Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2015
Григорий Аросев — родился в
Москве в 1979 году. Прозаик, критик. Публикуется в журналах «Новый мир»,
«Дружба народов», «Вопросы литературы», «Звезда» и др. Автор книг «Записки
изолгавшегося» (М., 2011) и «Одна для всех» (М., 2014). В «Урале» публикуется с
2009 года. Живет в Германии.
За что же мне такая участь,
что я всё вижу и так о всём болею?
Б. Пастернак
1. О любви
«Как
сообщается, среди задержанных на акции протеста находится корреспондент службы
новостей телеканала «Искусство» Максим Смирнов. Руководство телеканала факт
задержания своего корреспондента не опровергло, но и не подтвердило».
Мне не повезло. Просто не повезло. Могли
взять человека слева, могли взять человека справа. Но взяли меня. Налетели…
вполне себе злые, но не ветры, а омоновцы, или как их теперь надо называть. И,
размахивая дубинками, стали вырывать из толпы по одному человеку и укладывать
на землю. Любого задержанного валили строго вчетвером — каждому омоновцу
доставалась одна конечность, рука или нога. Как потом рассказали, это
традиционно наиболее безопасный способ задержания — таким образом, дескать,
попавшемуся бедолаге точно ничего не сломают. Не знаю,
что там с традициями, но со мной поступили именно так. Крайне неприятное
ощущение, доложу я вам…
Оказавшись в автозаке,
я достал свой рабочий пропуск, слава небесам, он у меня всегда с собой,
принялся размахивать им и орать: «Я — Максим Смирнов, корреспондент канала
«Искусство», немедленно освободите меня!» Естественно, освобождать меня прямо
там никто не собирался, но, как потом выяснилось, частично я своего добился —
меня услышали те журналисты, которые толпились поближе к автозакам.
Услышали и даже написали обо мне в заметке, которую процитировали все агентства
и новостные сайты. А наиболее упорные даже дозвонились до
нашего руководства. Которое «не опровергло, но и не подтвердило». Ещё бы
они подтвердили. Трусы! Но и опровергать не решились, ведь имя-то названо, и
невозможно сделать вид, что такой человек у них не числится. Через два часа,
конечно же, обо мне все забыли, а так, готов спорить, наши постоянно повторяли
бы, что я находился там по своей инициативе, а не по заданию телеканала. Что, в
общем-то, было правдой…
Катя выступала категорически против моего
участия в этом митинге. А Саша, наоборот, поддержала и пошла бы со мной, но она
работала в тот день, её смена опять выпала на воскресенье. Вот так и вся моя
жизнь — то порицание, то одобрение, то секам, а то
пал. И если обычно я, как буриданов осёл, не могу решить, с кем соглашаться,
чью сторону принять — Кати ли, чтобы меня не осудили, или Саши, чтобы меня
одобрили, — то в этот раз вопросов не возникало. Не пойти я не мог, принципы
дороже. Нас — тех, кому больше всех надо, — и так не сказать, что много, каждый
на счету. Как тут усидеть дома… А ведь Катя что-то чувствовала. Так и
сказала: «Сегодня лучше не ходи». Я спросил: «Почему?» Она: «Не могу объяснить,
но лучше не ходи». Не знаю уж, предвидела ли она беду для меня, для себя, для
нас двоих или для страны. Не знаю, она не сказала. Саша же меня всячески ободряла
— звонила до последнего, пока ещё телефоны работали, а потом постоянно слала
сообщения. Сеть барахлила, работала через пень-колоду,
поэтому иногда её «записочки» приходили по две-три штуки за раз. Ничего умного
не писала, в основном вопросы — «Как ты?», «Началось?», «Что слышно?». Пару раз
пришло несуразное «Я с тобой». Вот спасибо… Саша
никогда не специализировалась в эпистолярном жанре, её сильной стороной была
прямая речь.
Вообще, конечно, в тот момент ничего
страшного не приключилось. Ну, посидел в автозаке,
ну, отвезли меня в суд, ну, присудили штраф да и
выпустили. Очень мерзопакостно, но я же знаю, что я —
прав, а они — не правы, и не правы во всём. Так что пусть они терзаются
совестью. Беда в другом —
арест состоялся на следующий же день после моего демарша на работе. А когда я
вернулся домой, Катя, вопреки всем своим привычкам, не стала на меня орать или
устраивать мне пытку молчанием. Она поступила совсем иначе.
Катя была внешне настолько безупречна, что
первое время я искренне не верил, неужели мне так повезло? Неужели этим
совершенным телом, этими натурально зелёными глазами, густыми длинными чёрными
волосами, в конце концов, идеальными зубами позволено любоваться и наслаждаться
только мне? Удивителен сей факт… Но понемногу я привык, тем более что в
нагрузку ко всему указанному прилагался дурной характер. Он начал проявляться
сразу, но медленно, так, что, когда я понял, с каким человеком меня свела
судьба, я уже её всем сердцем любил и о разрыве с ней не думал. Удивляло меня и
то, что она, преодолев какие-то свои внутренние барьеры, позволила себе всерьёз
увлечься человеком иного круга. Нет, это не был мезальянс — Катя, хоть и
добилась многого в предпринимательстве, родилась в неприметной нижегородской
семье. Речь шла скорее о несовпадении интересов, мировоззрений и систем
ценностей. Когда ищешь что-нибудь общее с нравящимся тебе человеком и
понимаешь, что найти ничего нельзя, это… Впечатляет, так скажем.
Я добивался её расположения не так долго. Во
всяком случае, Кончита прождала Резанова
значительно дольше, чем я — Катю. Однако, во-первых, чем моложе человек, тем
сложнее ему терпеть. А во-вторых, когда влюблён и
ждёшь, время тянется ещё дольше, чем когда любишь и дождался. Поэтому те
несколько месяцев, что я ходил вокруг да около Кати, производя на неё
впечатление, для меня текли, как выливаются из кувшина последние капли мёда.
Прекрасная Катя, успешная управляющая, а
впоследствии владелица салона красоты, уже ухитрившаяся обзавестись собственной
квартирой (голову на отсечение не дам, но мне казалось, что деньги на жильё она
заработала честно) и хорошим автомобилем, была предметом вожделения если не
сотен, то уж точно многих десятков кавалеров. Я, по натуре человек не очень
ревнивый, изумлённо открыл рот, когда она по своей инициативе показала мне
список контактов в телефоне. Каждое популярное мужское имя фигурировало там по
семь-восемь раз, к примеру «Алексей-1», «Алексей-химик», «Алексей-Фрунзенская» и так далее. Я спрашивал — и что, мол, ты
каждого помнишь? «Нет, конечно, — отвечала Катя, — но почти все звонят или
пишут только по праздникам — на Новый год или на Восьмое марта, ну и на
свидание зовут раза два-три в год. А имя человека всё-таки надо знать, иначе
отказ будет выглядеть ну совсем некрасиво». А если представить количество Алексеев,
Александров и прочих Павлов, что увивались за Катей, можно понять, что
приглашения на свидания ей приходилось отклонять почти ежедневно, а в пятницу
так и вовсе по нескольку раз. Конечно, изредка Катя соглашалась. По своим
меркам даже не изредка, а частенько…
Романтичными обстоятельства нашего знакомства
никто бы не назвал. Обычная встреча на какой-то вечеринке в клубе. Я говорю
«какой-то», потому что сейчас даже не могу восстановить в памяти, что был за
повод, скорее всего, чей-то день рождения, но чей — не помню. Меня пригласили,
но идти я не собирался. Я вообще не люблю все эти заведения, где надо кричать и
много пить. Однако в нужный вечер, ближе к полуночи, я проезжал в метро мимо «Шаболовской» и решил всё-таки заглянуть «на огонёк» — клуб
располагался именно там. Взял себе пива (напитки серьёзнее стоили гораздо
дороже), отошёл в сторону, стал взглядом искать знакомых — кого-то увидел, но
все уже изрядно набрались, и общаться с ними желания не возникало. Внезапно
близ меня материализовалась незнакомая девушка. Как потом выяснилось, она
немного устала и хотела посидеть, но стульев не нашла и поэтому тоже отдалилась
от общей толпы. Я покосился на неё, и ровно тогда же зачем-то во всём помещении
зажгли свет, вероятно, по ошибке. Раздался дружный недовольный вой, свет тут же
вырубили, но я успел разглядеть, что эта девушка — не просто девушка, а мой
идеал, безупречность, совершенство. Надо срочно что-то сказать, подумалось мне.
Но что же? Я запаниковал, а идеал уже вознамерился нырнуть обратно в глубину
тряско веселящейся массы. Поэтому я совершенно беспардонно схватил её за плечо
и сказал: «Подождите!» Она злобно обернулась: «Ну что такое?» Я растерялся
(хотя какой ещё реакции следовало ожидать?) и добавил: «Извините, я хотел с
вами познакомиться». А затем приветственно поднял кружку пива: «Я — Максим».
Идеальная незнакомка неожиданно улыбнулась: «Ты куришь? Пойдём на улицу,
покурим». Потом она призналась, что ей понравилось моё обращение к ней на «вы»,
а также мой запах изо рта, а точнее, его отсутствие. Я же только-только сделал
пару мелких глотков… А на улице она пару раз затянулась сигаретой, бросила
её, не потушив, в урну и спросила: «Ну что, поехали?» Пикнула сигнализацией,
открыла водительскую дверь симпатичного синего «Форда» и кивком пригласила
сесть рядом. Той ночью мы немного покатались по центру, потом погуляли по
Римской площади, поболтали о всякой ерунде, а ближе к утру она меня отвезла
домой на Ходынку.
Очень она мне понравилась. Очень. И не только
внешне.
Меня с детства окружали совсем другие люди.
Рос я в интеллигентной семье. Мама переводила художественную литературу с
венгерского языка, отец возглавлял отдел в одном из важных НИИ. Лет до десяти я
обожал рассматривать его патенты, но что тогда, что двадцать лет спустя я
ничего не понимал в названиях изобретённых отцом вещей — какие-то сплавы,
смеси… Ну, про венгерский говорить бессмысленно, кроме «йо
регельт» (я даже не уверен, «добрый день» это или
«добрый вечер»), я у мамы ничему не научился. К нам домой приходили люди —
друзья родителей, близкие и не очень. Они пили чай, кокур
и водку, интеллигентно спорили и обсуждали что-то интуитивно ясное, но всё-таки
загадочное. Нет, не перестройку и Горбачёва. От них я впервые услышал далеко не
везде звучавшие фамилии Синявского, Даниэля, Сахарова, только-только узнаваемых
читателем Набокова, Солженицына и прочих. Я всех приходящих внимательно слушал
и старался вести себя прилично, хотя проколы изредка случались (то выпью суп,
как чай из блюдца, то неправильно поставлю ударение в каком-нибудь слове; мама
меня никогда не ругала, но каждый раз расстраивалась чуть ли не до слёз). Как
только я слегка повзрослел и моя жизнь обрела подобие
независимости, я получил естественное право самостоятельно выбирать круг
общения. И… почему-то ничего особо не стал менять. Я немного ходил в походы с
любителями авторской песни, немного в студию юного журналиста, немного в загибающийся КИД… И везде меня окружали люди умные,
спокойные и образованные. Все жили исключительно, как тогда говорилось, на
трудовые доходы, а стало быть, очень скромно. Увязнув в такой жизни коготком, я
практически пропал весь. Одновременно с учёбой в университете я работал в
музее, потом — в муниципальной газете. Интеллектуально я обогащался непрерывно,
материально — скорее деградировал.
И тут внезапно Катя.
Воспитывала её только мать. Отец ушёл из
семьи, когда Катя едва научилась ходить, и с тех пор объявлялся по большим
праздникам, которые случались далеко не каждый год. Я старался особо не влезать
в их дела, но из того, что мне доводилось слышать, выходило, что отец свои
обязанности перед дочерью свёл исключительно к деньгам. Судя по всему, он
регулярно высылал ей вполне приемлемые суммы даже после восемнадцатилетия,
что в итоге их примирило. Но кто он и что он, я так и не узнал. Катя и не стыдилась
его, но и говорить о нём не хотела буквально никогда. Мама её, Тамара
Анатольевна, жила со вторым мужем в Кузнечихе, есть
такой район в Нижнем. С Тамарой я пересекался от силы раз пять за эти годы. Она смотрела на меня равнодушно,
безынициативно и чуть презрительно, как на случайного соседа по троллейбусу.
Наверное, она полагала, что я не тот, кому можно доверить её единственную дочь,
вот и не считала нужным что-то узнавать обо мне. Впрочем, сама она тоже меня не
интересовала: унылый бухгалтер заурядной внешности, сто лет работающая на одном
и том же месте, книг не читающая, зато регулярно внемлющая телевизору. Ну чем
тут можно заинтересоваться?
Удивительно, что при такой невзрачной матери
Катя была полной ей противоположностью. Я подозревал, что приметной личностью и
эффектной внешностью она пошла в отца, но подтвердить мои догадки никто не мог.
Когда я смотрел на её детские фотографии, я каждый раз отмечал, как сильно она
изменилась. Хотя слово «сильно» тут не подходит. Катя относительно себя самой
классе в пятом-шестом стала буквально другим человеком. Она рассказывала о себе
тогдашней едва ли не с гадливостью — так она ненавидела ту тихую, забитую
девочку, что сидела, смирно сложа руки по-школьному и
жалобно глядя в объектив. Но переменилась она и внешне. Цвет и форма глаз,
разумеется, остались теми же, зато лицо гармонично удлинилось, губы стали более
полными, а щёки слегка втянулись. А ещё длинные волосы — вместо короткой
обезличивающей стрижки в школьные годы. Катя показывала и другие фотографии,
сделанные в старших классах и на первых курсах университета, но там она
походила на себя нынешнюю, пусть и в иной версии, ещё не такой отлаженной.
Училась она в одном из возникших на пустом
месте юридических университетов. Когда она рассказывала что-либо об учёбе,
дипломе или о работе в том самом салоне красоты, я поначалу исправно пытался
разобраться, что там к чему, но потом понял, что это бесполезно, и прекратил
все тщания. Ведь Катя рассказывала не про то, как надо женщинам следить за
собой, а про документы, законы и налоги. Она не замечала, что мне скучно об
этом говорить (точнее, слушать), и зачастую эгоистично вываливала на меня
всякие подробности, которые я просто пропускал мимо ушей, изредка кивая и
кратко сочувствуя ей. Впрочем, никакой иной реакции от меня Катя и не ждала. Я
же о своей работе ей рассказывал лишь тогда, когда она меня спрашивала, а
делала она это довольно редко. Чаще всего она интересовалась только собой, как
Питер Пэн.
Что нас удерживало вместе? Любовь,
разумеется. Но любовь у каждой пары, да что там — у каждого человека всегда
своя. В нашем случае, как мне нередко казалось, мы любили друг друга и были
вместе кому-то назло. Нет, нас никто не пытался разлучить. Но отсутствие
противодействия не гарантировало наличия собственно действия. Жениться мы не
собирались, о детях не задумывались. Занимались мы совершенно разными делами.
Увлечения не совпадали. Общие знакомые были, но именно знакомые: я знал, с кем
дружит Катя, а она — с кем дружу я, и не более. Книжки читали тоже каждый свои.
Точки зрения не совпадали почти постоянно. Даже пробуждались мы в разное время
— Катя в шесть утра уже вовсю суетилась на кухне, а я в это время не то что вставать — даже просыпаться не собирался. С отходом
ко сну дела обстояли примерно так же. Но всё же, когда я ложился, Катя, давно
спящая, меня обнимала и целовала куда попало. А порой она оживлялась и мы
шептались о какой-то интимной ерунде под моргание светофора, заглядывающего
своим трёхцветьем прямо в наше окно. Вот в этом и
заключалась наша любовь.
Счастье моё было абсолютным и абсорбирующим
все посторонние лучи, звуки и радиоволны. Я ничего не замечал, кроме Кати и
нашей совместной жизни — совместной уже по-настоящему. Впрочем, вынужден
признаться, что и саму Катю я поначалу тоже не очень сильно замечал. Я упивался
своей. Победой — тем, что покорил женщину своей мечты
и теперь имею возможность, а также право каждый день её видеть, слышать,
трогать и прочее. При этом я автоматически выполнял абсолютно все указания
Кати. Что бы она ни говорила, я со всем соглашался и
всё делал по её желанию. Не сказать, что она сильно самовольничала, но позже,
вспоминая то время, я немного стыдился своего поведения.
Более всего я ошибался в том, что нисколько
не задумывался о будущем. Как шло, так и шло. Я радовался каждому дню и даже
помыслить не мог, что может наступить момент, когда что-то изменится.
И тут внезапно Александра.
Её появление в моей жизни было сродни
лобовому столкновению с автомобилем, вылетевшим на встречную полосу. До поры до
времени Саша представляла собой точку, которую я видел лишь боковым зрением. А
потом стечение обстоятельств, сложение частиц в определённой
последовательности, она неловко дёрнула руль, и её мгновенно вынесло
куда не надо. Или, наоборот, надо. Ещё секунда, и всё, повезло бы кому-то
другому, не мне.
Саша работала на «Искусстве» режиссёром
монтажа. Работка так себе, но график (два дня через два) предоставлял
определённую свободу, что ей нравилось. Мы устроились на телеканал едва ли не
одновременно, но пару лет я просто не видел её, потому что она работала с
другими студиями, не с нашей. А потом в очередную
эпидемию гриппа заболели одновременно трое наших монтажёров, и кого-то
требовалось перекинуть к нам. Выбор, разумеется
случайно, пал на Сашу. Хотя мог бы пасть на кого-нибудь ещё. А ещё в тот день я
мог не работать или просто не монтировать сюжет.
Пару раз Саша с сожалением говорила мне, ну
почему, дескать, мы не встретились раньше, лет десять назад? Я в ответ молча
целовал её в нос, а сам думал, что раньше я бы не смог оценить счастья знать
Сашу. Внешне она была самой обычной, простой, слишком незаметной. Ростом невелика, одевалась неярко (вечные джинсы, несколько
сменяемых свитеров или, летом, футболок), красилась и пользовалась парфюмерией
редко, волосы забирала в стандартный хвостик, да и черты лица вроде ничем не
могли запомниться.
Но у Саши были нежные руки.
И очень мягкие губы.
И невероятно доброе сердце.
Сколько раз я аморально думал, что, если бы и
Катя, и Саша не возражали, как мне было бы хорошо с ними обеими одновременно. И
речь даже не о близости, тут мои потребности никогда не выходили за рамки среднестатистических, а обо всём остальном. Катя —
воплощение красоты и женской уверенности в себе, Саша — понимания и доверия. С
Катей мы появлялись, так сказать, на публике (на каких-то корпоративных
вечеринках, изредка — в театрах), и выглядели мы великолепно. При всей своей
внутренней скромности, я в костюме выгляжу довольно внушительно. Про Катю в
коротком вечернем платье и говорить не буду… Мы были красивой парой, и мне льстило,
что нам многие завидуют. Но зато Саша читала хорошие книги, в юности ходила в
походы, немного играла на гитаре и знала все московские переулки. И класть
голову ей на плечо я очень любил. Мне никогда не было скучно с ней
разговаривать. А с Катей подчас скучал… И в своих безнравственных
размышлениях я никак не мог представить серьёзную беседу об «Опавших листьях» с
Катей и вечерний выход в ресторан с Сашей. Но и терять мне не хотелось ни одну,
ни другую. Эгоизм и наплевательство…
Саша с рождения жила на Мантулинской
улице, окнами прямо на Красногвардейский пруд. В большой трёхкомнатной квартире
обитало шесть человек — Саша, её старшая сестра Марина, их родители, тётка —
сестра матери, и бабушка по отцу. Тётка носила фамилию Барило,
прочие именовались Нестеровыми. Разуме-ется, при таком количестве обитателей
шум-гам стоял в том доме постоянно, но, когда я туда попадал, эта суматоха меня
вовсе не раздражала. Поначалу со мной все приветливо здоровались, но тут же обо
мне забывали — каждый занимался своими делами. Раз уж, мол,
привёл человека, значит, есть повод, и вообще, друг моего друга — мой друг.
Ровно так же относились к гостям и мои родители… Марина и Саша делили
комнату, причём в прямом смысле: довольно большое помещение разделялось ширмой
на две части, так что мы на половине Саши могли делать что угодно. Впрочем, не
считая моего первого визита, самое смелое, что мы с ней там делали, — изредка
дремали в обнимку (днём или вечером, не ночью), полностью при этом одетые.
Интим в наших с ней отношениях играл отнюдь не главную роль. Сложно сказать
почему. Может, я о Саше почти не думал как о женщине. Может, виной тому были
внешние обстоятельства — за два с половиной года знакомства мы оставались
где-либо наедине раз семь-восемь, не больше. А ещё влияло и то, что Саша
выглядела человеком, не нуждавшимся в близости. Наверное, только выглядела. Но
об обратном догадаться было едва ли возможно: даже
когда у нас что-то случалось, Саша делала всё искренне, старательно, но молча,
потом быстро одевалась и в последующих разговорах не возвращалась к
произошедшему. Волей-неволей я стал себя вести так же.
Саша относилась к своему статусу тайной
подруги («любовницей» при всём старании я её не мог назвать) по-философски.
Когда об этом заходила речь, она делала постную физиономию и говорила, что,
конечно, хотела бы жить со мной под одной крышей, но раз это невозможно, пусть
всё остаётся так, как есть, а нынешнее положение её не тяготит. И только потом,
когда всё закончилось, я смекнул: принадлежи я ей
полностью, вероятно, и близость наша приносила бы больше радости, да и
случалась бы гораздо чаще.
Члены её семьи были очень похожи друг на
друга. Поначалу я не обращал на это внимания, а потом пригляделся и поразился.
Нет ничего сверхъестественного в том, что дети наследуют родительские черты,
включая телосложение и форму лица. Также нормально, что сёстры, пусть и
рождённые с разницей в несколько лет, выглядят почти как близнецы. Анна
Петровна и Елизавета Петровна, мать и тётка Саши, как и другая пара сестёр,
Марина с Сашей, друг от друга почти ничем не отличались. Чему ж тут удивляться?
Но вот когда муж с женой будто сделаны под копирку —
это изумляет. Анна Петровна и Вячеслав Михайлович были худощавыми, суховатыми,
с немного вытянутыми лицами, с веснушками на щеках, рыжеватыми волосами и
серыми глазами. А ещё они летом бегали, зимой ходили на лыжах, почти всегда
спали с открытыми окнами, не ели мяса и не пили спиртного, часто ходили на
концерты авторской песни и старались не пропускать интересные выставки. Марина,
Саша и Елизавета Петровна ни в чём не отставали, а бабушка лишь в последние
годы слегка сдала и не могла жить так же активно.
Я не столько удивлялся их внешнему сходству
(Вячеслав Михайлович легко мог сойти за брата Елизаветы Петровны ), сколько вот этому родству их интересов и принципов.
Квартира на Мантулинской представляла собой коммуну,
где каждый жил своей жизнью, но при этом не замыкаясь
в себе. С одинаковым жаром они обсуждали и недавний концерт Щербакова, и
очередные анализы бабушки, и обстановку в стране, и всё прочее. Не бывало так,
чтобы какой-либо вопрос волновал одного из них и не волновал остальных. Все
всегда знали обо всём, но при этом никто не лез в дела другого. Ссор там не
случалось, я полагаю, никогда. Радостное согласие царило в этом доме, и потому-то
я и любил приходить к Нестеровым. Мир моих родителей отличался от мира Саши и
её родных — в первую очередь тем, что мама и папа, с тех пор как я покинул
отчий дом, занимались только друг другом. Я приходил на Мантулинскую, чаще всего с Сашей, и её тут же отвлекали
домашние дела: она заходила в комнату бабушки и справлялась об её самочувствии,
принимала кулинарную эстафету от тёти и доваривала какой-нибудь суп,
параллельно общалась со всеми, кто в тот момент находился дома, а я… Я просто
садился в углу, смотрел на них, как в телевизор, и почти всегда пытался
вообразить себя мужем Саши (а иногда и Марины), членом их семьи. Смог бы я жить
такой жизнью? Захотел бы я перенять часть их привычек и поделиться своими? Однозначно ответить я не мог, склоняясь скорее к
тому, что смочь-то смогу, но не захочу. А Саша, наоборот, ни за что не
рассталась бы с домом на Мантулинской. Нет, она не
стала бы там жить с будущим мужем — объективно их квартира больше шести
постоянных обитателей не вместила бы. Но Саша точно не собиралась отказываться
от самого активного участия в делах родителей, тёти и сестры. Для неё это было
важнее всего остального. В моём же понимании приоритеты у молодой семьи должны
расставляться иначе.
Скрывать наши отношения от Кати мне удавалось
без малейших затруднений. Главным образом потому, что мы с Сашей работали
вместе. Два дня мы вместе обедали, пили чай, иногда гуляли вокруг здания
канала, а в один из двух следующих мы либо просто созванивались, либо
придумывали что-то ещё. Саша подрабатывала на кабельном телеканале, но платили
ей там не за присутствие, а за каждую смонтированную передачу. Так что своим
временем вне «Искусства» она чаще всего распоряжалась по своему желанию. Иногда
мы просто шлялись по центру, а иногда я шёл к ней.
Бывало и так, что мы не виделись три-четыре дня подряд.
С Катей мы жили на Живописной улице. До
салона ей приходилось добираться больше часа — полчаса до «Октябрьского поля»
(иногда она выезжала на машине, бросая её у метро, но ей самой не очень
нравился такой вариант, в этом случае она весь день переживала, не угонят ли её
«Форд») и потом до «Первомайской» с двумя пересадками. Салон открывался в
девять, и она не могла опаздывать, телепаясь по
пробкам. И хотя Катя никогда не занималась непосредственно
процедурами и ей не требовалось приходить раньше всех, она никому из
своих сотрудниц не могла передать священное право отпирания дверей (при этом
она никогда не закрывала их вечером). Катя, взяв кредит, перекупила салон у
какой-то немолодой тётки и всё переделала по-своему. Всё, кроме вывески, —
окрестные клиентки, чьи интересы не проигнорируешь, привыкли к старому, вот и
пришлось Екатерине владеть салоном с мало того что неоригинальным, так ещё и
лживым названием «Елена», именно так звали бывшую владелицу. Катя порасспрашивала своих посетительниц, как бы они отнеслись к
смене названия. Никто идею не поддержал, и Катя смирилась.
Она уходила из салона не позже семи вечера,
поскольку ценила своё свободное время — её постоянно звали на дни рождения,
вечеринки и просто в рестораны. В редчайших случаях Катя задерживалась на
работе до восьми и никогда — до девяти, часа официального закрытия. У меня же в
семь вечера только-только начиналась основная работа — главный выпуск
«Искусства сегодня», нашей программы новостей, выходил в половину одиннадцатого
(а ещё были выпуски утром, в полдень и в пять вечера). Как раз после
пятичасового выпуска я начинал готовить к эфиру сюжеты, которые сам же снимал
днём, и Катя не могла на меня рассчитывать, хотя она каждый раз искренне
надеялась, что я освобожусь раньше и смогу присоединиться к ней на очередной
вечеринке. Порой мне приходилось трудиться и в выходные…
Я никогда особо не мучился угрызениями
совести из-за связи с Сашей. Когда я принимался об этом рассуждать вслух (что в
разговорах с близкими приятелями изредка случалось), доводы мои сводились к
нескольким циничным тезисам. Во-первых, я не женат на Кате. Во-вторых, кто
сказал, что приоритет у той, с кем я дольше? В-третьих, мне они нужны обе, так
почему я должен от кого-то отказываться? Ну, а осознать, что Саша играет в моей
жизни тоже весьма важную роль, мне довелось месяца через три после нашего
знакомства. Тогда я ходил дёрганый и взвинченный, чему причиной был знаменитый
второй процесс, точнее, приговор, который меня крайне расстроил.
…Долгое время я работал в районной газете,
писал о муниципальных гаражах, открываемых-закрываемых детсадах и прочих
мелких, но весьма важных делах. В уме же я постоянно сочинял статьи о политике
и экономике, которые никогда не переносил на бумагу или в компьютер. Выход
своим чувствам я давал, общаясь с родителями, а также со своими подругами. За
пять лет службы чернильным папуасом я сменил двух женщин (Катя стала третьей).
Чтобы быть точным, первая, Ольга, сама меня бросила. Ольга, экскурсовод в
Кусково, с остреньким носиком, тонкими губками и недружелюбным взглядом за
очками, привлекала меня исключительно своей полной фигурой. Мы особо не
сближались. Так, раз в пару недель я ездил к ней в Балашиху, иногда на ночь,
иногда нет. Мы почти не общались. Незачем и не о чем. Но однажды я заговорил с
ней о политике — кажется, о приближающихся парламентских выборах. По какому-то
поводу она мне резко и совершенно бездоказательно возразила, я начал спорить и
в результате ушёл от неё без пяти минут в полночь, буквальным образом хлопнув
дверью. Помню, еле успел в метро на последний поезд… Через два дня мы
успокоились, поболтали по телефону, помирились. Потом мы схлестнулись ещё раз.
И ещё. Правда, мы оба сделали выводы и не доводили наши споры до оскорблений —
в конце концов, мы ждали друг от друга вовсе не мировоззренческих уступок. Но
даже после лёгкой перепалки мне ничего не хотелось. А потом она мне позвонила и
сказала: «Я больше не буду с тобой встречаться. Я вижу, что для тебя важнее
принципы, а я задвинута куда-то в сторону». На какое-то время я остался один,
пока не прибился ещё к одной Ольге, таким образом, опустившись на самое дно.
Иными словами не опишешь связь с субтильной
пепельноволосой юристкой из нефтеперерабатывающей
конторы. Ольга II была очень правильной и даже высокоморальной. Но и
одновременно потрясающе глупой. Что бы я ни говорил, Ольга II слушала молча и
потом изумлённо говорила или шептала, если дело происходило ночью: «Ты такой
умный… Поцелуй меня скорее». Как-то я нарочно стал нести полную ахинею о демократии
в Древней Греции, но в ответ увидел лишь её восхищённый взгляд, в котором явно
читалось лишь одно желание — чтобы я поскорее замолчал и сделал то, что должен.
Я пробыл с ней два года только благодаря тому, что ленился всерьёз знакомиться
ещё с кем-то. Хотя настоящего общения, а не такого, как с нефтеперерабатывающей
Ольгой, хотелось почти невыносимо. И как только в поле моего зрения появилась
Катя, Ольга II немедленно отправилась в отставку. Помню, она мне что-то
пыталась сказать напоследок, но у неё не получилось.
Как мне тогда казалось, с Катей я обрёл то,
что искал. Я искренне наслаждался каждой беседой, и неважно, что она редко со
мной соглашалась. Она ведь аргументировала свои высказывания и стремилась меня
переубедить! Это ли не счастье? Но понемногу мною овладевало иное желание — не
только общаться с умным человеком, но и видеть в нём единомышленника,
соратника. В случае с Катей это полностью исключалось. Она находила странное
удовольствие в том, чтобы оппонировать мне и припечатывать меня своими
безапелляционными доводами. Спорить я умел и любил, но основываясь
исключительно на логике и фактах и возможном признании правоты собеседника — то
есть на двух качествах, полностью чуждых Кате. Потом я познакомился с Сашей и какое-то время относился к ней как к «просто так». И
вот пришёл тот странный день — волшебный и горький одновременно. Саша меня
упросила зайти к ней. До того я сопротивлялся, так как знал, что все эти
«гости» ничем интересным не обернутся, но тут позволил себя уговорить — у Саши был
выходной, а я отпросился, благо планируемое интервью сорвалось. Я вышел на
Садовое кольцо, одолел подземный переход, отмахал минут двадцать вниз по
Красной Пресне, повернул на Пресненский вал, сел в троллейбус и доехал до
Красногвардейских прудов.
День тёк пасмурно, низко и душно, голова
болела немилосердно. От долгой ходьбы спина омерзительно намокла. Саша
встретила меня на остановке и повела к своему дому. Едва мы вошли в квартиру, я
попросил воды. Саша, предложив мне разуться и пройти, скользнула зачем-то на
кухню. По незнанию я сразу вломился на половину Марины, хорошо хоть не
повалился на чужую кровать — хотелось как можно скорее лечь и заслониться от
тусклого дневного света. Я сел на стул, отключился и открыл глаза, только когда
Саша меня легонько толкнула в плечо.
— Пойдём, — потянула она меня за рукав, когда
я опустошил стакан.
— Куда? — не понял я.
Она рукой указала на перегородку. Я переполз
туда и кивнул в сторону узкого топчана, вопросительно глянув на Сашу. Она тоже
кивнула. Я со стоном рухнул на твёрдую поверхность кровати, застеленную чёрным
ребристым покрывалом. Незнамо как, но через минуту Саша оказалась рядом, хотя
пространства на топчане, как показалось, ей одной-то хватало с трудом.
— А где все твои? — спросил я (о количестве
местных жителей я, конечно, давно знал).
— Бабушка спит, остальные будут не скоро, —
тихо, но не шёпотом сказала Саша. Вместо ответной реплики, которая, впрочем,
особо не подразумевалась, я искривил лицо от пароксизма боли, прошившей левый
висок. «Максик, ты в порядке?» — спросила она, и эти
слова оказались последними для нас обоих на ближайший час.
Голова больше не болела, да и вообще
самочувствие моё улучшилось. Саша, снова одетая, смотрела на меня то ли
виновато, то ли нагловато, но в любом случае мне нравился её взгляд. И тут
открылась дверь — явился её отец. В наших с Сашей глазах полыхнуло запоздалое
предчувствие катастрофы — мол, а если бы он пришёл минут на пятнадцать
пораньше?! Но бояться было поздно и бессмысленно. Сашин отец зашёл в её полукомнату, пожал мне руку, буркнув «Вячеслав Михайлович»,
и обратился к нам обоим:
— Вы в курсе новостей?
— Нет, — ответила Саша и за себя, и за меня.
— Включайте сейчас телевизор или радио.
— А что случилось? — это произнёс уже я. Но
Вячеслав Михайлович только рукой махнул.
Я глянул на часы — без чего-то семь. Саша мне
передала пульт от телевизора, и я быстро включил канал, где почти сразу же
начался выпуск новостей. И уже когда шла заставка, я вспомнил всё. Сегодня же
ожидалось объявление приговора по второму делу… И, конечно, приговор вынесли
очень и очень несправедливый… Мы стояли втроём перед телевизором, молча и
хмуро слушая репортаж прилизанного, бесцветного, невзирая на кричаще яркий
галстук, корреспондента из зала суда, а потом комментарии «экспертов»…
Сквозь нас текли слова, а мы стояли и не
двигались. Стояли угрюмо и без видимых эмоций. Мгновенно обессилев и мгновенно
лишившись очередной порции надежд. Что-то говорить в тот момент не было ни
нужды, ни резона, ни желания.
Картинка в телевизоре сменилась. Мы наконец шевельнулись. Вячеслав Михайлович едва ли не
убежал в свою комнату (через минуту я из коридора увидел, что он стоит у
полуоткрытого окна и курит, закрыв лицо одной рукой). Мы с Сашей вернулись к её
топчану и сели на него. Обнялись. Слова по-прежнему не требовались.
— Это полный… —
Саша, не убирая головы с моего плеча, несколько раз кивнула. — Что делать,
непонятно.
— И что дальше будет, тоже, — добавила Саша,
мой внезапно обретённый друг, мой вдруг материализовавшийся единомышленник, мой
неожиданно проявившийся соратник.
Тем же вечером дома я не понимал, как же
могло быть иначе. Для очистки совести заговорил с Катей об этом приговоре,
услышал её равнодушно-циничное мнение и полностью успокоился. Диспозиция
прояснилась: Саша — со мной, Катя — сама по себе.
— Гениально и непостижимо, — пробормотал я
той ночью, забравшись под одеяло.
— Что? — проснулась Катя. — Что ты сказал?
— Нет-нет, ничего. Спи. Всё хорошо.
2. О прогрессе
Ещё в раннем отрочестве я узнал аббревиатуру
СМИ — средства массовой информации — и узрел в этом веление судьбы. Если моя
фамилия содержит слово СМИ, я решил, что никем другим, кроме как журналистом,
стать не могу. Факт, что в России Смирновых едва ли не больше, чем Ивановых (а
также есть всякие Смирницкие и прочие), меня не смущал ни в малейшей степени.
Это их дело, кто они по профессии, а я вот буду писать статьи, говорил я себе
лет с десяти, и у меня почти получилось.
До знакомства с Катей и какое-то время после
я работал в мелкой газете «Ростокинская заря». Она,
как и многие другие районные издания, распространялась среди жителей бесплатно.
Учился я на филфаке, и делал это без особого энтузиазма, потому что меня влекло
в журналистику, в реальную, практическую журналистику, а что в ней может делать
филолог? Писать умные статьи, которые в лучшем случае выйдут через пару
месяцев. А результат-то хочется видеть здесь и сейчас! Поэтому я, ни секунды не
сомневаясь, устроился в первую же газету, где мне предложили остаться. Первый
разговор с главредом Элеонорой Марленовной
Поповой, суровой на вид пожилой дамой (наверное, бывшая делопроизводительница
какого-нибудь обкома), ко всем обращающейся строго на «вы», прошёл не так, как
я предполагал. Я думал, что мне придётся оправдываться за
отсутствие опыта, а Попова об этом вообще не заговорила. Задав пару
анкетных вопросов, она вдруг едва ли не презрительно на меня посмотрела:
— Вы, вероятно, хотите писать о чём-нибудь
возвышенном, о культуре, о спорте?
На это я вообще не нашёлся что ответить. Вот
и смолчал.
— Работа журналиста в нашей газете — это в
своей массе тяжёлый и не очень интересный труд. Надо писать о вывозе мусора, об
электричках, о типографии. За это нам дают деньги. У нас, — Попова приняла
скорбно-торжественный вид, — сто процентов материалов написаны своими
корреспондентами. Понимаете?
— Не очень, — признался я.
— В интернете много всяких идиотских
новостей про корриду в Танзании. Но всегда есть соблазн не работать самому, а
вставить в нашу газету — понимаете, Смирнов, в нашу! — новость про корриду в
Танзании. Мне это нужно? Нет. Наша задача — писать о Ростокине
(она склоняла все топонимы, что меня жутко бесило). Поэтому мы даже
пресс-релизы московского правительства почти никогда не публикуем, хотя это нам
не запрещают. На моей памяти раза три мы что-то перепечатали. А всё прочее —
оригинальные материалы! Наши! Поэтому, если вам не будет лень постоянно бегать
на мелкие интервью и судебные заседания по всяким ерундовым делам, добро
пожаловать, вакансия у нас открыта.
Отказываться я даже не думал — я увидел цель
и побежал к ней так быстро и широко, будто обулся в сапоги-скороходы. Хороший
задел я себе создал уже на второй рабочий день. Я пришёл в редакцию уже в роли
стажёра, Попова меня перепоручила секретарю Вике Кретовой
— молодящейся весёлой толстухе с низким прокуренным
голосом. Та показала мне все комнаты и познакомила со всеми сотрудниками. И
только я собрался уходить, как из своего кабинета выглянула Попова и позвала
меня к себе.
— Завтра с утра в здании управы на Будайском будет публичное обсуждение материалов по
обоснованию какого-то градостроительного плана. Туда я отправляю Уткина, есть у
нас такой корреспондент. И вы тоже сходите. Уткин сделает статью для следующего
номера, но вас я тоже прошу написать — для пробы. Только быстро, чтобы не
дольше суток. Напишете — я посмотрю, и мы окончательно решим.
На обсуждение в управу я пришёл вовремя, в
отличие от Уткина — неприглядного мужика лет сорока, который мало того что
опоздал, так ещё и ухитрился заснуть минут через десять после своего появления.
Я заподозрил, что он был нетрезв. Прения получились на редкость скучными,
однако я давным-давно научился подробно конспектировать даже самые утомительные
лекции. Это умение меня постоянно выручало, выручило и в тот раз. Хоть я и
думал о чём-то своём, к концу заседания записал в блокнот всё, что требовалось
для небольшой статьи. Вернувшись домой, я довольно
быстро накатал заметку нужного объёма, вывел её на печать и в тот же день, но
уже ближе к вечеру явился в «Зарю».
Кретова, увидев меня, улыбнулась:
— Что-то случилось?
— Нет, я статью принёс. А Элеонора Марленовна на месте?
— Статью? — Вика как будто удивилась.
— Ну да, мне же дали задание.
Кретова сняла трубку и четырежды вдавила единицу.
— Элеонора Марленовна,
пришёл Смирнов, принёс статью… Да… Хорошо. Заходи, — сказала она уже мне.
— Здравствуйте, Максим, — приветствовала меня
главред, но лицо её было сумрачным и невесёлым.
— Здравствуйте, Элеонора Марленовна.
Что-то случилось?
— И да, и нет. Покажите ваш текст.
Я передал ей бумагу. Попова погрузилась в
чтение. Потом отложила бумагу и задумалась. Видя, что она не в духе, решил сам
ничего не спрашивать. Она полминуты помолчала, бессмысленно глядя на какую-то
бумажку, затем встала.
— У нас случилось ЧП. Ростислав, оказывается,
уже третий день в запое, а я не знала.
— Уткин? — уточнил я.
— Да.
— Но он приходил утром, я его видел.
— Верю. Понимаете, я вам верю. Но после
управы он пошёл домой, выпил и лёг спать. Об этом рассказала его жена. Она нам
сама позвонила. А мне нужна статья.
— Но ведь… Я написал!
— Да. Но ведь это случайность — то, что вы
тоже туда пошли. Могли и не пойти. А от нас ждут статью.
— Так ведь вот, она готова. Или нужно, чтобы
под статьёй стояла подпись Уткина?
— Нет. Меня очень заботит ситуация с ним. С
Ростиславом. Такое с ним далеко не впервые, и я не знаю, что с этим делать. Вот
представьте, в следующий раз я пошлю его, а он опять напьётся. И подстраховки
не будет.
Она опять замолчала, но вскоре как будто
очнулась.
— Но вы молодец, Максим. Вот просто выручили.
Мне даже показалось, что там и править нечего, хотя я завтра отдам Селезнёвой,
она прочитает внимательнее.
Счастью моему не было предела.
Уже через полгода я стал своим в редакции
«Зари», выучил назубок всю инфраструктуру Ростокино (я
свой родной район, Ходынку, знал хуже Ростокино) и
наладил контакт со всеми чиновниками, с кем только смог. Элеонора Марленовна поначалу меня постоянно хвалила, а потом
привыкла и даже выражала недовольство, когда я писал больше других
корреспондентов, но меньше своей обычной нормы — трёх-четырёх статей в номер.
Иногда мне даже приходилось подписываться псевдонимами, потому что иначе в
газете был бы сплошной я. Попова завела традицию: реальные имена авторов статей
публиковались полностью, а псевдонимы — с первым инициалом, который, однако,
должен совпадать с настоящим. В придумывании же псевдонимов нашу свободу никто
не ограничивал, поэтому я назывался то «М. Зюдовым»,
то «М. Лесниковым», то «М. Болтуновым»,
а однажды какую-то не очень важную заметку мне посоветовали подписать «М. Неперепелицын».
В первые недели Катя относилась к моей работе
даже с уважением — всё-таки магия печатного слова, то-сё…
Но вскоре я стал замечать, что она всё меньше и меньше довольна мною, а точнее
— «Ростокинской зарёй». «Почему ты там застрял? Это
же дико убогое место, где работают сплошь неудачники», — как всегда, с плеча
рубила она, не думая, что обижает меня (хотя я ей каждый раз указывал на
непозволительность таких выражений). Не сказать, что я воспринимал «Зарю» как
высшую точку своей карьеры, но уходить оттуда мне вовсе не хотелось. В конце концов я взорвался и сказал: «Сама найди мне новое место — я
устроюсь туда, обещаю. Я понятия не имею, где искать новую работу». Я был
уверен, что Катя, всегда занятая только собой, через час не вспомнит о моих
словах. Но Катя сумела меня удивить…
— Запиши номер, — сказала она как-то вечером.
— Чей? — К тому моменту я сам начисто забыл о
своём обещании.
— Запиши, запиши.
Я вытащил мобильный и приготовился. Катя
продиктовала десять цифр.
— Есть? Теперь имя: Ольга Леонидовна Октябрёва.
— Прямо с отчеством писать?
— Да.
— Хорошо.
— Завтра звони ей после полудня,
договаривайся о встрече.
— Так кто это?!
— Начальница информационной службы
«Искусства».
Изумлению моему не было границ.
— Телеканала?
— Да, телеканала!
— А зачем? — глуповато спросил я.
— Как — зачем? Работать!
— Работать?!
— Ты же обещал. Им нужен корреспондент. Я обо
всём договорилась, даже твои статьи показала. Тебя возьмут.
Ложась тем вечером в кровать, Катя шутливо, но
всё-таки пригрозила: «Струсишь — не буду спать с тобой». Потрясённый
перспективой работы на телеканале, я прободрствовал всю ночь, постоянно в
голове напевая на мотив «Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк» чеховское «Мы попали в запендю, в запендю, в запендю». Я не хотел
уходить из «Зари», потому что чувствовал себя там хорошо, знакомо и уютно. Меня
там любили и во мне нуждались. Но внезапно мне предложили сапоги-скороходы, в
которых можно мгновенно перепрыгнуть огромную пропасть — вместо репортёра в
районной газетке стать корреспондентом знаменитого телеканала. Мгновенно
воспалились мои амбиции, погасить которые, как я понял, можно было только
одним: согласием. А ещё примешалась привычка держать данное слово…
Решение, изначально очевидное и неизбежное, я
озвучил следующим утром. Катя одобрительно поцеловала меня: «Давай звони Ольге,
я жду».
Как выяснилось чуть позже, с Октябрёвой, изящной, худощавой круглолицей женщиной лет
сорока пяти, Катя регулярно ходила то ли в фитнес-центр, то ли в солярий, то ли
в бассейн, а может, и ещё куда-то. Однажды Катя поведала Октябрёвой
про меня, пожаловавшись, что, мол, здоровый мужик, а бегает по ростокинским помойкам. (Да, она так и выразилась, по
крайней мере, пересказывая их разговор мне.) Октябрёва
сочувственно поцокала языком и намекнула, что у них только что уволился корреспондент и они ищут нового. Кто-то из претендентов уже
приходил, но, сказала Ольга, если я окажусь не хуже прочих, возьмут меня. Катя
преисполнилась энтузиазма, порылась в огромной стопке «Ростокинской
зари», что на моём письменном столе асимптотически стремилась к потолку,
отобрала несколько номеров и в следующий раз показала своей высокопоставленной
телевизионной подруге несколько моих статей. Октябрёва
выразилась предельно кратко: «Пусть звонит».
Длинное неуклюжее серое здание о восьми
этажах на Поварской ни в коем
случае не выглядело цитаделью телевизионной культуры и искусства. Поэтому,
впервые оказавшись там, я прошёл мимо — даже мысль не промелькнула, что мне
надо именно туда. Это ведь скорее какое-то чиновничье гнездо… Некоторое время
спустя я понял, что первое впечатление не обмануло, — как было раньше, когда
здание принадлежало государственному комитету по управлению чем-то, так
оставалось и по сей день, невзирая на смену профиля. Впрочем, а в самом ли деле
профиль сменился? Телеканал-то тоже управлялся государством. В этом и
заключалась его, канала, главная беда.
Далеко не каждое государство (демократическое
ли, авторитарное ли) допускает, чтобы его критиковали за его же деньги. Поэтому
свобода учреждений, работающих под началом государства, подразумевается отнюдь
не всегда. Государство на всё старается наложить свой отпечаток, придать
каждому действию особый характер — строгий, суровый, обязующий, что не так и
плохо, но зачастую пустой и бессмысленный. Всё регламентируется, всё
предусматривается, нет никакого пространства для манёвров. Невозможно
представить, чтобы государство требовало сделать что-либо хорошо. Всё нужно
делать по закону. Законов же у нас (как и везде, впрочем) много, обязательств
они накладывают ещё больше, а когда речь идёт не о частных структурах, всё
доводится почти что до абсурда. Вот и получается, что и у телеканала
«Искусство», и у комитета по управлению чем-то, и у тьмы других организаций и
компаний доминантное свойство — государственность. Этим они схожи, это их
роднит. А жаль — унификация и стандартизация не способствует общему прогрессу,
как мне кажется. Впрочем, кому из государственных деятелей по-настоящему нужен
прогресс?
Такие мысли, не до конца оформившиеся,
путешествовали по моей голове ещё когда я работал в «Ростокинской заре», однако поначалу я был склонен
оправдывать все возможные недогибы и перегибы
спецификой издания. Чего, дескать, требовать от газеты, которая пишет
исключительно о проблемах коммунального хозяйства? Я постепенно прозревал, а
окончательно всё стало ясно, когда я вплотную столкнулся с системой
«Искусства», забюрократизированной до чрезвычайности.
Из восьми этажей непосредственно созданием
телевидения («телевизионного продукта», как говорили равнодушные начальники)
занималось три — пятый, шестой и седьмой. На восьмом, самом красиво
оформленном, сидело большое руководство — человек десять (при каждом —
секретарша). К слову, попадание на восьмой этаж сознательно затруднили, хотя
формально он был таким же доступным, как и все прочие. Из трёх лифтов в здании
там останавливался только один, самый дальний (им предпочитали особо не
пользоваться, чтобы случайно не столкнуться с кем-либо из начальства). Там же,
на восьмом, у выхода из лифта располагалась единственная дверь в коридор, а две
другие, как я понял, замуровали много лет назад. Чтобы попасть на
начальственный этаж, приходилось проявлять хоть минимальную, но настойчивость.
На втором располагались шефы рангом пониже,
охрана (занимала четыре кабинета плюс половину первого этажа) и в большом
количестве странные службы, которые официально имели отношение к каналу, а в
действительности не имели никакого. Вероятно, их там сознательно сгруппировали,
чтобы они не тосковали в одиночестве, разбросанные по разным углам здания. На
третьем и четвёртом восседали бухгалтерия и прочие бумаговедающие
отделы. Каждый раз, проходя мимо кабинетов и читая таблички с фамилиями и
должностями, я изумлялся: почему их — людей и отделов — так много? Да, на канале
работает толпа народу, но вот системные администраторы, к примеру, трудятся
всего лишь всемером и отлично справляются. Конечно, семерых
бухгалтеров или делопроизводителей нам не хватит. Однако в конторе,
которая заботится о том, чтобы всё работало не только по закону, но и хорошо,
давно бы нашли способ сделать структуру поэффективнее
— кого-то уволить, кому-то прибавить зарплату. Но не в госкомпаниях. Там царит
Его Величество неизменяемое Штатное Расписание, в котором всё подробнейшим
образом указано. За время работы на канале я, чтобы получить справку о доходах,
несколько раз заходил к одной и той же тётке — пожилой и грузной. Она постоянно
излучала любезность и дружелюбие и мгновенно выписывала нужную бумажку. Только
вот когда бы я ни заходил, она читала журнал или разгадывала кроссворд…
Зато на пятом, шестом и седьмом жизнь даже не
кипела — она едва ли не выкипала. Людей было много, пространства — мало, вот мы
и не умещались все в кабинетах, постоянно бегая по длинным коридорам и заполняя
их голосами, телефонными звонками и совещаниями на ходу. Одна студия отличалась
от другой (и уж конечно наша служба новостей стояла особняком), но люди везде
работали талантливые и неспокойные. А кое-где даже руководители были такими же.
Жаль, не везде.
Мы занимали треть седьмого этажа. Нам даже
организовали слабое подобие ньюсрума, единого
новостного помещения. С гигантами — знаменитыми телеканалами и
информагентствами — мы тягаться даже не пытались, тем более что в нашем ньюсруме все сотрудники службы новостей не помещались —
многие проживали в соседних кабинетах, а монтажёры так и вообще не могли сидеть
с нами, им для работы нужна тишина, которая у нас исстари в большом дефиците.
Поэтому в ньюсруме сидели только корреспонденты,
продюсеры и выпускающие редакторы. Три группы сотрудников, три отсека в
помещении.
Выпускающие занимались всеми делами,
связанными с ближайшим эфиром: проверкой кассет, подготовкой титров и четырёхсюжетного анонса (считалось, что зритель может
запомнить не более четырёх затрагиваемых тем) ко всему выпуску, контролем за экраном, который стоял в студии слева от
ведущего и постоянно транслировал какую-то красивую бессмысленную картинку —
элемент дизайна, никуда не денешься. Иногда выпускающие помогали нам в
написании вступительных текстов к репортажам. Продюсеры собирали все
поступающие приглашения на мероприятия — здесь будет бал, там детский праздник,
и составляли график, решая, кто из проказников куда поскачет.
Работать нам в основном приходилось во второй
половине дня — такая специ-фика, ничего не поделаешь, все события в мире
прекрасного проходят вечером. Спектакли, выставки, концерты, творческие вечера
раньше пяти не начинаются. Поэтому, невзирая на отчаянные попытки высокого
начальства превратить телевидение в завод и заставить всех приходить по гудку
(в девять утра; при этом задерживаться допоздна никому не запрещалось —
благородный жест!), с корреспондентами такое не прокатывало. До полудня мы на
работе только скучали — утром повторяли ночной выпуск. Один или два
корреспондента приходили часам к десяти, на условное дежурство, но прочие
появлялись позже. А иногда мы по очереди работали в выходные, а в будни
отдыхали.
Отношения внутри
корреспондентского микроколлектива сложились очень
хорошие. Нельзя сказать,
что каждый считал каждого закадычным другом или подругой, но зато конфликтных
ситуаций почти не возникало. Моими коллегами в основном были молодые женщины
(мужчин тут встречали с радостью, но самостоятельно устраиваться приходили
исключительно девушки не старше тридцати, а «юношей» искали и рекрутировали
целенаправленно), что в теории могло быть чреватым склоками и ссорами на пустом
месте. Но лишь в теории, к счастью. С кем-то я сошёлся довольно близко, с
кем-то только здоровался, но общее впечатление коллектив производил самое
хорошее.
Столь резкий переход от социальной и даже
слегка политической журналистики в совершенно иную область осуществился
настолько гладко, что я сам некоторое время удивлялся, пока мне не надоело об
этом думать. Впрочем, это вовсе не означало, что я на телеканале не сталкивался
с трудностями, — сталкивался, но изнутри никакого диссонанса не наблюдалось. Я
любил ростокинские гаражи и детсады и поначалу
немного сомневался, не будет ли мне некомфортно вне привычной среды. Но нет.
Через пару недель я настолько обжился на телевидении, что будни в «Заре» стали
казаться далёким прошлым. Да и вообще мой переход на «Искусство» случился как
нельзя вовремя. Потому что вскоре политическая обстановка в стране стала едва
ли выносимой для меня, и, если бы я постоянно сидел на заседаниях управы (а
также писал об этом лояльные репортажи), я бы не выдержал. Не уверен, что я
метнул бы в кого-нибудь ботинок, но я бы точно психовал,
ходил по стенкам и в итоге уволился бы в никуда — просто чтобы больше не иметь
отношения к этому. Тем более что г-жа Попова, главред
«Зари», придерживалсь скорее прогосударственных
позиций, а точнее, её ведущим принципом было моравианское
«не выясняй». Несколько раз я пытался вызвать в ней сочувствие к своим
взглядам, на что получал невнятные кивания, рассеянные «да-да» и немедленный
переход к другим темам. На «Искусстве» приходилось гораздо легче. Во-первых,
когда занимаешься репортажем с какой-нибудь выставки, о катастрофических
событиях, происходящих в «большом» мире, не думаешь — не хватает времени. Эскапизм?
Да, но лишь отчасти. А во-вторых, почти все корреспонденты в студии новостей
разделяли мою точку зрения (или наоборот — общую точку зрения разделял я), и
поэтому, когда происходило что-то из ряда вон выходящее и мы это обсуждали
вслух, я ощущал отрадное единство мнений. До появления в моей жизни Саши я без
этой поддержки вообще загнулся бы.
Наибольшую симпатию я испытывал к Илье
Аверьянову и Ольге Лозинской, спокойным, приятным людям, которые познакомились
на «Искусстве» несколькими годами ранее, а теперь раздумывали, куда бы им
поехать в свадебное путешествие. С ними я общался больше всего, и они-то мне и
сказали главное про наш телеканал.
— Макс, скажи, а ты зачем сюда устроился? —
однажды спросила Ольга, когда мы втроём сидели с кофе на широком подоконнике. С
момента моего появления на телеканале прошло месяца три.
— Стечение обстоятельств, но я очень рад, что
здесь оказался, — честно ответил я.
— Ты, наверное, строишь какие-то планы
относительно наших новостей, может, даже мечтаешь что-то изменить?
Я смутился, потому что Ольга была права. Но,
чувствуя подвох, я на всякий случай решил отшутиться:
— Конечно, я хочу сделать из «Искусства»
канал о субкультуре и андеграунде.
— А ты не шути. Мы тут давно, нам многое
ясно. И просто хотим тебя предупредить.
— О чём?
— Здесь невозможно расти, развиваться.
Точнее, возможно, но исключительно своими усилиями. Ты тут никому не нужен.
Мне не нравился этот разговор, но я не мог
просто повернуться и уйти.
— Оль, а где кто-то кому-то нужен?
— Ты прав, но я не очень правильно
выразилась. Проблема не в том, что тут никто никому не нужен. Тут никому ничего
не нужно.
— Так, а… новости?
— Ты когда-нибудь смотрел телеканал «Артэ»? — вступил в разговор Илья, худой парень в очках и с
тщательно пестуемой эспаньолкой.
— Нет, если честно.
— А зря, найди где-нибудь, может, на кабельном или в интернете. Вот там — новости так новости.
Да и вообще, канал очень крутой.
— После «Артэ» наши
выпуски без слёз смотреть невозможно, — добавила Ольга.
— Но ведь их делаете
в том числе и вы! — удивился я.
— Да, но мы не виноваты, что всё так.
Конечный результат у нас, у нас всех, то есть и у тебя тоже, лучше, чем мог бы
быть. Однако мы прыгаем выше головы.
— У нас что, денег мало?
— Денег у нас, конечно, мало, — заметил Илья.
— Оборудование устарело в начале двухтысячных. Чтобы федеральный канал работал
в нашем формате — это же абсурд. Но перевести нас на цифру нельзя, нет денег,
всё же и так работает. Или зайди, например, в монтажные — все монтируют на спецпрограммах, а мы на чём? Ещё и компьютеры постоянно
виснут, иногда простой текст не напечатать без двух перезагрузок подряд. Всё
это важно, но не слишком. Беда в том, что мы не развиваемся. Нет анализа
сделанного. Перед нами не ставят задач! Вообще никаких. И куда в таком случае
двигаться? Я говорю и о людях, и о канале в целом. Мы сами себе намечаем цели,
сами к ним идём и плоды всего этого пожинаем тоже
сами. Отдельно, понимаешь? Я даже не говорю об отсутствии карьерных перспектив.
Сколько бы ты ни проработал тут, ты никуда не двинешься с должности
корреспондента. Точнее, ты можешь уйти в продюсеры, например. Но это же совсем
не то, правильно? Нам не дают и никогда не дадут делать спецрепортажи,
тем более — снимать авторское кино, документальное. Нет денег, нет поддержки. А
их нет потому, что нет такой задачи — делать кино или спецрепы.
Там, — Илья поднял палец, — это никому не упало.
— Да они объявили бы хоть внутренний конкурс
— два спецрепа в год, не больше. Мы бы из кожи вон
лезли, лишь бы получить репортаж. Это же интересно, это же круто, — добавила
Ольга.
— Начальству всё безразлично, что ли? —
спросил я.
— Никому не известно, о чём они думают. Октябрёва, мне кажется, всё время мыслями где-то не здесь.
Но она, по крайней мере, выслушивает, когда к ней приходишь. А на восьмом на
нас вообще кладут с прибором. Ты замечал, что фотографий корреспондентов нет на
сайте?
— Нет, не замечал.
— А мы замечали. Мы же — лица канала, не
лучше, не хуже тех, кто ведёт программы. Но где мы? Нет нас. И фамилии наши не
упоминают, когда выкладывают тексты новостей. В конце ставят просто «Новости
искусства» — и вся любовь.
— Слушайте, но вы же тут работаете… И
давно. Почему не уходите?
— Не каждый может себе позволить роскошь тут
работать. А почему мы пока тут, — Ольга тонко улыбнулась, — наша с Илюшей
тайна.
— Раскроете?
— Если не продашь… — погрозила пальцем
Ольга. Я прижал руку к сердцу и потряс головой. — Всё просто. Я планирую через
полгода уйти в декрет. На госпредприятии это легче, чем в коммерческой конторе.
Я понимающе кивнул, не выдавая разочарования.
Надеялся-то на какой-нибудь заговор, а тут… Впрочем, я всё-таки порадовался
за Илью и Ольгу.
— Ты ещё убедишься, что люди приходят и
уходят постоянно. Каждый месяц-полтора кто-то непременно уходит. Остаются либо
женщины, которых содержит муж, либо те, у которых есть свой расчёт, как мы. Но
мы подрабатываем, оба, поэтому с деньгами у нас пока всё нормально. Впрочем, мы
любим искусство, поэтому ещё немножечко и за идею работаем, — улыбнулась она.
— Приезжает молодая девочка из Саратова, журфак, только что защитила диплом. К нам устроиться
несложно, — сказал Илья. — Работает она год, два, понимает, что тут к чему,
осознаёт полный бесперспективняк, но при этом
набирается опыта. И в итоге уходит — никто не удерживает её, личности тут не
нужны. Тут нужно, чтобы корреспондентов было ровно столько, сколько требуется
по штатному расписанию. А кто именно — Смирнов, Аверьянов, Лозинская или
какие-нибудь Волохренов с Толстопальцевой
— никому и дела нет. Конвейер, что ты хочешь…
— А что же Ростопчин? — спросил я.
Михаил Николаевич Ростопчин, интеллигент с
дворянской фамилией (и вроде из дворянского же рода), высокого роста и с
солидным брюшком, безупречно вежливый и обходительный человек, на протяжении
долгих лет вёл у нас ночной выпуск новостей. Мне он очень импонировал, хотя на
тот момент я с ним ещё ни разу лично не общался.
— В каком смысле?
— Неужели ему тоже нет дела до творческого
роста корреспондентов и канала?
— Ростопчин ничего не решает. Он — как мы.
Только знаменитость и звезда. А мы нет.
— Он же сидит в отдельном кабинете, прямо
напротив Октябрёвой… Неужели правда не решает?
— Это ничего не значит. Кабинет ему дали за
то, что он… — Илья пригласил меня закончить фразу за него.
— Звезда и знаменитость?
— Именно. Как сам считаешь, нормально было
бы, если бы он сидел тут вместе с нами?
— Не могу вообразить такого…
— И правильно. Кстати, огромное счастье, что
он у нас работает. Это придаёт нам хоть какой-то вес. Но его вотчина — ночной
выпуск. И всё.
— Слушай, — делано испугалась Ольга, — мы с
тобой сейчас его запугаем, и он уволится. А к нам в кои-то веки пришёл
вменяемый парень.
Илья усмехнулся.
— Макс, ты не испугался?
Мне улыбаться не хотелось.
— Нет, хотя всё это очень грустно.
— Уволишься?
— Нет, точно нет. Меня Катя съест. —
Аверьянов и Лозинская уже знали мою историю. Ольга хихикнула. — Но я запомню
всё, что вы тут понарассказывали.
— Мальчика Ваню в детстве покусала собачка,
покусала и забыла, а Ванечка Павлов вырос и не забыл? — Илья, выговорившись,
явно пребывал в хорошем настроении.
— Ага…
— Не грусти, в целом-то работать у нас всё
равно интересно. Главное — ничего не жди, а старайся получать удовольствие от
процесса.
— Да понятно всё… — дальнейшие «утешения» и
указания не имели смысла.
Вооружённый новыми знаниями, я бодро
продолжал осваиваться в телевизионном мире. Конечно же, правота моих новых
приятелей тут же стала бросаться в глаза — ведь стоит только условиться о
встрече с человеком в красной куртке, сразу же окажется, что не менее половины
прохожих ходит в красном. Но на моём настроении и желании работать это не
сказывалось. Я лишь констатировал — а ведь и впрямь Аверьянов прав, задач не
ставится, да и Лозинская про роскошь правильно выразилась… Но каждый день был
заполнен интересными событиями, и хандрить не хотелось. Первые час-полтора на
работе я усердно и активно ленился (всё равно вечером постоянно приходилось
задерживаться) — пил кофе, болтал с кем-нибудь, шатался по этажам, вяло
проглядывал спортивные новости (политические читал с утра, ещё дома). Выбрав
квоту ежедневного безделья, начинал работать — читал отобранные продюсерами
пресс-релизы, звонил или заходил в отдел технического согласования, где мне
говорили, кто ещё поедет со мной на съёмки (оператор, звукооператор, иногда
осветитель), после чего я приступал к сбору команды. Кто-то опаздывал, кто-то
курил, кто-то спал на своём рабочем месте…
Людей с журналистским образованием было
немного. Зато хватало филологов, педагогов, лингвистов, встречались и
искусствоведы. Лозинская вообще училась в МГИМО, но ей не хотелось работать по
полученной профессии, подразумевающей службу в посольствах на мелких
должностях. Диплома журфака никто не требовал,
главное — разбираться в искусстве на приемлемом уровне. За этим строго следила Октябрёва, проводившая
собеседования с претендентами. Она справедливо полагала, что корреспонденты
должны специализироваться на чём-то одном. Так и происходило: кто-то снимал
сюжеты о классической музыке, кто-то о выставках, кто-то о кино. Аверьянов,
например, знал всё о литературе, а Лозинская — о театре. Конечно, если
журналист заболевал или уезжал в отпуск, репортажи по его теме всё равно
снимались. Но такое случалось нечасто. Мне Октябрёва
сделала поблажку — я ни в чём особо не разбирался (после коммунального
хозяйства немудрено!), но зато я неплохо сочинял тексты, что хрупкая начальница
мгновенно оценила. «Возьмись за кино, у нас двое с киноуклоном
уволились, осталась одна девочка, а это не дело», — велела Октябрёва,
и я послушно «взялся».
Я стал завсегдатаем всех киномероприятий,
начиная с московского кинофестиваля и заканчивая якобы элитарными показами в
клубах. Постепенно, не сразу, я понял, чем Вендерс
отличается от Джармуша, Акин
— от Кустурицы, а также
почему кинокритик Д. не любит наш телеканал, а кинокритик Р., наоборот, души в
нас не чает. Но в целом к кино я оставался довольно равнодушным. Я никогда не
сходил с ума по Голливуду, даже по классике. Европейское кино, конечно же,
оказалось ближе и интереснее, но всё равно — добровольно я бы не посмотрел
почти ничего из того, что довелось видеть по работе. Меня выручали хорошая
память и, как и вообще всех журналистов, интернет.
Ещё я свёл знакомство с Аркашей Андреевым,
заместителем главного редактора киноотдела, пухловатым, лысоватым, чуть суматошным, но очень
доброжелательным и приятным в общении мужичком лет сорока пяти. Он, преследуя
две цели — заработать побольше (семья-то большая) и
удовлетворить амбиции, — работал в трёх местах, поэтому ему приходилось
заниматься одновременно всем. Когда я заходил к нему в
кабинет (работал он в крохотной угловой комнатушке, разумеется, не один, а с
двумя коллегами — кто бы ему выделил отдельный кабинет), то нередко заставал
Аркашу за просмотром какого-нибудь фильма, при этом на столе лежала курсовая
или дипломная работа его студента, и только мы начинали разговор, как у него «Аэросмитом» взвизгивал мобильный телефон, и, бормоча
«Прости, это редактор», мой занятой друг выбегал в коридор, чтобы
обсудить свою новую статью для «Свободной газеты», где он также подвизался. В
те нечастые моменты, когда Аркаша был свободен ото всех своих дел, он успел
много рассказать мне о кино на «Искусстве». С изумлением я узнал, что в,
казалось бы, такой однозначной телесфере, как показ
кино, всё ничуть не проще, чем в новостях. Нет, специфика-то везде своя, но вот
нестремление к развитию и отсутствие прогресса
объединяли киноотдел не только с новостями, но и со
всеми остальными творческими студиями нашего любимого телеканала.
— Вот только представь, — горячился Аркаша
(он не мог не горячиться, если произносил больше трёх слов), — мы закупаем три
фильма — по одному Бутрона, Шварценбергера
и Лоуча. («Кто это?» — робко вставлял я. Оказывалось,
кинорежиссёры — французский, австрийский и английский.) Платим, между прочим,
за них довольно приличные деньги. Я их планирую показывать три вечера подряд,
пятница — воскресенье, под вывеской «Современные киноклассики» или «Новая
классика». Я их видел, фильмы эти, я их знаю. Я за них отвечаю. И что же ты
думаешь? «Разработка» эти фильмы разносит по трём разным неделям. Точнее, даже
не так — просто фильмы идут вразброс. Один, например, первого октября, второй
через полтора месяца, третий весной. Бессистемно. Всё, концепция летит псу под
хвост. А когда я прихожу в «разработку» и пытаюсь возбухнуть,
мне говорят: «Мы так решили, не суйся». И такое у нас постоянно.
Я, искренне негодуя, качал головой.
— А недавно они такой вопрос задали, я просто
упал. Видел фильм «Двойная жизнь Вероники»? (Я кивнул.) Представляешь, эти…
(Аркаша нецензурно выругался) спрашивают меня, а какие, мол, отношения
существуют между Верониками, не лесбийские ли? Кретины!
Они не в курсе, что обеих девушек играет Жакоб, и она просто не может сама с
собой… — Аркаша расхохотался. — Не говоря уже о том, что фильму почти
двадцать лет, а режиссёр — Кеслёвский, на минуточку.
О, наша знаменитая «разработка». Отдел разрабатывания телевизионной программы. По идее сугубо
техническая служба превратилась у нас в вершителей судеб. Давным-давно они
занимались посекундной стыковкой всех компонентов, ведь у каждого фильма,
передачи своя, уникальная продолжительность, свой хронометраж. А ещё следили,
чтобы ни один юбилей именитого деятеля искусств не прошёл незамеченным, и
слегка присматривали за общим настроем, чтобы в страстную пятницу не выходили
слишком уж увеселительные программы. Так было. Но всё незаметно изменилось.
Кто-то решил, что «разработке» надо дать больше полномочий. Потом — ещё больше.
И в итоге этот отдел занял главенствующие позиции на телеканале. Они —
сотрудники «разработки» — единолично решали, что и когда должно идти в эфир. Но
управлять непосредственно передачами (о театре, о кино, ток-шоу), их
наполнением, они не могли. Перенесут, к примеру, против всякой логики
«Чацкого», нашу самую знаменитую театральную программу, с полуночи среды на
день пятницы. Конечно же, ничем это не мотивируя. Плохо для «Чацкого» и его
зрителей, но, по крайней мере, на содержание передачи «разработка» не влияла. А
вот на кино они отыгрывались. Тасовали фильмы, как рассказывал Аркаша,
постоянно и едва ли не сладострастно, а на попытки повлиять на ситуацию разработчики
реагировали недружелюбно и порой даже по-хамски. И добро, если бы они хоть
немного разбирались в том, чем распоряжаются, — нет, всем правило адское
невежество. Вот и получалось, что кино про Рождество шло летом, а
документальный сериал о каких-нибудь тиграх или китах, который и дети смотрели
бы с огромным интересом, ставили на час ночи, когда дети давно спят, а взрослые
озабочены совсем другими вопросами.
— Неужели всем наверху плевать, что у нас
такая ерунда творится?
— Наверху — да, у них другие задачи,
стратегические, — последнее слово Аркаша произносил с издевательским почтением.
— «Разработка» убедила их, что они со всем
справляются, вот начальство и не вникает.
— Ну, а правительство там… Министерство…
Или федеральное агентство, кто там за нас отвечает?
— Всё то же самое. Наши просто убедили их,
что у нас рейтинг никогда не поднимется выше стольких-то процентов. Никогда.
Якобы. Вот те и махнули рукой на нас. Смотрят — выглядит всё прилично, явного дерьма нет, лица интеллигентные, вот и довольны. С глаз
долой…
— Получается, что во всём виновата
«разработка»? — пришёл я к выводу.
— Ну, нет. Их тоже демонизировать нельзя. Им
просто нравится играть в серых кардиналов. Виноваты все —
агентство, что не дерёт наших, наши, что не вникают в дела «разработки».
«Разработка», конечно, в полный рост виновата. Но и мы тоже!
Я безмолвно удивился.
— А ты как думал? — вскипел Аркадий. — Вот не
хватает у меня сил уже, чтобы прийти и наорать на них, хотя надо бы. Они меня
тихонечко, элегантно так посылают, а я сразу скисаю и посылаюсь. Старый я уже!
И революционеры из нас хреновые — не сможем все мы,
хорошие люди, объединиться, чтобы убить всех плохих людей, — Аркаша хохотнул. —
То есть мы не можем собраться всей толпой, главреды и
замы, и пойти наверх. А даже если пойдём… Нам скажут: работайте, постараемся
повлиять. И ни на что влиять не будут, им это не надо. А бастовать и срывать
эфир, сам понимаешь, невозможно. Конформисты мы долбаные. Так что с себя я вины
не снимаю, но кому от этого легче…
— Может, вам вдвоём сходить на восьмой?
— С кем?
— С твоим главредом.
Речь шла о немолодой даме профессорского
вида, очень строгой и даже, как мне казалось, суровой. Аркаша, впрочем, умел с
ней ладить. Но после моего вопроса он нервно выудил из кармана сигарету, не вытаскивая
самой пачки, но тут же вспомнил, что курить в помещениях нельзя, и стал
запихивать её обратно.
— Я не знаю, о чём она думает, но явно не о
мятеже. Ей всё равно, какой точки зрения мы придерживаемся. Она ни на кого из
нас внимания не обращает. Ей важно, чтобы всё было по закону, чтобы мы ничего
не нарушали. А так она нас как личностей даже не замечает. Недавно удивилась,
что у меня трое детей. Говорит, думала, что двое. Хотя я сюда пришёл, уже когда Петяй родился, и фотка
стоит у меня тут постоянно, — он ткнул на рамочку, в которой улыбались трое
парнишек и пухлощёкая жена Аркаши. — И это я — её зам. А уж о простых
редакторах она вообще не вспоминает, если всё идёт по плану…
— Не союзник она тебе, — вздохнул я.
Вся наша жизнь — поиск союзников, которые
потом в один момент могут обернуться оппонентами. А уж вовлекать в такие дела
начальников — затея совершенно непозволительная. Крах, постигший меня ясным
днём кипенного мая, наглядно это подтвердил.
Я застал на «Искусстве» ещё старого
руководителя, Виктора Николаевича Тонких (ударение на «и»). Через полгода его
сменили, но слухи и сплетни о нём ходили ещё долго. Тонких,
очень тучный (вопреки фамилии), властный и даже хамоватый дядя, руководил
каналом с момента его основания. К телевидению он отношение имел, но довольно
своеобразное — он всю жизнь, года с семидесятого, чем-то руководил, при этом
фактически ни разу не оказавшись в кадре. Он не знал, чем кассета betacam sp отличается от IMX. Он
за всю жизнь не снял ни одного сюжета, не написал ни единой подводки, ни одного
текста для ведущего. Он даже выглядел не по-телевизионному
— лысина, один и тот же ношеный костюм, обычные галстуки, сквозь рубашки
просвечивала классическая майка-алкоголичка, никакой парфюмерии. Николаич не был идеальным, он даже не был хорошим. Но, как
я понял, все его считали своим. Собственно, он и исполнял роль этакого дяди
(хотя по возрасту скорее деда), который постоянно всех своих родственников шпыняет и гоняет, всем грубит, разве что подзатыльники не
раздаёт. Но в самый-самый важный момент поддерживает. Он, конечно, как
генеральный директор мог бы горы своротить ради
канала, но последние годы не делал почти ничего. Он не хотел «впрягаться». Он
не боролся за поднятие зарплат, не выбивал деньги на оборудование, на гонорары
тем, кто выступает в программах… Но он и почти не мешал, редко влезал в дела
студий-отделов, а в самые критические моменты вставал на защиту. Он своей
мощной грудью и необъятным пузом ограждал канал от
малейшего влияния извне — хорошего ли, плохого ли. Однажды у нас в прямом эфире
случился жуткий технический сбой: в течение пяти минут экран показывал чёрное
поле. И это случилось почти в прайм-тайм — в
одиннадцать вечера в субботу. Рассказывали, что Тонких вызвал всех причастных к
этому ЧП и орал на них матом минут сорок. А причастные сидели и молчали, потому
что ответить ничего не могли, вина лежала не на технике, а на людях — хотели
как лучше, хотели в прямом эфире ускорить долго идущие титры в фильме, но
сервер завис, и, пока его перезагружали, московский часовой пояс любовался
чёрным полем. По всем законам генеральный имел право
уволить почти всех. Нет сомнений, что его преемник не орал бы вовсе, но в
течение суток всех бы и разогнал. Тонких же откричался, а потом самым обычным голосом сказал: «Ну
ладно, ребятки, валите работать, но теперь будьте ещё внимательнее на эфире». И
премии никого не лишил.
Сняли его, в лучших советских традициях,
мгновенно, с благодарностями и одарив синекурой —
должностью советника министра культуры, кажется. О причине увольнения вслух не
говорили, но никто не сомневался — очевидно, Николаич
кому-то не потрафил. Грустили все, включая меня. За
полгода я успел привыкнуть к тому, что нами руководит такая нетипичная
личность. Глядя на невыносимо лощёные и обезумевшие от наркотика под названием
«медиавласть» лица руководителей телеканалов покрупнее, я даже гордился нашим дедом. Вместо него явился
блестящий управленец, яркий менеджер, опытный, амбициозный,
талантливый, тра-ля-ля-ля. По крайней мере, его так
представляли в прессе и на «большой планёрке» — совещании главредов
отделов. А те уж передали характеристики нового босса нам.
Александр Владленович
Трухновский. От человека с такой фамилией лично я
ничего хорошего не ждал, но очень хотелось его увидеть — те просмотренные мною
статьи, где рассказывалось о его новом назначении, фотографиями не
сопровождались. Надеяться же, что новый шеф придёт к нам знакомиться, не
следовало (Тонких хотя бы раз в два месяца захаживал к нам, чаще всего в
хорошем настроении, — просто показать себя, чтобы подчинённые не забывали, как
он выглядит). Через неделю-другую я стоял внизу у выхода и с кем-то болтал.
Время близилось к шести, народ уходил домой. Внезапно мой собеседник кивнул
кому-то вслед: «Видел?» Я не понял: «Кого?» — «Да Трухновского!»
— «А что, он проходил?» — «Ну да, только что вышел!
Вот он, садится в машину». Я быстро глянул туда, куда указывал мой товарищ, и
успел заметить невзрачного человечка, запахивающего пальто перед посадкой на
заднее сиденье служебного BMW. Я был потрясён! Это не гендиректор, это, если
судить по виду, скорее заместитель начальника охраны!
В дальнейшем опасения лишь подтверждались.
Формально никаких резких перемен не произошло. Со скандалом никого не увольняли
(может, что-то и случилось, но до нас даже слухи не доходили), цензуру не
вводили, зарплаты не урезали, интернет не отключали. Но вокруг стало как-то…
совсем серо. Октябрёва — единственный начальник,
которого я регулярно мог видеть, — поскучнела и подувяла. Она перестала спорить
с нами, доказывая свою правоту, и всё чаще оперировала ранее неслыханным
аргументом «решение начальства не обсуждать». Это настолько раздражало, что я
даже попросил Катю как-нибудь выудить из Октябрёвой
признание — новое ли начальство так на неё повлияло или что-то ещё. Катя
похмыкала, но я её убедил, что это надо нам всем. Спустя несколько дней она
поведала, что Октябрёва жмётся да кряхтит, почти
ничего не рассказывает, и единственное, что она смогла выжать из моей
начальницы, — неохотно сказанную фразу «всё вообще тухло». Октябрёва,
умный и очень в самом деле хороший человек, славилась
точнейшими формулировками. Она всегда говорила чётко, однозначно и порой даже
афористично. Если она имела в виду «белое», она ни за что не говорила
«бледно-голубое». Поэтому если бы Трухновский создал
на канале мрачную атмосферу, или невыносимую, или враждебную, Октябрёва сказала бы именно так. Но она сказала «всё вообще
тухло». Это о многом свидетельствовало.
В стране уже давно настало время неприметных,
невзрачных личностей. Я, заставший советскую власть лишь по касательной,
неоднократно слышал от отца, что в восьмидесятые и раньше обстановка была ещё
хуже. Но то — махровый застой плюс электрификация всей страны! В девяностые всё
поменялось, но ненадолго. А сейчас? Возврат к прошлому? Я понимал, что верхам
так надо. Но зачем, поначалу никак не мог взять в толк. И только потом смекнул, что тем, кому плевать на прогресс, личности не
нужны — будут мешать. И поэтому посредственности стали
настолько востребованными
Не счесть, сколько я в своей жизни прочитал
книг, где героев пытались завербовать сотрудники КГБ. И в мемуарной, и в
художественной литературе вербовщиком выступал невзрачный мужчина, с
бесцветными волосами, в сером костюме, чьего лица никто не мог вспомнить через
пять минут после прощания с ним. И если раньше так выглядели только люди,
облечённые особой миссией, то в современном российском государстве они, волею
самых верхов, заняли руководящие позиции. Нет, они не были знаменитыми
молчальниками, которые вышли в начальники. Они не представляли
из себя ни-че-го, даже молчальников. Дубли,
как у Стругацких, вот кем они были.
В ситуации гуманитарных сумерек, понемногу
сгущавшихся над страной, телеканал «Искусство», при всех своих однозначных
минусах, для простых людей оставался прохладным озером посреди раскалённой пустыни.
Поэтому, как я полагал, главной задачей стало ни в коем случае не допустить
развития канала, чтобы он не превратился в мощное орудие, бьющее по невежеству,
злобе, китчу, безвкусице, пошлости и хамству,
укоренившимся на телевидении. Требовалось сделать так, чтобы наш канал мирно и
ненавязчиво существовал на задворках телемира, чтобы в случае чего, как
козырной туз, предъявить его всем критикам.
Виктор Николаевич Тонких
не подходил для этой роли. Он, человек упёртый и не
сильно далёкий, обладал редким качеством: независимостью в суждениях. Не
исключено, что он уже давно многое понимал и подозревал, потому его и сняли так
скоропостижно. А просиди он в кресле генерального ещё пару лет, глядишь,
назначил бы своим замом кого-нибудь толкового, и всё бы пошло совсем иначе. Но Тонких ушёл, а новый начальник принадлежал к когорте бесцветноволосых серокостюмников.
Раньше нам ставили в вину низкие рейтинги —
пять процентов, ну куда это годится? Тонких негодовал,
указывая, что наверху нами недовольны (но при этом ничего не делая для
улучшения положения). Нас, дескать, обгоняют даже некоторые кабельные каналы,
безобразие! Потом пришёл Трухновский, и разговоры о
показателях постепенно стихли, а рейтинг начал колебаться туда-сюда в районе…
трёх. Хотя вроде и ремонт сделали в некоторых студиях, и громко объявили о
частичной смене концепции канала (что стояло за этими словами, никто особо не
понимал), и что-то в оформлении поменяли. Но червячок, заползший при Трухновском, успешно подгрызал и подтачивал и так не особо крепкий
фундамент канала.
Беда была ещё и в том, что Трухновский ничего не понимал в искусстве. Он в одном из
интервью прямо сказал, что разбирается в управлении, но ямб от хорея отличит
только со словарём в руках. Да и бог бы с ними, с этими ямбами. В конце концов,
Тонких тоже не имел научной степени по искусствоведению. Но чем он
действительно обладал, так это едва ли не гениальным чутьём на хорошие идеи. Об
этом его качестве в высоких кругах хорошо знали и поэтому-то его и позвали на
«Искусство» княжить. Давным-давно, как мне рассказывали, когда контора
тогдашнего президента только работала над созданием канала, глава
администрации, честнейший и умнейший человек, вызвал к себе Николаича
и поставил задачу следующим образом: чтобы интеллигенция пищала от восторга. Не
знаю, правда ли это, но именно эту версию я слышал в разное время от нескольких
человек. Наш дед, в свою очередь, уважал и президента, и главу администрации,
да и идея такого телеканала ему понравилась. Поэтому он вскоре после начала
вещания созвал великий хурал — круглый стол с участием всех деятелей искусства,
выразивших готовность помочь советом и мнением, как должна выглядеть программа
нового канала. Вызванные надеялись, что они войдут в какой-нибудь
попечительский совет, но Тонких ограничился разовой
консультацией. Впрочем, даже она оказалась очень полезной. Руками своей
секретарши Виктор Николаевич записал абсолютно всё, что предложили участники
круглого стола, и сделал ряд важных выводов. А затем началась рутинная работа —
создание передач, определение информационного и кинематографического формата и
прочее. Тонких редко что-то предлагал сам, но зато
никогда не ошибался, когда к нему приходили со своими идеями. Он благословил
создание «Чацкого», «Внеклассного чтения», «Последнего киносеанса», «Моей жизни
в искусстве» — программ, определявших лицо канала долгие-долгие годы. Правда,
на излёте пятого сезона на царстве Тонких совсем
успокоился, сочтя миссию выполненной — интеллигенция пищала вовсю, а работать
ему хотелось всё меньше и меньше. Возраст брал своё.
Трухновский запустил несколько новых циклов
телепрограмм. Но запуск новых подразумевал закрытие старых — сетка-то не
резиновая, кино, мультики и новости трогать нельзя, а они занимали процентов
семьдесят эфира. Тут как с бюджетом: деньги, запланированные на вооружение,
нельзя потратить на медицину, хоть ты застрелись. Конечно, ликвидировать
«Чацкого» и прочие хиты «Искусства» Трухновский не
решился, под нож попали передачи менее успешные. И всё бы ничего, артист ведь
обязан переодеваться, но появившиеся на месте закрытых
программы производили не очень внятное впечатление. Зрители на нашем интернет-форуме требовали убрать из эфира новое, а
старое — вернуть. Люди, конечно, всегда неохотно воспринимают перемены. Но и
нам изнутри было очевидно, что всё сделано на скорую руку и весьма однообразно
— в студиях, по-разному оформленных, собирались люди, не всегда имевшие прямое
отношение к искусству, и просто говорили на заданные темы. Идейной составляющей
в новых передачах не пахло, они создавались просто для того, чтобы в эфире
появилось что-то новое. После этого Трухновский с
полным правом утверждал, что и он приложил руку к развитию «Искусства». А в
результате навсегда исчезли хорошие, негромкие передачи, для которых специально
снимались сюжеты, приглашались настоящие знатоки своего дела, говорившие
просто, но убедительно и кратко.
Зато Трухновский
таким образом существенно сократил расходы. Почти все передачи делались по
заказу канала сторонними студиями. Но ток-шоу с пятью участниками, ведущим и несколькими
десятками зрителей стоит в несколько раз дешевле, чем передача с пятью
репортажами, парой комментариев экспертов и ещё несколькими фрагментами из
какого-нибудь фильма или концерта (а ещё всё это надо смонтировать, подложить
музыку, свести и так далее). Ток-шоу стоит дешевле, а выглядит эффектнее.
Сторонние же студии остались без работы, но кому до них есть дело?
Киноотдел от реформ тоже пострадал. Как мне рассказал
тот же Андреев, за годы работы на канале его сильнее всего достал вопрос
«почему вечернее кино показывают так поздно?». Время показа определял не Аркаша
и не его начальница. И, вероятно, даже не «разработка». Наш канал входил в
государственный холдинг, многие вещи решались в самых верхах, и у «Искусства»,
как у некоммерческой организации, был довольно низкий приоритет. Хорошее кино
(а на «Искусстве» оно и в самом деле почти всегда отменное) могло отбить
зрителей у головного канала, чего допустить никто не мог — реклама, рейтинги, то-сё. Поэтому кино в будни никогда не начиналось раньше четверти
двенадцатого. Тут ни Тонких, ни кто-либо другой ничего
не могли бы сделать. Но почему-то при Трухновском
время сдвинулось ещё, и теперь с понедельника по четверг фильмы начинались
ровно в ноль часов ноль минут. Правда эти показы
красиво назывались «Полуночное кино», но зрителям от этого легче не
становилось. Сорокапятиминутная отсрочка стала
критической — так поздно почти никто не готов включать современную драму или
экранизацию классики. Сами фильмы хуже не стали, но доступ к ним оказался
ограничен — очень хитрым способом. Одно дело, если кино к полуночи уже
переваливает за экватор — можно побороться со сном и досмотреть, если оно того
стоит. А начинать в такое время смотреть что-то с самого начала могут или
совсем уж закоренелые совы, которых мало, или молодёжь. На которую «Искусство»
никогда не делало ставку.
Это ещё один вопрос, не дававший покоя всем
горячим, но не высокопоставленным (ибо высокопоставленные
сохраняли величавое спокойствие) сердцам на телеканале. Согласно замерам, нашим
среднестатистическим зрителем была женщина старше пятидесяти пяти лет, с высшим
образованием, либо до сих пор работающая, либо только что ушедшая на пенсию.
Чья-то мама или бабушка. Почему мужчины нас смотрели меньше — не знаю, но,
наверное, умные мужчины в целом не очень любят телевидение, даже такой канал,
как наш. Нормально и совершенно закономерно, что мы
ориентировались на интеллигенцию — во-первых, так изначально и задумывалось, а
во-вторых, высокое искусство по определению не могло и никогда не сможет стать
интересным большинству. Но наше подчёркнутое невнимание к молодёжи удивляло.
Конечно, музыкальная редакция регулярно ставила на эфир классику рок-музыки — «Пинк Флойд» и прочих. Но скажите
на милость, разве рокеры, по возрасту годящиеся многим потенциальным зрителям в
деды (даже не в отцы!), могут стать настоящей телевизионной приманкой для неё,
для молодёжи? Нет. Я неоднократно задавал вопросы всем, кому только мог, почему
у нас в эфире старые спектакли, которым лет по сто, а документальный театр
почти никак не представлен? Почему в кинопередачах мы
не рассказываем о мало известных у нас в стране, зато гремящих в Европе молодых
артистах, а в сотый раз перемалываем Бетт Дэвис и
Ханну Шигуллу? О музыке даже говорить смешно.
Поначалу мне бодро отвечали: «Потому что наш формат — классическое искусство, а
не маргинальная культура». (Очевидно, они не очень понимали, что такое
«маргинальная культура».) Но я не отступал, а подло подкидывал уточняющие
вопросы: почему нельзя подойти к проблеме с умом и выстроить работу так, чтобы
вначале завлекать молодёжь чем-то не особо высоким, а потом… Тут мои
собеседники терялись и бормотали что-то невнятное о «приоритетах». В результате
я, никогда не любивший теории заговоров, заподозрил плохое: что это часть
общего процесса и что никто там не был заинтересован в том, чтобы молодёжь
смотрела «Искусство». Слова кого-то из политиков, что сейчас власть
заинтересована в создании общества потребителей, а не созидателей, не
способствовали моему разубеждению.
Цензуру как таковую у нас и правда никогда не вводили. Существовали внутренние
ограничения, почти всегда с приставкой «само-». К
счастью, нам никогда не приходилось врать. К сожалению, иногда приходилось
молчать. Государственный канал априори не может себе позволить говорить о
каких-то вещах. Ещё одно «к счастью»: официозом — всякими заседаниями,
вручениями званий и прочей казёнщиной — мне заниматься
не приходилось. На эту неблагодарную работу раз и навсегда отрядили Катю Иноземцеву, двоюродную племянницу Октябрёвой.
Невысокая и болезненно худая Катя, казавшаяся тихой и даже забитой девочкой
(впрочем, обманчивым было это впечатление), конечно, попала на канал по
протекции, но своё дело знала хорошо. К «тихости» примешивалась сумасшедшая
настойчивость, благодаря чему ей всегда удавалось поставить камеру там, где
надо, взять интервью у того, у кого предполагалось (никто не мог отказать
маленькой, похожей на школьницу, девушке в строгом элегантном костюме), и
занять аппаратную для монтирования сюжета даже в самые загруженные часы. Вот
она-то, Катя, и делала репортажи из Кремля, Белого дома и об отчётных
конференциях бесконечных творческих союзов. Наверное, родство Октябрёвой и Кати шло делу только на пользу, поскольку выверенность официальных репортажей, конечно, требовалась стопроцентная, и начальнице контроль, во-первых, над
девушкой, во-вторых, совсем ещё над молодой, в-третьих, над собственной
племянницей давался малой кровью. В случае с кем-либо другим дела обстояли бы
иначе. Меня нередко просили заменить какое-нибудь слово в
тексте (вместо «полный провал» в сюжете о новом фильме режиссёра М. просили
сказать «не тот успех, на который рассчитывали создатели картины»), или
смягчить общую интонацию, на что я реагировал одинаково: корчил жуткие гримасы,
изображал оскорблённую добродетель, демонстративно отходил к окну или просто в
сторону, но потом соглашался. При том что речь
шла только о формулировках. На горло нашим песням никто не наступал. Лишь один
раз мне всерьёз подрезали язык, но это уже случилось в год моего краха,
буквально за три месяца до него. Я поехал на вручение очередной литературной
премии — не мой профиль, но Аверьянов болел и самолично
попросил Октябрёву, чтобы та послала на съёмки именно
меня. В «Золотом кольце», где происходило таинство, царила атмосфера
либерального веселья вперемешку с экзистенциальным ужасом. Все присутствовавшие
радостно приветствовали друг друга, но понятия не имели, что будет со страной
через полгода. Об этом говорили вслух, в том числе и лауреат — до того момента
не известный мне, но очень благообразный и приятный манерой речи пожилой
писатель, некто Павел Фёдоров. «Я благодарен тем, кто принял такое решение и
оценил мои труды. Но мой успех вторичен. Сейчас Россия находится в очень
сложном положении, и я не вправе оставаться в стороне. Я не могу лезть на
баррикады, потому что я стар. Я могу лишь выступать — в газетах, журналах, на
телевидении. Но душой, мыслями и даже деньгами я с теми, кто по-настоящему на
передовой», — волнуясь и запинаясь, сказал Фёдоров явно заранее подготовленную
и выученную, хотя и не по бумажке произнесённую речь. Весь этот фрагмент я и
вставил в сюжет. Обычно эфирный материал отсматривали
выпускающие редакторы, и с ними же корреспонденты общались, когда возникали
спорные ситуации. В этот же раз меня вызвала самолично
Октябрёва.
— Максим, твой сюжет будет сокращён, —
сказала она, глядя мимо меня.
— Что именно будет вырезано?
— Слова писателя.
Не сказать, что я этого ожидал, но я не
удивился.
— Почему?
— А ты сам не понимаешь?
— Нет.
Хотя, конечно, понимал.
— Не строй из себя дурака!
— явно сдерживаясь, чтобы не крикнуть, прошипела Октябрёва.
— Ольга Леонидовна… — начал я, но тут же
замолчал.
— Что?
— Цензура ведь.
— Мы — государственный канал. Не забывай.
— Но это против моих убеждений, — безнадёжно вякнул я.
— А кого они е…? — никогда раньше я не
слышал, как она матерится. Это произвело сильное впечатление.
— Тогда я не буду озвучивать свою фамилию в
конце сюжета.
— А кого ты озвучишь? Аверьянова?
— Скажу просто «Служба новостей телеканала
«Искусство», — нашёлся я.
Октябрёва не удостоила меня ответом по существу,
уткнувшись в бумаги и пробормотав: «Иди». В итоге в эфир вышел бодрый сюжетец с
куцей фразой Фёдорова «Я благодарен тем, кто принял такое решение и оценил мои
труды», после которой план сменился и мой голос за
кадром перечислил лауреатов прежних лет. Но всё-таки фамилию свою в конце я не
произнёс, ограничившись фразой про «службу новостей», за что мне потом сильно
влетело — я нарушил внутренние правила, да и оператор, которого тоже надо было
упомянуть, обиделся, ему-то плевать, как смонтировали слова писателя.
Зато как мною гордилась Саша!
Она не только хвалила меня две недели подряд.
Она рассказала о случившемся всем родным (Вячеслав
Михайлович, когда я появился в доме на Мантулинской,
демонстративно, чтобы все видели, пожал мне руку со словами: «Настоящий поступок, прямо девятнадцатый век!») и друзьям,
восхищённо написала об этом на своей странице в соцсети,
а ещё специально позаботилась, чтобы об этом и на канале тоже узнали
все-все-все, за исключением начальства, конечно. В результате ко мне
подходили даже те, с кем я почти не общаюсь, и говорили, что я молодец. Я себя
чувствовал по-идиотски: чего я такого сделал? Сказал, что у меня есть принципы,
и отстранился от того, к чему не хотел иметь отношения? Это же ничтожно. Вот
если бы я протолкнул слова Фёдорова в эфир без купюр, да, это было бы
существенно. А так… Но что поделать, просто заявить о несогласии с чем-то —
всегда поступок. Сейчас в том числе. Хотя, конечно, мне очень льстили всеобщие внимание и одобрение.
То, что главная ценность любой общественной
организации — люди, случай «Искусства» подтверждал очень наглядно. Если
сопоставить, сколько препятствий стояло и будет стоять
на пути работников телеканала и что получается на выходе, можно только
подивиться их стойкости и целеустремлённости. Невзирая на жуткую
забюрократизированность, низкие зарплаты, невозможные
условия работы, жёсткие рамки формата, противодействие дилетантов и прочие
чудесные штуки, канал давно превратился не просто в заметнейшее
явление российской медиажизни. «Искусство» давало
надежду, утешало, подбадривало и вдохновляло. Фразу «Спасибо за всё, мы смотрим
только ваш канал!» люди «Искусства» слышали, я полагаю, чаще, чем сотрудники
всех других телеимперий, вместе взятые. Сколь ни
банально, постоянное признание интеллигентных зрителей важнее сиюминутных
радостей вроде высоких зарплат и зашкаливающих рейтингов.
Но когда б вы знали, из какого сора…
Впрочем, вы не знаете. И это хорошо.
3. О семье
Смешно, но меня назвали в честь лермонтовского штабс-капитана. Отец, прочитав «Героя нашего
времени» классе в восьмом, поклялся в присутствии друзей, что, если у него
когда-нибудь родится сын, он его назовёт своим же именем, ибо уж очень красиво
звучит: Максим Максимыч. Если бы отец не продолжал
общаться со своими бывшими одноклассниками, именоваться мне иначе. Но всё было
предрешено: я родился, а отцу услужливо напомнили об обещании шестнадцатилетней
давности. Отец рассердился (то ли на себя, то ли на приятелей
с долгой памятью, которая, как известно, хуже, чем сифилис, особенно в узком
кругу, и сказал, что сделает так, как захочет мать, то есть его жена. А
она не возражала. Она представила, как спустя несколько лет будет выкликать:
«Максим!», а реагировать будут сразу двое. Её это весьма позабавило, и вопрос
решился. К тому же ей, как филологу, нравились такие пересечения: в девичестве
она именовалась Северодвинской, а Северная Двина не так далеко от Печоры. А где
Печорин, там, логично, и Максим Максимович.
За своё порой параноидальное
неравнодушие к тому, что происходит в стране, а также за упёртую
принципиальность я должен благодарить отца. Он родился в сорок девятом, когда послепобедная эйфория уже сошла на
нет, а оттепелью ещё не пахло. Смерть Сталина в его памяти не отложилась (хотя
теоретически могла бы: например, я смутно, но помню похороны Брежнева, хотя мне
в ноябре восемьдесят второго было ещё меньше, чем отцу в марте пятьдесят
третьего), зато в год двадцатого съезда пошёл в школу и живо заинтересовался, о
чём это вокруг говорят взрослые. Кое-как ему пояснили, хотя без восторженных
подробностей. Его родители, умершие до моего рождения, были рабочими. Дед почти
всю жизнь отпахал на заводе, а бабка — поваром в заводской же столовой.
Сталинские репрессии коснулись их лишь косвенно — у обоих забрали каких-то
очень дальних родственников. Допытываться, справедливо ли, родители отца не
собирались — раз взяли, значит, по делу. К самому вождю они относились, судя по
рассказам, с огромным почтением, поэтому его уход стал для них сильным ударом,
а хрущёвское разоблачение — чуть ли не крушением всей жизни.
Понемногу, факт за фактом, история за
историей, разговаривая с людьми, выросшими в иных семьях и с иным отношением к
Сталину, отец самостоятельно во всём разобрался. При этом ярым антисталинистом или антикоммунистом он не стал. К чему,
полагал он, обсуждать то, что уже произошло, если у нас ещё есть возможность
что-то поправить? Я это в нём подметил ещё подростком, когда, при распаде
Союза, постоянно задавал ему вопросы. Он с готовностью обсуждал со мной
положение дел, но себе не изменял. «Папа, а Горбачёв — плохой?» — как и десятки
тысяч других детей, меня этот вопрос интересовал очень сильно. «Наша проблема
не только в Горбачёве, а в том, что в дальнейшем нам надо уходить от плановой
экономики…» — не очень понятно для ребёнка, но строго по делу отвечал отец.
Когда же я вырос и слегка обнаглел, я научился припирать
его к стенке, если мне от него требовался однозначный ответ. В молодости же
нежелание обсуждать, а заодно и осуждать прошлое ему лишь помогало. Он отучился
в МИСИ, почти сразу же создал какой-то новый сплав, его позвали в аспирантуру,
где он успешно защитил кандидатскую. Вслед за этим он устроился в довольно
серьёзный НИИ. В середине семидесятых, когда отец окончательно определился со
своим будущим, страна полностью погрузилась в трясину брежневского болота.
Понемногу отец понял, что многие убаюканные сладкими пустыми посулами
уснули, и решил втихую действовать. Он, пользуясь своей незапятнанной репутацией,
принялся распространять по знакомым номера «Часов», всю литературу, которую
только мог найти в рукописях и тамиздате, бобины с полузапретными Галичем и Клячкиным и многое другое. Отец не состоял ни в какой
организации, не был частью антисоветской системы. Он просто делился с людьми
тем, что считал важным. Конечно, он рисковал, однако контрпропагандой лично не
занимался (в конце концов, ведь не откровенно оппозиционный «Посев» раздавал)
да и крамольных речей почти не произносил, напирая на художественную и
публицистическую ценность предлагаемого к прочтению или прослушиванию. Он не
боялся исключения из партии, потому что не вступал в неё, и также понимал, что
с работы его не попрут из-за особого положения.
Высокой должностью в НИИ он тогда похвастать не мог, зато во многих разработках
играл важную роль. Жёстко пропесочить на собрании,
поставить, как тогда говорилось, на вид, пригрозить много чем — всё это с ним
сделать могли, и к этому отец, как смог, подготовился. Но и тут повезло — до
перестройки его не брали, а потом всем стало резко не до того.
Однако именно благодаря своей
просветительской деятельности отец познакомился с той, которая впоследствии
стала его женой. Однажды кто-то из прочитавших
очередной запрещённый шедевр позвал его, моего будущего отца, на киносеанс в
культурный центр при посольстве Венгрии. Показ был не закрытым, но просто так с
улицы туда попасть никто не мог. Картину представляла Марта Месарош
— режиссёр, добродушная дама средних лет. Отец её не слушал — во-первых, она
говорила довольно витиевато и малоинтересно, а во-вторых, его внимание
полностью поглотила молодая переводчица. Худенькая,
высокая, чернобровая, смешливая, ещё ни от чего не уставшая и ни в чём не
разочаровавшаяся — отец не мог отвести от неё глаз. А в конце выступления Месарош сказала: «Кёсоном, Ирина»
— спасибо, мол; и так Максим Смирнов, не приложив ни малейших усилий, узнал,
как зовут его возлюбленную. Выражение «Кёсоном,
Ирина» вошло в нашей семье в регулярный обиход, никто из нас, включая друзей и
родственников, не благодарил её иначе. Поначалу маму это смешило, а затем она
привыкла.
Перевалив за совершеннолетие, я пару раз
подкатывал к отцу с расспросами, как у него обстояли дела с женщинами до мамы.
Он в ответ ухмылялся, хихикал, подмигивал, шумно сморкался, предлагал мне
дёрнуть по коньячку, скорбно поднимал брови, но толком ничего не говорил. Но,
как-то глядя в его присутствии на фотографии тех лет, я предположил (вслух),
что он явно не мог остаться девственником — о, тупая подростковая
бесцеремонность! — к двадцати восьми годам. Отец сильно выделялся на фоне
других: высокий, с правильными чертами лица (в кого?), всегда идеально выбритый
и постриженный — и дико умный. Девушки явно не могли пройти мимо него. И как
тут удержаться? Папа в ответ на моё неделикатное выступление нахмурился и
сказал: «Ну да, да, конечно, я и знакомился, и встречался, отвяжись». Я
почувствовал, что зарвался, и тут же извинился. Отец сквозь зубы пробормотал:
«Иди отсюда», что знаменовало прощение.
Они не были идеальной парой. Они, особенно
поначалу, нередко ссорились, кричали друг на друга, порой ревновали, уходили на
ночь к друзьям-подругам и несколько раз порывались развестись. Но они любили
друг друга и хорошо это знали. А ещё оба отличались умом, поэтому вначале
думали и только потом делали. Людей, оказавшихся в непростом положении,
удерживает вместе разное: кого-то дети, кого-то имущество, кого-то сила
инерции. Мои родители придерживались единой точки зрения: на первом месте —
личный комфорт. Наличие меня не способствовало бы гармонизации отношений, зайди
они в тупик. Поэтому семью удалось сохранить исключительно благодаря
аналитической работе мозгов. Отец открыто рассказывал, что выписал плюсы и
минусы совместной жизни с Ириной, а затем так же оценил преимущества холостой
жизни и теоретически возможного нового брака. Показал свои записи жене, та
долго их изучала, и потом они сошлись на том, что разводиться бессмысленно —
будет хуже. Поэтому они стали действовать.
Маме не нравилось, что вокруг отца крутятся
смазливые лаборантки. Отец, никогда с ними не флиртовавший, привёл её на работу
и как бы случайно их всех перезнакомил. По-европейски пожимая им руки, мама
значительно глядела им в глаза и повторяла, напирая на фамилию: «Ирина
Смирнова, очень приятно». Лаборантки всё поняли — территория была помечена.
Отец не одобрял то, что мама допоздна
засиживалась за рукописями. Она переводила тексты — художественные,
технические, и, разумеется, лучше всего ей работалось ночью, в тишине. Папа не
любил засыпать в одиночестве — профиль мамы, красиво освещённый лампой (как мне
эта картина нравилась в раннем детстве!), нисколько его не вдохновлял и не
умилял. В итоге мама поначалу выторговала для себя три вечера в неделю, когда
она сидела над переводами сколько ей вздумается, а
потом и вовсе сократила количество ночных «дежурств» до двух.
Преодоление этих, а также других препятствий,
поинтимнее да помельче, не оставляло сомнений: будучи
ещё молодыми (отцу тогда не исполнилось и тридцати пяти), мои родители
научились уступать, искать и находить столь чаемый и недостижимый многими
семейными парами компромисс. Возможно, происходи их столкновения в двадцать
первом веке, они бы разошлись, не пикнув. Но в восьмидесятых развод всё-таки
был вопросом не только личным, но и частично общественным, а впутывать других в
свои дела им не хотелось. К тому же вскоре настали непростые времена, и мои
родители укрепились во мнении, что лучше им особо не конфликтовать и держаться
рядом.
Вокруг нас зияла семейная пустота.
Братьями-сёстрами никого из нас судьба не наградила, родители отца умерли, а
мамины — очень давно развелись, и её папаня полностью ушёл на дно. Лидия
Трофимовна, моя единственная бабушка, жила обособленно и чуть замкнуто. Работник торговли и очень заносчивый человек, она относилась к
дочери как к блаженной (стала переводчиком с венгерского, вместо того, чтобы
пойти завскладом), к моему отцу как к идиоту (зарабатывает наукой и не
собирается завязывать с этим делом), а ко мне как к нелепому диковинному
зверьку, просто потому, что я был маленький и не умел вести светские беседы о
шмотках. Как Лидия сумела выкормить и дорастить мою маму лет до десяти —
непонятно. А в десять маленькая Ирина Северодвинская поняла, что маме от неё
надо лишь одно: сидеть у себя за книжками или у телевизора в большой комнате и
не мешаться. Лидия содержала свою дочь на зависть многим, благо средства
позволяли, а вот общаться с ней не хотела — скучно, не о чем. Поэтому для юной
Иры отчий дом превратился в пансион, где следили за её благополучием, но
нисколько не интересовались её мыслями, чувствами и переживаниями. Благодаря
спокойному от природы характеру она без особых эксцессов окончила школу, а
далее выдержала холодную войну с Лидией в связи с дальнейшим образованием. Мать
выбору дочери искренне изумилась, но сочла ниже своего достоинства что-то ей
объяснять — зачем, если преимущества торговли очевидны, а чем будет заниматься
Ирина со своим венгерским — далеко не очевидно?
Венгерский же появился в жизни мамы как
вызов. Она без особых затруднений овладела элементарным английским, который тем не менее ей особо не нравился. А уже классе в
девятом она случайно, листая энциклопедию, наткнулась на описание уральских
языков. Как она мне потом рассказывала, она читала названия языков — карагасский, селькупский, удмуртский, маторский,
— не веря, что они в действительности существуют (чуть позже она узнала, что
часть из них в самом деле исчезла много веков назад).
А потом увидела, что в угорскую группу входят три языка: хантыйский, мансийский
и венгерский. Мама, не чуравшаяся географии, удивилась до предела, как же это
может быть, чтобы языки ханты-манси были родственны венгерскому? Ведь
Ханты-Мансийский национальный округ и Венгрия так далеко друг от друга! И
почему венгерский никакого отношения не имеет к другим европейским наречиям,
которые его окружают? Мама заинтересовалась, попыталась что-то откопать в
библиотеке. Нашла, прочитала и поняла, что её самолюбие требует большего. Стать
лингвистом-теоретиком? Нет, но не потому, что сложно, а просто скучновато. А
вот стать переводчиком… С языка, в котором она не понимает ничего, вот
буквально ни единого слова? С языка, носители которого крайне настороженно,
чтобы не сказать «враждебно», относятся к гражданам СССР — ведь с 1956-го
прошло всего лет десять?
Внезапно у мамы обнаружилась соратница.
Однажды она рассказала о своём намерении заняться необычным языком
однокласснице, и та закричала: «Так ведь Машка у меня тоже венгерский
изучает!» Через пару недель они познакомились — моя мама и милая, с лёгкой, но
классически научной сумасшедшинкой полноватая кузина одноклассницы — Маша Коробец, Мария Андреевна, которую я помню с раннего
детства. Они мигом сошлись, и их дружбе, длящейся по сей
день, ничто не помешало — ни время, ни личные успехи или неудачи. (Мои родители старались не приучать меня к обращению «тётя» или
«дядя», считая это недостойным, поэтому всех старших я, ломая язык, с трёх лет
называл по имени-отчеству; помню, что к ихтиологу Константину Владимировичу,
папиному ближайшему другу, я обращался в два присеста — вначале худо-бедно
произносил «Костятин», потом делал паузу, а затем
продолжал «Вадимиовиц», взрослые хохотали, но меня
это только раззадоривало.) Мария Андреевна, на тот момент учившаяся в
аспирантуре, сильно помогла маме — много рассказала о самом языке, о возможных
трудностях и о том, какие книги-учебники лучше читать. А ещё Мария Андреевна,
впервые появившись в маминой квартире, вошла в гостиную, представилась и с ходу
выложила столько аргументов в пользу обучения на филфаке, что Лидия, нисколько
не убеждённая, но частично впечатлённая напором, предпочла отступить. В конце
концов, мужчинами Лидия уже особо не интересовалась, места в квартире двоим
вполне хватало, в деньгах недостатка не было, так что пусть, решила бывшая
работница торговли, дочка сходит с ума по-своему, никому она не помешает. А
там, глядишь, и одумается. Но моя мама, конечно, не одумалась.
Зато через несколько лет после окончания
института вышла замуж, и, пойди она по стопам своей матери, конечно, ни с каким
Максимом Смирновым она бы не познакомилась. Лидия была не то чтобы рада —
скорее просто довольна, что и на её непутёвое дитя нашёлся охотник (ни за что
она бы не поверила, что за Ириной ухаживали многие и
она уже отвергла два предложения руки и сердца). А родители отца к тому моменту
ушли из жизни — один за другим, с разницей в год, их скосил рак. Поэтому
превращение Ирочки Северодвинской из скромной жительницы пансиона в Волковом переулке в Ирину
Смирнову, любимую жену и хозяйку дома на Ходынской улице, прошло гармонично и
вообще без потерь. Довольными остались все причастные.
Моё рождение мало что поменяло в их жизни,
хотя, конечно, они хотели ребёнка и очень радовались моему появлению. Но папа
всё равно много работал в институте, а мама тем более не хотела останавливаться
— у неё только-только пошли серьёзные переводы, и ей через пару лет сулили
вступление в Союз писателей. Поэтому она собралась с духом и приучилась
работать, когда только предоставлялась возможность, то есть когда я спал.
Компьютеров и интернета, отвлекающих внимание, тогда не было, телевизор она не
любила, вот и возвращалась к столу, как только я засыпал, а иногда и наоборот —
она подтаскивала мою кроватку к столу, и я лежал-ползал-орал, пока она
работала.
Странно, что, окружённый словарями и текстами
на двух языках (мама изредка подрабатывала переводами с английского), я не
унаследовал её страсти и склонности к заморским наречиям. С английским я вполне
поладил на школьном уровне, но продвигаться дальше не хотелось. Частично на
меня повлиял и пример одноклассника — литовца Лаймиуса,
Лаймика, как мы его называли. Он существовал в
двуязычной среде, постоянно переходя с русского на
литовский и обратно. Пару лет мы с ним сидели за одной партой, и я регулярно
наблюдал за его, как мне казалось, мучениями. Писали мы, к примеру, сочинение.
Естественно, прежде чем что-то записать на листочке, мы думали. Все в меру
своих способностей, но думали. Но всё равно потом писали. Лаймик,
конечно, тоже думал, но в голове у него, очевидно, творился такой кавардак, что
он на письме регулярно переходил на родной язык — начинал фразу на русском, а
заканчивал на литовском. Ему постоянно приходилось
исправлять образовавшуюся мешанину, что доставляло
массу трудностей. Во-первых, он тратил больше времени и регулярно не успевал до
звонка, во-вторых, он не всегда мог адекватно перевести на русский свою мысль,
а в-третьих, из-за постоянных зачёркиваний его сочинение выглядело хуже
черновиков какого-нибудь безумного поэта. Его за это часто ругали, Лаймик очень расстраивался, хотя обиды держал в себе,
ничего не выказывая. Я ему безмолвно сочувствовал, но делал свои выводы,
постепенно понимая, что двуязычие — не для меня. (В старших классах выяснилось,
что Лаймик страдал не из-за двуязычия, а просто
потому, что рассеянный был сверх всякой меры.) Конечно, перед глазами стоял
пример мамы, блестяще управлявшейся не с двумя, а с тремя языками, но ведь мама
— это совсем другое, мама — космическое, всесильное существо, ей подвластно
всё, и дорасти до неё невозможно.
Впрочем, никто от меня и не требовал стать
переводчиком. Родители поначалу радовались хотя бы тому, что я грамотно пишу,
умею общаться со взрослыми и не стремлюсь сбежать при
первой возможности на улицу. А потом я узнал аббревиатуру СМИ…
Понемногу страна менялась. Как тогда шутили —
сначала будет перестройка, затем перестрелка, а потом перекличка. Перестройка
уже якобы шла, переклички вроде отошли в прошлое, а вот насчёт перестрелки были
сомнения, не закончится ли всё гражданской войной. Впрочем, народ не ошибся:
девяностые оказались сплошной перестрелкой, а двухтысячные — перекличкой, хотя
и далеко не для всех. Но до того нам предстояло пережить конец восьмидесятых.
Родители, осознав, что за высказанное мнение сажать и выгонять с работы никого
не будут, перестали стесняться и уже в открытую
заявляли о необходимых переменах. Отец, даром что инженер-строитель, всё
носился с идеей о необходимости введения рыночной экономики вместо
плановой, а также яростно доказывал, что общество уже готово к
многопартийности. Мама, полностью с ним соглашаясь, занималась делами
художественными: приносила литературные журналы, где регулярно печаталась
возвращённая литература, и читала нам — мне и отцу, а также постоянно сидевшим
на кухне гостям — наиболее впечатлившие её фрагменты. В свои девять лет я,
конечно, мог лишь в минимальной степени проникнуться Пастернаком, Гроссманом, Солженицыным и другими, но я накрепко заучивал
все звучавшие имена-фамилии и названия романов, чтобы в подростковом возрасте
всё это прочитать уже с бóльшим пониманием. Начал я с давно опубликованного
«Мастера и Маргариты», потом почему-то полностью переключился на военную
литературу. Читал и детскую прозу, и взрослую, но, так как
годков мне было всё ещё мало, сильнее всего потрясли меня «Повторение
пройденного» Баруздина (ибо я ощущал возрастнýю причастность к главному безымянному герою,
ведь, думал я, через несколько лет мне исполнится столько же, а до его
переживаний мне было как до луны!) и «Момент истины» Богомолова (потому что там
про шпионов). Ну а когда спустя пару лет я вынырнул из книг о войне,
пришло время и для первого прочтения «Живаго», первой части «Детей Арбата» и
даже «Одного дня Ивана Денисовича».
Впрочем, читать можно было сколько угодно, но
в стране происходило чёрт-те что. Горячие точки на
карте империи вспыхивали постоянно, и программу «Время» родители, как, вероятно,
и миллионы других умных людей, ждали и смотрели с равнодушием обречённости.
«Спокойной ночи, малыши», шедшие перед «Временем», я давно не смотрел, однако у
меня сохранилась привычка уходить в свою комнату в девять вечера, ложиться в
кровать и открывать книгу. Детство неожиданно кончилось. Как-то в январе,
вскоре после Нового года, мы (в тот день у нас в гостях сидела Мария Андреевна)
выпили чаю и я сказал, глянув на настенные часы:
— Я пойду почитаю, —
и вознамерился уйти к себе в комнату.
Но отец неожиданно велел:
— Посиди ещё немного.
— Зачем? — спросил я.
— Посмотри с нами новости.
Все присутствовавшие с удивлением уставились
на папу.
— Пора тебе вникать, что творится вокруг, —
сказал он.
— Что-то случилось? — забеспокоилась мама.
— Да.
— Что?
— В Вильнюсе какая-то заваруха.
— Откуда ты знаешь? — встрепенулась Мария
Андреевна. Потом я узнал, что у неё там жили близкие друзья.
— Да мне сегодня на работе рассказал Ничюс.
— Ничюс? — пришла
очередь настораживаться мне. Папа кивнул. Я и забыл, что он с отцом Лаймика работал в одном НИИ.
— Так, а он откуда знает?
— Ему кто-то позвонил из
своих, и ещё он что-то по радио сумел поймать.
— Да вряд ли во «Времени» расскажут, —
усомнилась мама.
— Согласен. Вряд ли. Но надо посмотреть. И он
пусть смотрит, — отец кивнул на меня.
Я послушно сел. Программа «Время» подробно
рассказала о кувейтском кризисе, невнятную ерунду о коммунистической партии в
Румынии, об обретении мощей (что это такое?), а также о том, что накануне
скончался какой-то писатель-антифашист не из СССР. Когда началась погода,
взрослые многозначительно переглянулись.
— А что, про Вильнюс не будет? — имитируя вовлечённость, осведомился я.
— Нет.
— Почему?
— Видишь ли, в Вильнюсе произошли плохие
события, там пострадали люди, судя по всему. Дай бог, чтобы без погибших
обошлось. И виноват в этом… — отец прикусил язык: он всегда стерёгся обвинений в чей бы то ни было адрес.
— Горбачёв виноват, что ты манерничаешь, в
самом-то деле! — желчно крикнула мама. — Если объясняешь ребёнку, то говори
понятнее, он же сам не может въехать во всё это.
— Да. Не кричи. Мама права. А программа
«Время» не может выступать против президента, потому что она отражает его точку
зрения, даже если он виноват.
— Это цензура? — догадался я. О Бенкендорфе я уже немного знал, поэтому сумел сделать такой
вывод.
— Не совсем. Это скорее отсутствие гласности,
о которой сам Горбачёв столько лет талдычит. Если бы у
нас существовали другие новости, независимые, там бы сегодня рассказывали треть
передачи не о кретине Буше, а о Вильнюсе. (Буквально через четыре месяца в эфир впервые вышли «Вести».
Как же родители ликовали!)
Я ушёл спать новым человеком. В голове
крутились смешные детские мысли о справедливости, о мире во всём мире, о
политике. Значит, бессвязно рассуждал я, нами руководят не те, кто должен. И
как же быть? Делать выводы я не умел, поэтому переключился на Лаймика — это что получается, он каким-то образом причастен
к таким важным событиям, о которых даже программа «Время» боится рассказать? В
следующий раз, когда мы встретились, я глядел на него с уважением и даже
некоторым страхом, хотя заговорить о непонятных мне «событиях» в неведомом
Вильнюсе я не решился.
Так незаметно, постепенно, но быстро я
повзрослел и начал разбираться, кто есть кто и что
есть что вокруг нас. Смешно и трогательно вспоминать, как я завидовал некоторым
одноклассникам, которые, оказывается, смотрели два года назад съезд народных
депутатов и слышали Сахарова, уже больше года как умершего. Конечно, никто
ничего не понимал, но само слово — САХАРОВ! — звучало паролем не только для
взрослых, но и для школьников. Знаешь Сахарова — свой,
не знаешь — тьфу, малышня. О Ельцине даже упоминать излишне — как на него
молились наши родители, и как, обезьянничая, мы повторяли их слова в школе.
Всем казалось, что настаёт его время и оно принесёт
настоящие перемены к лучшему. Прошло восемь с половиной лет, смешно сказать,
всего восемь с половиной лет, нам исполнилось по двадцать, и мы уже рассуждали
о времени Ельцина как об ушедшей, яркой, но очень неоднозначной эпохе.
Удивительно, как стремительно перемололись эти годы.
И августовский путч, и окончательный распад
Союза, и либерализация цен, и октябрьский расстрел парламента, и первые выборы
в Думу, и всё-всё остальное формировало меня, влияя на моё мышление и принципы
и тут же проверяя их на прочность. Начиная с 1992 года мы, как и все прочие,
жили очень бедно. Отцовской зарплаты едва хватало на еду, а мама за свою работу
с венгерскими текстами так и вовсе перестала получать хоть какие-то деньги. В
авральном порядке она подучила английский и стала давать частные уроки, но
предложение на рынке образования сильно превышало спрос, поэтому её вклад в
семейный бюджет был минимальным. Лидия Трофимовна незаметно для нас скончалась
двумя годами ранее Советского Союза, успешно потратив все свои сбережения и
передав квартиру государству, поэтому рассчитывать мы могли только на себя. Я,
подобно сотням предприимчивых мальчиков, обзавёлся тряпкой и жидкостью для
мытья стёкол и каждый день до темноты бегал туда-сюда по ближайшему
перекрёстку, предлагая повозить тряпкой по лобовому стеклу водителям,
останавливающимся на светофоре. Утомляла не сама беготня, а то, что почти все
(умные люди! — стекло после такого протирания зачастую оказывалось более
грязным, чем до него) отказывались от моих отчаянных услуг. Некоторые просто
так, из человеколюбия, совали мне какую-нибудь мелкую купюру. Худо-бедно я
зарабатывал. Родителям я ничего не отдавал, зато и не просил ничего, хотя,
когда они сами предлагали, я не отказывался. Они очень переживали за меня, в
основном из-за того, что я бегал между машин (опасно!), хотя запретить мне
охотиться за стремительно обесценивавшимися рублями не могли. Как-то,
набегавшись и надышавшись за день свежими выхлопами, я, выключив свет, валялся
вечером на кровати. Чувствовал я себя прескверно, заработать удалось совсем
мало, а деньги требовались срочно. В комнату зашёл отец. После обычных
расспросов о моём житье-бытье он заметил:
— Совсем не жалеешь себя.
— А что делать… — мне очень нравилось
ощущать себя уставшим взрослым.
— Потерпи, нам выпало жить в эпоху перемен.
И тут я дал слабину.
— Пап, а на фига они
нам? Перемены эти? Хорошо же жили. А сейчас мы бедные. Вон у Алёшина
такие кроссовки, у меня сроду таких не было…
Отец лишь вздохнул.
— Я не буду тебе рассказывать про справедливость
в мире и её отсутствие. Сам поймёшь потом. И про призвание интеллигенции тоже,
и про прямую спину (я ничего не понял), — сказал он, сел на стул, но тут же
снова встал. — Я тебе другое скажу. Ты вот футбол
любишь?
— А то ты не знаешь!
— Болеешь за нашу с тобой команду?
— Папа, что за вопросы?
— А если она проиграет завтра, что, станешь
болеть за другую?
— Не думал об этом… Мы же чемпионы!
— Ну а всё-таки?
— Да вряд ли… Это же будет… Подло как-то.
— Хорошо. Тогда зачем ты подличаешь в другом
смысле?
— В каком это?!
— Мы же единомышленники. У нас с тобой есть
принципы. Понимаешь? Они есть! А у многих их нет.
— И что?
— Нельзя предавать то, во что искренне
поверил. Выбор сделан, и его сделал ты сам. Не забывай об этом, иначе станешь
флюгером.
— Каким флюгером?
— Ты знаешь, что такое флюгер?
— Вроде знаю.
— Скажи, что это.
— На башнях такая штука, вертится…
— Вот и подумай, как человек может стать
флюгером. И про принципы тоже подумай.
Папа вышел, а весь этот разговор, включая
слова о принципах, застрял в голове навсегда. Конечно, с годами я менялся, и
довольно сильно. Но эволюция взглядов протекала естественно, тем более — для
юноши. И уж никогда больше я не заикался о каких-либо отступлениях. Наоборот, я
стал пламенным трибуном и всех знакомых убеждал не отрекаться от
демократических ценностей, от верности реформам, призывал к терпению и
спокойствию. И всё ради идеи, ради принципов, которые благодаря отцу стали для
меня важнее многих других вещей.
Мы жили дружно и всерьёз не ссорились.
Родители не самодурствовали, я не трепал им нервы — сразу понял, что в моих
интересах вести себя нормально. Иногда мы препирались по мелочам, всё-таки
переходный возраст, но до криков и скандалов не доходило никогда. И хотя учился
я средне, родители были мною довольны. Я рос неравнодушным и быстро
соображающим пацаном. Денег, правда, хотелось до
остервенения, и я использовал все возможные способы заработка. Шныряние по перекрёстку мне довольно быстро надоело, игра
на гитаре (на какое-то время я облюбовал ветвистый подземный переход близ
зоопарка) тоже утомляла — болели пальцы, саднило горло, песни я пел не очень
популярные, поэтому подавали мне мало. Однажды я услышал песню братьев Мищуков «Подайте, граждане, поэту», немедленно её выучил,
но люди, слыша от тринадцатилетнего подростка слова «Остановись на миг,
прохожий, и очи долу опусти, перед тобой посланник Божий, поиздержавшийся в
пути», чаще обидно смеялись, чем кидали мне какую-нибудь купюру. Карьеру
уличного музыканта мне сделать не удалось. Наконец мой одноклассник Костик
предложил позаниматься спекуляцией. Невзирая на юный возраст, Костик уже курил,
и делал это официально — с разрешения родителей. Я так и не понял
откуда, но у них в доме появилась огромная стопка блоков «Мальборо».
— Можно сдавать по одному блоку в неделю.
Если ты договариваешься с ларьками, половина денег твоя, — сказал Костик,
стеснявшийся общаться с продавцами.
— Родители, наверное, заметят?
— Нет, они не курят, это всё моё, — ответил
он.
— Как так?! — изумление моё не знало границ.
— Вот так, — хитро улыбнулся Костян.
— Если ты куришь, а ещё мы будем продавать,
они скоро кончатся.
— Мне ещё принесут. Твоя задача — продать,
остальное тебя не касается.
Чаще всего мы проворачивали наши дела на
площади перед спорткомплексом «Олимпийский», в котором Костик дважды в неделю
занимался плаванием. Боже, неужели это не обман памяти, неужели тогда площадь
действительно была идеально, прекрасно пустой? Ни «Макдоналдса», ни церкви, ни
каких-либо других строений там ещё не было. По огромному пространству семенили
редкие прохожие и ещё реже проезжали трамваи — семёрка и пятидесятый. По углам
жались торговые палатки, немного, штук пять-шесть. Мы подходили к какой-либо из них, Костик доставал калькулятор. Мы
смотрели, сколько стоит «Мальборо» у них, и высчитывали цену, за которую им
будет выгодно купить наш блок. Затем я стучал в окошко и предлагал товар. Никто
никогда не отказывался, а Костик, получается, занимался благотворительностью —
отдавал мне половину дохода за работу, которую и сам мог бы сделать легко.
Сигареты приносили мне в неделю столько же денег, сколько беганье среди машин и
пение в переходах, вместе взятые. Поэтому тряпку и гитару я забросил. Родители
изредка интересовались, откуда у меня деньги, но я уходил от ответа, подозревая,
что уж спекуляцию они точно не одобрят. Вероятно, таким же путём начинали
зарабатывать многие знаменитые в будущем бизнесмены. Но я не сообразил, что
можно копить и вкладывать полученные деньги в какое-нибудь торговое дело. Всё
заработанное я спускал на всякую ерунду. А может, меня просто уберегло
провидение, и я не стал совать коготок в эту трясину. Костян
же стал юристом — бизнес и его не увлёк.
К окончанию школы наши семейные дела
наладились. Конечно, машину мы не приобрели (незадолго до
путча отец хотел), но, по крайней мере, костюм для выпускного мне купили такой,
какой я выбрал, а выбрал я, не будь дурак, очень дорогой. Ну и на сам
выпускной денег дали, сколько потребовали в школе. Ещё родители перед филфаком
мне предлагали репетиторов, но тут уж я отказался сам. Английским
немного позанимался с мамой, а научить всему остальному не мог никто — я зубрил
все возможные правила русского языка и бесконечно перелистывал Гончарова,
Достоевского и Толстого (в результате на экзамене по русской литературе мне
попался «Петербург» Белого, который я прочитать не успел, но зато по совпадению
за пару месяцев до того ходил на спектакль по этому роману, воспоминания о
котором меня и выручили).
Вообще-то я хотел на журфак,
но родители переубедили. Сказали, что лучше получить смежную профессию, так как
журналистика у нас крайне опасное дело. Я бы поспорил с ними, но убийства
Холодова, Листьева и многих других лишали
убедительных аргументов. Да, опасная профессия.
— А за следующие пять лет… — говорил отец.
— …Или ишак сдохнет,
или султан? — насмешничал я.
Отец сердился, но сквозь смех. Прав он был —
ситуация за следующие годы могла перемениться, и я бы смело пошёл в журналисты
с дипломом филолога. Так и случилось, только, когда я получил диплом, мы уже
жили в другой стране. Опять в другой. Может быть, историки конца двадцать
первого века и не увидят особой разницы между девяносто шестым и две тысячи
первым, но для меня год поступления в МГУ и год выпуска отличались друг от
друга как небо и земля. Абитуриентская пора: только-только прошёл второй тур
президентских выборов, на переднем плане генерал Лебедь, Чечня в огне, у
президента есть настоящая и очень сильная оппозиция — коммунисты, пусть лично я
и терпеть их не мог. И всего пять лет спустя: в стране полная и беспросветная
стабильность, хотя Чечня по-прежнему в огне, во власти серость и неприметность,
любая оппозиция фактически подавлена, убиты Старовойтова и Рохлин, а ещё
случились подлодка и знаменитое интервью… Юность беззаботна и отходчива —
почти на всё во время студенческой поры я реагировал довольно спокойно, хотя за
происходящим следил максимально внимательно. Тем не менее
гибель «Курска» меня потрясла по-настоящему.
Я взрослел, родители старели, но мы не
отдалялись друг от друга. Мы как начали жить в начале девяностых, опираясь друг
на друга, так и продолжали. При этом я никогда не мог их заподозрить в
отсталости или несовременности.
Наши отношения даже приобрели слегка
нездоровый оттенок: мы панически боялись друг друга всерьёз критиковать или тем
более ругать. Стоило кому-то совершить ошибку или просто усомниться в себе, как
другие тут же начинали поддерживать и подбирать аргументы в оправдание промахнувшегося. И если видеть, как мама утешает папу, а
папа подбадривает маму, мне было приятно и не более, то их искренние участие и
желание помочь, когда я банально заваливал экзамен или приходил утром с
похмелья (с отрочества меня приучили: езжай куда хочешь, главное — позвони),
вряд ли можно назвать типичным. Иногда мне не хватало хорошего пинка. Впрочем, мы так тряслись друг за друга отнюдь не
всегда. В менее значимых ситуациях мы и язвили, и иронизировали, и препирались.
Не забуду чувство жгучей неловкости, охватившее меня после того, как я не
захотел объяснять маме, что за музыка играла у меня в тот момент. В компьютере
меланхолично перебирал струны, грустя о неведомой возлюбленной, Леонард Коэн.
«Это такой канадский бард, ты не знаешь», — проворчал я. Мама фыркнула:
«Вообще-то я спрашивала, что это за песня. Коэна, к твоему сведению, я услышала
ещё в Будапеште, когда ты не родился». Мне стало стыдно.
Лишь в одну часть моей жизни родители даже не
пытались проникнуть — в отношения с девушками, впоследствии женщинами. Мама так
и вовсе устранилась, ничего не спрашивая и ничем таким не интересуясь. Отец,
как мне казалось, с огромной радостью поступал бы так же, но долг вынуждал
иногда задавать вопросы. Смекнув, что ему это не
сильно в радость, я отвечал стандартной и полностью удовлетворявшей отца фразой
«всё хорошо», даже если всё было плохо. Не знаю, что их так смущало. Я никогда
не отказывал себе в каких-либо радостях, но и за рамки приличий старался особо
не выходить. И уж конечно никого не приводил домой. Первой девушкой, с которой
я познакомил родителей и с которой переночевал в нашей квартире, оказалась
Катя, и случилось это на пятом месяце наших с ней отношений. Мама и папа
поздоровались с Катей, выразили радость в связи со знакомством, пригласили за
стол, чинно порасспрашивали о салоне красоты, мама,
по моей инициативе, немного рассказала о своём очередном кино (в последнее
время деньги в основном зарабатывались переводами фильмов), и всё. Через
полчаса у них обоих обнаружились срочные дела и они
сбежали из-за стола. Я видел, как им мучительно не хочется с Катей
разговаривать, что меня не радовало, но в то же время я понимал, что они так же
относились бы к кому угодно на её месте, что, в свою очередь, утешало.
(Родители оказались стократ умнее, чем я полагал.) Катя же ничего не заметила.
Она оценила, как хорошо выглядит моя мама, и восхитилась, какой умный мой папа.
После того как я переехал к Кате, отношение
родителей ко мне не изменилось, хотя общение проходило преимущественно в
телефонно-электронных форматах. Когда мы переписывались (оба родителя не любили
обмениваться комментариями в социальных сетях, а предпочитали писать пусть и
краткие, но письма), каждое послание заканчивалось словами: «Привет Кате», а по
телефону они ограничивались вопросом: «У Кати всё в порядке?» Я не обижался, да
и вообще не обращал на это внимания — удобнее им так, и хорошо.
О Саше они бы и вовсе не узнали, если бы я не
потерял однажды бдительность. Как-то, заехав к ним в гости, я в их присутствии
позвонил Саше и вначале сказал фразу: «Саш, ну о чём ты?», а потом, в конце:
«Целую». Отключившись, я почувствовал разлившееся в
воздухе недоумение — родители смотрели на меня с явным непониманием.
— Какого Сашу ты целуешь? — спросила мама наконец.
Я в голос расхохотался, но тут же прикусил
язык. Уходить от темы было бы ниже моего достоинства, поэтому я, вздохнув, уточнил:
— Вы точно хотите это знать?
— Конечно!!! — за несколько секунд мама дошла
до кипения.
— Во-первых, успокойтесь, Саша — девушка.
Не говоря ни слова, папа шевельнулся, сев поудобнее. Видать, он и правда
заподозрил что-то не то.
— А во-вторых? — потребовала продолжения
мама.
— Как бы сказать… Это моя любимая девушка.
— Любимая? А что же Катя?
— И Катя тоже любимая. Но немного другая. Точнее, совсем другая.
— Ну-ка немедленно поясни.
Я рассказал о Саше, где она работает и как мы
постепенно сближались.
— Почему ты тогда не оставишь Катю? Вы ведь
не женаты.
— Мам, тебе, может, трудно понять, но я не
хочу отказываться ни от одной, ни от другой. С Катей хорошо, и с Сашей
хорошо…
— Каков шельмец, а?
— то ли спросила, то ли просто сказала мама, глядя на отца. Но злости или гнева
в её голосе не было. — Она что, Саша эта, красивее Кати? Катя-то вроде ничего
себе.
— Саша очень скромная, вот, посмотрите, — я
достал телефон и открыл в нём фотографию Саши. Я очень любил этот снимок — на
нём она сидела за рабочим компьютером, вполоборота к объективу.
Сосредоточенное, спокойное лицо. Никакой косметики, волосы забраны в хвостик.
— Да-а, контраст с
Катей резкий, — удивилась мама.
— И что же, — внезапно заговорил папа, — вы
не спите с ней?
Он смотрел на меня смеющимися глазами, в
которых мне почудилась радость мести — он так долго ждал возможности задать мне
какой-нибудь этакий вопрос, в ответ на мой подростковый выпад о его личной
жизни, и вот наконец настал заветный миг.
— Иногда, совсем редко, — неохотно признался
я и зачем-то уточнил: — Раз пять всего.
Папа явно не ожидал такого ответа.
— Странно. Тогда, извини, зачем она тебе?
— Катя мне нужна для самомнения и
удовлетворения самолюбия. А Саша для всего остального. С Сашей я закрываю глаза
и вообще ни за что не переживаю. Мне не нужно смотреть ни на что и ни на кого,
когда я рядом с ней, главное — ощущать её запах и держать её за руку. Она
проведёт, куда надо.
Родители переглянулись, ещё сильнее удивлённые.
Они задержали взгляды друг на друге, как будто что-то безмолвно решая.
— Макс, позови её к нам в гости, — наконец
сказала мама. Папа кивнул.
Настала моя очередь удивляться. Чтобы они да
сами предложили такое?
— Хорошо, она придёт. Точно. О дне только
надо будет договориться. Но… с чего вдруг? Я думал, вы меня осуждать будете.
— Если ты думаешь, — заговорил отец, — что мы
суровые моралисты, то ты ошибаешься. Благополучие нашей с твоей мамой
совместной жизни есть результат, как ты знаешь, сознательной и кропотливой
работы. Это наш выбор. Но не все на такое способны, тем более
сейчас, когда двум людям удержаться вместе сложнее, чем тридцать лет
назад. Мы всё это понимаем. Поэтому мы не видим ничего страшного в том, что у
тебя кто-то там ещё есть. Но тут остро встаёт вопрос мотивации…
— Можно я скажу? — спросила мама. — Мы с
твоим отцом иногда думали, есть ли у тебя ещё одна любовница (я захотел
провалиться сквозь землю), и сошлись на том, что всё зависит от твоих
потребностей. Если Катя, к примеру, не любит готовить мясо, а мясо ты любишь,
это не означает, что ты его должен исключить из рациона. Вот сегодня
выяснилось, что частично мы правы.
— Да не в сексе дело, — вякнул
я.
— Конечно, о том и речь. Я не собираюсь тебе
ничего выговаривать про Катю, так как мы уважаем твой выбор и тебе лучше знать, кто она и что она. Ты с ней живёшь, ты от неё не
уходишь — значит, тебе так надо. Но ты только что сказал сам, что Саша нужна
твоей душе. После этого о Кате вообще лучше не упоминать. По крайней мер, при мне.
С либидо ты разберёшься сам, а вот твоя душа нас волнует сильнее прочего.
Приводи Сашу к нам, я думаю, мы найдём общий язык.
Папа еле заметно подмигнул и включил
телевизор, а мама встала, подошла ко мне, сидящему, и прижала мою голову к
своему животу.
Боже мой, как же я их недооценивал, маму и
папу. Они всю жизнь молчали и ничего не спрашивали, чтобы в самый подходящий
момент оказать мне столь нужную поддержку. Как раз накануне я немного
усомнился, достаточно ли порядочно я поступаю по отношению к обеим женщинам. И
вот родители подставили плечо. Ну а кто же, если не они?
Саша поначалу не поверила, что приглашение
поступило непосредственно от моих родителей. Пришлось ей передать весь наш
разговор. Она молча смотрела на меня своими огромными серыми глазищами, и я мог
лишь догадываться, осуждает ли она меня или одобряет.
— Ну так что?
Придёшь?
— Приду, почему нет. Мне же интересно знать,
кто они. Я только не привыкла к такому…
— К какому?
— К такой открытости, что ли.
— Мы никогда об этом не разговаривали так
подробно. Сейчас это случилось впервые в жизни, веришь?
— Верю, верю. Просто мы дома никогда не
касались этих тем. Ващ-ще никогда.
— Неудивительно, вы совсем другие.
— Я иногда думаю, что родители до сих пор
считают нас с Мариной девственницами. Хотя, может, Марина и правда до сих
пор… Не знаю, мы об этом не говорим.
— А она, наверное, так же думает о тебе? — я
подвигал бровями, намекая на неприличное.
Саша с виноватым видом улыбнулась и чмокнула
меня в щёку.
Перед их встречей я вовсе не волновался. Всё
будто бы встало на свои места. Конечно, они понравились друг другу, конечно же,
мама сразу же принялась болтать с Сашей так же по-свойски, как и с Марией Андреевной, конечно же, Саша, не самый
коммуникабельный человек в мире, расцвела и оживилась. И даже папа, который не
особо любил женские разговоры, сидел вместе со всеми за столом. Он слегка
заинтересовался программным обеспечением для монтирования телесюжетов и
несколько минут вынужденно слушал горячие жалобы Саши на нашу техническую
дирекцию — мол, требования растут, а монтируем по-прежнему на допотопном оборудовании. А я за весь вечер сказал от силы
десяток фраз.
При этом я мрачно понимал, что после такого
взаимного очарования меня непременно ждёт новый разговор, потяжелее
предыдущего. Так и случилось, но мне всё же немного повезло. Узнав, что в
ближайшие пару недель я вряд ли к ним заеду, родители решили послать мне по
электронной почте письмо. Обычно они не уведомляли, что собираются мне
написать. Возникала необходимость или просто желание — писали. А тут мама
специально по телефону уточнила, смогу ли я им ответить. «Смогу, а о чём речь?»
— сымитировал я непонимание. «Увидишь», — ответила мама.
Текст явно писала она, но сообщение пришло с
папиного адреса. Наверное, он вносил какие-то корректировки в мамины фразы.
Письмо было от них обоих, в нём и ни разу не встретилось слово «я» или глагол в
единственном числе — только «мы» и множественное число.
«Максим! Мы находимся в большом смятении
после визита Александры. Как ты понимаешь, впечатление она произвела на нас
самое хорошее. Она милая, приятная и очень образованная девушка. Катя тоже
образованная и воспитанная. Но она совсем другая. Ты нам это сам сказал, и
теперь мы с тобой полностью соглашаемся. Вопрос лишь в том, что будет дальше.
Саша, судя по всему, действительно тебя любит. И пока готова мириться с тем,
что ты живёшь с другой. Наше твёрдое мнение — нельзя
допустить, чтобы Саша тебя оставила. Она нужна не только для твоей души. Она —
олицетворение твоего счастья. Извини за такие высокие слова, но мы кое-что
знаем о жизни и частично знаем тебя. Говоря прямым текстом, по нашему мнению,
будет лучше, если ты оставишь Катю ради Саши. Мы просим твоего прощения за
вмешательство, но мы правда так считаем. Ты поступишь
так, как сочтёшь нужным, но мы надеемся, что ты учтёшь наше мнение. Если ты согласишься и тебе что-то от нас потребуется — несомненно,
мы поможем. К примеру, вы сможете жить в нашем (в твоём!)
доме бок о бок с нами. Думаем, никому от этого не будет плохо.
Пожалуйста, ответь что-нибудь. Любящие тебя мама и
папа».
Прочитав это письмо, я вознёс краткую
молитву, благодаря Всевышнего,
что мне не пришлось это выслушивать очно. Но обещал — пришлось отвечать. Я
сократил все возможные дроби и сознательно сделал своё послание как можно более
сжатым.
«Дорогие мама и папа. Я знаю, что вы мне
желаете только добра. Ваша поддержка во время первого разговора о Саше была
неожиданной, но очень своевременной и нужной. И ещё я рад, что Саша вам
понравилась как человек. Всё же остальное — предмет будущего. Пока что я точно
не планирую расставаться с Катей. Может, это случится. А может, и нет. Увидим».
Я знаю, что они расстроились. Но как же мне
следовало поступить? Соврать? Нет уж.
Да, я не предполагал расставаться с Катей.
Причин тому насчитывалось несколько. Главную я называл
в том числе родителям — она мне очень нравилась, и я её любил. На тот момент —
точно. Ради наслаждения, которое она мне дарила, я терпел её нетерпимость и
недостатки воспитания (мои родители ошибались, называя её воспитанной, — она
просто умела себя вести на людях). Помимо же этого
Катя была патологически, невыносимо искренней. Она никогда не прятала камня за
пазухой. Порой хамила, обижала, оскорбляла даже. Но не
предавала и не продавала. А с учётом того, что я ей изменял, да ещё и
сознательно, да ещё и каждый день — ибо чем назвать
наши прогулки с Сашей рука об руку, если не изменой? — бросать Катю только
потому, что Саша не такая, я не мог. И даже несовпадение с Катей во всём, в чём
только можно, меня не переубеждало. К примеру, мою гражданскую позицию она
считала баловством и мальчишеством. Государство, говорила она, должно быть
сильным, а вы (те, кто выражали недовольство) просто с жиру беситесь. И вообще,
вы козлы. А я всегда ненавидел, когда меня причисляли к какой-то абстрактной
группе людей, к которой я не принадлежал. Но Катя так думала, и Катя так
говорила. Я ужасно расстраивался, но предпочитал отмалчиваться, чтобы не
устраивать конфликты. Катя выговаривалась, выпускала пар и становилась ласковой
и тихой, чем я вовсю пользовался, и в итоге все
оставались довольны. А на следующий день встречался с Сашей, и мы тихонько, но
вместе горевали, что же такое творится вокруг, и думали, можем ли мы хоть
что-то сделать, хоть что-то изменить…
Дни рождения моих родителей отстояли друг от
друга совсем недалеко — у отца девятого июня, у мамы пятнадцатого. Всю жизнь
они отмечали их одновременно. На отцовском шестидесятилетии (мама была двумя
годами моложе) я, подготовившись, в своём тосте многословно сравнил юбиляра с
Пастернаком, напирая на жизнелюбие и прекрасную форму обоих к официально уже
столь почтенному возрасту. Папа действительно отлично выглядел и в самом деле
до сих пор интересовался всем вокруг. О маме говорить не приходилось, её
белозубая улыбка и стройная фигура дали бы фору многим кинозвёздам —
неоригинально, зато точно. Да и со здоровьем у них всё обстояло неплохо. Но,
как выяснилось, с Пастернаком я немного промахнулся. После аплодисментов,
адресованных мне (торжество проходило в ресторане, и пришли человек сорок), отец
поднялся и выразил желание сказать ответное слово.
— Мой сын произнёс блестящую речь. («Что ж
так пафосно и по-американски», — подумал я, отец меня услышал и тут же
поправился.) Впрочем, начать я хотел не так. Поверьте, мы с Ириной смотрели и
слушали сейчас Максима Максимыча и гордились, что наш
сын может так искусно выражать свои мысли. Кроме того, я очень люблю, мы очень
любим Пастернака. (Мама кивала.) Но есть один большой риск, который Максим не
упомянул. Как говорилось в фильме, «он плохо кончил». Пастернак то есть.
Историю его Нобелевской премии помнят все, а вся эта каша заварилась меньше чем
за три («Два», — поправила мама)… два года до его смерти. И за полтора года
великий, как правильно сказал Максим, жизнелюб Пастернак сгорел, как его
собственная свеча на окне («На столе», — на автомате шепнула мама).
Отец замолчал, но не садился. Он явно ждал
реакции, и я решил ему помочь.
— И что, пап? — незамысловато спросил я, хотя
уже догадывался, куда он вывернет.
— И что… — задумчиво повторил он. — Не хочу
нагнетать на нашем с Ириной празднике, но раз уж зашла речь… Время у нас сейчас вы в курсе какое.
Плохое, и не факт, что лично мы доживём до чего-то другого. Ударить могут со
всех сторон. Я в молодости распространял самиздат и тамиздат,
всякие «Посевы» и прочее. И знал, что за мной могут прийти — в тюрьму не
посадят, но голову заморочат и работы лишат. Знал, но не прекращал, и мне
повезло, я ни разу не попался. А сейчас всё ещё сложнее. Мне шестьдесят, я
больше тридцати лет работаю на одном месте. Работа — моя вторая жизнь, и все в
курсе, что я добровольно оттуда не уйду. Или меня вывезут в катафалке, или меня
разобьёт паралич. Поэтому удар будет направлен именно сюда — в случае чего меня
выпроводят на пенсию, и всё. В этом случае со мной произойдёт то же, что и с
Пастернаком. И, наверное, даже не за полтора года, а быстрее.
— Да что ты, Максим, разве есть повод этого
опасаться? — закричал кто-то из гостей.
— Есть! — сверкнул глазами отец. — У меня сын
— журналист, да, он работает на неполитическом канале, но всё равно они все
ходят по лезвию. А у жены подозрительные связи в США — её дважды приглашали
туда читать лекции о венгерской литературе и кино. А ещё знаете, к чему меня
склоняет начальство? Хорошо, что тут никого из них нет. Мне даже повторять противно,
что они предлагают. Пока предлагают, не требуют. Но могут и потребовать. А вы
сами подумайте, как я могу сотрудничать? Я никогда не пойду против своей
совести, никогда! — рявкнул он.
Если бы я выпил чуть больше, я бы даже
прослезился — так мощно выглядел отец. Никогда раньше я так не гордился им.
Несколько секунд все молчали, потом поднялся
папин ближайший друг, Константин Владимирович, рассказал уместный анекдот, все,
включая родителей, рассмеялись, затем выпили за маму, и всеобщее напряжение
быстро исчезло.
А спустя три — всего три! — года, за которые
ничего в их жизни особо не изменилось (оба так же работали и выглядели почти
так же хорошо), я вспоминал юбилейную, но совсем не праздничную речь отца и
поражался, как точно он всё предвидел. Я вспоминал его слова, сидя в автозаке, я думал о нём, ворочаясь на нарах в отделении, я
слышал его интонации, когда судья выносил приговор, я воображал, что бы он
сказал этим трусам, если бы случайно, не дай бог, оказался на моём месте. А ещё
я представлял мамину улыбку — такую родную, такую красивую. В самые трудные
моменты я думал не о Кате и не о Саше. Я думал о родителях, и мне становилось
легче, так как я не сомневался: они точно не осудили бы меня за то, что я полез
и нарвался. Я молился, чтобы они ничего не узнали раньше времени, они же сейчас
далеко, ну пожалуйста, пусть они обо всём узнают лично от меня. Хотя, конечно,
им мгновенно сообщили. А мой мобильный отобрали. Я не мог им ни позвонить, ни
написать.
Когда в отделении полиции я
наконец провалился в тревожную колющую дремоту, мне успело присниться, что я
сижу на кухне нашей старой квартиры. Родители молча работают: папа читает
какие-то бумаги с диким количеством цифр, схем и формул, мама правит перевод. В
кухне тепло и светло. Никуда не надо торопиться, и тревожиться тоже не о чем.
Всё хорошо.
4. О крахе
Начиная с конца декабря
я понимал, что добром всё это вряд ли кончится. Неоднократно,
даже слишком часто, мне судьба, посредством различных знаков и символов,
намекала, что, мол, хватит, хватит, остановись, безумец. Но я вошёл в
раж.
Всю первую кампанию мы с Сашей провели в
мрачном ожидании, ни на что хорошее в будущем не рассчитывая. Мы смотрели, как
развиваются события, и день ото дня всё глубже тонули в вязком ноябрьском
унынии. Мне всё было настолько безразлично, что я приходил к Саше и, не обращая
внимания на присутствие в квартире иных обитателей, заходил в её полукомнату, падал на топчан, увлекал Сашу за собой и
крепко-крепко прижимал её к себе. Только вдыхая естественный, без примесей
парфюмерии, запах её тела, пробивающийся сквозь одежду, я чувствовал себя хоть
немного живым.
Работу в то время я просто не замечал. Что-то
снимал, куда-то ездил, с кем-то общался, о чём-то писал, но всё это машинально
и без малейшего эмоционального соучастия. Я был вял, уныл и апатичен. Меня даже
спрашивали, что, дескать, случилось. Я ссылался на новости, говоря что-то типа:
«Да вы посмотрите, что в стране творится», на что почти ото всех получал
недоумённое пожимание плечами и равнодушное: «А-а, ясно. А тебе-то что?»
Поначалу я ещё пытался доказывать и убеждать, но потом махнул рукой и перестал
тратить свои силы. Саша, когда наши рабочие дни совпадали, постоянно прибегала
ко мне и возмущённо шептала:
— Ты в курсе?
— Что опять? — омертвело
шептал я в ответ.
— Да ты зайди… — она садилась рядом,
отбирала у меня мышь и открывала новостной сайт или «Живой Журнал», где писали
об очередной возмутительной, невыносимо хамской и
циничной предвыборной выходке… Я читал и глядел на Сашу глазами больной
собаки, а она в ответ гладила меня по руке, если никого не было рядом, и
безмолвно смотрела на меня, будто прося защиты.
Это было сродни самоистязанию. Ничего, ни-че-го хорошего случиться не могло, но мы упрямо каждый день
читали, слушали и смотрели всё, на что только хватало времени. Зная, что будем
расстраиваться, психовать и увязать в ноябрьской
предвыборной тоске. Знали, но читали. Читали, хотя и знали. А как иначе?
Родители собирались в длительную зарубежную
поездку. Маму в очередной раз позвали в Венгрию на какую-то научную конференцию,
и она с устроителями договорилась, что отца тоже пригласят. Но не в качестве
участника. Университет города Веспрема, в котором
проходила мамина конференция, предложил отцу поработать у них целый семестр —
почитать лекции. Смысл всего заключался в Балатоне, чудесном озере, близ
которого они могли поселиться — от него буквально минут 10–15 на автобусе до
университета. Папино здоровье чуть пошатнулось, и ему требовалось если не
впрямую лечение, то хотя бы перемена климата. Балатон для этой цели подходил
идеально. Отец оформил отпуск за свой счёт, и начались приготовления к отъезду.
Я знал, что папа вовлечён в какой-то важный
закрытый проект. Как только я узнал об их планах, то сразу же спросил, что с
той работой, неужели он её бросит?
— Нет, я остаюсь в проекте, но не постоянно,
— ответил он.
— Это как?
— Я буду подключаться только тогда, когда у
меня возникнет какая-нибудь гениальная мысль по нашей теме.
— А у вас разве не секретные данные?
— Иногда секретные, а что?
— Ты же будешь передавать их по интернету,
это небезопасно, наверное…
— Мы же не по электронной почте их передаём,
— улыбнулся отец.
— А как?
— Во-первых, через защищённый канал, то есть
на зашифрованных страницах и в закодированном виде, а во-вторых, данные
хранятся фрагментарно и удаляются после первого же прочтения. Извлечь более или
менее целостную информацию даже после раскодировки
невозможно.
— Риска нет?
— Минимальный, не более,
чем при обычной работе в Москве. Всё предусмотрено, Макс, не переживай.
Я, конечно, не переживал, но до сих пор
поражался, как же можно во всём этом разбираться. Однажды я застал отца за
двумя ноутбуками, на каждом из которых постоянно мелькали цифры в пять
столбиков на чёрном фоне. «Что ты делаешь?» — спросил я папу. Он поднял палец,
не мешай, мол, и кратко ответил: «Проверяю».
Я видел, что родители заняты поездкой, и
старался им не мешать своим настроением. Катя же, не изменяя себе, продолжала
считать моё мнение о событиях в стране, мягко говоря, неверным. Дошло до того,
что я вообще перестал обсуждать с ней что-либо своё. Приходя домой, я
выслушивал её отчёт о прошедшем дне, реагировал на какие-то бытовые дела, и
всё. Катя, как водится, не замечала этого. Питер Пэн,
что тут добавить. А всё потому, что как-то вечером мы поговорили и о моих
печалях. Близилась полночь. Я сидел перед монитором и уныло читал очередной
комментарий известного политолога. Из душа вышла Катя, как всегда, вызывающе
красивая и нестерпимо сексуальная. На ней было такое бельё, которое выглядело
эффектнее любой наготы. Я посмотрел на неё и против желания улыбнулся. Катя
подошла и обняла меня.
— Макс, что читаешь?
— Да вот, ничего нового, — я ткнул пальцем в
компьютер. Мне не хотелось об этом говорить.
— М-м…
«Действующая власть теряет доверие», — процитировала Катя фразу из статьи.
— А-а, — скривился я, имея в виду
одновременно и согласие, и несогласие.
— Если власть теряет доверие, то это должно
ощущаться. Логично?
— Логично, — сквозь зубы признал я.
— Ну и где же вы, отказывающие ей в доверии?
Тебя вижу. Ещё пару придурков знаю. А ещё?
Я молчал. Как потому, что снова чувствовал
себя оскорблённым, так и потому, что не хотел признавать правоту Кати. Меня
давным-давно сжигали те же мысли: нас так мало. Неужели
ошибаемся мы, а не те, кто выражает — трусливо, лебезяще,
искренне, равнодушно, хитроумно — поддержку властям? С этими мыслями я
не мог спокойно жить.
— Если что-то не нравится, чего-то не хочется
делать — встань и сделай по-другому или не делай вовсе. А то получается
революция под одеялом. Фиги в карманах. Идиоты.
— Катя, ты меня обижаешь… — наконец сказал
я.
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, —
пустила она в ход вечное оправдание. — Разве я ошибаюсь?
— Катя, ты же ИП, вас же прессуют всякие налоговые-пожарные. Как ты так можешь говорить?
Она презрительно фыркнула.
— Это перегибы на местах. Налог-то у нас
самый маленький в Европе. Да и отчисления в фонды невелики. А бюрократия везде сволочная.
Я почувствовал, что опять проигрываю.
— Но я же тебя не хочу переубедить. Просто
читаю и думаю то, что хочу.
— Да пожалуйста!
Просто мне обидно, что взрослый мужик, успешный журналист государственной,
между прочим, телекомпании страдает ерундой. Всё это, — она полукивком
указала на монитор, — бред, провокация и ересь. А ты позволяешь собою
управлять. Ты же пустой внутри, у тебя ничего же там нет, только тупое желание
идти против течения!
Я слегка оттолкнул Катю и встал рядом с ней,
глаза в глаза. Она, чуток охолонув, поняла, что зарвалась, но извиняться не
собиралась.
— Максимыч,
спокойно, — нагло сказала она, сняв перед сном бюстгальтер. Грудь, как всегда,
выглядела великолепно. — Давай спать?
— Нет. Нет, я не буду. Спи сама, — безнадёжно
неубедительно сказал я и ушёл на кухню, где и просидел часов до двух ночи, не
представляя, как жить дальше.
Впрочем, конфликт погас сам собой: Катя больше
не заводила таких разговоров, а сам я предпочёл вернуться к прежней системе
отношений, когда получал от Кати то, что хотел, а на общечеловеческое понимание
даже не рассчитывал. Система работала, однако в результате получилось, что все
мои переживания замыкались на Саше.
В день выборов я не работал. Перед тем как
отправиться к родителям — голосовал я там, — заехал на Мантулинскую.
Обитатели дома, включая Сашу, в полном составе пили чай, обсуждая, кто за кого
или уже, или собирался проголосовать. Меня встретили с огромным энтузиазмом.
— Максим, — сказал Вячеслав Михайлович, — как
думаете, сколько процентов наберут эти?
Пояснения, кто такие «эти», не требовались.
— В прошлый раз, кажется, им нарисовали
шестьдесят четыре. Вряд ли сейчас будет меньше. Чего им терять-то? Саш, ты
показывала картинку с растяжкой?
Речь шла о грустно-смешной картинке с двумя
кремлёвскими башнями, между которыми был растянут
лозунг: «Да, мы ох.ели. И
что?»
— Показывала, — кивнула Саша и напомнила, о
чём речь.
— То есть думаете, что надежды нет? — уточнил
её папа.
— Надежды на что? Что победят коммунисты?
Нет, конечно. Да и не надо нам это. А кто ещё?
— Верно, к сожалению.
— Я вот всё думаю, — вступила в разговор Анна
Петровна, — что же такое случилось с демократами, что они так разъединились?
Неужели амбиции настолько застят глаза, что они не понимают очевидного?
Я пожал плечами.
— Их время ушло. Может, через десять лет
вернётся, но пока ушло. Даже если они внезапно объединятся, это ничему не
поможет. Процентов пять-семь наберут, то есть будут на грани прохода. Ничего
это не изменит.
Все грустно покивали.
— Я вот вообще не собиралась идти, — сказала
Марина. — Но Сашка уговорила.
— И правильно, — я одобрительно улыбнулся,
положив руку Саше на плечо. Она немного покраснела. — Мы либо делаем то, что от
нас зависит, либо сидим дома и не бухтим. А не бухтеть мы не можем, отсюда
вывод… — Все засмеялись.
Весь оставшийся день мы провели с Сашей
вместе. Зашли к моим родителям, они очень обрадовались и заставили нас
пообедать (хотя на Мантулинской мы уже изрядно
подкрепились). Я сходил на участок, поставил галку в бюллетене. Потом мы гуляли
по центру, говорили почему-то про Сологуба и Ходасевича. Мы обсуждали недотыкомку, я рассказывал Саше про роман «Навьи чары»,
который она не читала, и цитировал стихотворение «О други,
два часа подряд склоняю слово Бенсерад». Мы оба
смеялись, но с подтекстом. Но думали мы оба о другом.
Страх перед тем, что нам скажут в новостях в девять вечера, оккупировал каждую
клеточку наших тел. Наверное, так же себя ведут люди перед решающей
хирургической операцией: страшно до безумия, ибо исходов только два — жизнь или
смерть, иного не дано. Но говорить об этом нет смысла, вот люди и храбрятся,
хорохорятся и деланно веселятся.
— Куда пойдём? — спросил я, когда перевалило
за восемь.
Саша молча качнула головой.
— Тебе всё равно?
— Да. Хочешь — поехали к нам. Посмотрим
новости. Но можно и куда-то ещё.
Я огляделся — оказывается, мы добрели до
Якиманки, почти до «Октябрьской»-радиальной. Ещё
метров сто, и можно было бы свернуть на Садовое. Я
предложил так и сделать, сесть на троллейбус и доехать
до работы. Саша согласилась.
— Как красиво, — вздохнула она, когда мы
переезжали Крымский мост. Всё вокруг светилось и переливалось. — Я так люблю
Москву. Помнишь, у Пастернака — святой город?
Я кивнул, прижал голову Саши к себе и
несколько раз поцеловал её в макушку.
— А сейчас какую-то фигню
везде понастроили… — она посмотрела на меня снизу вверх.
— Надо уметь её не замечать, сквозь это дерьмо видеть Москву нашего детства. Сквозьсмотрение
такое.
— Да, я о том же думала. Знаешь, я в детстве
обожала кататься по Садовому на троллейбусе. Ехала я в
троллейбусе и смотрела на вокзал. На Курский. Мне так нравилось. Иногда, очень
редко, удавалось сбоку заметить кусочек вагона или электрички. Как я радовалась
в таких случаях — ты не представляешь. Но вокзал был виден всегда! А сейчас
что?
— «Атриум»?
— Да. Еду и вижу этот тупой «Атриум». И
никакой радости! Ни-ка-кой. А так хочется просто ехать мимо и видеть Курский
вокзал.
Мы вышли у дома Шаляпина и быстро, так как
уже замёрзли, добежали до «Искусства». Вовремя — часы на входе показывали без
десяти девять. Коридоры канала выглядели пустынно и сонно, только наш ньюсрум, как всегда,
бодрствовал. Раздевшись, мы включили один из телевизоров и принялись ждать.
Вроде всё было предрешено, и тем не менее я надеялся.
Когда пошла заставка новостей, мне показалось, что я от волнения теряю
сознание.
Буквально через минуту-другую я в осатанелой
радости прыгал и скакал по всему помещению, громогласно ругаясь и насылая чуму
и проказу на всех подряд. «Шестьдесят четыре??? А не хотите ли…» — тут я выматерился. Опыт наблюдения за подсчётом голосов показал,
что от первоначальных данных, которые приходят с Дальнего Востока, итог почти
не отличается, и если у кого-то два процента, тот уже не наберёт больше трёх. Я
ликовал, а всё потому, что весь день не смотрел телевизор, и не читал новостей
в интернете, и не знал результатов тех самых «экзит-пуллов»,
судя по которым даже объявленными сорока девятью процентами и не пахло. Саша их
тоже не знала, поэтому радовалась со мной. Она не прыгала и не материлась, а
просто сидела рядом и улыбалась. Я, в восторженном упоении, принялся было ей
что-то говорить, как вдруг осёкся. Уже какое-то время рядом стоял Бизюк, один из безликих заместителей Трухновского,
и смотрел на меня.
— Смирнов Максим? — осведомился он.
— Да, а что?
— Просто. Вы так… громко говорите, — сказал
Бизюк с нажимом на слово «громко».
— Я кому-то мешаю? Вроде нет.
— Не мешаете, но… — он снова сделал
многозначительную паузу. — Обсуждайте всё равно потише. А ещё лучше идите домой и там говорите всё,
что хотите, и так, как хотите.
— Алексей… — я запнулся, так как забыл его
отчество.
— Анатольевич, — снисходительно подсказал он.
— Алексей Анатольевич, у нас запрещено
высказывать свою точку зрения?
— Максим, я вам всё сказал, — он повернулся и
ушёл.
— Мудак, — пискнула Саша ему вслед, но Бизюк, к счастью, её не услышал.
Через несколько минут настроение улучшилось,
мы выпили чаю, ещё немного поболтали и разошлись по домам. Ложась спать, я еле
сдержался, чтобы не съехидничать в адрес Кати, дескать, вот она, твоя поддержка
народа, — половины не набрали. Сама Катя, кажется, вообще не помнила, что в эти
часы идёт подсчёт голосов.
А новости в интернете я опять не прочитал —
забыл, не подумал.
Утро понедельника выдалось очень суматошным.
Вначале я проспал. Меня разбудил телефон, и сердитый голос дежурного
координатора сообщил, что надо ехать на срочную съёмку. Съездили, потом я писал
текст, потом монтировал… Звонила мама — я ей отправил сообщение, что занят,
потом перезвоню. В свободную минуту проверил через телефон электронную почту —
пришло несколько уведомлений о личных сообщениях в социальных сетях, но
прочитать их я уже не успел. Краем уха слышал, о чём говорили коллеги — да, в
целом результат выборов так и не поменялся. В подробности не вникал, не
успевал. А потом, уже вечером, позвонила Саша. Я как раз расквитался с делами и
хотел просто посидеть у компьютера, почитать, что где происходит.
— Максик, ты не в
курсе, что творится?
— Нет, а что?
— Там, на Чистых… Какая-то резня происходит.
— Резня?! —
остолбенел я.
— Не знаю, менты всех прессуют, там собрались
люди, что-то типа митинга, — Саша чуть не плакала.
— А по какому поводу?
— Да против фальсификаций. Ты не следишь за
новостями?
— Слушай, так получилось, я вообще два дня не
заходил в интернет.
— Максим, прочитай срочно. Там такое…
Минут за пять я прочитал самое важное и
перезвонил Саше.
— То есть там уже всё закончилось?
— Я так и не поняла, если честно.
— Ехать туда смысла нет?
— Я не знаю. Давай съездим, может? Я дома,
могу выйти через три минуты.
Через полчаса мы уже ходили вокруг памятника
Грибоедову. В воздухе ещё пахло напряжением, но физически ничего, кроме
нескольких металлических перегородок, валявшихся на снегу, не напоминало о
событиях, происходивших здесь всего лишь часом ранее.
— Поле битвы после победы принадлежит мародёрам,
— названием известной пьесы высказался я, глядя, как важно-вальяжно
прогуливаются по небольшой площади сотрудники правоохранительных органов.
— Похоже, всё совсем кончилось, — растерянно
пролепетала Саша.
— А я тут в девяносто восьмом каждую пятницу
пил пиво в компании интернет-друзей, — ни к селу ни к
городу вспомнил я. — Один раз даже стошнило меня вот прямо у этой скамейки.
Поехали отсюда.
У самого входа в метро нас неожиданно
остановил полицейский.
— Документы, пожалуйста, — хмуро потребовал он.
— Вначале вы, — внезапно громко и твёрдо
сказала Саша. Я опешил. Полицейский тоже.
— Я не обязан вам… — прохрипел он, но
нетвёрдо.
— Обязаны. Согласно пункту четвёртому статьи
пятой главы второй закона о полиции, при обращении к гражданину вы обязаны
представиться и предъявить служебное удостоверение, — Саша с каждым словом
выглядела всё убедительнее и увереннее. Откуда она всё это знала?!
Полицейский, крайне недовольный, полез во
внутренний карман.
— Сержант Козлобубéнко,
— послышалось мне, хотя в удостоверении было написано «Коноваленко». Саша
удовлетворённо кивнула и продолжила:
— А теперь, следуя той же статье, сообщите
причину, по которой вы спрашиваете наши документы.
Сержант Коноваленко уже не удивлялся:
— В связи с неправомерными действиями отдельных
граждан, которые имели место быть несколько минут назад. Сударь и сударыня,
окажите милость, предъявите ваши паспорта, если вас это не очень затруднит, —
он явно злился, но решил вести себя издевательски вежливо.
— А если у нас их с собой нет? — коварно
спросила Саша.
— Вы обязаны носить с собой паспорт.
— Неправда, — торжествующе сказала Саша. —
Согласно положению о паспорте, мы обязаны бережно его хранить, и ничего больше.
Коноваленко озлобленно молчал. Я внезапно
пожалел его.
— Саш, ну не надо так уж, — примиряюще сказал
я и достал паспорт. — Мы сюда приехали пять минут назад, — пояснил я
полицейскому. Саша, не говоря ни слова больше, вытащила из рюкзачка свой
документ.
— Александра Вячеславовна Нестерова? —
спросил он. Саша кивнула. — Максим Максимович Смирнов?
— Да.
— Заметьте, уроженцы города Москвы, — ехидно
подсказала Саша.
— Всего хорошего, — полицейский отдал нам
паспорта и немедленно ушёл. Мне даже показалось, что он с удовольствием бы
перешёл на бег, но ему хотелось сохранить достоинство.
Как потом оказалось, встреча с Коноваленко
тоже была знаком.
Радость и даже эйфория первого послевыборного дня сменились отчаянием и бешенством, когда
назавтра некоторых участников акции посадили на пятнадцать суток. А потом они —
радость и эйфория — вернулись в следующие же выходные, когда на Римской площади
провели официально разрешённый митинг. Мы с Сашей стояли в толпе и не верили,
неужели это не сон, неужели люди ещё живы, неужели нас так много? («Много? — фыркнула Катя, когда я потом сказал ей об этом. —
Хоть один процент собрался?» Что-то объяснить ей было невозможно.) А потом
опять вернулось отчаяние. И дальше, и снова, и наоборот. Совсем незадолго до
Нового года людей собралось ещё больше — на проспекте академика Ландау, и
казалось, что ну вот теперь-то, теперь-то…
«Вами манипулируют!» — шипели с одной
стороны. «Это всё бесполезно!» — хмыкали с другой. «Вы
ублюдки и раскачиваете лодку!» — откровенно заявляли с
третьей. Не знаю, кто как на это реагировал, а мы с Сашей старались пропускать
всевозможные «мнения» мимо ушей. Мы искренне верили в возможность, надеялись на
чудо, а ещё…
Мы никогда не признавались друг другу в
любви. Ни одного раза. Поначалу Саша стеснялась, а я не чувствовал себя
готовым. Потом мы оба привыкли к молчанию. Мы общались как друзья, хотя оба
понимали, что это не так. Друзья так за руки не держатся. А после митинга на
проспекте Ландау наконец свершилось.
Раньше мы не праздновали Новый год вместе. В
этот раз тоже не получалось — Катя назвала гостей, и я не хотел её подводить. С
Сашей же мы договорились отметить Новый год двадцать пятого на работе — вдвоём
и тайком от всех. Саша заранее припасла всякой мишуры и микроскопическую
ёлочку, я уже неделю в ящике стола прятал бутылку вина и какие-то сласти. Мы
забились в её монтажную — благо никого не было,
воскресенье. Заперлись изнутри. Саша быстро развесила украшения, а я открыл
«Букет» и разложил конфетки-шоколадки.
— Максик, я так
рада… — начала Саша, но запнулась.
Я улыбнулся ей, но решил пока что ничего не
говорить.
— Я так рада, что мы знакомы… У тебя всегда
самые интересные сюжеты, мы каждый день дома смотрим. Я никогда не встречала
такого умного человека, как ты. Ты самый умный на канале. Мне так хорошо с
тобой.
Она едва ли не после каждого слова делала
паузу, но я понимал, что она свою речь продумала и прочувствовала.
— Я не надеялась, что когда-нибудь встречу
такого человека, как ты. Чтобы говорить с ним обо всём. Как с тобой. И чтобы он
так правильно на всё реагировал. Я очень горжусь тобой.
Просто голова кругом!
— Я хочу быть рядом с тобой, если ты… если
ты не против. Как сейчас. Понимаешь, — вдруг зачастила
она, — все вокруг какие-то замороченные, говорят про свои проблемы, а в чём
проблемы — не говорят. А вот же она, проблема-то наша, — живём не по-настоящему!
А с тобой у меня всё по-настоящему. Мне ничего больше не надо. Я даже не прошу,
чтобы ты ушёл от Кати. Если уйдёшь — вдруг не ко мне? А так ты точно мой.
Она вскочила и встала спиной к единственному
маленькому окошку монтажной.
— Макс, я люблю тебя, — сказала она тихо,
буднично и даже чуть заунывно. — И ничего не прошу у тебя. Просто люблю. Я
счастлива.
Я подошёл к Саше, мягко развернул её на сто
восемьдесят градусов, и теперь мы оба, обнявшись, смотрели на крыши Новинского
бульвара.
— Сашка.
— Я ничего не прошу!
— Не в этом дело.
— А в чём?
— Я тоже тебя люблю.
Я целовал Сашу, не отходя от окна, и мы как
будто находились в прямом эфире, только смотрел на нас настоящий предновогодний
московский вечер, а не безликие проценты рейтингов. И если бы
наши с Сашей коллеги, работавшие в этот час над вечерним выпуском новостей,
знали, что творится в тесной монтажной, они бы побросали все свои подводки,
сюжеты и кассеты и ринулись бы подглядывать за нами. Но на телевидении
так нельзя — искренность не сочетается с публичностью ни на экране, ни вне его.
…Родители улетели в Будапешт второго
января, сдав квартиру на длительный срок своим друзьям, мне не знакомым. На
меня возлагалась обязанность появляться там раз в месяц, забирать деньги и
следить, чтобы хаос и разруха в доме не достигали критического уровня. Впрочем,
жильцы вели себя прилично. Деньги я через банк отправлял родителям.
Как выяснилось (впрочем, не в первый раз),
они, мама и папа, занимали довольно значительное место в моей жизни. Мы часто
созванивались, переписывались по электронной почте, иногда я к ним заезжал в гости да и просто нередко думал о них. Временно оставшись
без родителей, я тут же почувствовал потребность заполнить образовавшуюся
пустоту. Заполнять её Сашей я не мог, потому что Саша и без того была
средоточием моих мыслей и поступков. Уходить с головой в работу я не хотел, вот
и пришлось — да, именно пришлось — пытаться найти точки соприкосновения с
Катей.
В новогоднюю ночь мы крепко повздорили,
причём на пустом месте — она опять бесцеремонно высказалась о моих взглядах, но
на сей раз в присутствии других. Я, уже слегка нетрезвый, вскипел. Скандала
устраивать не стал, хотя постарался взглядом выказать своё возмущение, затем
просто ушёл в другую комнату, сел на диван и уснул, а на следующий день
демонстративно с Катей не разговаривал. Она же вела себя издевательски спокойно
— постоянно напевая под нос, убирала квартиру после гостей и делала вид, что
меня вообще не существует. Потом-то мы, конечно, помирились, но прямо с первого
января — удобная дата для отсчёта — я, поначалу против воли, а затем смирившись с неизбежным, чувствовал растущее
недовольство Катей, которое грозило вылиться в нечто всемирное. В связи с этим
отъезд родителей пришёлся весьма кстати: я бы не смог долго скрывать от них своё
настроение, разговаривай мы, как раньше, ежедневно. Они бы нервничали из-за
меня…
Невозможно объяснить простым стечением
обстоятельств то, что «дополнительное» время на Катю появилось именно тогда.
Небеса то ли давали возможность мне вернуть всё хорошее, что было у меня с ней,
то ли окончательно убеждали меня, что с этим человеком ничего толкового
получиться не может. Во всяком случае, я старался — мы много разговаривали друг
с другом, спорили и даже гуляли, хотя несколько недель, начиная с середины января,
выдались очень холодными. Я как будто снова пытался узнать Катю, понять её,
разглядеть в ней не просто личность, а личность, привлекательную для меня. Не
удавалось… Я видел абсолютно уверенную в себе, убеждённую в своей правоте
женщину, которая не интересовалась ничьим более мнением, включая мнение
мужчины, с которым она живёт. «Но ведь ты не можешь быть всегда правой, ты тоже
можешь ошибаться», — не особо настойчиво возражал я. «Так я не стремлюсь быть
правой объективно. Главное, что я для себя права», — отвечала Катя. «А
переубедить тебя возможно?» — «Нет. Очень маловероятно», — рубила Катя.
Но, невзирая на свою решительность и
неколебимость, Катя кое в чём была очень уязвимой. Ей требовались постоянные
подтверждения, что она лучшая. Без этого она начинала сомневаться в себе, что
приводило едва ли не к депрессии, а я беззастенчиво пользовался этой её
слабостью. В самые сложные моменты я либо её успокаивал словами и действиями,
доказывающими, что она лучше всех, либо защищался этим же. Когда переживать
кричащую нетождественность мировосприятий
двух женщин становилось особенно трудно, я выстраивал ограду из стандартных,
давно вызубренных, но до сих пор действенных фраз, за которой и прятался от
Кати. А она, получив необходимую порцию обожания и уверившись, что она
по-прежнему для меня идол и идеал, успокаивалась и переставала обращать на меня
внимание. Чего я и добивался.
Я понимал, что длить такую связь как минимум
безнравственно. Но где рубеж, где граница — я не знал.
В самом конце января случился инцидент с
речью писателя Фёдорова. И хотя всё закончилось для меня без особых
последствий, я укрепился во мнении, что предметы вокруг меня понемногу начали
распадаться — родители сидели в своей Венгрии, от Кати я хоть и
микроскопическими шажками, но отдалялся, в стране ничего хорошего не
происходило, да ещё и работа не особо радовала. Пятого марта, стоя вечером в
хмурой, озлобленной толпе на Пушкинской площади, я никак не мог понять, что
это: начало конца или уже бесповоротный конец? События, случившиеся накануне,
растоптали последнюю надежду. Очереди из электрогазосварщиков
на избирательных участках, отчаявшиеся наблюдатели, ликование победителей… Я
плохо себя чувствовал всё воскресенье и после того, как съездил проголосовать,
сидел дома. Точнее, лежал: читал рассказы Бориса Зайцева и вставал с дивана,
только чтобы поесть. Включать телевизор или компьютер не хотелось вовсе (к тому
же Саша держала меня в курсе, каждые два-три часа присылая сообщения о
происходящем «снаружи»). Утром в понедельник мы встретились на работе и я мрачно спросил:
— Что теперь делать?
— Идти на Пушкинскую
к семи вечера, — кратко и по делу ответила Саша.
— Очередная бесполезная акция?
— Хорошо, езжай в Кремль и перестреляй там
всех, это будет полезная акция, — с вызовом сказала она.
— Ну что ты заводишься-то…
— А чего ты ерунду говоришь? Что ты можешь?
Только ходить на митинги и лично держать удар. Вот и займись. — Саша всё равно
обиделась и ушла в монтажную. Ближе к вечеру я
отпросился с работы, сказавшись не до конца выздоровевшим (нисколько при этом не соврав), зашёл к Саше, обнял её и мы помирились. А
потом побежали на Пушкинскую. Делать то, что зависит лично от нас.
…Столь стремительной развязки я не ожидал.
Всё вроде немного успокоилось, хотя по-прежнему единственным
безусловно хорошим явлением в моей жизни было присутствие в ней Саши. Всё
остальное выглядело крайне сомнительным.
Наконец наступила весна. А вместе с ней на
страну надвигалось гораздо менее значимое, но всё равно приметное событие —
пятнадцатилетие телеканала «Искусство». В связи с этим нас основательно
перетряхнули, обновили несколько студий, закупили какое-то оборудование и всем
обещали премию в половину зарплаты. Телеканал начал вещание двенадцатого мая, и
в день юбилея нас всех попросили присутствовать на работе, даже тех, кто по
графику отдыхал. «Надо», — аргументировали начальники, и все, кто смог, пришли.
Включая меня. Хотя лучше бы я сидел дома, или у Саши, или валялся пьяный под
забором — в общем, лучше бы я делал что угодно где угодно, лишь бы не в здании
телеканала «Искусство».
В студии новостей все пребывали в хорошем
настроении, шутили, весело и бесцельно слонялись туда-сюда и часам к трём уже
начинали подумывать о побеге домой. В самом деле, сколько же можно тут сидеть,
если нам так и не рассказали зачем? И как только я окончательно решил, что
через пятнадцать минут надо валить, в ньюсрум влетела
Октябрёва.
— Внимание, пожалуйста, внимание! — она
несколько раз хлопнула в ладоши, требуя всеобщей тишины. — Настоятельно прошу
всех оставаться здесь и никуда вообще не уходить ещё минут десять.
Студия нестройно откликнулась монотонными
«ладно» и «угу». Тут же у Октябрёвой
зазвонил мобильный телефон.
— Да! — крикнула она в трубку. — Хорошо,
понятно. Внимание, — она снова обратилась к нам, — очень прошу всех встать и
выстроиться в линию.
Все изумлённо зашумели.
— Зачем? — раздалось одновременно несколько
голосов.
— Сейчас к нам в студию придут поздравлять.
— Кто?!
— Пожалуйста, встаньте, вам что, трудно? — Октябрёва чуть не плакала.
Я поймал взгляд Саши, которая в этот момент
стояла в другом углу помещения. «Неужели?!» — телепатически спросил я её. Саша
пожала плечами, сделав страшные глаза. «Иди сюда!» — молча крикнул я ей. Но она
не успела. Октябрёва ринулась и принялась руками всех
выстраивать, так что через полминуты все уже стояли так, как ей хотелось. Я
оказался пятым слева, а Саша — крайней правой в нашей странной линии. Мы
стояли, как на уроке физкультуры, и ничего не понимали. Пока внезапно не
открылась дверь и к нам не вошли трое — Бизюк, Трухновский и…
Да, он самый.
Великий и ужасный. Невеликий и неужасный.
Человек, который. Человек, которого.
Государственный чиновник, при виде которого
кто-то справа от меня потрясённо, но довольно громко шепнул: «Ну ни хера себе…»
И вот этот самый возмутитель нашего
спокойствия начал говорить. О том, что мы, дескать, такие расчудесные и вообще
всё держится на нас. Что мы — эталон и пример всем остальным. Трухновский, Бизюк и Октябрёва согласно кивали головами, а я пару раз покосился
на коллег, желая понять, как они воспринимают происходящее. К моему облегчению,
лица большинства были скорее хмурыми, чем радостно-удивлёнными или уж тем более благоговеющими. Речь, к счастью, длилась
недолго, но потом началось самое страшное. Наш нежданный
визитёр приблизился к нам и принялся всем жать руки. Вот он пожал руку первому
в шеренге — Паше Мирошниченко, монтажёру, нашему известному пофигисту.
Второй стояла Катя Иноземцева — вот уж кто от
восторга чуть не лопнул. После Кати руки для тяжёлого пожатья каменной десницы
покорно протянули продюсеры Оля и Таня. Далее стоял я.
За секунду до того, как пришёл мой черёд, я
панически посмотрел на Сашу. В её взгляде читалось то, о чём я и сам подумал.
Пути к отступлению отсутствовали.
Мне протянули руку. Но ответного жеста от
меня не последовало. Лучше бы я, конечно, вообще вышел из ряда, подемонстративнее, но мною овладел частичный паралич — ног
под собой я не чувствовал.
— Что же ты, Смирнов, — нервно хихикнул Бизюк, почувствовав неладное, — от счастья замёрз?
— Нет, не замёрз, — сказал я хриплым и крайне
неблагозвучным голосом.
— Пожми руку, Смирнов! — тихо, но грозно
сказал Трухновский.
— Я, — тихо просипел я, от ужаса покрываясь
гусиной кожей и испытывая нестерпимое желание сходить в туалет, — не подаю руки
подлецам.
— Всех уж я поздравлять не буду, тороплюсь, —
немедленно, как показалось, ещё во время моих слов, улыбнулся наш визитёр и как
будто испарился — через секунду его в студии уже не было. За ним последовали
начальники.
А я, лишившись последних сил, просто сел на
пол и прислонил голову к какому-то шкафу. Меня подняли и усадили на стул.
Вокруг толпились коллеги, но я не слышал, что они говорили. Кажется, нечто
среднее между «Молодец!» и «Совсем сбрендил?». Потом
передо мной возникла Саша. «Пойдём, пойдём», — повторяла она, увлекая меня в
сторону лифта. Окончательно пришёл в себя я только на улице.
— Саш, я дебил? —
спросил я.
— Максик, не знаю,
я ничего не понимаю. Это какой-то дурной сон. Ты можешь сейчас пойти ко мне?
— Да…
— Давай там поговорим.
— Давай. Но ты со мной?
— Конечно, милый мой!!!
На Мантулинской
было тихо и безлюдно. В своей комнате, как всегда, отдыхала бабушка, а все
остальные, невзирая на субботу, куда-то исчезли. Я, как обычно, рухнул на
кровать Саши. Она не стала ложиться рядом, а села на пол.
— Чего ты сейчас хочешь? — спросила она с
искренним состраданием в голосе.
— Не знаю, — шепнул я и немедленно заснул.
Очнулся спустя четыре часа. Накатывал вечер,
из открытой форточки тянуло холодом. Саша исчезла. Я встал, пару раз
согнулся-разогнулся и вышел в кухню. При моём появлении разговор смолк. Три
пары глаз — Вячеслава Михайловича, Анны Петровны и Марины — уставились на меня
с болезненным любопытством.
— А где Саша? — спросил я.
— Выскочила в магазин, сейчас вернётся, —
приятно улыбнулась Анна Петровна. — Подождите, сядьте, Максим. Как вы себя
чувствуете?
— Да хрен его знает… — честно ответил я. —
Вам Саша рассказала, что произошло сегодня?
Все молча покивали.
— Знаете, я, наверное, пойду прямо сейчас, а
Саше позвоню сам. Хорошо?
— Как вам удобнее, — сказала Анна Петровна, и
я выскочил на улицу. Достал телефон и настучал сообщение Саше: «Извини, я тебе
завтра позвоню. Целую».
Сильнее всего мне в тот момент хотелось
оказаться дома и накрыться одеялом с головой. Я не очень хорошо представлял,
что натворил, но не сомневался, что с рук мне это не сойдёт. А ведь ещё
предстояло объяснение с Катей… На моё счастье, тем вечером она ещё ничего не
узнала. Когда я пришёл домой, Катя копалась в своих бумажках и лишь коротко
спросила:
— Я слышала, к вам этот приезжал?
— Ага.
— И что? — невнимательно продолжила она.
— Да что-что, всех похвалил, и дело с концом.
— А-а, — протянула Катя, и разговор
завершился.
Ещё в метро меня вдруг пронзил ужас
возможного обвинения иного рода. Ведь за государственным чиновником, как и
полагалось, по пятам следовали телеоператоры и фотокорреспонденты, и если
пресс-служба решит опубликовать или вставить в видеосюжеты фрагменты первых
четырёх рукопожатий, в кадр непременно попаду и я — я же стоял совсем рядом. И
поди потом докажи кому-нибудь, что я не верблюд и даже не носорог. Поэтому
дома, едва разувшись, я кинулся к ноутбуку — искать всевозможные фото и видео.
Слава Создателю, рукопожатия в объективы не попали. Первый план — он заходит в
наше здание, второй — беседа с Трухновским, а третий
— речь перед нами, но в кадре только его лицо, нас не показали. Я был готов
поспорить на что угодно, что Иноземцева обиделась на
меня пожизненно — в кои-то веки ей выпал шанс засветиться в кадре с Самим, и вдруг такое, мягко говоря, разочарование.
Я соображал, как теперь следует поступить.
Позвонить Октябрёвой и покаяться? Ей-то можно, она
порядочный человек и потом издеваться и припоминать не станет. Но она будет
выговаривать мне, и справедливо, что я крупно подвёл лично её. Как из-за моего
выступления накажут, если накажут, Трухновского и
прочих бизюков, ни меня, ни её не интересовало. Но
разрушительной волной может снести и её. Ничего плохого я Октябрёвой
не желал, но в самом деле подставил её. Поэтому,
пожалуй, к ней сейчас лучше не соваться, дабы не умножать её гнев. Не придумав,
как надо поступить, я лёг спать и провёл ночь на диво спокойно.
Утро тринадцатого мая выдалось тихим, очень
солнечным и тёплым. Я проснулся почти в хорошем настроении. На расстоянии одной
ночи вчерашние терзания мне казались надуманными. Да что они, в самом деле,
могут мне сделать, кроме как поругают, возможно, сильно? Я же никого не убил и
даже в прямом эфире ничего не отчебучил. Велика беда — не пожать кому-то руку!
(О юридических последствиях своего высказывания я тогда не подумал.)
Успокоив себя таким
образом, я вскочил с кровати, бодро чмокнул Катю, задумчиво пьющую утренний
кофе, и несколько раз присел, чтобы размяться.
— Максим, ты сегодня идёшь? — мягким тоном
спросила вдруг Катя.
Вопрос застал меня врасплох. Конечно, я
понимал, о чём она. Об очередном митинге, снова на Римской площади. Ничего
особенного, таких митингов было уже много, а будет ещё больше. Но почему Катя
спрашивает? Она никогда этим не интересовалась целенаправленно, она считала
себя выше этого.
— Да, конечно. Я же сегодня не работаю, и
других планов у нас вроде нет.
— Не в планах дело.
— А в чём?
— Не знаю. Но сегодня лучше не ходи.
— Почему?
— Не могу объяснить, но лучше не ходи.
Нехорошие предчувствия у меня.
Я напрягся: Катя нечасто меня просила о
чём-то вот так, по-человечески. Возможно, она что-то узнала? Октябрёва ей позвонила или написала ночью сообщение?
— Кать, а можно я всё-таки пойду? Для меня
это важно.
— Ты вконец свихнулся на этой теме. Вали куда
хочешь, мне-то что.
Вот это уже более знакомая риторика!
Настроение подпортилось, зато появился повод уйти из дома пораньше. Я поскорее
оделся, проверил сумку-планшет — удостоверение, фотоаппарат-мыльница, телефон и
солнечные очки на месте — и выскочил на улицу. Сразу же позвонил Саше.
— Как же я волновалась! С тобой всё в
порядке?
— Да, Сашка, не переживай.
— Почему ты не дождался меня вчера?
— Прости, я плохо владел собой. Хотел
поскорее оказаться в одиночестве.
— Ты сейчас где?
— Вышел из дома, сейчас где-нибудь поем и
поеду на Римскую.
— А я на работе!
— Помню, ты до вечера занята.
— Как жаль, что я не смогу сегодня пойти.
— Ну ничего, в
следующий раз пойдём.
— Пожалуйста, я тебя очень прошу, береги
себя.
— Да что ты, в самом деле?
— Не знаю, чуть не плачу сижу, так хочется к
тебе.
И вот тут-то мне бы насторожиться,
предположить, что, если они обе волнуются по одному и тому же поводу, это
неспроста! Но я ни о чём не подумал. Постарался на словах успокоить Сашу и
пошёл завтракать. А потом созвонился с Василием, давним другом, который, как и
я, регулярно ходил на все акции протеста. Мы условились встретиться на выходе
из «Октябрьской» и потом вместе идти к пропускным рамкам.
К всевозможным митингам и шествиям мы, Сашу
включая, относились с изрядной долей скепсиса и иронии. Но при этом мы не
подвергали сомнению необходимость участия в них. Да, выступавшие говорили
подчас неоднозначные (а то и вовсе недопустимые, на мой взгляд) вещи, но мы
ходили не послушать ораторов, а заявить своё присутствие и поддержать основной
лозунг акций. А уж они-то, лозунги, всегда формулировались чётко и однозначно.
Вася чуть опоздал, но мы никуда не спешили. К
нам присоединился и Андрей, коллега Василия, с которым я виделся только на
митингах. Мы быстренько прошли рамки и обогнали серьёзную колонну, которая
организованно формировалась у французского посольства. Мы постоянно шутили по
всем возможным поводам, благо люди и события вокруг давали предостаточно
поводов для веселья. «Максичек, пожалуйста, будь
аккуратен!!!» — взмолилась Саша в сообщении. Я улыбнулся и подумал, что надо бы
ей ответить, но тут же забыл об этом.
Всё шло как обычно. Мы добрели до моста,
увидели чрезмерно плотные шеренги омоновцев, по чьему-то приказу защищавшие
проход к Кремлю, покричали им «Позор! Позор!» — и повернули на Римскую площадь.
Потом по толпе, ещё не очень плотной, прошёл слух, что что-то творится позади,
на мосту, и надо, дескать, поворачивать. Я хотел посоветоваться с Васей и
Андреем, идти ли обратно, но их мгновенно оттеснили, и я не смог отыскать их
взглядом. Людской поток уже двигался обратно, в сторону моста, и я не стал
противиться — пошёл туда же.
Не думаю, что последующие события длились
долго. Пару минут от силы. Внезапно сзади нажали. Кто — не знаю. Я, шедший в
ближнем к омоновцам ряду, против воли навалился на одного из них. Цепь
прорвалась, и человек двадцать митингующих сразу очутились между первым и
вторым кордонами. А второго-то я и не заметил поначалу. Среди прорвавшихся оказался и я, хотя я вовсе не стремился попасть
в их число. Когда я посмотрел вперёд, на меня неслась огромная толпа, но не
простых людей, а вооружённых бойцов.
…Не так давно в социальных сетях меня нашёл
и добавил в «друзья» бывший одноклассник — Лаймиус Ничюс, тот самый двуязычный парень, с которым я сидел за
одной партой. История его жизни меня изумила — Лаймиус,
тихий и флегматичный малый с нордическим характером, измученный московской экзистенцией, уехал в Израиль, где неудачно женился (как я
понял, на женщине, прилично его старше), потом развёлся и в итоге оказался в
Египте, а точнее — в Каире, аккурат во время
знаменитых событий. Лаймиус не очень много
рассказывал о революции, но прислал несколько фотографий, которые сделал сам на
каирских улицах. Страшновато даже на расстоянии. «Лично ко мне претензий ни у
одной из сторон не было. Но камням всё фиолетово — они могли угодить мне в
голову с любой стороны», — писал Ничюс, в итоге
пострадавший минимально — однажды он не успел увернуться от бежавшей толпы,
упал и ему наступили на ногу. Синяки и вывих: не худший исход…
В ту микросекунду, что прошла между тем, как
я увидел бегущих омоновцев, и когда они меня бросили на асфальт, я успел
вспомнить фотографии толпы от Лаймиуса и подумать о
грустных скрещеньях судьбы.
Мне не повезло. Просто не повезло. Могли
взять человека слева, могли взять человека справа. Но взяли меня. Вчетвером
повалили на землю, прижав руки-ноги к асфальту. И при этом… молчали. Никто
мне ничего не говорил. Оттащили в автозак, где я слегка побуянил, помахал
удостоверением «Искусства», но потом поутих, поняв, что это ни к чему не
приведёт. Потом, в отделении полиции, мне разрешили сделать один звонок (в автозаке телефон не отбирали, но связь работала прескверно,
а как только мы отъехали, к нам сел омоновец и запретил разговоры). Будь родители
в Москве, я бы ни секунды не сомневался, кому звонить. А так пришлось подумать,
хотя выбор был неизбежен — Саше, конечно, Саше, кому же ещё? Вспоминать наш
разговор не хочу — к телефону меня допустили уже ближе к вечеру, когда Саша всё
давно знала из интернета и сходила с ума от волнения. «Ты в курсе, что про тебя
написали? Это же ад, ты же губишь себя!» — истерично шептала Саша. Впрочем, всё
кончилось вполне мирно. Сопротивление властям мне не вменяли, к счастью. Тысяча
рублей штрафа да ночь в отделении. Как и Лаймиус, я
почти ничем не поплатился, особенно в сравнении с теми, кого вскоре посадили
надолго. Попал под лошадь, отделался лёгким испугом.
«Вот мой Онегин на свободе», — вслух сказал
я, выйдя из здания суда и радуясь, что я хотя бы не острижен по известной моде.
Телефон безнадёжно разрядился, и я не мог никому позвонить при всём желании.
Пришлось ехать домой в пустоту — я не знал, как меня встретит Катя, хотя ничего
хорошего не ждал. И правильно.
На подходе к дому я вспомнил, что на дворе
понедельник, стало быть, Катя на работе. Хорошо хотя бы, что ор начнётся не
сразу. Я зашёл в квартиру. Примерно сутки назад я из неё вышел, предполагая
вернуться, как обычно, вечером. А получилось вот как. Я поставил телефон на
подзарядку и включил его. Конечно, сразу же репетицией оркестра запиликали
сообщения и уведомления о том, кто мне звонил за последние двадцать часов. Не
обращая внимания на поступившую кучу информации, я кинулся к домашнему телефону
и набрал венгерский номер родителей.
— Алло! — встревоженно-ожидающий мамин голос.
— Мама, привет!
— Господи, Макс. Ты нас ужасно напугал. Как
ты?
— Всё в порядке, в
полном!
— Правда, что ли?
— Да!
— Ты дома?
— Да!
— Ты сидел в тюрьме?
— Ну, не в тюрьме. Просто в отделении. Ничего
страшного, честно. Как папа?
— Не блестяще, очень
переживал всю ночь. Сейчас он на процедурах. Что ему передать?
— Передай ему, что я чреслами своими
пострадал за отчизну.
Мама замолчала — цитату она, несомненно,
опознала, но её настроение к шуткам не располагало.
— Максим, серьёзно. Что теперь тебе будет?
— Ничего. Не волнуйся. Тысячу рублей
заплатил, и всё. Это ж не уголовное дело.
— На работе не будет сложностей?
— Не будет, конечно, — ответил я, чувствуя,
как тоскливо засосало под ложечкой.
— Ну ладно… У нас есть маленькая новость —
мы получили разрешение остаться ещё на несколько месяцев, минимум до октября, а
то и до ноября. Папе тут очень хорошо.
— А работа?
— Знаешь, он тут как-то расслабился и,
похоже, почти созрел уйти на пенсию сам. Но ещё полечиться ему не помешает.
— Ну и хорошо, ну и хорошо…
— Мы безумно скучаем. Может, приедешь? Мы
тебе приглашение сделаем для визы.
— Мам, я тоже очень сильно скучаю. Посмотрим,
если получится…
— Хорошо, тогда потом поговорим об этом. Максимочка, тебе точно ничего не грозит?
— Точно.
— А как это вообще случилось? Мы прочитали в
новостях о тебе… Так страшно.
— Там больше преувеличений, я думаю. Потом
расскажу, ладно? Я немного не в форме сейчас.
— Ладно, ладно…
— Но ты всё-таки передай папе, что я пошёл на
это ради наших принципов, он поймёт.
— Да он и так не сомневается в этом, как и я.
И мы не осуждаем тебя.
— Спасибо…
Разговор с Катей получился гораздо короче. Ей
я звонил с мобильного, и она, увидев мой номер, не
здороваясь, спросила: «Ты дома?» — «Да», — ответил я. «Срочно звони Ольге». — «Октябрёвой?» — «Да. Вечером поговорим, у меня люди сидят».
И всё.
Октябрёва звучала предельно официально и мрачно.
— Максим, ты уволен с сегодняшнего дня. И не
по собственному, а по статье, — сказала она после
моего робкого «Здравствуйте, Ольга Леонидовна».
— Это неизбежно?
— Да, неизбежно.
— А по какой статье?
— О несоответствии, например. Статья — не
проблема. Был бы человек.
— Плохо…
— Ты нарвался сам.
— Тем, что в субботу?..
— Субботней выходкой ты сам себя уволил. Но если
бы дело ограничилось только этим, я бы ещё могла добиться, чтобы тебе оформили
«по собственному». Но после вчерашнего…
— Извините… А что вчера-то случилось?
— Ты был на Римской?
— Был.
— Про «Искусство» в автозаке
говорил?
— Да.
— Нам все телефоны оборвали. Даже Трухновскому. Трухновского
спрашивают про Смирнова! Охренеть. Чем думал, когда языком молол? Козёл!
Повязали тебя — сиди молчи! Герой, блин.
— Я хотел, чтобы меня поскорее выпустили…
— Ага, выпустили?
— Нет.
— Удивительно, как же так?! — злобно
воскликнула Октябрёва. — В общем, как аукнулось, так
и откликнулось. Трухновский обещал меня саму выгнать,
если я не избавлюсь от тебя сегодня же. А я не собираюсь из-за такого кретина, как ты, терять работу. И даже извиняться перед
тобой не буду. Приедешь в ближайшие дни, когда — я скажу, подпишешь бумаги,
заберёшь трудовую. Понял?
— Понял. Ольга Леонидовна, простите меня…
— Что-о?
— Я хочу, чтобы вы меня простили.
— Хочет он. Да пошёл ты в задницу,
— сказала она и отключилась.
А ведь я действительно думал, что всё
обойдётся. Поэтому неожиданная, хотя и справедливая грубость Октябрёвой меня потрясла. Я, оглушённый, лёг на кровать и
мгновенно провалился в сон — ночь в отделении меня истощила физически, а
разговоры с мамой, Катей и Октябрёвой — эмоционально.
Я проснулся через несколько часов, точнее, меня толчком в плечо разбудила Катя,
уже вернувшаяся домой. Я ошалело посмотрел на неё и
сел.
— Привет, — сказал я.
— Созвонился с Ольгой?
— Да, меня уволили.
— Я всё знаю. Включая то, как ты в субботу выпендрился. Почему сам не
рассказал?
— Ну… Боялся твоей реакции.
— Молодец. Тварь конченая. Собирай шмотки и выметайся.
— Как?!
— Так! Заколебал ты меня.
— Катя… Что ты?
— Сволочь, я тебе что сказала? Достал!
Катя ушла в другую комнату. Я последовал за
ней.
— Ты это серьёзно?
— Да. Хватит уже.
Я медленно вернулся в нашу спальню, достал
какую-то сумку и бездумно стал туда скидывать свои футболки и джинсы. Потом
снова вернулся к Кате.
— Если ты серьёзно, то давай я одежду потом заберу…
— Почему?
— Ну, куда я её сейчас повезу…
— Так и быть, но всё равно убирайся
немедленно, видеть тебя не могу.
— Спасибо…
— Я сама всё твоё дерьмо
соберу, и ты заберёшь его завтра или послезавтра.
— Ладно.
Я вытащил свой старый маленький рюкзачок, с
которым ещё ходил по делам репортёрским в «Ростокинской
заре» (сколько веков назад это было?). Положил туда ноутбук и зарядные
устройства для него и для телефона. Потом кинул туда же все свои документы —
хорошо, что я их хранил в одной папке, не пришлось рыскать по ящикам и
карманам. Машинально положил в рюкзак и книгу, которую читал в те дни. А носки
и зубную щётку забыл…
— Пока, Катя, — грустно сказал я, отпирая
дверь.
— Ключи оставь.
— Угу, — я вышел в общий холл, открыл дверь
на лестничную площадку, потом вернулся в квартиру и положил ключи на полочку в
коридоре. — «Она сказала: «Возьми с собой ключи от моих дверей»», — в последний
раз процитировал я что-то для Кати. Она не отреагировала и не вышла из комнаты.
Я захлопнул дверь.
Саша! Как же я не вспомнил о ней за всё это
время.
— Сашенька, привет.
— Как ты? Ты где?
— Я… Сложно сказать.
— Ты в ментовке?
— Нет-нет, меня выпустили… около полудня.
— А потом ты где был?
— Дома, меня уволили, а потом Катя меня
выгнала.
— Дома???
— Да, а что?
— А что ты делал дома?
— Спал…
— Спал?! И не позвонил мне? Уже семь часов!
— Прости…
Саша разрыдалась в трубку.
— Почему ты не позвонил? Я же чуть не умерла
тут! Звонила тебе, звонила, никакой реакции. Думала, ты ещё сидишь.
— Прости…
— Я думала, что ты ко мне иначе относишься…
— Ты знаешь, я тебя люблю…
— Вижу, вижу, как ты меня любишь!!!
— Саш, мне нужна помощь…
— Иди на фиг! Эгоист
чёртов! — она отключилась.
Саша всегда меня понимала. И трубку никогда
не бросала. А сейчас впервые в жизни не вошла в положение. Впервые подумала
только о себе. Но и я так по-свински никогда с ней себя не вёл. Перезвонил.
— Не звони мне, я ненавижу тебя! — крикнула
она и снова пропала.
Пружина распрямилась, и эмоции Саши
прорвались наружу. Что ж, ни к чему делать вид, что она не права. Она меня не
захотела понять, но я-то хорошо понимал причины её ярости и гнева. Может, через
неделю-другую остынет. Надеюсь, остынет.
Я медленно шёл по нашей улице вдоль
трамвайных путей. Солнце собиралось прочь из Москвы. Жаль, что я не мог улететь
с ним. Эх, промчаться бы над красной подковой Живописного моста
да и взять курс на запад, вослед солнцу.
Не сегодня. Но сегодня-то, сейчас, что
делать, куда податься?
Я сел в метро и стал колесить по линиям
туда-сюда. Бесцельно перескакивал с одной станции на другую. Но постоянные
переходы мешали сосредоточиться, а собраться с мыслями требовалось срочно.
…Года три назад я собирался купить машину.
Собирался, но так и не купил, потому что деньги у меня украли прямо в день
предполагаемой сделки. Глупость с моей стороны была несусветная: сняв деньги в
банке, я решил сэкономить на такси и поехал в автосалон на метро. Наверное, за
мной следили от банка. Наверное. Это не играет никакой роли. Важно, что всю
сумму — двести с лишним тысяч — у меня вытащили, разрезав сумку-планшет, да так
ловко, что я обнаружил пропажу, только когда перешёл на другую линию.
Нет подходящих слов, чтобы описать моё
отчаяние. Я даже залога не вносил — собирался купить обычнейший агрегат, мне
так и сказали, приезжайте, мол, и сразу всё оформим. Осознав окончательность и
непоправимость потери, я чуть с ума не сошёл. «Почему так, почему со мной?» —
без конца спрашивал я в своих мыслях. Ответа не слышал.
Как и теперь, я слонялся по метро, не в силах
выйти наружу и что-то сделать — хотя бы позвонить родителям, пожаловаться,
выпустить свою боль — смешную, но сильную — из себя. Наконец я решил поехать к
другу Михаилу на «Красногвардейскую», чтобы у него дома напиться. Написал ему.
Он быстро ответил: «Жду, протираю стаканы». Я до сих пор храню это сообщение —
оно смешное и памятное.
И вот в вагоне метро, когда мы ехали по
верху, между «Автозаводской» и «Коломенской», я внезапно услышал вопрос: «Что с
вами?» Кто его задал? Я тряхнул головой, возвращаясь в реальность. Спрашивала
девушка с большой дорожной сумкой, стоявшая рядом. Очевидно, она ехала до
«Домодедовской», чтобы там сесть в автобус до аэропорта. Я навёл на неё
резкость. Некрасивая совсем девушка, как будто измученная чем-то, и кофточка у
неё какая-то… Хорошо хоть не розовая. Но красная —
всё равно бесит.
— Что с вами? — спросила она.
— Всё, — мрачно ответил я.
— Что — всё?
— Я всё потерял.
— Расскажите?
Я взглянул на неё. Да, некрасивая,
но что-то в ней было… Сильное, что ли? Или страстное? Внезапно я почувствовал
огромное желание ей всё рассказать, покаяться, что я такой мелочный и
трусливый, может, даже прослезиться. Но секундный морок прошёл.
— Не могу. Невыносимо об этом думать, —
покачал я головой.
— И что вы теперь будете делать?
— Не представляю.
Поезд снова въехал в тоннель, слышимость
резко ухудшилась.
— Но ведь вы живы, — прокричала она мне прямо
в ухо.
— А какой смысл, если уже ку-ку? — я опять
раздражился, начиная слегка бравировать своим горем.
— Вы не понимаете! У вас же есть… вы!
Что за бред. Я махнул рукой.
— Я тоже всё потеряла! Но я, в отличие от
вас…
— А у вас-то что? — зло спросил я.
— Всё, — молвила она. — У меня по-настоящему
ку-ку.
Разговор оборвался. Оставшиеся станции мы
проехали в молчании. Появились свободные места, она села. Я продолжал стоять.
Перед «Домодедовской» она, покачнувшись, встала и потащила сумку к двери. Людей
в вагоне почти не осталось. Поезд затормозил. Выходя, девушка обернулась и,
глядя мне в глаза, бросила:
— Бедняжечка.
Я, чувствуя себя, будто мне с размаха влепили пощёчину, ничего не ответил. Двери закрылись, и мы
отъехали. До Михаила я добрался уже в значительно более
вменяемом состоянии. Мы, конечно, напились, но я не жаловался, а только
матерился и клял себя за тупоумие — ну как, как, как я
с такими деньгами додумался лезть в толпу! Об изнурённой девушке с сумкой я
забыл.
Сейчас же я, в полном недоумении слоняясь по
метро, внезапно вспомнил тот случай и фразу: «У вас же есть… вы!» Я
проснулся.
Я чувствовал, что почти в каждом из микроэпизодов я поступил правильно. И своевременно.
Значительно раньше расстаться с Катей я не
мог. Уйди я от неё в прошлом году, я бы вернулся в дом родителей. Значит, они
не сдали бы квартиру, и вряд ли уехали бы на Балатон. А папе требовался свежий
лечебный воздух. В феврале же разорвать порочные, на похоти основанные
отношения с Катей или в мае — какая
разница? Да, во время последнего разговора с Катей я выглядел жалковато, но это
ерунда. Она была права, что выгнала меня, и я был прав, что мгновенно
согласился с этим. Яблоко созрело и вот наконец упало.
Потеря работы — не самое приятное дело, но я
едва ли не гордился, что всё обернулось так. Работа найдётся.
И родители вернутся.
Саша, Сашка. Единственное несомненное,
безусловное и настоящее в моей жизни. Да, да, конечно, я должен был позвонить
ей пораньше, но и это чепуха — она перенервничала (из-за меня же), вот и
сорвалась. Я просто буду ждать её звонка. Или сам позвоню завтра. И тогда у нас
наконец-то всё пойдёт правильно.
А пока — «у вас есть вы». То есть я. Меня
никому не удалось сломать или переиначить. Я смог сохранить себя, никому ни в
чём не соврав. А значит, в дальнейшем всё будет ослепительно хорошо.