кажется, его не пил. К последней порции добавились кислинка и крохотные
кожурки, застревающие в зубах и между зубов (некоторые из них там — по сей
день), как к самому концу подоспевшие насекомые. Свинину мне поставили
однократно — на нее села, отчего-то меня ужаснув, мошка, и в этот момент я
почувствовал на себе обиженный взгляд.
— Передайте хлеба, — попросил я соседа
(погруженного в другое дело автомата по передаче хлеба).
Рядом взорвалось (я с хлебом вздрогнул)
шампанское, поодаль в кругу шаманов свирепел с телефоном один из гостей:
— Я могу отличить! — свирепел он. — Могу
отличить! Я хочу видеть бриллиант, а не сквозь него!
Лера взглядом описывала вокруг меня
пространство — так плотно, что силуэт мой высвечивался, и я поневоле появлялся.
— Белочка! — кричали с виноградным соком
дети, и действительно — белочка смотрела никуда в окно. Она грызла со всех
сторон желудь — невероятно вращающийся, как сверло.
Затем брачные скрепили рукопожатием
спор, и мой Рембрандт, сытая Лера впервые за вечер посмотрела в мои глаза.
Дедушка смотрит на бабушку с нежностью,
удвоенной смертью. А меня он видит всегда впервые.
За четыре дня до моего рождения он умер
— незначительный срок, но дождаться уже не получится, как не вернешь фронту
анонимное письмо и не дождешься бального франта, трепетно чужого в отцовском
фраке, ты — в своем материнском платье, неузнаваемая (собственно, не узнанная),
да и все танцуют одинаково ужасно, кроме всех раздражающей примы (собственно,
одной) — в занавесочном платье, убогом, как бумага.
Ей и нужно-то всего одно — оставьте ее
танцевать там, ввинчивать, одноногой, бальную залу в проделанную бомбой глубину
лет. А то смоет с себя грим, и выяснится тогда в ней — рыжая цыганка, и каждая
прядь просится стать язычком пламени.
Никто не ждет такого разоблачения, и
придирчивость инстинктивна и неглубока — в глубине поджидает нечто иное, не ведающее
об ином и никогда не виданное. Вот зато дубликаты (в порядке выдачи): кувшин в
кувшинках (как весна — в веснушках), без ручки чайник, квадратная кружка — и
кто-то за всем за этим молча сидит, ожидая резинового мяса или воскового яблока
(ты уверен? Может быть, ты просто наконец сыт?). Все куплено, не отходя далеко
от кассы, — в одном городе, ни за чем не пришлось тянуть длинных перчаток.
Кружку даже выменял на стакан (правда, полный), и потом еще долго тянулась за
мной тень преследования (и уши горели), и я едва успевал оборвать за собой шаг
и дома на двери нашел большую, от руки, записку: "Требую возврата".
Открыл кран, но воды не было — только
свирепый хрип, и мне пришлось убить его обратно, грозившегося разбудить бабушку
посреди самой густой ночи (мне она, эта гуща, нужна одному). В детстве (моем)
бабушка показывала мне фотографию дедушкиной могилы (вживую никогда не видел),
черно-белую, и над ней — вспышку: считалось, что этот комочек света — я. Сейчас
эта фотография утеряна, и доказать не смогу, так что можете не верить.
Я проснулся тоже не просто так, а от
испуга: кто-то начал на улице фейерверк, кто-то богатый родился сегодня и
сегодня не умрет (выражаю сожаление), так что — фейерверк, и огромный косяк
умирающих рыб до одной прослеживается в черном, как чернильница, небе, и я
ненавижу. Только прозреваю скоро и наблюдаю конец попугаев (кто научил их
этому?) и начало тишины, уже другой (вот не угасло окошко в далеком доме), и
понимаю, что присутствие бабушки мне явилось второпях, что на самом деле она
прочно спит и фейерверка не слышала.
Но для чего же проснулся я? Для с легкой
руки сварганенного натюрморта, для тяжелого в нем омлета на пыльной муке
(ночной мой голод неутолим), для нового надлома в зубе?
Вот повторяется ряд выстрелов — уже
холостых (уже все разбужены), холостое стрельбище победивших ночь недоумков, а
бабушка спит, и сон ее крепче, чем мой кофе (чернота иная), чем в его
квадратных краях — сознание отчетливой лампочки. Свет в дальнем окне тоже
держался, и протянулся между нами стоячий ночной поезд (фейерверк проехали),
такие гляделки.
В дальнейшем проследовал дождь — и следы
исчезли, и ни я окна больше не видел, ни оно меня, и затапливался огонь иной,
только подождать (и не заснуть) и продолжать смотреть, вот уже первые контуры
башни, и олень, и снова врастает зубной обломок (чудеса), и вполне читаемы руны
руин, и даже, как музыка, говорят — о том (о сём). Земля дышала мне в форточку
(открылась сама), и я вспомнил сырой подвал замка, внутри которого я и Лера на
полчаса оторвались от экскурсии, среди восковых фигур в натуральную величину
людей, пытаемых в этих тоннелях по сей день восковыми пытливыми палачами, — что
за секрет пытались они извлечь из этих полутрупов?
Лера подолгу задерживалась то у одного
комплекта, то у другого, а к одному даже вернулась — забрать с пола оброненную
прозрачную брошку, которую в итоге не нашла, так что пришлось и вторую посеять
— там же, у другого комплекта. Наши переходы сопровождались размежеваниями и
встречами в любых вариациях, но потеряться было в целом невозможно, хотя мне
кажется теперь, что только постфактум эти узлы наконец развязались во что-то
непременное или, напротив, завязались в нечто такое прочное, что образовавшийся
узор уже ничем не перебьешь, как самого женского запаха сытой земли — густого
ожидания, вот этот поворот, за тем налево, там, я помню, уже окошко, и в нем —
свет.
Мы оказывались, таким образом, в
умозрительной башенке с зарешеченным окном, в котором открывался знакомый по
тысячам открыток определенный пейзаж, в который Лера уткнулась вплотную, как бы
стараясь припомнить что-то иное.
— Всегда свинчивает, — говорила она, —
лесной рыцарь.
Я стоял позади нее и жевал свою мятную,
уже безвкусную жвачку, и мне не терпелось уже отлить (кругом и без того пахло
мочой).
— Вон же он. — Действительно. Водин
преодолевал расстояние в неопределенном направлении, но в последнюю минуту
свернул в сторону коллекции нарядов (пестрота взяла свое), да еще — в сторону
экскурсионного флажка, тоже разноцветного. Лера тоже была исполосована
решетчатым светом (бесполезное решето) — только я оставался (и, кажется, до сих
пор остаюсь) в черно-белом дискриминационном варианте, хотя и меня солнышко на
выходе опестрило — тупой турист, как все. На выходе я оказался без Леры —
оказалось, она решила вернуться за единственной брошкой (вернулась). Нас
встретили без особенных почестей, хотя заждались, а с особенными встречали
через сорок минут Водина (за которого Лера приняла такого же сутулого
панамщика, только старше и улыбчивей, с извечной регалью фотокамеры повсюду
(ухитрился найти болото и утопить камеру непосредственно в нем, после чего уже
не улыбался на моей памяти)).
Сорок минут ожидания прошли
незамеченными — мы ожидали в треугольном теньке, в ненамеренной стенной
складке, досужей вмятине, по сей день не заполняемой днем рукотворной пещерке,
из которой нас извлек только возглас радости — Водин нес целую панамку
несъедобных грибов и обещал поймать новый автобус взамен упущенного навсегда.
— В подвалах-то небось не растут грибы,
— говорил он, имея в виду наш с Лерой подвал для пыток, куда больше никто не
сунулся.
Я ответил ему, что некоторые пытаются
(он не поверил).
— Но что, с другой стороны, попытка
гриба? — спросил он. — Как ее уловить? Зато с мышами, — заметил он также, — все
просто. Они если есть, то есть, а уж там их наверняка масса. Бегают повсюду и
смотрят. Хорошо все-таки, что мяса не ем… тебе того же советовать не могу, я
понимаю. Не всем подходит. И все-таки, мне кажется, тебе подойдет.
Я шел за Водиным и коллекционировал на
ходу приметы: врожденный след от ботинка на блестящем тротуаре, неряшливое, в
ассортименте, стекло, нерешительный пакетик для чипсов — но все это подметал
уже ветер, ненавязчивый, но верный.
— Да что ты оглядываешься? — убеждал
Водин. — Найдем автобус, и всех делов. Возвращаться не придется. Вот стоянка.
Со стоянки наперегонки сорвались тогда
два одинаковых в полутьме автобуса и на ходу зажигали уже фары, и какая-то не
то собака, не то большая кошка едва успела увернуться от первого и исчезла под
вторым, будто ее и не было. Посмертным светом отмечался остановочный кафетерий
с отупевшими, потерявшими смысл вывесками, и срывался внутри кафетерия
охранником стылый багет с ветчиной, я прямо видел эту руку.
Я злился на Водина, как и все. Отличие
было в том лишь, что я один отправился с ним в поисках автобуса — как видно,
никто больше не боялся, что Водин способен уйти налегке как угодно далеко
отсюда, да и я, наверное, не боялся этого — не домой же он направится теперь, в
самом деле? Мы шли так долго, что подошва моего правого ботинка заговорила —
именно так я и выразился, деликатно пытаясь преподнести Водину свое
раздражение, однако он проигнорировал, вместо ответа действительно предоставив
через пару минут автобус: поймал его обеими руками, вскрыл, обнаружил внутри
русского.
— Пока что вот так, — сказал он, отдавая
последнее. — Остальное у жены, к ней и едем.
Я был приглашен в узкую автобусную залу
с отдыхающими от чудес окнами, под напряженный свет, пополам с тенями
обнаруживший галерею вакантных мест — полную занятость пустоты, на спинке
одного из стульев обнаружилось сердце, но и эта попытка сказать мне о чем-то
разбилась о реалию мест иных — общих, необитаемых. Я сел — там, где не было
видно сердца, ровного, как закадычная фигурка из шикарной школьной линейки, а
после этого ко мне присоединился Водин, сев в другом ряду, и натянул панамку на
глаза, обнадежив (впрочем, ненадолго). Так я стал на две минуты предоставлен
сам себе — и кричащему автобусу, снова вдруг озаренному, как никому уже не
нужный маяк посреди серьезного, кончающегося вечера, когда для всего не
обогнавшего ночь мира ночь стала миром, и кончилось число утопленникам, а Водин
выплыл из своего корыта, под всеобщим позором, и помешал мне — легко и
непрерывно спящему под любым светом и любыми глазами.
— Потом нас с Лерой ждет Израиль, —
сказал он, — поедем в следующем месяце (за спиной его обнаружился месяц), там
будет операция. Хотя ты не знаешь, наверное. У нее рак желудка. Будут
пересаживать свиной — сразу сказали, что эксперимент. Отторжение почти
неизбежно, так что… да и попытка будет пыткой в этот раз, но иначе ведь
никак.
Я с раздражением трепал леденец, да так
и не отлепил от него, липкой дряни, бумажку, до неузнаваемости измятую. За
окнами в это время разворачивалась и сворачивалась новизна, и я начал уже беспокоиться
о том, не заблудились ли мы. Но заблудиться было невозможно. Через две минуты
автобус, большая неуместная рыба, выплыл к местам, отмеченным кратким
знакомством — его точностью и сдержанным участием, нежностью и околесицей,
несущейся в своем направлении. Мы ехали назад — к Лере, к стайке зевак,
покинувших чужую крепость, голодных и злых на Водина, — но возвращению его
будут радоваться, как впервые.
От этой-то радости я и проснулся —
недовольный, с беспомощным обрывочком великолепного сновидения в тающей руке, и
с недоумением наблюдал заполнение автобуса до полного аншлага (а представление
уже кончилось).
Бодрыми злыми глазами я смотрел в
окошко: окошко погасло. Я, однако, уже успел его заметить.
Весь предстоящий день сменялись виды
школьников, и у меня не было даже времени убрать остатки завтрака, так до
вечера на столе и простоявшего — под постоянным любопытством, а я не позволял
себе даже передвинуть с края стола оловянную ложку, но я не помню точно
секунду, когда монолитность этих остатков завершилась — чем именно я поставил
контрольную точку, не допускающую дальнейших перепроверок, я не знаю, но ложка
к концу дня не могла уже в равной степени ни упасть, ни передвинуться, и только
уход последней школьницы снял с моего завтрака заклинание незыблемости, и я все
вымыл — до блеска. Выяснилось, что кто-то из девятиклассников оставил на столе
новенький паспорт, но так и не вернулся за ним (в следующем месяце я пробовал
вернуть его, придя по адресу, но в той квартире жил уже полуседой наркоман, и
от его гостеприимства я едва отделался).
Из дома я вышел уже поздно вечером — без
определенной цели, и неопределенность захватила меня стремительно, как
однородный людской поток, как будто знала, что делает, и я обнаружил себя
посреди толпы, в самом ее соборном сердце, с пониманием того, что в кармане у
меня отчего-то нет ключа. Что-то иное поблескивало в моем сознании вместо него,
и я с уверенностью понимал, что могу без всякого усилия вращать это иное в
голове, при этом как бы именно за счет вращения, не будучи в состоянии
разглядеть ни одной стороны, но глядя как бы сквозь мутное стекло —
полуугадывая, полузабывая, и откуда уверенность, что эта полупрозрачность
достигается именно двугранностью, а не бесчисленным шлейфом граней, почему
непременно определенный артикль в английском "the
wrong end
of the
stick" — если я могу не понять сточенную временем
нечаянную остроту сотней разных способов, затаив тысячи обид, вместо одной,
положим, снимаемой не знающей стыда камерной уместностью? Улыбнись, чтобы
продолжать улыбаться вечно, на миллионы поводов, до окончательного, немого
безумия, когда уже ничто на свете не будет напоминать на фотографии — именно
тебя, но — не в сам ли момент снятия ты оказываешься уже бесконечно от себя
далеким? И эта бесконечная дальность, мне известно откуда-то доподлинно,
никогда не достигнет земли, с которой ты, гляди, уже сровнен — сначала как бы в
некую шутку, потом — в метафору, предтечу метаморфозы, затем — в последнюю, и
снова — в шутку, я пошутил. Так не бывает.
Не бывает и так, чтобы что-то снятое
осталось прежним. На кого, снявшись, оно будет надето, подойдет ли? Вот Лера в
Карловых Варах в "моей" рубашке — в единственный день, когда мы с ней
переспали, в "моей" рубашке, доходящей ей до колен, перед не знающим
русского зеркалом, в пыльном луче солнца улыбается мне, голому. Она сама
выбрала день, объяснив это просто, в двойной схеме, к которой стала приучена:
день на самом деле слеп и видит только себя — только то, что можно ему видеть
(себя). Ночь же намалеванными своими глазами всеведуща.
— Про поцелуй не нужно, — советовала
она, — такая пошлость. Я уж и не говорю о твоей амбивалентной черте — делать с
прошлым что захочешь… у тебя и ко мне такое же отношение, правда? — Она
посмотрела на меня, отвернувшись от зеркала. — Правда?
Красивая, как с картинки.
Теперь я зашел в книжный магазин, о
существовании которого догадывался, но никогда не подтверждал (не подтверждаю и
теперь: говорят, там теперь китайская сувенирная лавка, и действительно — на
фасаде огромный иероглиф). Магазин пустой, без единого посетителя, но вот —
выходит охранник, оказывается, тоже потерявший ключ. В отдалении я,
зачарованный, разглядел маленький электрический чайник, клеенку в крошках,
мясной хлеб на газете, мягкую обложку книги. Позади этого — большая стопка таких
же.
— Чем же этаким обязан? — спросил меня
хранитель мягкой библиотеки.
— Книжку ищу, — ответил я.
— Закрыто.
— Тогда одну из ваших — можно?
— Это конечно, — он уже улыбался. —
Всегда можно. Вы больше фантастику, или детективы любите?
— Больше фантастику.
— Это проходит, знаете ли. Я раньше тоже
про марсиан любил читать. А теперь все больше интригу ищу, чтобы сразу в узел
завязывалось — и до конца концов. Вот эта вот, например, об убийстве.
Представьте себе — вторая роль (любовница) устает быть на вторых ролях и
убеждает своего мужчину бросить семью, а тот — ни в какую, конечно, только
туманные обещания разводит и следы заметает… только с той стороны — не так
тщательно, как с этой, ну, вы понимаете. Вторая роль, в отличие от первой,
знает о сопернице все — ей и положено знать, ведь роль ее — вторая, почти
галерка. И вторая убивает первую — находит по многочисленным сведениям и топит
в собственной ванне.
— В чьей же собственной?
— В ее собственной, в ванной жены то
есть. Сначала душит поясом от халата, потом пробивает ее головой зеркало, потом
топит в ванной… да, перед этим еще прикладывает наследственным подносом от
чайного сервиза. Но это уж лишнее, не находите? Перебор, так сказать.
— А давайте другую книжку лучше?
— Но нет, вы не думайте, что все так
очевидно! Под подозрением — чуть не весь город… и домработница, и соседка, и
родная бабушка, и даже охранница… Да и ходок мужик был, ходок… Да что вы
пятитесь от меня? Рак, что ли?
Я вышел с непременной книгой и миновал
еще два отрубленных светофора (теперь мигал занесший бумеранговую ногу
человечек, а мимо него пролетали по-прежнему машины), прежде чем вышел на
перекресток, где меня с любой стороны света ожидала Лера — раньше, чем у нее
была намечена встреча со мной.
— Ты где пропадал? — спросила она.
— Экскурсии одна за другой… Оправляюсь
от финансовых последствий.
— Это хорошо. А то Федор спрашивает, не
перестали ли мы быть тебе интересны. Я убеждаю его именно в этом — в том, что
я, конечно, перестала, но он — нисколько. Это, может быть, даже недалеко от
правды.
Я вспомнил о ключе — конечно, он там,
где нужно: дома и есть. Ощущение легкости вернулось ко мне — но откуда, из
каких мест, где меня нет? Лера торопилась куда-то успеть, и мы почти бежали, но
потом сказала: "Стоп". Это означало, что время кончилось, и,
действительно, закрывался, например, поздний киоск с переводными комиксами и
вредным шоколадом. Начиналась свобода, ее расплох, ее барабанная дробь, и Лера
задалась вслух вопросом:
— Чего я здесь еще не видела?
Вот, например, мостик, на котором мы
стояли, — мостик обручальных замочков, в темноте одинаковых, как мыши, я скорее
бы обратил внимание на то, чего она не слышала: лиственного свиста, с которым
поднимается в воздух тонкий мусор города, и того, что сам ветер в пустоте как
рыба нем, но — не теперь. Я и сам многого не слышал, а между тем город полнился
слухами: все-то намеки, перемигивания, полуслова, ответом на которые — смех, и
зеленая луна банка била в дробные окна, вращаясь, как сам пятак, тоже с
каким-то звуком — способным услышаться, и все это — безусловно, ответы, потому
что никак на вопрос не похож ни один из слухов — нет ни в одном из них той
согбенной кислинки, той предложенной коробочки, которая — одна на всех,
дежурный сборник податей, бери: уже все потеряно, все рассыпалось и утекло —
уничтоженной водкой, протянувшейся невидимой нитью через всю землю,
пропитавшейся ею, ставшей вечностью — вечным огнем, чище любой воды (этакая
импортная этикетка). До сих пор сводятся над тем вечером концы слухов, и я
уверен — много раньше завершения они достигнут Леры, в какой бы части света она
сейчас ни находилась — и кем бы ни, потому что знаю, найдется тот, кто найдет
ее, — какой-нибудь ангел в прямом значении, в снежном халате, сообщающий, что
меня "не стало". Тогда она пожалела бы меня, или — обо мне, или бы
даже о том, что узнала меня лучше, чем нужно (вплоть до смерти). Вот, кстати,
уже и начался предварительный снег — я увидел его с удовольствием, но вот уже
прилетел в меня снежок — даже не от школьника, от студента. А надо мной —
фонарь, и Лера под ним присутствует лишь наполовину. Я на эту игру не поддамся
— безошибочно узнаю открытку, бесполезно слать ее мне под видом фотографии.
Мост замочков, снег, фонарь, снежок, вечер (последний включается в последнюю
очередь, когда уже пылится реквизит), дурак, мы не женаты, слышишь? Ни черта
подобного. Я даже пока не люблю ее — хочется мне сказать. Но где-то же и под
этим шевелится неповоротливая неповторимость мига — неповторимого потому, что
нельзя с такой точностью воссоздать всю эту серебристую мелочь, не потребную ни
на каком рынке — даже высшем.
Снег кончился, и можно было увидеть на
небе от самолета белеющий шрам и возвращающихся ворон — целое нашествие, хотя
всего лишь возвращение, выглядящее не менее разорительно, не менее варварски,
чем нашествие, — что-то еще не докрадено, не завалялось ли крошек? Стой,
зевака, считай воров, каждым пальцем попадай в вора, никто уже и не скрывается.
Рядом, как сердце, стучал вокзал — и, по каким-то невнятным причинам, мы
двинулись к нему и обнаружили его как-то обескураживающе быстро, как если бы он
рос нам навстречу. "Рельсы-рельсы, шпалы, шпалы, ехал поезд
запоздалый". Лера уверенно направилась вперед и спросила меня, что это.
— Это "Варежка".
— И почему "Варежка"?
— Видишь? — я указал.
Ей пришлось подойти, чтобы увидеть. Она
подошла, а я остался стоять — видел я эту "Варежку" сотни раз. Так
она шла до тех пор, пока не исчезла вместе с памятником, пока я не стряхнул,
позвав ее, с себя то оцепенение, которое теперь не снять так просто. Такой
представился мне потемневший вокзал, поросший розами, и я на нем — в
беспрекословном ожидании, в чужом костюме, тающий в нем и сам — в другую
темноту, отведенную там, где подобные мне подражают глине, из которой сделаны,
всем своим видом, — многотысячная армия, равная мне и земле, на которой стоит,
своим названием, откликающимся само на себя без возражений — чтобы от зубов
отскакивало, как одиножды один — один.
Балерина, если бы она знала, что теперь
делает со мной ее отсутствие — ее, в сущности, возвращение в безвестность,
потому как что существенного прибавила мне Лера к моим ни к чему не сводимым
сведениям о жизни — спрашивается, чьей?
Балет — английская пуля, распишитесь
левее, точен ли адресат? Теперь уже не так точен, нужно сказать. Потому и
расписываться особенно некому, кроме краткого зимнего солнца (зима, кажется,
была уже всегда) — вот оно, расписывается на глазу тупой ручкой, чтобы помнил
глаз. Вечером в форточку дуло — мишень подкрашена, а утром подкрашивать уже нет
необходимости. Вот скажите мне, откуда у пули такая уверенность в своей цели? В
чистое поле вышел — и там найдет, всегда находит, как будто не поле, а тропинка
для обреченного. А пуля под солнцем серебрится, как если бы назначалась вампиру
— форме вампирического познания, всякой гадости… может, дело именно в серебре
— в его, серебра, особой сознательной твердости, не доступной свинцу. А может
быть — в самом сердце, обреченном отмене, как бы узле, обреченном быть
развязанным? Стало быть — в вопросе, а не ответе, те есть не в следствии, а
причине. Следствие-то случайно, слышишь? Слышу и вполне знаю. Стою такой над
подробной плитой — над надписью: "Дорогая жена, верная любовница".
Около меня заливается Водин — поневоле смеется: думаю ли я, что один? Отчего же
тогда, спрошу я, никого больше нет? Потому что идиот, — ответит мне идиот.
— Такие дела, — Водин постучал по
пустому стакану ногтем, — ещё бы.
— Именно по этой причине, — продолжал
он, получив ещё, — смерть как совокупность следствий осуществить, в принципе,
невозможно. Понимаешь, это должно быть такое безупречное подобие причины,
какого отродясь не существовало под солнцем — где все, разумеется, постоянно
ново. Каждый звук — ответ, на тысячи языков, и каждый на свой лад — да, и
ничего больше. Другое дело, что ни один, не навязывая смерти, не обещает и
жизни. Вопрос, между всех этих бесчисленных тем, стоит ребром — Адам или,
собственно, Ева, отсюда все и берется, узел там, где шнурки в стакане. И когда
понимаешь, что и Адам из ребра, тогда все окончательно идет колесом, друг, и
становится, в принципе, не на что отвечать. Читал ты Хомского?
— Идеи интересные, но язык напоминает
мне…
— Дождевого червяка, ты уже говорил.
Однако же вот — господин Шерлок Хомский не смог бы в таких условиях сделать и
первого шага в раскрытии преступления: тут причина, там следствие и наоборот,
такая открыточка — либо этот адрес, либо тот, одиножды один. Никакая дедукция
тут не пройдёт, никакие "врожденные идеи" не прокатят. Тут уж,
братец, либо я, либо ты. Понимаешь, к чему я веду? Вспомни, к примеру,
"Убийство на улице Морг" Эдгара По — какая там была дедукция?
Обезьяна, она обезьяна и есть. А ты кто? — он всмотрелся в меня, узнавая. —
Скажи мне, кто ты? Она не скажет…
Она зашла в его панамке, моментально
пройдя мимо нас — к дальним пустым столикам. Затем вернулась.
— Вы долго еще? Мне тут не очень
нравится.
Кругом красовалось закрытое помещение.
Заезженный музыкант в граммофоне на каждом круге уставал и запинался, официант
медлил и протирал плохо, стояла и не шевелилась середина недели.
— Я собрал нас здесь не для пустого
пьянства, — убеждал Водин, — есть вещи страшнее. Выдвигаемся потихоньку, и
покажу.
Сперва полагалось отлить. Я отправился в
туалет, за мной — и Лера, а Водин тем временем решил закурить у официанта
сигарету, хотя обычно не курит (официант также не курит, никогда). Водин зажег
ее и уставился в сторону туалетов — треугольник вверх, треугольник вниз, а
сверху — одинаковые кружки, как глаза. Он ощущал себя в самом центре
невероятных событий и думал о том, как обнародует для нас их сокрытую суть,
потому что был в этом городе раньше — тогда, когда меня еще на свете не было, и
когда Лера только лишь начинала мечтать о Водине, не зная еще даже, что он
Водин. В самый разгар предпосылок ему позвонил телефон, а там — мама: она
напоминает ему, что пора закругляться и возвращать сестре квартиру. У сестры —
муж, и, более того, вскоре ожидается ребенок. Мама Водина зла на него, но не
сильно — она не знает, например, что Водин одет ковбоем, и не хочет
догадываться о том, что он пьян, как рыба. Водин, не глядя, соглашается со
всем.
Мы выдвинулись втроем на покорение ночи
и ее венца — злачного секрета, о котором Водин лишь намекал, но даже тех
намеков я теперь не помню. Вторая сигарета его светила нам, и мы с Лерой шли на
нее, никогда не теряя из виду, но отставая достаточно, чтобы иметь возможность
говорить.
— Что же ты в итоге рассказал детям?
— В итоге — правду.
— То есть всем — одно?
— К этому не ведет. Но я действительно
рассказал о том, как она умерла, — и про холостяка-эскаписта, у которого они прятались,
и про то, как она залезла к окну по ржавой решетке, изображая призрак, и
налепила на окно надпись: "Смотри в оба". Собственно, это всё.
— Выходит, она упала? И ни с какой
войной ее смерть не связана?
— Примерно так.
— Черт знает, что такое, — это уже Водин
подал нам голос, как руку, чтобы мы поднялись на вершину его проблем, — ведь
было же здесь.
— Что было?
— Роли не играет. Придется возвращаться.
Мы шли обратно — другой дорогой, и я был
уверен, что Лера злится — и, в первую очередь, на меня, а на Водина — лишь
совсем чуть-чуть, по привычке, как на некую добавочность, не позволяющую ей
осознать и объяснить злость на меня. С удивлением я заметил, что кругом уже
зародился свет — еще случайный и бессвязный, водянистый недоношенный блеск, и я
начал понимать, что Лера не понимала, у нее в голове не укладывался удельный
человеческий вес, и главное, она не верила:
— Я не верю, что именно так.
— Но ведь именно так. Не я столкнул ее
вниз, она сама.
— Я не верю, что ты рассказал детям
именно так, как мне сейчас.
Может быть, не совсем так, ответил я.
Может, всем по-разному, не боясь и даже надеясь, что в новой толпе меня уличит
какой-нибудь досужий вниматель, невзначай задетый персонифицированной обидой за
дезинформацию — своим сразу актерским "не верю" — будто я фигурант, а
не рассказчик, как будто это я падаю насмерть. Буде внимателю известно, я,
во-первых, там не был. Во-вторых, я всеми силами стараюсь опровергнуть
представление о том, что разночтение версий предполагает дезинформацию, —
подобно тому, как на самом деле актер является носителем определенного третьего
лица, а человек обычный всегда изменчив и никогда не "остается
собой", как принято говорить иногда в среде актеров, точно так же событие
никогда не имеет одного определенного характера, включая событие смерти.
Бесконечные темы и вариации, постоянная работа над миллионом ошибок — вот путь
осознания, нескончаемая дорога к оригиналу — пускай, Лера, каждая по
отдельности версия — поддельна, пусть нет и не было ни одной, но ведь тогда
самого прошлого нет в квадрате — ни в нем (безразмерной коробке, чья
ограниченность выясняется только по отупевшему блеску поддельных кристалликов),
ни в соломоновом круге обретенности — потерянности, которая одна и подлинна.
Понимаешь? Я со все более навязчивой горечью осознаю, что Водин вел речь вовсе
не об осуществлении смерти — но всего лишь ее осознании, действительно
обреченном, но, может быть, обретенном теперь тобой, как Машей в ее отдельное,
внеисторическое время — да и может ли быть иначе?
Дома у Водиных было уже светло, и мы под
этим бледным светом и в окружении пустоты уплетали скорый завтрак и пили слабый
кофе — всем было понятно, что скоро все равно ложиться спать. Водин не скрывал
своего огорчения — или не мог его скрыть, но в подробности вдаваться не стал. В
целом ощущение было такое, будто произошла заминка, и заминается старый,
испорченный анекдот, постыдный не скабрезностью, а, что хуже, неуместной
тонкостью, непростительной. Водин смотрел зачем-то в окно, а там еще ничего не
происходило, кроме снега.
Лера намеревалась идти спать, но ощущала
свою роль еще не до конца доведенной, так что терялась в догадках — что
сделать, чтобы утешить Водина. Она попросила его рассказать, но ответил что-то
вроде — бесполезно рассказывать: прошлое кончилось. Но ведь, будь оно там, вряд
ли бы мы смогли в нем опознать, даже увидев, именно то, что предшествовало в
жизни Водина нам обоим. Лера поцеловала его в щеку и ушла, и тут до меня дошло
еще одно — Водину не хотелось покидать город, и вспомнил, что их отъезд —
сегодня, и пустота квартиры предстала мне снова, и я увидел крохотные чемоданы
— в темном углу, где раньше стояла лампа, теперь выставленная на балкон (Водин
признавался, что уже не помнит, где она стояла изначально).
Еще я заметил, наконец, что кофе мы пьем
из пластиковых стаканчиков и размешиваем сахар пластмассовыми ложками, и это
казалось мне, когда размешивал, частью досужего приключения, подходящего к
великолепному концу, — таковым и продолжило казаться. Я осознал возвращение
водинских ложек в их тайным светом освещенный алюминиевый век, в котором ложки
переплавляются незаметно в историю — сплав серебра, олова, алюминия и свинца.
Провинциальность водинского сознания стала мне в этом свете особенно понятна —
ее необходимость раз за разом возвращаться к одним и тем же предметам, как из
геометрических излишеств сварганенный городок десятилетиями шлифует глазами
алкоголиков трактирную (сортирную) вывеску — до самого непревзойденного блеска,
до абсолютного символа, как будто она может значить нечто лежащее вне городка,
как будто она сможет в конце, скажем, столетия заговорить, и обратиться
человеческим к человеку. Водину же не было позволено бесконечно возвращаться, и
многое осталось для него тем, что было — есть однако для него отведенный уголок
именно там, где он сможет до конца дней переставлять источники света,
выхватывая то одну часть жизни, то другую там, где уже ничто не будет его
освещать и перебивать гирлянды памяти.
— Теперь, думаю, самое время, — сказал
Водин.
Я протянул ему, и он удивился — даже
улыбнулся от удивления.
— Очень кстати! Не тяжело тебе было ее
таскать?
— Вполне легко.
Делать было ему уже нечего, и он начал
рытье в поисках бумажника. Выяснилось, что бумажник его уже упакован, и
пришлось какое-то время рыться в сумке, но, закончив рытье, Водин протянул-таки
мне руку с конвертом.
— Голубь такой не унесет, да, Илья?
— Меня Костей зовут.
Я унес. Деньги пересчитал уже на пути
вниз — сходя по гладкой нотной лестнице, выходя на улицу, где навстречу мне
начали выходить другие люди — из других домов, но совершенно синхронно, и при
всем снегопаде ко мне пристала и долго мельтешила снежинка — своей известной
негенетической связью с мухой, своим образом и подобием Снежинки, может быть,
вырезанной абы как в каком-нибудь кружке самодеятельности — абы кем, вроде даже
меня. Но меня никогда не узнает, конечно, да и кто узнал бы — в этом мушином
калейдоскопе, янтарном леденце, сохранившем тысячи моих подобий, но не
сохранившем оригинал, который разве был когда-то? Разночтения порою удивительны
и во многом зависят от научных интересов — в частности, кто ее знает, эту Машу,
не была ли она попросту машиной, с подачи языка обретшей подобие обезьяны и
способность умереть — так красиво, как я, носитель языка, захочу?
И пусть мушиный кристалл бесчисленностью
своих граней сохраняет подобие — в каждой черте, кроме последней, которой
вспоминает какого-нибудь мистера Архидеуса (злокачественная опухоль Нарцисса)
вода — безошибочно, одной контрольной точкой, с верностью зубрилы — или, может
быть, двоечника-шпаргальщика с задней парты? И если когда-нибудь множество этих
без всякого конца отраженных слухов обо мне — и чём угодно — свяжется некой
необходимостью человеческого смысла, если все это не достижимое обезьяной
изобилие станет доподлинным свидетельством ничем уже не отразимой атаки, когда
завяжется узел и станет очевидна блокада, как будто все на свете тянулось к ней
— к обреченности, что мне сделать для нас такого, чтобы мы, на этом осажденном
пространстве всей замкнутой властью своего воображения обживающие в животе свинец
(как если бы он стал для тебя единственным возможном ребенком теперь, когда),
согнутые единственным вопросом — каково это, ощутить его в своем теле, что мне
сделать, чтобы ты подумала о другом, чтобы в твоей душе зародилось что-нибудь,
кроме страха? Мне остается только завидовать тому, кто оказался способен купить
наши жизни за такую смешную мелочь, и только смеяться, потому что зла моего не
хватает ни на что — ни на тебя, ни на себя, а только на холостое стрельбище попугаев,
одерживающих оптовую победу над снами — рисующими человеков куда более удачно,
чем та же смерть, по клеточкам срисовывающая наши лица, а за пределами этих
клеточек слепая как крот — или сама земля, дождевые ли ее черви. Если такого
механического повторения достаточно, то тогда должно убивать и фотографирование
— если бы фоторужье могло служить инструментом знакомства, и — действительному
родству смерти и памяти, я бы, уж поверьте, сложил свое оружие и сдался на
милость натуралиста. И тогда извечной сквозной связью венчался бы век открытых
дверей — ни одного замка, посмотрите, даже и самые необходимые двери лишены
функциональности, но ты боишься не этого, а того, что бесконечно меняющийся
целановский ключ закроет все двери по одной, включая дверь твоего сердца, и
тогда все, что останется тебе, — свет из заочной скважины, как тот, в котором я
вижу теперь твое лицо, и говорю с тобой, и учу заново говорить тебя, и в
глубине души не ищу ничего, только у глубины — душу.
В бездумной действительности фотограф,
хвалящий выстрел, ничего не знал об этом убившем его блеске: только рука все
равно извечно, безошибочно тянется к самому блестящему, самому нежному
сокровищу, и это прочное узнавание не отменимо.
Я направился в книжный магазин — тот же
самый, но теперь было уже рано, а не поздно. Минуты перед открытием его вдруг
стали мне нестерпимы, я ломал на земле внезапный белок ледка и, конечно,
промочил насквозь свой "говорящий" ботинок, но от дальнейших
глупостей был избавлен — пришла наконец-то продавщица, улыбаясь моей
любознательности, и сообщила о вчерашнем поступлении — огромной куче
разноцветного новья, и, однако, я уже знал, что мне нужно.
Почти безупречный репринт, даже слегка
кем-то потрепанный — специально для этой цели выставленный вперед всей партии.
Я унес его домой в том же самом кармане — с той же легкостью, беспечностью
даже, без всякой мысли. Пришел домой и первым делом вернул книгу на место, в
стройный ряд таких же — в их достаточное знание, грамматическую стройность без
всякого поползновения к маниакальной манифестации — всегда в чем-то провально
смешной — и не раз этот неудавшийся, в себе удавленный смех становился страхом
в моих многочисленных сновидениях, собранных по одному сценарию: в огромной,
блаженной библиотеке раскрывается дверь, и в открытое окно врывается дьявол, распахивая
все книги разом.
В улице читалось обычное, почти
физиологическое облегчение конечного облетания, кругового по замыслу и рокового
по сути — как ожидание собакой хозяина, ушедшего в безупречном костюме на
работу после восхитительной утренней прогулки. Улица стала почти снегом, во
внезапном стыде разгула приложила к окну половину руки, на меня прямо по курсу
смотрел, как в объектив, чукотский снег и чукотским снегом перерытые на нем
следы. Что-то перехоронивалось там без конца в полушинели вечной, но неоднородной
памяти, из которой все мы вышли, — кроме одного перебирателя кукол, стылого
киноведа, весь мир — театр, а ты, такой Водин, в нем зритель, и ради тебя все
происходит — и никак не может окончательно произойти, и тянется, тянется,
тянется из шляпы флаг безымянного закрытого попугаечного государства, и потеет
от немыслимых стараний Джульетта, склонившись над чашей сада, придирчиво,
капризная девочка, высматривая в ней свою верную смерть, личную капельку яда в
море смерти — и жизни, если на то пошло. Как умирают они для твоих стылых глаз
— и подумай о том, как смеются, должно быть, они над тобой за кулисами —
ежедневно, ежевечерне, без конца.
И чем в более дальнюю точку назначается
неперерывное происхождение, тем чище (и мнимее) память об изначальной посылке —
каждый из них, смеюнов, хранит в себе, втайне от других, откровение: он
обнаружил адресанта, он ведет с ним непрерывную секретную переписку, они раз и
навсегда — эпистолярные возлюбленные, пишут друг другу невероятные письма,
насквозь пронзающие молчание и насквозь пронзенные им, ибо теперь, о счастье, у
нас двое сумасшедших. Каждую ночь они сходят таким образом, но разнобой
тропинок не доводит их друг до друга, и, чем дольше они идут, тем друг от друга
дальше, тем отчетливее (фотоотчетливость!) блеск их писем, и постепенно они
начинают писать друг другу — можешь не верить мне, но мне кажется, я кое-что
уже понимаю, попробую сформулировать точнее.
Мне кажется, что-то начинает
догадываться о моем присутствии. И, может быть, даже осознает мое присутствие
постоянной величиной, я почти уверен, что нахожусь под постоянным надзором.
Если я прав, то мы не увидимся никогда, но я не хочу, чтобы ты испытывал
ревность: я не испытываю. Не ревнуем же мы друг друга в письмах к соседям, с
которыми спим…
Главное, забудь о когда-то бывшем
неравенстве между нами: при такой мушиной множественности граней я никогда не
поверю, что хотя бы одна грань у оригинала и подделки не окажется общей. В
берестяном домике языка я вижу тебя отчетливо в вечном огне сознания, ровном
сиянии смысла. Я вижу, как девочка целует в губы обезьянью орхидею.
Мне легко. Моя любовь легка, как ранение
Дантеса или склеротическая снежинка. Вот Лера машет мне в окно левой перчаткой
— в правой руке пломбир. В новостях скажут, что бумаги хватило только на одно
из двух — либо снег, либо самолет. Она машет мне, и я убираю полуруку зимы с
моего оконца. Это действительно она.
А это Водин: он уже идет ко мне через
всю кухню с выставленной вперед ладонью.