Беседу ведет Наталия Санникова
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2014
Московский поэт Геннадий Каневский весной приезжал в Екатеринбург, чтобы почитать стихи вместе с Евгенией Извариной в Ночь музеев. Трогательный и комический отчет о программе под названием «О [воздухо]плавающих и путешествующих» Екатерины Симоновой опубликован на сайте «Культурной инициативы» — горячо рекомендую ознакомиться: нравы здешней литературной общественности описаны весьма удачно. Сам герой этих заметок в Екатеринбурге не впервые, а публично выступать и вовсе большой мастак — в 2007 году с Анной Русс выиграл московский «Большой слэм». Еще известно, что у него вышло в Москве, Питере и Нью-Йорке пять книг стихов, а все та же «Культурная инициатива» в 2013 году отметила критические штудии Каневского премией «Московский наблюдатель». Последняя книга поэта «Поражение Марса» выпущена издательством Елены Сунцовой Ailuros Publishing, с вопросов о ней и начался разговор…
— Давно хотела спросить: что это за квадратные скобки у тебя в заголовках стоят?
— А! (смеется) Так ты мучилась все это время?
— Да!
— Большой соблазн сказать — вот помучайся и дальше!.. Как бы это объяснить… Есть какие-то графические вещи, которые со временем становятся не то чтобы элементом стиля, но попыткой передать куски мировоззрения. Например, у меня уже лет девять нет заглавных букв. Я в какой-то момент понял, что не хочу, чтобы какие-то слова в голове утвердились на вершине пирамиды и были выше других. Может быть, это частично постмодернистский взгляд. Все равнозначно, и когда ты поставишь то слово вместо этого, то изменишь тем самым смысл, но сами по себе они равны между собой. А квадратные скобки — это так: вот я навел бинокль — знаешь, там есть визир? — вот он ограничен этим визиром, там тоже такие скобки справа и слева, в них видишь. И вот я навожу этот бинокль, с его визиром, и фокусирую, и фиксирую, и сохраняю всё это. На обложке книжки «Поражение Марса» бинокль наведён на планету Марс — название тоже заключено в квадратные скобки. Зафиксирован смысл «нет войне», т.е. Марсу — каюк. А внутри книжки я навожу этот бинокль в том числе и на самого себя — и это уже поражение Марса в астрологическом смысле: ничего-то воинственного в тебе нет, дорогой автор, тебя все чморят, это твоя карма, твоя судьба, со всеми минусами и, как ни странно, плюсами такого положения. И это все утверждено и запечатано квадратными скобками. Сумбурное объяснение, но тем не менее. Далеко не все мои стишки имеют заголовок в квадратных скобках. Мало того, в последние годы у меня появлялись некоторые стихи, в которых все разбито на предложения — точки, заглавные буквы и всё прочее. Это те редкие стихи, которые не выливались, как некий поток. Вот они структурированные.
— Ты по образованию…
— Инженер по медицинской электронике.
— Я читала твои стихи школьникам. Твои и Алексея Колчева. И вот это все — Сервантес, Лили Марлен — им ничего не говорит, они не опознают имен, цитат, аллюзий… И что делать дальше? Твой читатель заканчивается…
— Это и моя печаль тоже. По-моему, в воспоминаниях Горького про Волошина есть хорошее место о том, как Волошин написал какой-то поэтический текст, про который с гордостью говорил, что его во всем мире понимают только он сам и Валерий Брюсов. Тут важное слово «с гордостью». Будут пять человек, которые понимают, — хорошо. Значит, я пишу для этих пяти человек. Я в этом смысле не гонюсь за каким-то широким признанием и славой. Я, скорее, гонюсь за тем, чтобы свой кусочек в ноосфере занять. Если это всё переводить в травестийный план, то «Неважно, что надой записанный/ Реальному надою не ровня/ Все, что записано — на небесах записано/ И если сбудется не через два-три дня…», — как писал Дмитрий Александрович Пригов.
— Тем не менее. Я опасаюсь, если эти книги через десять лет не переиздать с комментариями, то они станут книгами для специалистов.
— Может, и раньше было можно переиздавать с комментариями, если их имеет смысл вообще переиздавать. Печально, что понимающих читателей стало меньше, но мне кажется, это процесс не необратимый. Как ни странно, я в этом плане оптимист. Все циклично, и через какое-то время такие люди опять появятся, и опять кругозор расширится. Будут тогда лучше стишки, будут ориентироваться на них — слава богу, мне уже будет по большому счету все равно. Если кто-то вспомнит эти — ну, может, я на том свете порадуюсь, что вспомнили.
— То есть литература сейчас превращается в искусство для избранных?
— Я бы не сказал, что для избранных. В искусство. Настоящее искусство никогда в жизни для масс не было. Оно не должно быть для масс. Во всяком правиле есть исключения, в поп-искусстве есть вершины, которые прорываются в другую область. Это редкие исключения, перед ними можно только колени преклонить. Поэзия не для узкого круга избранных и не для широкого (потому что он обесценивает) — должна быть какая-то часть людей, которая действительно интересуется. Но отсюда можно вырулить на мою любимую тему, кто такой настоящий читатель. Я сам себя больше ощущаю читателем, чем поэтом всю жизнь. Хотелось бы думать, что я читатель достаточно просвещенный.
— То есть твои стихи — это…
— Это дневник читателя. В поэтической форме. Моя любимая мысль, которой я давно проконопатил всем мозги, что любой текст — поэтический, прозаический — это такая дорога, на одном ее конце, как в задачке, стоит писатель, на другом — читатель. И читатель только тогда сможет текст полностью оценить и понять, когда он пройдет свою, ну не половину — хотя бы треть дороги. Если он будет стоять на месте и ждать, что писатель с котомкой пройдет всю эту дорогу и все разжеванное вложит ему в рот — увы, телевизионная картинка может так восприниматься, литература — нет. Речь не о том, что стихи обязаны быть заумными, имеющими десять планов… На самом деле многие вещи, которые нам представляются простыми, гораздо сложнее, чем кажутся на первый взгляд. Настоящая литература всегда имеет несколько планов. Читатель, который проходит свою часть пути, всегда идет глубже первого плана.
— Вот, например, у тебя есть цикл стихов «Памяти бабочек Генделева»…
— Я прекрасно понимаю, что восемьдесят процентов людей не знают, кто такой Генделев. Если единственное, к чему их побудит цикл, — открыть и прочесть Генделева, — все, я уже умру счастливым.
— Восемьдесят процентов людей не знают, кто такой Сервантес…
— Это другой вопрос, и тут я более оптимистичен. Наверное, что был такой занудный испанец, все-таки знают. Другое дело, что его читали немногие. И я не зря упоминаю всех этих «мотыльков фриланса». Пусть «мотыльки фриланса» соединятся с тем планом, и будет такой через столетия мост. Наивная попытка, возможно.
— А для чего тебе понадобился стимпанк?
— Свинцовые мерзости русской жизни… (смеется). Как сказать… Я не то чтобы ушел в какой-то ролевой мир — это все какие-то внешние приемы, просто игра. Нам игры не хватает, ее чем дальше, тем меньше. Все делают глупости с серьезными лицами, как в «Том самом Мюнгхаузене» было сказано. Стимпанк — это попытка под видом каких-то якобы серьезных отсылок к империи, к королеве Виктории и так далее, как ни странно, просто улыбнуться. В нем много улыбки, а все воспринимают его как что-то такое мрачное…
— Совершенно пародийный стиль…
— Абсолютно пародийный. Так и стишок («славно поют мертвецы стимпанка» — Н.С.) тоже не очень серьезный. Я на чтениях в Екатеринбурге нарочно показал слайды с дирижаблями под музыку «Хуун-Хуур-Ту» — было очень весело. Мария Галина про этот текст и про книжку написала очень интересную вещь (когда хороший рецензент пишет, он на что-то глаза и самому автору открывает, а она, конечно, хороший критик и великолепный писатель сама) — мне, говорит, особенно дорого в книжке Каневского вот это стимпанковское стихотворение, потому что я считаю, что неосвоенной темой не только в фантастике, но и вообще в русской литературе являются полуконспирологические стимпанковские корни сталинской индустриализации. Это же один из вариантов попытки сбычи мечт о продолжении той эпохи в настоящем времени. Она говорит: этим никто не занялся, и я не думаю, что Каневский продолжит, но для меня эта попытка очень ценна. Я сказал ей спасибо за такой интересный взгляд. Туда же можно отнести и дирижабль, который пролетел над мостом, туда же и «Пирке», где «сын наркома в белом стоит цвету/ хочет рыженькую вон ту» — это тоже все из этой серии: «у собаки боли/ у кошки боли/ у страны моей заживи»…
— В своих стихах ты апеллируешь по большей части к тому, как и что люди мыслят, на самом же деле все время говоришь о чувствах. Занятия искусством нужны, как любой экзистенциальный опыт, чтобы свой страх обратить в движущую жизненную силу. Чего боится поэт Каневский?
— Это ты очень правильно задала вопрос, в самую точку, что называется. Потому что был такой полудетский стишок на тему «о чем это все», который завершался таким наивным всхлипом: «о смерти, девочка, о смерти/ и лишь немного о любви». Я для себя определяю большинство своих текстов в столбик как попытки превратить страх смерти в страх жизни, страх творческий, и в то же время эту смерть заклясть. По тому, как я это сказал, можно представить, что это направлено только на себя, на самом деле это какая-то эмпатия такая, то есть мне хочется этого для всех.
— Однажды Василий Сигарев на мою реплику о «Меланхолии» Триера, что это кино избавляет от страха смерти, ответил: а мое кино избавляет от страха жизни.
— О да… (смеется) Это, кстати, хороший заголовок для интервью — «Вытеснить страх смерти страхом жизни»…
— А как в контексте этой эмпатии возникает тема предательства?
— Когда я что-то такое начинал кропать, все было совсем по-другому, и люди, которые тогда сделали для меня очень много хорошего, вдохновили на что-то, приняли в свой круг и так далее, — эти люди были моими эстетическими единомышленниками на тот момент. Мне всегда довольно странны люди, которые в течение жизни, что называется, эстетические однолюбы. Наверное, это хорошо, но мне трудно это воспринять. Со временем у меня и мировоззрение изменилось, и стиль в стишках, — кто-то считает, что они хуже стали, кто-то, что лучше — наверное, другие просто стали. А когда есть какое-то противостояние эстетик, всегда находятся люди, которые очень болезненно воспринимают дрейф человека от одной эстетики к другой. Ну и было мне такое обвинение, что называется, в лицо брошено. И я не то что пытался себя оправдать, потому что это нормально — в чем оправдываться? — это предательство как развитие. Предает ли Галилей систему Аристотеля? Конечно, предает. Предает ли человек, который поместил в центр мироздания Солнце, а не Землю, поколение людей, которые помещали в центр мироздания Землю? Предает в какой-то мере. Это была целая система, на этом был основан взгляд на мир — и вот, взгляд перевернут.
— Стало быть, мы опять предаем людей, у которых в центре Земля?
— Да, я этого не скрываю, так и есть. И это именно то противостояние бездне, хотя бы в малом, о котором пишет Марианна Гейде в послесловии к книге «Поражение Марса». Оно прямого отношения к книге не имеет, это просто отдельное эссе, но там явно проговариваются некоторые вещи, которые через стишки проходят, может быть, не в таком явном виде. Может быть, это тоже наивный, кстати, ход — взять и проговорить явно, может, по стихам возможно прийти к тому же выводу, но это сам по себе прекрасный текст. Иногда мне, что греха таить, приходит в голову, что вот эта идущая на наших глазах постоянная демаркация, проложение границ, стремление обособиться, противопоставить себя каким-то врагам, закрыться в каком-то пространстве — оно деструктивно совершенно. И утопической мыслью, которая призвана исцелить от этого, является какая-то полная конвергенция и полное предательство всеми всего. И тем самым приятие всего. Это абсолютная утопия, не дай бог, это когда-то случится, но иногда одному ужасу надо противопоставить другой. А в результате что-то среднее будет.
— Центробежная сила пока преобладает, но все же меняется циклически…
— Это большие циклы. А хочется увидеть небо в алмазах уже сейчас. Там еще одна вещь есть: не зря в заголовке стоит слово «поражение». Марианна Гейде написала и второе эссе, которое в книгу не вошло. Первое было о красоте предательства, второе — о красоте поражения. Понятие красоты поражения мне еще ближе. Мне кажется, только тот человек в полной мере может назвать себя человеком, который испытал поражение. Победитель — это не человек.
— В такой формулировке эстетика преобладает над этикой…
— Нет, это этический вопрос. Чтобы по-настоящему возвыситься внутри, умали себя. Пройди через испытания, чтобы в тебе была эмпатия, сочувствие и стимул к развитию дальше. Спустись до нуля, чтобы взлететь к небесам.
— Идея преодолеть страх — это всегда невероятных масштабов амбиция.
— Это только шаги к преодолению страха. Может быть, я хочу сделать два-три шага в этом направлении. Может быть, кто-то поддержит, кто-то пойдет дальше, может, появится какая-то мощная фигура, которая сможет его преодолеть глобально.
— То, что ты уже предпринял, тебя греет?
— Знаешь, без этого было бы плохо. Может, не настолько согрело, насколько могло согреть, но позволило не упасть и не растечься по плоскости совсем.
— Не такое уж это и поражение…
— Это и есть попытка его преодоления. С одной стороны, это поражение, с другой стороны, то, что оно выговорено, — начало вектора вверх от нуля. Может быть, первые сантиметры.
— Можно, я спрошу о жизни вообще? Вот для поколения наших родителей, скажем, тот возраст, до которого мы дожили, — возраст достижений и статусов. К сорока-пятидесяти все поиски себя позади, ты должен достичь чего-то, стать кем-то. В социальном смысле. Сейчас все видится иначе, нет границы, за которой меняться и менять жизнь смешно, всякий раз на вопрос «кто ты?» можно и даже должно отвечать новое…
— Кто ты? — Я никто, — как сказал Полифему некогда Одиссей.
— Есть у тебя ощущение, что ты кто-то?
— Нет. И я даже его не хочу.
— Почему?
— Наверное, это что-то индивидуальное. С точки зрения, что называется, общественно-житейской мудрости, я, конечно, никто. Какие-то я пишу стишки, которые читает, допустим, 100 человек, редактирую корпоративный журнал по электронике, который читает полторы тысячи профессионалов, некоторые даже хвалят. У меня есть прекрасный сын, с которым мы сходимся в мироощущении, а интересы у нас совершенно разные. Прекрасная мама, у которой тоже совершенно разные со мной интересы, и общий язык не всегда можно найти. У меня была прекрасная жена, которая, не будучи ни гуманитарием, ни поклонником поэзии, на удивление понимала мои тексты и всегда говорила, если что-то не так, и всегда попадала в точку. Может быть, повлияло то, что она долгое время работала на полиграфическом предприятии и занималась набором, версткой. Все равно жизнь хорошая… А единственная настоящая амбиция — это выговорить вот это все. Если это можно назвать амбицией. У меня никогда не было никаких глобальных претензий, и при переходе на следующую работу — я их поменял не так много, сейчас уже четырнадцать лет работаю на последнем месте — мне приходилось всеми силами скрывать от работодателей, что я не нацелен на карьеру, что у меня какая-то своя внутренняя карьера, не сильно совпадающая с профессиональной. Я в общем не очень социальный человек, хотя произвожу впечатление души компании, когда в нее попадаю. Это скорей такая небезуспешная попытка социализации, которая внутренне, может быть, не всегда подкреплена. То есть мне часто лучше бывает одному. И я всю жизнь как огня боюсь всяких обществ, общностей, толп, групп людей, район на район там, стран, народов и так далее. Я всегда предпочитал апеллировать к некому одному человеку и рассматривать, что он из себя представляет не как часть какой-то общности, а сам по себе, как некая личность.
— Я как-то видела, что ты писал о своей любви к девяностым. Мне, честно говоря, странно, отчего некоторые (чаще столичные) люди вспоминают их с ностальгией.
— Мне кажется, сейчас большинство их поносит последними словами как раз. Радуются им очень немногие. Это травматичное время… Для меня, если можно так выразиться, это травма эйфорией. Во-первых, оказывается — и это можно, и так можно, и об этом можно открыто сказать. С другой стороны, поскольку я человек культуры вербальной прежде всего, для меня, как и для многих других, это был огромный поток литературы, которую я начал жадно читать. Ты права в том плане, что бытовые трудности, наверное, в Москве были сглажены и воспринимались проще. Например, молодой поэт и критик Елена Горшкова вообще не может про это время говорить, потому что для нее это голодное детство, когда они сажали и копали картошку, потому что никакой другой еды там не было. Она из Рязани, из учительской семьи. А я уже был в достаточно зрелом возрасте, чтобы относительную, по сравнению с провинцией, нехватку чего-то воспринять нормально, а с другой стороны, для меня это все компенсировалось текстово-художественной какой-то стороной. Плюс ощущение, что ты находишься внутри каких-то, может быть, даже роковых событий, которые происходят на твоих глазах. Странно, что у меня сейчас нет этого ощущения, хотя у огромного большинства оно есть, — что примерно то же самое происходит, идет становление империи, расширение, это судьбоносно, и быть внутри этого — счастье. Но вчуже я могу понять, почему люди действительно могут такое испытывать, и я судить их за это не могу. То есть у меня другие маркеры просто, а само чувство мне понятно.
— То есть имеет место компенсация культурой?
— Во-первых, да. И еще, знаешь, есть очень интересный момент. В силу того, о чем я уже говорил, — отсутствия границ, восприятия людей не как членов какой-то общности, а как личностей, всего мира — как совокупности личностей и так далее — для меня было невероятно радостно и важно, что (я не говорю сейчас о том, какой ценой) вдруг все повернулись к России и ощутили, что она такая же, как они сами, и как-то все обнялись вдруг… Для меня это более радостно, чем отгородиться от всех забором. Вот в девяностые это было. Хотя я дико краснел от стыда, когда по телевизору показывали пьяного Ельцина, например.
— Хочу спросить под занавес: теперь, когда по-настоящему страшно, что у тебя, у твоих друзей, близких остается для «ловли радости»?
— «В форточке сетка для ловли радости — так она не ловится, хоть ты тресни»? (смеется). Тоска по мировой культуре и ее, так сказать, реализация. Пока еще это все доступно, мне кажется, надо собирать по кускам…
—А если опять не дадут?
— Пытаться делать самим на основе того багажа, который уже есть. И передавать другим. Всегда были люди, которые пытались что-то сделать и что-то нести дальше.
— Многие погибали…
— Может быть, и погибнуть, а что же делать… Главное — попытка. Для меня сейчас первая задача внутренняя — это преодоление крайнего упрощения всего, которое сейчас преобладает в окружающем нас пространстве. Мне кажется, что, преодолевая упрощение и возвращаясь назад к сложности, которая была, мы словно бы делаем так, чтобы мир не погиб. А чем меньше мы будем этому сопротивляться, тем больше мы приближаем его конец.