Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2014
Лет пятнадцать назад сижу мучаюсь над началом статьи (не могу «въехать» — то есть нужно первое слово, из которого вырастает текст). Обращаюсь к четырёхлетнему сыну: — Миш, подскажи мне первую фразу… — Парнишка, не задумываясь, произносит: — Светит солнце. (Миша уточняет: — Может быть, односоставное? [он учится в школе «пушкинского резерва», или «призыва», как шутил я, где русский язык начинали изучать прямо с синтаксиса — с интонации и предикативной основы. Дети всё понимали, прекрасно говорили и читали, и пересказывали прочитанное, но… через десять лет всё позабыли: началась отроческая мученическая жизнь, и стартовал век электронно-компьютерного мышления и говорения. А тогда сынок мой, вернувшись из Крыма, где отдыхал у моих друзей, на моё предложение поговорить по-украински ответил: — Ты шо, охренел?!]). Солнце светит. Да, светит. Светит всегда. Даже когда не светит. Сюда, к нам не светит. Его несвет ощущается особенно явно летом — всегда: и ночью, и в пасмурнягу.
Ощущение солнца — это ощущение детства. Детство представляет собой тройную (минимально) жизнь, тройное существование: первое — глубоко внутреннее, соматически новое, психически (ментально) эвристичное; второе — широко и глубоко, и высоко внешне, когнитивно новое (но с дежавю), физико-метафизическое (гносеологическое) познание себя в мире и мира в себе с интерфизическим счастьем, ужасом и разочарованием; третье — грубо и императивно социальное: испытание толпой, группой, классом, строем, звеном etc. И здесь в моём сознании высвечивается семема «ЛАГЕРЬ». Концентрация детей в одном месте, руководимое броуновское движение персоналий и индивидуальностей, руководимое педагогами-пастухами, или педагогическими (психологическими) пастухами, но не пастырями, знающими такие слова, как «психология», «воспитание», «идеология» (любая, и финансово-рыночная в том числе) и т.д. и т.п. Лагерь. Концентрация. Концентрационный пионерский лагерь.
Лагерь, из которого меня — посезонно — изгоняли дважды. Первое выдворение оказалось скандальным. Очень. Даже слишком. Вообще-то, парень я был тихий, тихоня, заика, молчалив, с карими твёрдыми глазами (взглядом — так это видится мне на старых фотографиях). Два-три парнишки-хулигана-естествоис-пытателя вдруг взяли меня в серьёзное дело: с лестницы заглянуть в банное не замазанное мелом окно; по средам в бане мылись воспитатели и остальные идеологи и надзиратели. Лестницу приставили, рама оконная лопнула — и мы ввались в мойку прямо с неба, из неба (дети — ангелы, и поэты — тож) — в какое-то месиво, в гущу голых больших мужских и женских, недетских тел: вольное мытьё, или помыв, разгорячённых всем на свете наших наставников удивил нас, а наше удивление удивило тех, кто принимал межгендерное омовение. Нас выгнали из лагеря. Меня выгнали из лагеря. В течение месяца мать и бабушка прятали меня от изумлённого и скуповатого моего отца, дабы не побил: семь рублей за путёвку пропали даром, впустую. Второй раз меня изгнали из лагеря на следующий год, узнав во мне небесного лазутчика. Лазутчика по запретным баням… А день, какой был день тогда? — Ах, да: среда! С тех пор среда (как день недели) и лагеря (любые: сталинские, гитлеровские, пионерские и проч.) стали для меня символами тёмного, страшного и гибельно безысходного.
Перемещаюсь по городу я на общественном транспорте (метро, трамвай, реже автобус). Ходил бы пешком, да больная нога не даёт. Вот и стою на остановках — чаще один и в сторонке от всех. Избегаю хоровых ощущений. Хоровых эмоций. Коллективных прозрений. И толпяного познания. Стою себе один-одинёшенек, курю (отныне — в кулак: борьба у нас с курением; Россия мрёт от наркотиков и алкоголя, а власть вдруг заборолась с курением; ночные клубы набиты волшебными таблетками; амфетамины везде, где есть толпа молодых и резвых; и этот факт знают все. Все, кроме правоохранительных органов: в стране около 40% алкоголиков и 18–20% наркоманов, а борьбу ведут со мной — курящим, т.к. от меня вреда куда больше, чем от нарков и синяков (которыми забиты все пригороды, промзоны и посёлки). Курю это я на остановке и думаю: политики — это такие клакеры (как в дореволюционных театрах побиватели собственных ладош за деньги по команде антрепренёра), которые возбуждают в общественном сознании шум аплодисментов (власти) и пощёчин (от власти). Рядом со мной стоят 3–4 супериндивидуальности: парни и девки сплошь в портачках (татуировки) и пирсинге; они тоже выделились из толпы, образовав новую толпу себе подобных. Пресловутые субкультуры стали шире и мощнее культуры, которая стоит где-то в сторонке от бизнеса, шоу-бизнеса, бюрократии и войны — и курит в рукав свою классическую преступную сигаретку.
Думаю: поиск истины прекращён. Толпе нужна то ли правда, то ли правота. Наука истины придумывает. Религия о существовании истины догадывается. Искусство стало рыночным и зарабатывает истинные деньги. Только поэзия и музыка (не попса!) остаются истинотворным занятием. Мир перенабит информацией, т.е. фактологическим, ложно-фактуальным и фантазийным мусором. Обилие такой «информации» убивает познание: у человека нет выбора, потому что он бесконечный; поиски не истины, но выбора — отвлекают от главного, ради чего мы явлены КЕМ-ТО или ЧЕМ-ТО этой планете, — знать. Познавать. Переузнавать. Вызнавать. Опознавать. Узнавать. Узнавать истину.
Хором, скопом, гурьбой, толпой и проч. только свадьбы справляют да хоронят. Хоронят — хором. Я в школе пел в хоре (заика, загнанный в себя мальчишка). Пел, не открывая рта. И мы сегодня поём, не размыкая уст. Под фонограмму власти, Интернета, TV, — под фанеру толпы. Национальности как бы исчезли. Есть аборигены и гастарбайтеры. Мой приятель таксист, киргиз Марат, очень умный, образованный и культурный человек, как-то в дороге (где-то между Первоуральском и Билимбаем) изрек: узбек — это не национальность, это — профессия. Американец тоже профессия. И — русский. И — еврей. И — украинец. И здесь опять я вспоминаю афоризм Марата: «Израилю с населением повезло, а Украине — нет». Узбек — профессия потому, что пытался оттяпать у киргиза кусок земли. Американец — профессия потому, что умеет и любит воевать со всем миром до последнего вьетнамца, украинца, иракца, сирийца, вообще араба, а особенно — бенладена etc. Еврей — профессия потому, что книга — книгой, а умерла — так умерла. Украинец — профессия потому, что он русский, но работает украинцем. Etc.
Хоровая идеология. Хоровая эмоция. Хоровая психология. Феномены конститутивные в любом общественном построении. Да: человеку нужен человек. Нужен онтологически прежде всего. Нужен — диалогически. Но там, где возникает полилог, — уже начинается тишина. Есть у Владимира Губайловского небольшое по объёму, но огромное по содержанию стихотворение.
Я всегда
легко уходил от живых.
Я махнул
рукой: «Что за дело до них?
Я все заново
переиграю».
Но потом
наставал непрошенный миг,
и они
возвращались ко мне, умирая.
Мы придумываем себе людей: друзей, любимых и возлюбленных. И — ошибаемся, разочаровываемся в тех, кого выдумали, как Бог, я уверен, разочаровался в человеке, которого он создал для любви и познания и который, укрепясь невежеством и безлюбием своим, — убивает, крадёт, лжёт, воюет, предаёт и глумится над тем, что принято называть Природой. Владимир Губайловский в своём стихотворении сжимает сценарий фильма А. Тарковского «Солярис» (и фильм — тоже) до текста, состоящего из шести строк: мёртвые возвращаются к нам за любовью. За любовью, недолюбленной возлюбленной жизнью, наполненной любовью, любовью, любовью и — смертью. Стихи В. Губайловского — это не быстрорастворимые стишки, напичканные микроэмоциональными лопающимися пузырями. В его стихах манифестируется одна из крупнейших макроэмоций Жизнесмерти и Любви…
Своего трамвая я тогда так и не дождался. Пошёл к метро… Когда я писал слово «метро», дом мой задрожал: к воротам подъехал грузовик (самосвал) с дровами. Это была уже третья машина — зима была холодной, и я остался без дров. Почти. Стояла только полуполенница с ободранными дровами, грязными и тяжёлыми (берёзовые), с лохмотьями (кололи их машиной), со страшными продольными ссадинами (грузили их экскаватором) — поленья напоминали битые горной рекой (камни, быстрое течение) древесные трупы, которые в руки брать страшно: грязь, песок, занозы и запах — как с того света. Новые дрова были красивые, ровно колотые, — берёза и осина (тут в Facebook’е писали по поводу моих стихов с горящей в печи осиной, что, мол, осиной не топят, что она вязкая и рыхлая; нет, осиной нужно топить печь раз в месяц в течение трёх-пяти дней — она выжигает сажу из дымоходов и трубы; а сухая осина — звенит и щёлкает, когда горит в печи, — постреливает, как бы напоминая тебе: это я, осина, горю — и чищу твою печь; я весело горю, особенно вечером, когда темно и по-зимнему пусто). Три машины дров — это 18 м3, тысячи поленьев. Каждое полено я брал, наклонившись, выпрямлялся и бросал под навес (расстояние полёта полена — от 3-х до 7–8 метров). Так я перетрогал все 18 м3. Затем эту огромную кучу дров я складываю в поленницы, тронув каждое полено. А потом, зимой, я буду брать в охапку дрова, трогая поленья в третий раз, перед тем как внести их в дом. А в доме, вечерком (или утром), опять я возьму полено (каждое из 18 м3) и аккуратно положу его в топящуюся печь или в камин (в камин только берёзовые — они «не стреляют»). Итак, я четырежды трогал, брал, поднимал, бросал, нёс и опять клал (то в поленницу, то в печь, то в камин) каждое полено! Дрова мои антропоморфировались, стали мне родными! — Вот бы люди так же, а? Друг с другом, а? Но без печей и поленниц. Без печей и лагерей. Без маршировки и толп немереных. А — индивидуально. Без хоровых идей, эмоций и поползновений. Да. Такие дела.
В США появилась новая игра: НОКАУТ. Суть её в том, чтобы неожиданно сбить с ног незнакомца (или незнакомку: помните А. Блока?). А один/а/о наш/а/е шоубизнесмен/ша, этакий максимально выраженный мужебаб, — публично заявил, что нынче встречают по одёжке — по одёжке и провожают. (Субстанция «УМ» в этой ситуации вообще не участвует. И ещё: бывший министр культуры, параллельно и ныне телеведущий некой культурной программы, констатировал: «Диктат идеологии сменился диктатом рынка. Но этот диктат — честнее!» — Бывший министр — молодец: он выступает здесь с позиции и в позиции, и в роли того, кто стоит за рыночным прилавком, или хлопает — тянет кошельки из карманов и сумочек незадачливых и беспомощных перед диктатом рынка старушек, тётенек и разновозрастных раззяв… — И засоглашалась толпа. Засопела от правды пахучей и сладкой: если раньше искусство производило на свет идеологически обусловленное и ангажированное дерьмо, то ныне оно производит рентабельный навоз, помёт, гуано и прочее говно… О роли заднеприводных особей как бы мужского пола, генераторов и двигателей современной безэтичной эстетики (шоу-бизнеса) — молчу. Да. Вот — молчу.
Божественное в человеческом иссякает. И человеку — хорошо. Лучше проживать чёрт знает чем, нежели быть Бог знает кем: жить и быть — разные, абсолютно дизъюнктивные категории, существующие на основе оксюморона «обыватель — бытие», или — «социальное — бытийное/онтологическое».
Прекрасный поэт Феликс Чечик в своих онтологически насыщенных восьмистишиях как раз работает с веществом не социального, не хорового, но онтологического времени.
как смола на
сосне
нет намного
быстрее
загустело во
мне
бесконечное
время
стало камнем
старьём
забытьём
океаном
и горит
янтарём
на твоём
безымянном
Да, время густеет в поэте, поэтому оно и бесконечно, ибо только дух (душа) способен соединить время и пространство в любой хронотоп. А хронотоп — это и есть память. Память человека. Память Времени. Память Вселенной.
Время переходит в свет. Тьма, темнота, мрак — в вечность. Поэзия способна не только сохранить в нас божественное и чудесное, но и досотворить, довоссоздать, дострадать, доплакать и допеть то, что вечности не принадлежит. То, что становится поэзией. Поэзия — воспроизводима и репродуктивна. Она сама время и вечность. Выдающееся стихотворение Владимира Казакова — как раз об этом.
ОСЕННЕЕ
деревья
черные и воздух светло-белый,
ее шаги
звучат все лиственно-нежней,
ни ночь, ни
темнота сегодня не посмели
продлиться
навсегда, чтобы остаться с ней.
и возле быть всегда, чтоб звездными
углами
касаться юных
лет и юного чела,
пока при
свете спиц забывшееся пламя
в вязальной
тишине не вздрогнет до бела;
чтоб временем
ночным — сплошным и неподвижным —
окутать и не
знать отторгнутых секунд…
но слишком
луч суров, отточен и неслышен —
которым эту прядь златую рассекут.
У кого хватит сил продлиться навсегда, оставаясь человеком?