(мысли из гипса)
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2015
Александр Верников (1962)
— прозаик, поэт, переводчик. Окончил иняз Свердловского пединститута, служил в
армии, начиная с конца 80-х публиковал прозу, стихи и переводы с английского,
немецкого и на английский в журналах «Урал», «Знамя», «Новый мир», «Октябрь» и
др. Автор трех книг прозы и трех книг стихов.
Десять лет назад я был в Дели проездом на юг страны, можно сказать, по работе, и, носясь по центру города в поисках обменного пункта валюты, с дивом — точно то было видение со смыслом ободряющего подмигивания с родины — заметил вблизи одного из перекрестков улиц прянувший из-за подстриженных кустов памятник, несомненно, Льву Толстому. У меня не было времени менять маршрут, чтобы подойти к неожиданному изваянию вплотную, но даже при взгляде на бегу нельзя было не отметить резкой непропорциональности в соотношении высот живой изгороди и монумента, представлявшего за тридевять земель нашу литературную глыбу в полный рост, хоть и куда более, чем в натуральную величину: верхние обрезы сапог и колени графа в косоворотке явно возвышались над плоскостью верхнего обреза метрового кустарника, и матерый человечище, вполне реалистично отлитый в бронзе, выглядел от этого настоящим великаном. «Да, разумеется, Толстой титан, и тут его особенно любил и даже переписывался с ним в начале прошлого века сам Махатма Ганди, отец независимой Индии, — тотчас на бегу объяснил я сам себе, — но все же удивительно, что дошло аж до памятника в столице столь далекой от России и столь отличной от нее страны; но еще удивительней именно такая, неэстетичная на первый взгляд непропорциональность: от неумелости градоозеленительных и прочих таких служб — или, напротив, на острие намерения указать столь бесхитростным способом на несравненное величие русского писателя?»
Пару месяцев назад, нелепо сломав лодыжку и оказавшись изрядно обездвижен, я в третий раз за жизнь (т.е. с перерывом в 20 лет от предыдущего раза, а первый раз был за пятнадцать лет до того в старших классах) прочел три магистральных романа Толстого — «В. и м.», «А. К.» и «Воскресение» — плюс «Севастопольские рассказы», «Казаков», «Хаджи Мурата», «Отца Сергия» и еще несколько самых известных и прославленных малых произведений Льва Николаевича, созданных им в разные, и ранние, и совсем поздние периоды — но я намеренно читал только явно художественные вещи, не касаясь статей и вероучительных текстов, заповедей-проповедей, составивших основу толстовства и породивших не читателей-ценителей, но самых настоящих последователей и практиков этого, как ни крути, культа.
Но даже что касается Толстого-писателя как бы в чистом виде, он был не просто культовым автором в нынешнем, очень разжиженном, понимании этих слов — но именно тем писателем, едва ли не единственным в уже современном мире (т.е. прошитом и стянутом СМИ той или иной полноты и скорости), к которому миллионы людей не только в России, но и в странах с другими, главным образом европейскими, языками относились как к явлению почти сверхъестественному, к авторитету очень высокому, почти и впрямь как к Богу или полпреду оного среди людей. Ни у одного писателя западного мира при жизни не было такого авторитета — даже у Кастанеды, который стойко таился от миллионов своих почитателей и последователей, как и от всей прочей публики, почти до конца своих земных дней; не было, ибо он-таки указывал на якобы настоящего шамана-индейца и его соратников как на эзотерический и потому все равно экзотический источник своих невероятных и великих знаний о природе реальности. Толстой, по всем свидетельствам, ни у каких шаманов или иных наставников во плоти (ведь нельзя же серьезно считать таковым, м.б., и собирательного прототипа дяди Ерошки из «Казаков») обучения не проходил — уже в «Севастопольских рассказах», особенно начиная со второго, перед читателем тот самый Толстой, который просто набирает силу, полноту, ширь, глубину, объем и обороты в «В. и м.» и в «А. К.».
Повествовательная перспектива от первого лица — от «я» — во всех отношениях и с любых позиций является для читателя (особенно для читателя внимательного и требовательного) самой убедительной в плане доверия к сообщаемому в тексте, в смысле его достоверности и правдоподобия. Это само собой разумеется и доказательств не требует — все мемуары и вообще тексты, претендующие на демонстрацию истинного и реального (не столько исторически, сколько психологически) положения вещей, пишутся от первого лица; тем не менее тут не лишним будет сказать то, до чего не договорился Витгенштейн, специально занимавшийся такими вопросами: единственным истинным высказыванием в любом человеческом языке, т.е. таким, которое ни при каких условиях не может быть ложным, является утверждение «Я говорю» (в письменном варианте «Я пишу») по той простейшей причине, что оно свидетельствует о самом себе и не отсылает посредством речи, во всех остальных случаях чреватой намеренной или невольной ложью, ни к какому иному человеческому действию или состоянию.
Однако и в откровенно художественной литературе «я» рассказчика задействуется очень многими — именно ради создания атмосферы пущей доверительности и достоверности. В русской классической литературе, причем едва ли не на самой ее заре, это особенно удалось Лермонтову с его «дневником Печорина» в «Г.н.в.», а в зарубежной классике 20-го века великолепно сработало у Камю в «Постороннем», у Фриша в «Хомо Фабере» и, с особым изяществом, у Фитцджеральда в «Великом Гэтсби» — написанном единым духом, за несколько месяцев, точно и впрямь выдохнутом. Нельзя, конечно, не упомянуть и «вселенной Пруста», поставившего своей многотомной эпопеей экзистенциальный эксперимент и совершивший одноименный подвиг по остановке и возврату утраченного времени собственной жизни, — однако слишком уж личностна, утонченна и разом лабораторно-душна эта вселенная, не способная своим существованием вдохновить на подобное никого, кроме какой-нибудь редкой и родственной писательской души. Но ярчайшим и убедительнейшим примером использования автором собственного «я» для повествования о случившемся с ним, откровенно небывалом для опыта современного человека техногенной и логоцентричной западной цивилизации, в великой литературе прошлого века являются, конечно, равно невероятные и пленяющие книги уже упоминавшегося КарКаса, с 1-й, озаглавленной «Учение дона Хуана», по 10-ю, самую простую, откровенную и в некоторых кавычках «классически» автобиографичную, названную не самым удачным образом «Активной стороной бесконечности».
По воздействию на читателей — т.е. по числу и «верности» совершеннолетних, по-взрослому сознательных последователей, возникших во всем мире в результате чтения его книг и перенесших прямо в свою «настоящую жизнь», в ее плотскую действительность, описанные в этих книгах мировоззрение и практики, — Кастанеда по праву может быть назван прямым и первым, пусть невольным, продолжателем Толстого, с тем коренным отличием, что Толстой никогда не писал художественного от первого лица: по крайней мере, в главных, именных, так сказать, его творениях, особенно в двух первых великих романах этого не найти; повествование всюду и принципиально ведется от третьего лица, т.е. как бы из безличности, из «объективного» ниоткуда, из позиции всеведения и всевиденья повествователя.Люди, а строже именуя, персонажи в писаниях Толстого говорят — как оно и бывает в жизни — от первого лица только в диалогах, в разговорах с участием нескольких человек и в имеющих конкретного адресата письмах, неважно, по-русски или по-французски (единственным исключением является «ранне-поздняя» и едва ли не самая спорная и уж точно самая «достоевская» у Толстого «Крейцерова соната», где повествование ведется от первого лица, точнее, от двух чередующихся «я» — рассказчика-как бы автора и героя, который и рассказывает первому в ночном поезде свою душераздирающую историю).
Хронологически Толстой был сначала художественным писателем и уже затем Учителем, хотя и в этом состоянии (в отличие от витально слабосильного и полубольного, в т.ч. и мессианством, Гоголя) «сочинителем» быть не прекращал. Единственный в ВРЛ сравнимый с Толстым по масштабу, влиянию и признанию «во всем мире» писатель — Достоевский, — тоже автор многосотстраничных и многоперсонажных романов, никогда не был Учителем в этом самом прямом смысле, и если уж упоминать их, действительных (пусть и лично не знакомых друг с другом) современников, то невозможно и не отметить разницы вошедших в русский язык слов — «толстовство» и «достоевщина», — которые говорят сами за себя всем, кто имеет уши и знаком со значениями русских суффиксов.
У Ф.М. с повествовательной перспективой были проблемы. Вернее, у него в этом плане, в отличие от Л.Н., никогда не имелось полной уверенности, а еще точнее было бы сказать, что Достоевский, в противовес Толстому, всегда видел «проблему повествовательной перспективы», признавал для себя ее существование и пытался — часто неуклюже и многословно, как бы даже заикаясь и повторяясь — разрешить ее. Ничем иным не объяснить, например, маловразумительного и практически бесполезного (эту бесполезность многажды оговаривает и сам автор) предисловия от первого лица к «Братьям Карамазовым» — своему, по всеобщему признанию, величайшему творению — последней в жизни книге, которую Толстой читал перед бегством из Ясной Поляны через Оптину Пустынь в объятия своей смерти на станции Астапово.
Ничего, кроме досады, не вызывающие, судорожно-оправдательные рецидивы этой «перспективной пляски» регулярно встречаются и на протяжении основного текста романа, и внимательный читатель (даже вполне захваченный «великими» идеями из уст героев и бесподобно обсуждаемыми ими «проклятыми вопросами») вынужден принимать литературную условность и мириться с тем зияющим разрывом, который существует между передачей до мельчайших мелочей всех изгибов мыслей и чувств обоих участников, например, «бредовой» беседы брата Ивана с Чертом — одного из вершинных в художественном и философском отношении мест у Достоевского, — и тем, что все это горячо и трепетно рассказывает якобы некий анонимный сосед, житель Скотопригоньевска, ставший лишь неравнодушным свидетелем необычайных и поразительных, но вместе и очень «типических» для всей современной России, даже симптоматично-русских событий, кои он-де добросовестно взялся описать на бумаге, а затем и опубликовал в Петербурге в общепринятой форме художественного произведения.
Вот как, в нарушение элементарной логики и здравости, начинается упомянутая бесподобная глава под названием «Черт. Кошмар Ивана Карамазова»:«Я не доктор, а между тем чувствую, что пришла минута, когда мне решительно необходимо объяснить хоть что-нибудь в свойствах болезни Ивана Федоровича читателю. Забегая вперед, скажу лишь одно: он был теперь, в тот вечер, именно как раз накануне белой горячки, которая наконец уже вполне овладела его издавна расстроенным, но упорно сопротивлявшимся болезни организмом. Не зная ничего в медицине, рискну высказать предположение, что действительно, может быть, ужасным напряжением воли своей он успел на время отдалить болезнь, мечтая, разумеется, совсем преодолеть ее…»
Всего двадцать страниц спустя, в начале первой главы Книги двенадцатой, озаглавленной «Судебная ошибка», является еще одна и уже вопиющая, просто неприличная для великого писателя несуразность этого рода:«Скажу вперед, и скажу с настойчивостью: я далеко не считаю себя в силах передать всего, что произошло на суде, и не только в надлежащей полноте, но даже и в надлежащем порядке. Мне все кажется, что если бы все припомнить и как следует разъяснить, то потребуется целая книга, и даже пребольшая. А потому пусть не посетуют на меня, что передам лишь то, что меня лично поразило и что я особенно запомнил… А впрочем, вижу, что лучше не извиняться. Сделаю, как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел».
Или это «я» говорит от «пашпортного» лица сам Достоевский — уже прославленный и влиятельнейший русский писатель, — все равно выпрашивая у неведомых, но несомненно многочисленных и преданных читателей пущего доверия к своему слову тем, что сбивчиво-пылко пытается заверить их в собственной искрености?
В процитированных отрывках проявляется и вся разность между Достоевским и Толстым в их интонации вообще. Про Достоевского местами можно сказать, что он не только иронизирует и саморефлексирует, но даже почти кривляется или хотя бы юродствует. Про Толстого этого сказать нельзя нигде.
На протяжении всех преизобильных писаний Льва Николаевича длиною в 60 лет (вся жизнь Ф.М.) находим в качестве доминанты, вернее, несущей и неколебимой основы одну только ровность, «объективность», беспристрастную равноудаленность от описываемого — неважно, пейзаж это, человек, животное или растение, — твердость, уверенность и глубиннейшую, кажется, что на клеточном либо молекулярном уровне, убежденность в знании «предмета речи» — даже когда Толстой кричит, что не может молчать, когда обвиняет себя в ужаснейшей похоти, в бессовестности, тщеславии и барстве, когда напрямую — в дневниках — сокрушается до слез (и так и пишет, что плачет) по поводу несчастий жизни простого народа, когда честно говорит о своих чувствах в связи со смертью собственных детей (в том числе и любимой уже взрослой дочери Маши) или когда описывает глубочайшие, по разным — самым жизненным и самым смертным — поводам мысли и чувства Андрея Болконского, Наташи Ростовой, Анны Карениной, ее мужа Алексея или ее же любовника с тем же именем и вообще всех, всех, всех… И при этом мало кто возьмется оспаривать, что выпуклость и, так сказать, 3D живость, жизненность и живучесть толстовских описаний — равно от первого и от третьего лица — раз и навсегда врезаются в память.
По этому поводу Мережковский в своем обстоятельнейшем и во многом точном, справедливом и глубоком труде под названием «Л. Толстой и Достоевский» от 1901 года замечает, что любой, кто прочел хоть немного Толстого, приобретает иную и более острую степень восприимчивости к явлениям «телесно-душевной» жизни. О Достоевском он «зеркально» пишет, что после знакомства с романами того читатель выходит с обостренной способностью воспринимать, грубого говоря, «духовное» и «умственное», — и вообще, если посмотреть со стороны, Мережковский заведомо или невольно (второе все-таки скорее и тем убедительнее), очень последовательно и верно характеризует Толстого (р. 09.09.1828) против Достоевского (р. 11.11.1821) как ярчайший пример представителя зодиакального знака Девы, с его доминантой «плотского тела» и множеством метко схваченных подробностей чувственно воспринимаемого «мира сего», против Скорпиона, с его доминантой секса-смерти-трансформации-иномирного, и все время приводит цитаты о «сладострастном насекомом», огромном и страшном скорпионе, пауке, тарантуле, фаланге и т.п., образами которых разговоры героев Достоевского (как ни у одного из русских писателей той поры) и впрямь кишат, будто живут и всячески страстно взаимодействуют они не в чухонском Петербурге, а в какой-нибудь тропической, с джунглями, Индии — там, откуда я и повел эту речь о Льве Толстом.
Разумеется, поверху понятно, что Толстой из бронзы в Дели, потому что там Ганди — родившийся на свет в год публикации в России полной версии «В. и м.», но испытавший на себе решительное влияние как раз позднейших, слабейших в художественном отношении (если и не прямо антихудожественных), вероучительных текстов Толстого периода толстовства — особенно о «непротивлении злу насилием», в связи с которыми сам яснополянский граф говорил начиная с 1870-х гг. в том числе и так:
«Как я счастлив… что писать дребедени многословной вроде «Войны» я больше никогда не стану»( из письма А. Фету в январе 1871 г.).
6 декабря 1908 года Толстой записал в дневнике: «Люди любят меня за те пустяки — «Война и мир» и т. п., которые им кажутся очень важными».
«Это всё равно, что к Эдисону кто-нибудь пришёл и сказал бы: «Я очень уважаю вас за то, что вы хорошо танцуете мазурку». Я приписываю значение совсем другим своим книгам», — ответил Толстой на восторги и благодарности за создание «Войны и мира» и «Анны Карениной», высказанные одним из посетителей Ясной Поляны летом 1909 года.
Именно 1909 годом датируется не очень длительная и не слишком активная переписка сорокалетнего Ганди с восьмидесятилетним Толстым.
Но из Европы звучали по поводу Льва Николаевича и другие голоса, как голос Кнута Гамсуна, писавшего в возрасте чуть за тридцать (то есть еще до выхода в России «Воскресения») в своем романе «Мистерии» буквально следующее: «— Вам нравится Толстой? — спросила она. — Мне нравится не Толстой, — быстро ответил он, бросаясь на новую тему, — а «Анна Каренина» и «Война и мир»…»
И в другом месте: «Он великий писатель, но как философ он дурак…»
Подобное же мнение, правда, в несколько иной форме Гамсун выскажет в книге на десятилетие более поздних путевых очерков о путешествии на Кавказ, «В сказочной стране»: ««Война и мир» и «Анна Каренина» — лучших произведений в этом жанре никто не написал… Что мне, насколько я понимаю, не нравится, это — попытки великого писателя стать философом. Это превращает его творчество в позу.
…Философия Толстого является смесью старых банальностей и его собственных, удивительно несовершенных затей».
Но вот что сообщает о Толстом другой выдающийся русский писатель (не отказавшийся от Нобелевской премии, как это сделал в 1906-м сам Л.Н.), не только довольно коротко знавший графа лично, бывавший у того в доме и в Ясной Поляне, и в Хамовниках, не раз беседовавший с ним с глазу на глаз, но и бывший в ранней молодости самым настоящим толстовцем, даже живший в одной из толстовских коммун на юге России — Иван Бунин — в своем куда более личном, мозаичном и живом и значительно более коротком, чем у Мережковского, хотя все-таки не малом по объему «Освобождении Толстого»:
«Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках… впоследствии написал:
— Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, «способностью перевоплощаться», и особенно живой и особенно образной (чувственной) памятью. Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже огромной сознательностью».
Мережковский, написавший свой труд о Толстом почти за 30 лет до Бунина и расставивший в нем существенно другие акценты, тем не менее целиком совпадает с Буниным в оценке характеристики Л.Н из вышеприведенной цитаты, считая одной из его сильнейших сторон необыкновенную способность к перевоплощению и умению чувствовать то, что чувствуют его герои, «соответственно их личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию…». И далее: «Чувственный опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных». Из большого «чувственного опыта» Толстого (по Мережковскому) вытекает его необыкновенная способность изображать «ту сторону плоти, которая обращена к духу, и ту сторону духа, которая обращена к плоти — таинственной области, где совершается борьба между Зверем и Богом в человеке».
Таким образом — независимо от проблемы истинного или ложного христианства Толстого, особо занимающей и не на шутку волнующей супруга Зинаиды Гиппиус, — речь в связи с Толстым неизбежно касается вопроса о «плоти и воплощении» и у Мережковского, и у Бунина, и это единство у столь разных писателей (Иван Алексеевич считал Дмитрия Сергеевича насквозь городским человеком и почти издевался над ним, указывая, что тот не умеет отличить пилы от напильника) можно считать верным признаком беспристрастной объективности и потому существенной правды.
«Плоть» и «воплощение» традиционно связаны в нашем представлении как «тело» и «душа»/«дух» (если не вдаваться в тонкости сугубо богословских и особенно разработанных в христианском богословии различий между этими однокоренными словами на одну русскую букву) таким способом, что «весь человек», в зависимости от точки зрения, от зрительной — родственной повествовательной — перспективы, есть одушевленная плоть либо воплощенная душа или дух, вживленный в тело и делающий это тело собственно живым, чувствующим и сознающим.
Однако у русского слова «воплощение» имеется и другой смысл — вместе с давно, уже как минимум век, прижившимся у нас своим латинским дублетом «инкарнация»: смысл «очередного воплощения», «очередной жизни», умолчно предполагающей жизни, т.е. воплощения предыдущие и последующие, целую их цепь.
Эта идея — даже если считать ее исключительно идеей в платоническом понимании, а не фиксацией в слове верного опыта так или иначе чувственной, пусть и «тонкой» реальности — была изгнана из христианства (вместе с допустимостью и легитимностью астрологической премудрости, за исключением фигур волхвов-звездочетов, пришедших с дарами поклониться Младенцу) одним из Вселенских Соборов еще в 15 веке якобы с благой целью помочь верующим посредством решительного «сужения пути» — способного-де вернее привести истинного христианина с грешной земли в Царствие Небесное. Но спустя пять веков, в силу всестороннего развития науки, средств коммуникации и транспорта, глобально-неудержимого распространения всевозможных знаний и «тайн», в том числе и массовой доступности людям западной цивилизации давно ею забытых и вытесненных природных и полусинтетических энтеогенов типа ЛСД (той самой «кислоты», под действием которой нобелевский лауреат по биологии швейцарец Крик и расшифровал код другой кислоты, человеческой ДНК), обеспечивающих глубочайшие откровения о реальности самым прямым путем химического воздействия на мозг, — а не только из-за изнашивания и отчасти самодискредитации христианства как не очень действенной даже в нравственном отношении идеологии, — в силу всего этого феномен инкарнаций и реинкарнаций именно как опыт множества воплощений вновь нашел себе по всему свету, в самых разных странах огромное число сторонников и даже научных — по крайней мере, экспериментальных — подтверждений с участием серьезных ученых с мировым именем, равно теоретиков и практиков-писхотерапевтов (например, Станислава Гроффа). А вместе с этим взоры, надежды и убеждения миллионов людей, по рождению принадлежавших христианскому миру, неизбежно обратились к Индии с ее индуизмом и буддизмом, исторически из индуизма и выросшим. В качестве «культурного обмена» Индия без труда распространила на повседневный обиход христианского мира (включая и современную Россию) йогу, аюрведу и вегетарианство, точно так же, как буддийские Китай с Японией — различные боевые искусства и морепродукты.
В своих текстах, посвященных Толстому, Мережковский и Бунин — хотя и с разной степенью «терминологической» строгости — неоднократно ставят Толстого в один ряд с Буддой, имея в виду легендарно-исторического Гаутаму, бывшего принца Сидхартху: именно с ним, с Шакьямуни, и существенно реже с Конфуцием и Мухаммедом — что они тоже делают, — но никогда с Иисусом из Назарета. Бунин, прибегая к этому сравнению, желает лишь положительно, без нажима и лишних слов, высветить истинный масштаб и место Толстого, тоже «принца по рождению», как очень особой особи среди остального человечества, но Мережковский ищет разоблачить этим сравнением неосознанный-де буддизм Толстого в его всегдашнем устремлении от стесняющей сансарической плоти земного существования к абсолютному, якобы благому, но, самое главное, нехристианскому небытию Нирваны. Мережковский столь же упорно и регулярно говорит как о буддизме Толстого, так и о его стихийном и в этом смысле «божественном» язычестве.
Как известно, индуизм (в аспекте его многобожия, насчитывающего помимо троицы верховных еще и 330 миллионов частных божеств) можно понимать как самую развитую и величайшую в современном человечестве языческую религию, а буддизм с Нирваной в венце — соответственно — как естественное развитие индуизма и радикальный выход за его пределы. В том и в другом феномен инкарнации и реинкарнации — воплощения и перевоплощения — имеет огромное и важное место, одно из центральных, и он никогда не терял этой позиции.
Вот какое высказывание одного из своих и Льва Николаевича близких знакомых — В.Н. Лопатина, актера Московского Художественного театра, — приводит в этой связи Бунин, пытаясь прояснить непостижимый художественный гений Толстого:
«Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано».
Здесь можно, не особо боясь ошибиться, предположить, что Лопатин, говоря об органической неспособности Толстого верить в бога, под «богом» имеет ввиду именно Христа.
Практически то же самое говорит и Мережковский:
«…истинный Л. Толстой, великий язычник, дядя Ерошка, не отпадал, да и не мог бы отпасть от христианства, уже по той причине, что он и не был никогда христианином. Язычество истинного Л. Толстого есть нечто первородное, первозданное, никакими водами крещения не смываемое, не растворимое, потому что слишком стихийное, бессознательное. Говоря грубо, но точно, Л. Толстого христианство «неймет»; вода крещения с него — «как с гуся вода». Не то чтобы он не хотел христианства; напротив — он только и делал всю жизнь, что обращался в христианство. Но когда он говорит о христианстве, чувствуется, что он говорит совсем «не о том», — все равно, верно или неверно, но главное — «не о том». Это ему не дано. Как, за что, почему все дано, только не это? малейшим из малых дано, а ему отказано? — мы не знаем: тут какая-то великая тайна Божья, какое-то мистическое непризвание или призвание к иному, какие-то особые пути спасения, которых мы пока не ведаем».
И тут самое время вернуться к вопросу о повествовательной перспективе, к тому, что поразило меня более всего во время недавнего — из-за переломного уязвления плоти, — перечитывания «всего Толстого».
В отличие от своего — по Мережковскому — «зеркального близнеца» Достоевского, Толстой всюду в своих великих и не имеющих даже близко равных в мировой литературе романах, с неколебимой и ровной уверенностью говоря всегда от третьего лица, говорит как собственно автор, как бы анонимный, но несомненно и верно знающий, и знающий про каждого, каждую и каждое буквально ВСЕ. То есть говорит как всевидящий и вездесущий, не то чтобы присваивая эти атрибуты Бога-Творца, но — судя по спокойно-уверенной интонации — попросту и по естеству, или по сверх-естеству, их проявляя, короче — являя. «Творец» в Толстом как в авторе, однако, сокрыт, точнее, прикрыт тем, что пишет он как стопроцентный «реалист», точно некий Репин-Шишкин в литературе, пишет всеми с легкостью узнаваемое, «с натуры» — неважно, в амплуа портретиста, баталиста, анималиста или пейзажиста, — не создает, в отличие от популярных у детей и юношества Толкиена и Желязны, никаких «собственных» вселенных даже с «особым языком»; у Толстого если уж иностранный язык — то старый добрый французский 19-го века или, пореже, — солдафонский немецкий, ну и еще чуть-чуть спортивный английский в более поздней «А.К», но и это потому, что он верно передает англоманию, возникшую в русском обществе как раз к тому времени. Если же рассмотреть собственно русский язык толстовского нарратива на предмет наличия в нем стилистических приемов, то обнаружится отсутствие метафор, малое число сравнений — и те, что есть, отнюдь не изощренно-авторские, а «банальные» — и господство прямых, но зато предельно точных эпитетов, т.е. «указаний пальцем», среди которых есть и безоглядно смелые, «синестетические», вроде «белого запаха» цветущих кустов — цветущих, разумеется, белыми цветками. И слышно, что когда Толстой пишет какой-то кусок — неважно, сцену, портрет или внутренне состояние с мыслями и чувствами героя, — он делает это по несомненному наитию, разом, точно в трансе и в «потоке», как бы под диктовку, а с осознанно продуманным «планом» сообразуется, только когда выстраивает архитектуру всей вещи, последовательность ее частей и эпизодов, да еще когда подбирает имена для своихгероев — вернее, думает, как минимальным, но достаточным для того, чтобы оградиться от обвинений в «клевете», способом изменить реально существующие, ему и «всем известные» имена-фамилии: с Трубецкой на Друбецкую, с Волконского на Болконского, с Толстого на Ростова и т.п.
Толстому-автору все буквально равно и буквально все для него равны — плут лакей Лаврушка, пубертатный подросток Наташа Ростова, старый, из прошлой эпохи, князь Болконский, светская шлюха Элен Курагина, ее отец вельможный проныра князь Василий, невинный святой мудрец из народа Платон Каратаев, французик капитан Рамбаль, Наполеон, императоры Александр и Николай, гордый чудотворец о. Сергий, обреченный банальнейшему падению, раскаянью, прозрению и полнейшему смирению, — все-все-все… Именно эта неколебимая уверенность в собственном знании и, соответственно, в силе позволяет — если не вообще с неизбежностью закономерного следствия велит — ему перейти от авторитетнейших «заявлений» в художественной литературе о том, что есть жизнь и каковы ее различные формы, к авторитетным заявлениям о жизни вне литературы, о жизни «вообще», о «настоящей» и «взаправдашней», а следующим шагом неизбежно и самому, буквально во плоти своей, стать авторитетом и в этой области, иначе говоря, Учителем жизни — тоже с неизбежной в этом случае и непременно яркой религиозной окраской. Все опасности и — субъективно — боли и трагедии, а объективно — для читателей и почитателей — досадные разочарования и «падения» кумира явлены уже в том, что Толстой, ничтоже сумняшеся и даже полагая такое дело полезным, поместил вслед за основным «художественным» текстом «В. и м.» во второй части эпилога долгий очерк, написанный в той же интонации и из той же повествовательной перспективы, в котором выразил свое виденье судеб человечества и закономерностей хода Истории, — сделав это почему-то бесконечно хуже, чем в тех аналогичного содержания, и отнюдь не малых кусках, что имеются внутри основного текста эпопеи.
(В больших скобках должно заметить, что если Толстой, стараясь всегда показать всю «правду жизни», не пишет подробно и о нижней стороне человеческой физиологии, о том, что считается в цивилизованном обществе непристойным, т.е. достойным укрывания и умолчания, — и считается таковым не напрасно, а ради ни больше ни меньше выживания и нормального функционирования человеческого общества, — то он нечасто, но регулярно, короткими, убийственно-верными, лишенными обиняков штрихами дает понять, что мог бы и тут развернуться, но не делает этого именно из уважения и сострадания к читателям и вообще к людям, к «малым сим». В качестве примера, опуская слишком явные иллюстрации из «Смерти Ивана Ильича», касающиеся деталей ухода за лежачим больным, достаточно привести одно место из начала «В. и м.», где князь Василий, страстно тщась заполучить мозаиковый портфель с завещанием из-под подушки умирающего графа Безухова, ведет тонкую дипломатию с тоже покушающимися на это тремя сестрами-кузинами и, улучив удобную минуту, опускаясь в кресло, с которого только что встала одна из сестер, Катишь, — прежде чем приступить к трудному разговору с ней именно про заветный портфель, — первым делом замечает вслух насчет поразившей его седалищную часть теплоты сиденья: «Как ты нагрела, однако». Ни у одного другого серьезного писателя мирового уровня мы такого не найдем (насколько топорней куда позднейший джойсовский Блюм, восклицающий сально-масляное: «О, даже сидеть там, где только что сидела женщина, особенно раздвинув ноги!») — и вообще, зачем это, казалось бы, совсем не относящееся к делу замечание? Единственный ответ — только затем, чтобы при любой возможности и в любой ситуации показывать человека не только в том, что движет им и занимает его душевно-сердечно-умственно (как делал Достоевский, великий мастер диалогов и «полифонии»), но и во всей его телесности «сверху донизу»; а это потому, что человек есть одушевленная плоть со словесным именем, иначе — воплощенная душа. Именно благодаря множеству и регулярности таких штрихов на всех регистрах человеческого тела, и непременно в связи с душевными или умственными переживаниями в этом самый момент, большинство «нормальных» читателей остро и глубоко проникаются Толстым — и это по-своему ничуть не меньше, чем обрезание, прокалывание носа-ушей-живота, нанесение татуировки, крещение или иная человеческая инициация религиозного либо духовного толка, обязательно связанная с проникновением чего-то острого или горячего в плоть или погружением плоти во что-то стесняющее или объемлющее.)
Разумеется, в этом проявляется и основополагающая нейтральность Толстого как повествователя, как — шире — художника. Из-за этой же нейтральности за Толстым, помимо прочих слав, утвердилась и слава писателя, у которого совсем нет юмора. При неспешном внимательном чтении — какое великолепно обеспечивает частичная закованность в гипс без всяких телесных болей — выясняется, что юмор у Толстого будет помасштабней, поярче и пострашней даже, чем в изумительной «Уловке-22» Дж. Хеллера. У Толстого смеется как будто вовсе и не он, автор, а «сама жизнь». Вот в чем штука и в чем отличие. Едва ли не единственными «юмористическими» эпизодами из Толстого, кои — если задать подобный вопрос в какой-нибудь викторине — придут на память большинству читавших, будут в «В. и м.» анекдот из уст князя Василия про то, что «со всех сторон Сергей Кузьмич», — именно и поданный как анекдот, рассказанный персонажем и вызывающий смех у других персонажей, — и то место, где в «А.К.» Вронский пересказывает Анне дикую историю с участием своего сослуживца и какой-то путаницы с мамзелями и этажами, с оскорблением законного мужа той, которую приняли за девушку легкого поведения, и с тем, как нелепый скандал заминался с привлечением полкового командира.
Однако поистине божественным — возможно, потому, что может выглядеть как вполне дьявольский — юмором сверкает весь кусок в той части «В. и м», где Пьер, подтасовав путем намеренной грамматической ошибки в собственном имени по-французски каббалистические расчеты в свою пользу, убеждает себя, что он именно тот, кто призван избавить человечество от «зверя», переодевается мужиком и, спрятав за пояс кафтана кинжал, отправляется на улицы горящей Москвы убивать Антихриста-Наполеона. Вскоре, однако, не выполнив спасительной мисси, он оказывается принужденным вернуться в дом своего наставника — главного масона России Баздеева, с недавних пор покойного, — и там немного погодя спасает французского капитана Рамбаля от пули безумного и при том вдрызг пьяного брата опочившего великого магистра, кинувшегося на оккупанта с пистолетом и криком «На абордаж!» — открывая в акте спасения свою способность великолепно изъясняться по-французски.
Уже само по себе это было бы гомерически смешно, но Толстой, следуя «правде жизни», т.е. непостижимому и безупречному знанию человеческой природы каждого из своих героев, на этом не останавливается, а подробно описывает последующую беседу Пьера с Рамбалем за обильной выпивкой, во время которой Рамбаль делает признание, что видит в Пьере чистейшей воды парижанина; затем уже сильно захмелевшие собутыльники делятся друг с другом любовными историями и горестями, каждый соответственно своему темпераменту и национальному характеру, и все кончается настоящим братанием — со стоянием на крыльце теплой сентябрьской ночью и созерцанием неба со знаменитой кометой 1812 года и заревом пожара Москвы.
Эта же нейтральность интонации и повествовательной перспективы позволила Толстому по меньшей мере в двух случаях проявиться и таким новатором в мировой литературе, каких не знал прежде не только 19-й век — в начале второй половины которого и вышел в свет сам по себе, во всей своей полноте беспрецедентный роман «Война и мир», — но и век 20-й до второй его половины. Первый случай — это практически протокольно-научное, сделанное более чем за 30 лет до публикации Фрейдом «Толкования сновидений», описание состояния и «мыслей» Николая Ростова в ночь перед Аустерлицким сражением:
««Где я? Да, в цепи; лозунг и пароль — дышло, Ольмюц. Экая досада, что завтра эскадрон наш будет в резервах.— подумал он.— Попрошусь в дело. Это, может быть, единственный случай увидать государя. Да, теперь недолго до смены. Объеду еще раз и, как вернусь, пойду к генералу и попрошу его». Он поправился на седле и тронул лошадь, чтобы еще раз объехать своих гусар. Ему показалось, что было светлей. В левой стороне виднелся пологий освещенный скат и противоположный черный бугор, казавшийся крутым, как стена. На бугре этом было белое пятно, которого никак не мог понять Ростов: поляна ли это в лесу, освещенная месяцем, или оставшийся снег, или белые дома? Ему показалось даже, что по этому белому пятну зашевелилось что-то. «Должно быть, снег — это пятно; пятно — unetache, — думал Ростов. — Вот тебе и не таш».
«Наташа, сестра, черные глаза. На…ташка. (Вот удивится, когда ей скажу, как я увидал государя!) Наташку. Ташку возьми». — «Поправей-то, ваше благородие, а то тут кусты», — сказал голос гусара, мимо которого, засыпая, проезжал Ростов. Ростов вдруг поднял голову, которая опустилась уже до гривы лошади, и остановился подле гусара. Молодой детский сон непреодолимо клонил его. «Да, бишь, что я думал? — не забыть. Как с государем говорить буду? Нет, не то — то завтра. Да, да! На ташку, наступить. Тупить нас — кого? Гусаров. А гусары и усы. По Тверской ехал этот гусар с усами, еще я подумал о нем, против самого Гурьева дома. Старик Гурьев. Эх, славный малый Денисов! Да, все это пустяки. Главное теперь — государь тут. Как он на меня смотрел, и хотелось ему что-то сказать, да он не смел. Нет, это я не смел. Да это пустяки, а главное — не забывать, что я нужное-то думал, да. На — ташку, нас — тупить, да, да, да. Это хорошо». И он опять упал головой на шею лошади. Вдруг ему показалось, что в него стреляют. «Что? Что? Что!.. Руби! Что?..» — заговорил, очнувшись, Ростов. В то мгновение, как он открыл глаза, Ростов услыхал перед собой, там, где был неприятель, протяжные крики тысячи голосов…»
Второй случай — описание в «Анне Карениной» не просто вещего, но и рокового «совместного» сновидения Анны и Вронского (спавших в разных постелях и на существенном расстоянии друг от друга) — о лохматом и бородатом страшном мужичке, вроде слуги Корнея, который, отвернувшись от сновидяших, «копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: «Il faut battre le fer, le broyer, le petrir…»».
О совместных сновидениях, да еще имеющих прямое касательство к плотской реальности, до Кастанеды в мировой литературе никто толком не писал — т.е. в литературе самого что ни на есть настоящего, с какой стороны ни посмотри, всеми узнаваемого «реализма», а не карнавального «магического реализма» Маркеса и прочих латиноамериканцев третьей четверти 20-го века, и не их фактического предтечи австрияка Музиля (в новеллах 1920-х годов), с одной стороны, и русского Набокова — с другой (в берлинских романах и рассказах); ни Музиля, ни Набокова, разумеется, нельзя назвать «сюрреалистами», однако все волшебное и тонко-мистическое происходит у них с откровенно необычайными героями, наделенными либо могучим художественным даром, либо иными редкостными дарами и способностями — в резком отличие от Вронского, этого «жеребца в офицерском мундире», любящего кроме Анны только лошадей и скачки, и от Анны — «просто» красивой женщины с несколько повышенной чувствительностью, чувственностью и витальностью, знатной, но небогатой дворянки по происхождению, до своего «падения» верной супруги сухаря-чиновника и любящей матери сына от этого талмудиста. Однако сны-то снятся всем — и частенько самые невероятные, даже «вещие» самым обыкновенным людям, — и Толстой это знает так же верно, как остальные, эти самые «обыкновенные», в том числе и его читатели, легко узнающие себя в героях и персонажах толстовской художественной прозы.
На упомянутый эпизод у Толстого — правда, как на единственный с его точки зрения, в этом отношении — указывает в своем труде и Мережковский, дивясь что такому-де исключительно «телесно-душевному» писателю оказывается в поразительной полноте и тонкости доступна и столь неуловимо-мистичная, почти потусторонняя материя — сновидение, — находящаяся, по Мережковскому, в безраздельном ведении «духовидца» Достоевского, с его так или иначе всегда необычайными героями — больными эпилепсией, одержимыми всевозможными умственными и религиозными маниями, сжигаемыми «скорпионскими» страстями или юродивыми — ненормальными, одним словом.
Толстой не делает на этих двух эпизодах никакого специального акцента, не выделяет их как особо значимые или кульминационные; он столь ровен, столь велик и верно-адекватен в богатстве «материала» изображаемой жизни, в передаче ее всегда волнующейся и в принципе бесконечной — океанской — шири (естественным образом подразумевающей и глубь, тоже принципиально бесконечную, непроницаемую и неисследимую), что и не может ничего выделить и представить наособицу, не может даже позволить себе дать никакой кульминации-развязки — обрыва повествования на «оргазмической» ноте, столь вообще-то лакомой читателю, например, во всех рассказах Бунина. Именно поэтому самоубийство Анны способом броска под поезд и оказывается не финалом романа, который завершается главой про счастливую семейно-хозяйскую жизнь Левина и примиряющие его с этой жизнью озарения, — жизнь, как великая река, продолжает себя течь и продолжается, даже влившись в море-океан, иначе для Толстого и быть не может.
По той же самой причине и «вершинная» во всех других отношениях сцена второго и безвозвратного умирания князя Андрея спустя недели после ранения при Бородино не может стать финально-кульминационной, хотя, казалось бы, самое время и место — ибо что может быть в жизни окончательней и «выше» ухода из нее, к тому же в полном, ясном и, мягко говоря, расширенном и возвышенном осознании, как то и великолепнейшее изображено Толстым?
Мережковский в своем фундаментальном труде не может, конечно, не отметить и этой сцены — однако он дивится в ней только мастерскому умению Толстого передавать самое глубокое переживание не значимым словом, но «бессмысленным», казалось бы, междометием, в данном случае необъяснимо странным, потусторонним и явно не связанным с просьбой об утолении жажды «пи-ти-пи-ти-пити», которое вроде бы не произносит своими губами, но слышит разом «извне» и «изнутри» умирающий князь, — переживая то, что начиная со времени психоделической революции второй половины 20-го века можно было бы назвать опытом синестезии, когда зрение, слух, осязание, обоняние и вкус сливаются в невыразимое, но остро чувствуемое одно.
Но эта сцена куда более непостижима и положительно необъяснима с точки зрения здравого смысла и не одной только формальной, но и действительной логики: как может некто, да хоть разгениальный автор даже небывалого романа «для живых», описывать ни больше ни меньше процесс умирания своего героя не как наблюдаемый и передаваемый словами извне, а столь точно и верно — чтобы и читателя заставить полностью со-чувствовать — знать его мысли и ощущения в момент перехода из земного существования в ту область, откуда, по словам шекспировского Гамлета, никто не возвращался и, следовательно, не может принести об этом весть, да еще в таких конкретных словах? (Во многом это изумление может быть отнесено и к толстовской «Смерти Ивана Ильича», однако повесть появилась более 15 лет спустя после «В. и м.», и в ней процесс умирания человека дан более с позиций мук тела и мук переоценки ценностей умирающего, хотя «свет в конце тоннеля», того черного мешка, в который Иван Ильич чувствует себя заталкиваемым, вполне присутствует; да и сама повесть кончается словом «умер»).
Что, — возникает вопрос — Толстой это сам переживал? И остался жив? Не умер до конца? Но ведь нет ни дневниковых записей, ни свидетельств очевидцев о том, что яснополянский старец испытывал до своей настоящей смерти на станции Астапово клиническую, как давно принято говорить на этом свете, смерть (допустим, после тяжелого ранения во время обороны Севастополя) либо — бывает — практически равное ей переживание от овнутрения одного из ныне известных всему миру мощных растительных психоделиков типа чистого ДМТ, аяуаски или ибогаина, дающих столь радикально преображающие опыты именно с «умиранием», что многие закоренелые и, казалось бы, неисправимые алкоголики и героинисты от одного приема и последующего сеанса «видений» навсегда бросают пить и колоться, то есть буквально перерождаются; кроме того, к настоящему времени имеются уже убедительные научные данные о том, что объем ДМТ — соединения изначально присутствующего в мозгу человека в ничтожных количествах, но при этом отвечающего за возникновение «обычных» ярких сновидений — автоматически, словно по команде генетической программы, лавинообразно возрастает в момент смерти, провоцируя тем самым в умирающем грандиозные видения как ускоренной ретроспективы кончающейся земной жизни, так и света, «духовных сущностей» и «ангелов», сопровождающих то, что принято называть отделением души от тела. Или что, — Толстой мог тайком кушать аналогичного действия и потенциала волшебные грибы из окрестностей Ясной Поляны — кои, как сейчас известно, вполне там растут, и даже в изобилии? Собирал их во время прогулок в леса-луга, ел — и никому об этом не обмолвился, даже в дневниках не сделал об этом, мягко выражаясь, нерядовом опыте никакой записи, хотя фиксировал там буквально все, неважно, из сферы внешних событий или из области мыслей? Был, т.о. единственным в культурной России того времени посвященным такого рода — при абсолютном отсутствии этой культуры и упоминаний где бы то ни было о ее наличии? (Суеверно-невежественное «страшные своим дурманом грибы мухоморы» в мыслях авторизованного героя бунинского рассказа «Косцы» — вот единственное, что можно найти на эту тему в русской классической литературе.).
Первое «упоминание» такого рода — очень яркое и красноречивое, но молчаливое, идеально-неподозрительно завуалированное — появляется в России Нового Времени впервые в 1899-м году с изобильными и разнообразнейшими изображениями мухоморов и псилоцибов на иллюстрациях 23-летнего Ивана Яковлевича Билибина к русским народным сказкам, сразу ставших хрестоматийными и «монопольными»; Билибина, по его возвращении с годичной стажировки в Берлинской Академии художеств, кто-то знающий и навсегда уже безымянный, какой-то деревенский мужик-волхв, верно, познакомил со всеми — двумя основными и двумя резервными — видами таких грибов, в земле русской растущих, когда, по тексту из Википедии, «в 1899 году Билибин случайно приезжает в деревню Егны Весьегонского уезда Тверской губернии. Здесь он впервые создает иллюстрации в ставшем впоследствии «билибинским» стиле к своей первой книге «Сказка о Иван-царевиче, Жар-птице и о Сером волке»». Достаточно набрать в интерент-поисковике сочетание «билибин иллюстрации», как одной из первых по хронологи (1901) в длинном ряду выпадет картинка, к которой как нельзя лучше приложимо название толстовской сказки для детей «Девочка и грибы».
Увы, несмотря на всю соблазнительность и остроумность, на всю возможную скандальность и пикантность подобного объяснения — даже на тот факт, что в «В. и м.» высокопоставленный дипломат Билибин выведен как в высшей степени особенный, всячески искушенный и умудренный человек, — эта версия вряд ли может серьезно рассматриваться для объяснения знания Толстым того, чего людям на этом свете знать не дано, — а дано это лишь так и называемому Всезнающему, короче, «Богу».
Неужели в таком случае — идя почти научным методом исключения, т.е за неимением доказательств обратного — остается серьезно допустить, что русскому графу Л.Н. Толстому, 1828 г.р., Крысе по восточному и Деве по авестийскому зодиаку, было и впрямь ведомо то, что может быть ведомо только Богу, Творцу с большой буквы?
Или даже — делая следующий логический шаг — остается допустить и принять как единственно удовлетворительное то объяснение, что Толстой, когда собственно творил, т.е. писал «художественное», и был — пусть лишь отчасти, пусть в «земном воплощении» — этим самым богом, хотя бы с маленькой буквы?
Но в какой же мыслительной системе, в какой системе координат из всех известных современному человеку возможно серьезно предположить подобное, и рассмотреть такое предположение, и даже попытаться его аргументировать? Есть ли на земле, в ее нынешнем глобальном человечестве, такая системная возможность — но, упаси боже, не фэнтэзийная, а традиционная, устоявшаяся, «проверенная временем», такая, руководствуясь которой и в ладу с ней успешно, полноценно и давно, поколениями и веками, и притом «по-человечески», живут не отдельные исключительные люди, но народ или народы? (Эти условия названы мною неслучайно, ибо любая попытка научной убедительности ищет опереться на китов множественности, повторяемости и регулярности.)
Такая система на земле, конечно, есть. Она возникла и утвердилась задолго до Р.Х., и имя ей «индуизм» (и отчасти «буддизм», уже упоминавшийся, но все-таки в большей мере индуизм как буквально идейная родина исторического Будды Шакьямуни, урожденного принца Сидхартхи).
В индуизме одним из центральных понятий является феномен, называемый санскритским словом «аватара», для которого, например, в «Энциклопедии мистицизма», выпущенной петербургским издательством «Литера» в 1996-м, имеется следующее определение: «в индуистской мифологии — нисхождение божества на землю и воплощение его в человека и других смертных существ. При этом не утрачивая полностью своей божественной природы, бог частично обретает земные черты. Прежде всего, представления об А. относятся к Вишну, известны также А. Шивы и др. богов».
Из имени явствует, что индуизм распространен и господствует прежде всего в самой Индии, где его исповедуют или, по крайней мере, считают себя идейно и духовно к нему причастными сотни миллионов человек, суммарным числом превосходящие все население Европы и России.
В том, что в наш интернетно-космический век в Индии (где в столице «саи-бабистского» и отчасти «рериховского» штата Карнатака, г. Бангалоре, существует сильнейшая на планете школа компьютерных программистов и, соответственно, хакеров) индуизм по-прежнему жив и здоров, я имел возможность убедиться с помощью собственных глаз и ушей, когда десять лет назад был там «по работе», с упоминания чего и начал этот текст.
Работа моя заключалась там и тогда в контрактном исполнении обязанностей переводчика с индийского английского для сотен российских паломников, искавших — вместе с тысячами других со всех континентов и с десятками миллионов автохтонных индусов — получить баснословное Просветление от новоявленной автатары Вишну, якобы наконец снизошедшего его 10-го, издревле предсказанного воплощения Кальки — в теле человека с мирским именем Виджай Кумар Найду из соседнего с Карнатакой штата Андрапрадеш, тоже южного; точнее, с границы его с полностью чернокожим штатом Тамил Наду — в бенгальское побережье которого вблизи Мадраса-Ченная и ударило в ночь на «западное» Рождество великое цунами того же 2004 года.
Самым сильным доказательством тому, что индуизм с его центральной уверенностью в возможность присутствия на этом свете аватар жив и могуч сегодня, как еще, вероятно, никогда, было для меня виденье воочию того, как для получения благословения и милости, так называемой «дикши», к бхагавану Кальки, одетому в драгоценную, золотом расшитую парчу, но неизменно босоногому, чуть ниже среднего роста, лысо-седобородому человеку пятидесяти пяти лет, своим красивым правильным лицом казавшемуся мне похожим, в зависимости от ракурса, то на образованного умного армянина, то на культурного цыганского барона, — когда он по редким дням перед своим дворцом или на других, более демократичных площадках для «даршанов» во множественных «кампусах» учрежденного им ради просветления людей земли «Университета Единства» являл себя в окружении приближенных монахов-телохранителей и охранников на том или другом троне из красного дерева с платиновой либо белоснежно-крахмальной накидкой и увешанного гирляндами живых цветов, — выстраиваются многотысячные очереди из подвозимых автобусами, грузовиками и буквально тракторными прицепами индусов, и многосотенные очереди прилетевших из разного, но в любом случае очень большого и дорогостоящего далека россиян, казахов, японцев, западно- и восточноевропейцев, северо- и латиноамериканцев, австралийцев и новозеландцев. Эти люди обоих полов и всех возрастов, но особенно все же родные индусы — среди которых были и торговцы, и военные, и богатые преуспевающие бизнесмены, и клерки, и крутые компьютерщики, и большие чиновники, и учителя, и спортсмены-экстремалы, и мастера йоги — стояли в очередях к «живому богу» с таким выражением лица и всего тела и создавали такую атмосферу — даже, чудилось, с особым освещением, — что мне казалось, будто в фантастически документальном кино про пораженную великим бедствием страну я вижу очередь голодающих за миской похлебки и лепешкой и разом очередь раненых-увечных, ждущих врачебной помощи.
Но были и другие — как бы попутные, приводимые на словах в качестве доступных примеров, призванные облегчить понимание и схватывание — свидетельства: они звучали в экуменически продвинутых, информативно-убедительных речах юных, чернокожих, но неизменно в белых одеждах, монахов-тамилов из ордена Кальки.
Эти спокойные, уверенные и живые юноши — строго для мужчин-слушателей — и безмятежно-веселые, благостно-чистенькие, как бы всегда свежеумытые девушки для слушательниц давали многочасовые (подготовительные к заветной «дикше», означавшей прямую передачу «милости Кальки» путем наложения на голову его рук и стоп руками его монашеского воинства и снятыми с него серебряными сандалиями-падуками и гарантирующей-де полное просветление, необратимое в силу «пересборки» самой «схемы» мозга, а не одних только «идей ума») лекции вперемежку с еще более долгими практическими занятиями; и, верно переводя их для русской аудитории, я за полгода такой практики несколько десятков раз услышал по-английски и произнес по-русски рассчитанные в основном на приехавших с Запада следующие слова с небольшими вариациями: «вам это легко будет понять на примере Моцарта; говорят, он был гений. Но «гений» — это слишком размыто, многих других выдающихся композиторов тоже называли гениями. Но Моцарт особенный среди всех. Это все чувствуют. А почему? Да просто потому, что он был аватарой музыки на Земле, он не сочинял музыку, а просто слышал ее, он сам этой музыкой и был, воплощал тут, в этой карма-локе, ее божественный принцип»; и еще: «Ньютон, а за ним Эйнштейн — две великих всемирных аватары физики и пример редкого случая, когда аватары одной сущности воплощаются с таким небольшим интервалом, всего в три века».
Почему я, по пути в эти манговые предгорья Уббалудугу на границе с Тамил Наду, в 70 милях от Бенгальского залива, уже видевший — пусть на бегу, но от неожиданности на скорости, тем более удивляющий, — памятник Толстому в Дели, не причислил тут же в своем уме и Толстого к аватарам божественного принципа литературы? Почему, безнаказанно нарушив переводческую этику, не добавил его имя от себя и не потрафил этим национальной гордости присутствовавших великороссов, — я, убей бог, не знаю.
Наверное, это потому, что мне тогда было всего чуть за сорок, ноги мои были целы-невредимы и я был и внешне, а не одним профессиональным языком своим, слишком подвижен. Нужен был серьезный повод, чтобы взяться перечесть всего Толстого, так сказать, освежить в себе.
Вот пару месяцев назад такой повод представился, и, прочитав уже загипсованным человеком временно без ряда прежних свойств, меньше чем за неделю, одну только «Войну и мир» — с которой, разумеется, начал, — я живо вспомнил свои переводческие полгода в Индии перед цунами 2004-го.
Ну разумеется — Толстой аватара литературы! Это объяснение ставит все на свои места, примиряет или даже устраняет все противоречия в связи его фигурой. Конечно, тут есть разница — язык что музыки, что физики универсален, а язык литературы всякий раз национален (хотя нельзя не отметить, что Толстой и сам, как вообще большинство восточно-зодиакальных Крыс — и как такая же Крыса Моцарт, — был отменно музыкален и проявил это не только в своей наводящей жуть «Крейцеровой сонате», заставившей молодого Бальмонта броситься из окна в попытке самоубиться, но и тем, что написал настоящий, очень красивый и до сих пор исполняемый вальс). Тем не менее вербальный язык есть явление для человечества всеобщее и даже основополагающее, а великий Толстой, писавший преимущественно по-русски, давно переведен на все основные языки мира, имеющие письменность, — и в случае «бесхитростного» и «прямого» толстовского языка потери при переводе отнюдь не столь болезненны и существенны, как в случае, например, с Платоновым или даже с неуловимо-воздушным Пушкиным.
Действительно, стоит лишь серьезно принять «аватарность» Толстого, как все то, что говорилось о нем в приведенных выше цитатах из Мережковского, Бунина и других, само собой лишается метафорического «как бы», перестает быть допущением, превращается из глубокой и остро-дефис-умной догадки в констатацию положительного факта.
Как мог верить в бога тот, кто сам является богом — или, по меньшей мере, его неотъемлемой частью? Вот Толстой и «верил» изначально и безоглядно в себя. Чтобы верить, нужно быть непременно на большом удалении от предмета веры. Вера — это порыв и путь, но как может порываться тот, кто этот путь уже усовершил (неважно, каким образом, когда и насколько «втайне» от себя и других)? И зачем ему это?
Зачем, спрашивается (в перекличку с вопросом Мережковского), было Толстому по сути и по нутру стремиться «обращаться в христианство», если он уже и так был «сыном божьим» и верно чувствовал себя им — особенно когда писал, т.е. собственно творил свою великую литературу, эту — глядя из сегодня — первобытную, но все еще великолепно живую и мощную виртуальную реальность?
Беда «с Толстым» для современного ему русского и европейского общества и для самого Толстого заключалась в том, что как аватара он почему-то воплотился в стране, где господствующей религиозной традицией было православное христианство — которое признает одну-единственную аватару, одного Сына Божия, Иисуса Христа. И это буквально вынуждало яснополянского титана — когда он уже практически выполнил свою аватарически-литературную миссию созданием двух первых великих романов и ряда других выдающихся произведений меньшего объема — самым активным образом пойти на вживание в окружавшее со всех сторон и территориально, а равно и этнически ближайшее христианство, на сближение с ним, на попытку разместиться в нем. Естественно, оно оказалось для такого существа неудобоприемлемым и тесным, особенно в своем общепринятом и господствующем, канонически-церковном виде; естественно также, что Толстой сразу же начал пытаться его трансформировать сообразно собственным пониманию, чувствованию, природному знанию «божественной правды» и всевозможным сущим в себе силам и мощностям — громадным: и, надо признать, трансформировал-таки — но куце и бедно, то бишь в сравнении с достигнутой им же литературной славой, в том числе как одного из проявлений Божьей Славы.Не менее естественно, что и церковь со своей стороны не смогла не заклеймить эти попытки анафемой на Толстого и в итоге отлучением его от своего «святого тела»: даже притом, что любого из сонма святых, канонизированных РПЦ за века ее существования, можно вполне рассматривать как частную аватару, как «сына» или «дщерь» божью, принципиальнейшее отличие от индуизма будет в том, что православный святой не может «родиться таким», но должен непременно прийти к святости, причем обязательно пройдя этот желательно тяжкий и страдательный, «крестный», путь в вере во Христа, либо в редких случаях в Богоматерь, как было с одним из наших любимейших и прославленнейших Серафимом Саровским.
(Вот в скобках для сравнения один из заключительных абзацев википедической статьи «Аватара»: «Кроме аватар, упоминаемых в пуранической и ведийской литературе индуизма, некоторые индусы объявляли себя аватарами и/или принимались как аватары другими. К ним относятся такие личности, как Мехер Баба (1894–1969), о котором говорится, что он был аватарой этой эпох, и Сатья Саи Баба (1926–2011), объявлявший себя аватарой Шивы и Шакти, Рамы и Ситы, Кришны и Радхи.
Некоторые индуисты принимают как аватары центральные фигуры других религиозных традиций. В этом контексте к аватарам причисляются Иисус Христос и Заратустра»)
В высшей степени показательным в этом свете оказывается то, что Толстой после бегства из Ясной Поляны первым делом явился в Оптину Пустынь, к старцам, — но приема не удостоился (вернее будет сказать, встреча почему-то не состоялась) и преставился на постели в домике станционного смотрителя станции Астапово нераскаянным и непричащенным — несмотря на то, что оптинский настоятель старец Варсонофий уже сам явился в Астапово и добивался свидания с великим умирающим, — в состоянии отлученности от Русской православной церкви.
До публикации аватарой Эйнштейном «Теории относительности» оставалось всего пять лет и всего 18 (Толстому бы исполнилось 100) до получения Дираком основного уравнения квантовой, подвинувшей Ньютонову, механики — в положениях которой постулировалось (а затем было доказано с помощью синхрофазатронов), что в мире элементарных частиц, на скоростях, близких к световой, меньшая «на первый взгляд» частица может запросто вмещать большую.Это положение вполне применимо к Толстому — как аватара литературы, как бесподобный художественный гений, живший в России и писавший по-русски, он — как никто ни до, ни после него — непостижимым образом, запросто и естественно, вмещал всю объединившую Восток и Запад Россию, всю такую русскую жизнь, включая и веру различных русских людей (представленных как живые литературные герои) во Христа и вообще в Бога. Однако Русская православная церковь и некоторые другие части российского общества не могли вместить всего Толстого и упорно, можно даже сказать, злостно его не вмещали.
И должно было пройти еще всего около ста лет, чтобы мир, включая и Россию, стал принципиально единым — чтобы традиционно индуистские практики йоги (хотя бы как йоги преимущественно тела, хатха-йоги), аюрведической медицины и вегетарианства были повсеместно приняты вплоть до учреждения множества соответствующих центров, салонов, ресторанов-кафе и меню пассажирских самолетов, вплоть даже до внешней, телевизионной и сетевой рекламы, — чтобы сделалось возможным серьезно, в надеже на понимание и согласие части «солидных людей» (среди читающих и думающих), объяснять удивительный феномен Льва Толстого явлением аватары. И уже этим — установление по меньшей мере трехметрового памятника ему из бронзы на одной из самых центральных улиц столицы Индии Нью-Дели.
P.S. Памятник Льву Толстому на углу одноименной улицы — Толстой Марг — и проспекта Джанпатх (одного из центральных в Дели) был установлен 22 декабря 1994 года. Вот какая информация есть об этом в Интернете: «Создан по заказу Министерства культуры России в 1992. Автор скульптуры — народный художник России Юрий Чернов. Индия взяла на себя расходы по установке памятника, но в российском бюджете не было денег на транспортировку скульптуры в Дели. От переплавки изваяние спас скульптор, спрятавший ящик с памятником писателю во дворе своей мастерской. В 1994, в преддверии поездки в Индию премьер-министра России Виктора Черномырдина, средства на переправку статуи нашлись».
Таким образом, на поверку выходит, что этот памятник суть результат совместного культурного проекта двух стран — воплощение в бронзе воли вполне конкретных людей во плоти, и никаких тонких материй-тайных влияний.
А все вышесказанное — просто досужие и в буквальном смысле больные домыслы писателя, оказавшегося частично, но не радикально закованным на пару месяцев в гипс, кинувшегося, разумеется, сперва читать что подольше да попроверенней — да чтоб, главное, поживее, — способное заполнить и скрасить вынужденно безразмерный досуг, а затем с момента ополовинивания гипсовой кандалины — еще и по укоренившейся десятилетиями привычке писать свое по следам прочитанного.
Во многом оно, без сомнения, так и есть.
Но если ты, читатель, сделал это открытие — так же, как я это признание, — в самом конце чтения, значит, мы, каждый по-своему, славно провели время.
P.P.S. Когда вышеприведенный текст уже готовился к публикации, один мой дотошный и неравнодушный знакомый сообщил мне, что в Дели имеется и памятник Пушкину — на площади Тагора, — установленный там в 1988 году; и еще он кинул мне ссылку на статью «Аватара графа Толстого» американского журналиста Джеймса Крилмена, дважды, в конце 19-го и в начале 20-го вв., посещавшего Ясную Поляну и проведшего несколько дней в беседах и прогулках с ее хозяином. «Аватарой Толстого» Крилмен называет момент нисхождения на графа «благодати» и последовавшего решительного поворота от писательства к проповеди Христовой любви и к опрощению — то есть использует это же, несомненно, санскритское слово, вкладывая в него существенно иной, хоть и родственный смысл. Вот ссылка на эту статью, увидевшую свет в 1891 году: http://nasledie-rus.ru/podshivka/6409.php