Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2014
Я уходил в армию в ноябре. Тогда, в начале семидесятых, в армию ШЛИ. Сегодня — в армию забирают. Призывался я с Уралмаша. Уралмаша — во всех отношениях: Уралмаш — это и административный район Свердловска (в те годы), и огромный массив жилых домов (от «Машиностроителей» до Болота, где я проживал на улице Восстания; с улицей «Стакановской» — пили тогда почти все, поголовно: время было ясное, пустое и живое одновременно; Брежнев не лютовал, напротив, разрешил всем гулять, отдыхать, балдеть и строить мифический коммунизм; этот бровастый, бравый и равнодушный человек тираном не был — наоборот, он распорядился носить книгу и мирный атом в каждый дом); Уралмаш — это и завод-гигант, где я проработал полтора года фрезеровщиком, — и особая криминально-пролетарская зона уникальной свободы жить и бояться, жить и противиться шпане, занимаясь спортом, читая книги и сочиняя свою литературу, вибрировавшую между Лермонтовым и Джеком Лондоном, Тургеневым и Есениным, Пушкиным и Стивенсоном, Тютчевым и Багрицким (учился в школе я легко: учебники прочитывал летом, а в течение года благодаря своему заиканию отвечал на все предметы письменно, часто в стихах, плохих, но ловких и глупых, как вся социальная «поэзия»; в девятом классе я был изгнан навсегда [до выпускных экзаменов] с уроков словесности за ремарку на уроке литературы, когда учительница N втирала нам про «лишних людей» [по Белинскому] и когда я, страшно заикаясь, проворчал с задней парты, что, мол, Печорин, Онегин и Чацкий вовсе не лишние люди, — «А кто же тогда — лишние?! — возопила N. «Мы, — ответил я, — вы, я, они…»). Уходил я осенью. В тёмном раннем ноябре. Дядя Коля, мамин брат, подарил мне перочинный швейцарский нож — и заплакал (через полгода он повесится — по пьянке, но узнаю я об этом только после дембеля).
Я уходил (из нашего бывшего класса — десятого «А») последним: был самым младшим. Мы пили, пели, обнимались, пили, опять пели — и я ушёл…
Через год я, после вахты, курил за единственной рубкой на палубе танкера где-то в акватории Египта. Палуба — стальное в рубчик футбольное поле — была обстреляна (для острастки) противником (полуусловным и полуреальным) какими-то некрасивыми и нестремительными «спидфайерами». Палуба пела и стонала. И гремела, и грохотала. Я прижался спиной к рубке, но сигарету «Северную» не бросил — решил докурить назло империализму. И тут — естественно, неожиданно, вдруг — кто-то врезал мне по правой стороне лица, сразу и по скуле, и по уху, и по щеке, и по челюсти. Вмазал со страшной силой, как Кассиус Клей (Мохаммед Али). И я крутнулся вокруг своей оси и завалился — вперёд, мордой в палубу — уткнулся лбом и глазами в руку. Не в мою. В чью-то руку. Оторванную по локоть. Срезанную то ли осколком, то ли разрывной пулей. На запястье руки были часы. «Победа». На чёрном лаковом ремешке…
После Главной войны лет 10–15 почти все носили часы «Победа». И мой отец. Потом он подарит мне свои часы, но я их выброшу — с балкона пятого этажа хрущёвки, в которой мы жили. Потом пошли другие наручные часы: «Зенит», «Луч», «Ракета» и т.д. — почти все названия были связаны с полётом. Потом появились «Командирские», а в начале девяностых наш часопром был повержен сначала японскими, а затем китайскими штамповками. Имя времени, однако, не изменилось. Главное имя. Время, вне корпуса часов и стрелок, оставалось загадкой — сладкой и жестокой.
Через два месяца после затрещины мёртвой рукой, уже на Кольском, я передал часы «Победа» матери погибшего морпеха. Мы ничего не говорили. Просто плакали.
Память — это культура. Пролонгированная и зафиксированная в предметах искусства — память. Текст (и любой талантливый артефакт; талантливый — значит, явившийся частью гармонии, гармонии общей) — сущность воспроизводимая. Текст есть память. Память есть время. Значит — время воспроизводимо: и кинетически, и ментально, и божественно.
Сижу на крыльце бани, смотрю на свой садик, на птиц, на небо, на горы, на лес, на коршуна, виражирующего над озером, — и чувствую, понимаю, как стыдно быть человеком перед лицом воды, земли, неба, растений, птиц и зверья. Всё и вся испоганили своими денежными и удобными для веселья и смерти городами. Город — сущность сложная, нужная, но выродившаяся в социально грязное и нечестное месиво плоти, характера, амбиций и хронотопического идиотизма. Человек живёт здесь в четверть силы и только ради денег. «Политическая культура» перекрыла, накрыла и задохнула культуру национальную. И качество воспроизводимости культуры погашается. И новые беспамятные порождают новое беспамятное. Скушно. Не страшно — но скушно.
Из Егоршино (распределительный пункт призывников) меня с другими бедолагами, отощавшими за неделю егоршинского бардака, повезли в теплушках в Мурманск. Я попал на Северный флот, но не знал, сколько придётся служить: 2 или 3 года. Лежал на верхней полке и считал: 2 года — это 730 дней; 3 года — 1095 дней. Знал бы я тогда, ЧТО мне придётся пережить, какой мурцовки испробовать etc. Да и срок вышел совсем другой — не первый и не второй, а промежуточный. У меня всё и всегда так — ни два, ни полтора, ни семь, ни восемь. Близнецы (по рождению). Все беды и счастья приваливают то в двойном, то в полуторном размере.
Сижу на банном крылечке и думаю: что это я про армию-то вспомнил? С чего это баня-то пала? Сорок лет прошло, как… Много там чего было: и спецшкола, и дисбат, и командировки, и госпитали, и добрая морская авиация, дембельнувшая меня мягко и уважительно. Почему вспомнил-то? Ведь стараюсь не лезть туда, в те годы, в те земли и в те хляби… И вдруг понимаю: Давид! Не тот, который Голиафа приласкал, а Давид Паташинский, русский американец. Поэт. Мы встретились в Москве, в квартире Вадима Месяца, где кроме нас жил ещё и Сергей Бирюков, классик поэтики и поэзии авангарда.
Давид младше меня на пять лет. С виду крепкий ещё мужик, почти парень, почти мальчик. Ребёнок. Поэт, он и есть ребёнок. Давид, увидев меня, большого и брутального, затеял вокруг меня ритуальные танцы знатока восточных боевых единоборств. И это действительно было красиво: журавль, тигр, цапля, обезьяна, кошка, орёл и человек с бритой головой, красивый, сильный и печальный. Я вежливо похваливал, не зная, как реагировать на такие физкультурные движения, па, повороты, извороты и выверты… А потом я прочёл подаренную Давидом книгу — и обомлел: поэт. Поэзия — вся — избыточна: в звуке, в смыслах, в свете, в тепле. Избыточна здесь, на Земле, — и одновременно нормальна и нормативна, если не недостаточна ТАМ, где-то вверху, за небесами. И поэт избыточен — во всём. Иногда невыносим. Но — прекрасен. Потому что — ребёнок.
Колокольчик зол, зол, шмель жену себе нашел,
пальчиком водил, рыбку удил.
Патронташик пуль полн, нам бы ваших бурь, волн,
да прибрежного песка, да железного свистка.
Разгуляйся, гуляй, платье красное вверх бросай,
платье черное лови, соловьи, соловьи.
Звон стоит, молодой сон, над рекой звон,
под рекой мужики, там живут мужики.
Весна пришла, только очень холодно еще,
сделай так, чтобы горячо.
Колокольчик сам свят, на небе ал стяг,
небо синее, голубое, вот и мы с тобою.
Странные стихи. Сильные. И — русские. Если всё это сделать по-английски, то выйдет бред. Но бред — куда ближе к поэзии, чем не бред, небред. А колокольчик-то действительно зол. Ох как зол! И шмель, молодец, без жены не смог и не мог: а с женой он весь свет выжужжал, выгудел, выпугал, высмотрел и вылюбил. Да. Стихи Давида Паташинского — это человеческое в божественном (как Вивальди). Такая вещь — и музыкально, и поэтически — это осознание себя одновременно человеком и Богом; человеком до рождения и после смерти его, между которыми — жизнь как стихотворение и скрипичный концерт. Поэзия и музыка непредсказуемы, как природа, как душа, как Дух.
Когда Давид уходил в спальню распутывать и развязывать часовые пояса, накопившиеся в нём после перелёта из Америки в Россию, я оставался один и листал книги, изданные в «Русском Гулливере», курил на балконе, почти упиравшемся в крышу Третьяковской (старой) галереи, смотрел на Болотную площадь, оглядывал храмы и башни Кремля и думал, что я здесь делаю: в Каменке у меня маются вновь посаженные липки, сосенки и ёлка. А кедрик?! Кедр молодой, почти младенец. — Их же поливать да поливать сейчас нужно!.. Но тут хлопала входная дверь, и в гостиную входил Сергей Бирюков, классик. Скромнейший человек, 15 лет живущий в Германии, — и вот — подаренный мне судьбой и случаем здесь, в Москве.
Странно встретить, и увидеть, и рассмотреть человека, чьи книги знаешь давно, — словно время сжимается, как вода, до твёрдого состояния (три года в Индии), в послебрачном, точнее — междубрачном, состоянии, и тебе, старшему преподавателю и заочному аспиранту, говорят: «А напиши-ка ты книжку о поэтической графике…» И ты читаешь «Зевгму» Бирюкова (а твоя книжка появится лет через 15, написанная вместе с твоим аспирантом). И вот — милейший и талантливейший Бирюков. Авангардист и авангардовед. И ничего в нём авангардного нет. Ничего, кроме глаз. Глаза у Сергея Бирюкова — ангельские и птичьи одновременно. Пронзительные и мягкие. Светящиеся.
ЗВЕРОЭТЮД
тигр одиночества
пасется на пастбище слов
ему неможется
он устал от снов
он рвет свою шкуру в клочья
он гасит свет
он влажно бормочет ночью
тигр-экстраверт
и когда вылезает в улицу
бредет среди ослов и людей
то ищет глазами умницу —
стража его идей
его передергивает отчаянием
он теряет над собой власть
он вскрикивает нечаянно
платком прикрывая пасть
Да, это вам не гладкомордое кино и говоритмы верлибра. Это — страсть. Настоящая страсть — признак одинокого человека. Поэта. Поэта, пишущего не быстрорастворимые стихи городского бездельника. Поэт ходит за стихами — сквозь себя — туда, где видно, как снегирь понимает, что он красив. Снегирь понимает, как он красив… Я хожу за стихами к костру и к озеру.
движеньем резким вывести из боли
того себя которым был когда-то
и на того которым стал сейчас
летающим летящим и летучим
Переживать трагедию (без видных признаков её), катастрофу (тоже безвидную), беду, горе и боль (подлинную и первородную) для того, чтобы с выросшей до непомерных размеров душой — летать. Летать летающим, летящим и летучим. Вот — поэт…
Потом она спросила:
— Ты знал его?
— Да… (Я не знал этого матроса.)
Она сидела, опустив голову, и смотрела на часы «Победа» с чёрным лаковым, кое-где треснувшим ремешком.
— Он… Ваня… прикрыл нас… (Прикрыл собой Египет, обложенный четырьмя державами).
Она подняла голову, и я увидел её глаза сквозь себя и сквозь две толщи слёз — её и моих. Мы сидели в штабной комнатке одни — как под водой. Под морской мутноватой водой. Вода слёз. Воды слёзы. Хляби очей и душ наших… Вот и всё.
СОМ
Нам кажется: в воде он вырыт, как траншея.
Всплывая, над собой он выпятит волну.
Сознание и плоть сжимаются теснее.
Он весь как чёрный ход из спальни на Луну.
А руку окунёшь — в подводных переулках
с тобой заговорят, гадая по руке.
Царь-рыба на песке барахтается гулко
и стынет, словно ключ в густеющем замке.
Это раннее стихотворение Алексея Парщикова. Время, уходя Бог знает куда, всё сильнее, страшнее и крепче стесняет сознание и плоть, выжимая душу — наружу, туда, где все чёрные ходы наших мыслей и чувств соединяются в один — светлый.