Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2014
Михаил Гундарин — живет в Барнауле, преподает в университете, кандидат философских наук.
Член Союза российских писателей. Автор сборников стихов «Календарные песни»
(1994), «На экране» (2001), «Новые календарные песни» (2004), «ХХХ/30» (2006),
«Горячо: бесполезно» (2008), ряда прозаических произведений.
Глава I.
Сплошные отступления
Простые вещи и рассказ о них. — «В»
слитно или раздельно? — Почему я не ругаю А. Тарковского и Б. Гребенщикова. —
Апология «фельетонного» стиля. — Да, у меня нет жены и детей. — Критика
«патриотизма» и «радикализма». — Да, я не занимаюсь сексом с женщинами. —
Проблема эпиграфа. — Ну, начинаем рассказ!
Вначале скажем вот что: рассказ
пойдет о простых вещах. Очень простых, таких, что даже и
задумываешься — стоит ли писать о них вообще? Это так начинается первое
отступление. Оно начинается даже раньше, с самого первого слова: как его
писать, «в начале» или «вначале»? Глупость, кажется, да, однако, выходит, что и
нет.
Ведь если мы пишем «в» отдельно, то
получаем какую-то математически последовательную штуку, которую можно
характеризовать вроде бы даже компьютерными или типа компьютерными словами —
«развертка строк» и так далее. Пишем «в» — и понеслось само по себе начало.
Старт дан, полосатый, а лучше шахматной расцветки, как на автогонках, флажок
произвел отмашку — и все идет строка за строкой. Для читающего
же — минута за минутой, начиная с той самой заглавной буковки. Стартового
столба.
Зато если писать первое слово вместе
— «вначале», — то выходит все как-то мягче, обволакивающе. И тут уже не от
строчки к строчке, сверху вниз скользит — сперва мое
компьютерное перо, а после и всякий любопытный глаз, — но как-то иначе.
Какими-то тайными тропами внутри скалы текста, от буковки к буковке. Так я
любил в раннем детстве, едва только читать научился: пройтись взглядом через
все, положим, «а» или «о», расположенные на странице. Смысла в этом немного, но
интересно. А может быть, в этом интересе смысл и проявляется.
Сами по себе эти рассуждения я знаю,
как можно назвать. Их можно назвать страхом начинать упомянутый уже, проанонсированный рассказ. Пугает
более всего не белое поле, покрытое значками (или процесс его «засеивания»), а просто белое
поле, безо всего. Всерьез пугает, до истерики. Заполнишь эту белизну, набьешь
ее значками под завязку, причем даже неважно, как сгруппированными — построчно
или внутрисловно, — и как-то легче станет. Но меня вот ничего из этого не
касается! Так что рассуждения о белом и крапчатом не ко мне.
Тогда другой упрек — а может, автору
и писать-то нечего по существу, вот и мнется он на одном месте. Тоже вряд ли.
Мне-то кажется, что любому есть о чем рассказать. Возьми да рассказывай. Ну а
если у меня — не лично у меня, а у того, который о себе сейчас рассуждает в
жанре «писатели о писателях», — как-то так устроены органы коммуникации, что не
голосовым аппаратом я издаю нечто, а руками, бьющими по клавиатуре, — то что с того? Различие непринципиальное. У меня так даже
ловчее получается. И здесь все в порядке!
Тогда еще одно — не является ли то,
что предстоит прочесть кому-то ниже (сколько местоимений!), таким срыванием
всех и всяческих масок с правил последовательного, и даже не последовательного,
но все-таки излагания? Не
запущу ли я сюда миллион каких-то странных существ, может быть, эльфов или
(воспоминание из детства) «гарантийных человечков» Э. Успенского? Чтобы они,
снуя туда-сюда, создавали эффект оживления, обнажения приема? Нет, не запущу.
Но что да, то да — «рассказывать
рассказ» прямо так, с ходу, у меня не очень получается. Как-то
даже неловко. Тут, я полагаю, нечто вроде телефонного этикета с примесью
советских интеллигентских предрассудков — мол, сначала о здоровье, о делах, а
потому уже о деле. Повременная оплата со всем этим покончила, однако сами
советские времена упомянуты не случайно. Делаю следующее заявление — это будет
рассказ о практически советских временах. О перестроечном времени. 1987 год.
Такая точная дата. И тут впадаем во второе отступление.
Сейчас (то есть в конце 2006 года)
как-то модно стало бранить кумиров того времени. Как бы счеты с ними сводить.
Вот, например, Андрей Тарковский. Его кинематографическая манера признается
ныне скучной, претенциозной, банальной. Может, это и правда, однако несколько
все же обидно. А потому что, замечу, у авторов нападок уши торчат! То есть всем
видно, что нападают они на Тарковского из чистого самоедства, которое еще И.
Тургенев (впрочем, кажется, устами одного из героев, то есть не очень взаправду) описал:
Как ребенок душою я стал,
Сжег все то
я, чему поклонялся,
Поклонился тому, что сжигал.
Пока не сожжешь — толком не
поклонишься. И авторы-ниспровергатели, ругая фильмы, книги, музыку, ими некогда
любимые, тем самым хвалят и любят себя тогдашних. Реабилитируют себя таким вот
хитрым манером. Что, конечно, тоже очень «по-нашему».
Во-вторых, конечно же, нынешняя
конъюнктура с любовью ко всему советскому антисоветское,
перестроечное, отвергает. Так что упомянутые выше ниспровергатели могут даже
нечаянно впасть в милость (а может, этого им и надо…).
Я тоже в свое время Тарковского вкупе
с Б. Гребенщиковым и др. ругал. В свое время — это когда время, к описанию
которого я надеюсь все же приступить, уже прошло. А нынешнее не настало. Когда
же оно настало, вышло, что я все ругательное уже сказал. Теперь хочется просто
вспоминать хорошее. Честно признаваться, что в годы нашей юности мы на многое
смотрели по-другому, чем теперь, — и не исключено, что правильнее. Ну а как же
иначе? И даже к М. Горбачеву я теперь неплохо отношусь, не то
что к Тарковскому.
Хвалиться тут, разумеется, нечем, и в
пример я никого никому не ставлю, просто разъясняю свою позицию. Мне кажется,
что это было веселое, хорошее время. Как-то мы надеялись на все, совершали
какие-то действия. Делали жесты. Насчет переоценки еще можно сказать вот что,
слегка перефразируя Ф. Искандера (книгу «Кролики и удавы», появившуюся примерно
тогда же, первоначально в журнале «Юность»). Возможно, подлец
тот, кто в начале — середине 90-х заявлял о себе как о демократе. Однако еще
больший подлец тот, кто в 1987 году себя демократом
не считал. Ниже вы прочитаете, что демократом был и я, и многие мои друзья.
Обратите внимание — я сказал про 90-е. Теперь воображаемый
«подлец» себя, конечно, считает
патриотом-государственником. И вот этот «творческий путь» описать было бы тоже
интересно. В сатирическом, фельетонном даже ключе. Наверное, это уже сделал
кто-нибудь. Вернусь, возможно, к этому замыслу (возникшему ведь именно сейчас,
при написании вышенапечатанных
строчек!) и я.
Ну а что такое тогда было «быть
демократом»? Виделся тут и какой-то революционный путь, маевки, митинги,
дубинки нарождающегося ОМОНа.
Конечно, присутствовала борьба со «взрослыми», с
«консерваторами» по своей природе. С «начальством», образно говоря. Это в
России всегда любили, особенно молодежь (неужели разлюбили сейчас?). Во всяком
случае, тогда это считалось нормальным, было стихией творчества, того, что
всегда у молодых людей рвется наружу. Отметим в скобках, что заявленные
перемены, волнения наверху и пр. не предполагали серьезной замены строя, слом
всего существовавшего и взрастившего нас, всерьез считавшегося нами незыблемым.
По большому счету нам и не хотелось ничего менять «по-крупному». «Ведь я
внебрачный сын Октября!» — отчаянно кричал тогдашний певец. Хотел, чтобы его
усыновили по-настоящему. Хотели и мы. Поэтому после всего случившегося легко
почувствовать себя обманутым. Хотя встает вопрос — а кто обманул-то? Взрослые
«дяди» в «кабинетах из кожи»? Или мы сами? Задаю вопросы нарочно глупые и
потому не даю на них никакого ответа. Каков вопрос — таков ответ.
И еще одно про то время можно сказать
— оно совпало с моей ранней юностью. Или так — ранней молодостью. Никогда,
честно говоря, не мог разделить эти два понятия. Юность, наверное, наступает
раньше и длится меньше. Молодость, она, как известно, вечна. А до 35 лет и
вовсе законодательно оформлена в ряде отраслей (молодой ученый, молодой
литератор).
В общем, как о том будет сказано и
ниже, в 1985 году, когда все это началось, я закончил школу. Как и многие мои
друзья, действующие лица рассказа. Совпало это со многими вещами, например, с
пресловутой антиалкогольной кампанией, которая нашу «юную жизнь», конечно,
затруднила. В чем-то. А в чем-то сделала, как это и можно предположить, более
интересной. Я даже не представляю, как взрослеть иначе, чем вместе с большими
переменами в окружающем мире. Если писать «роман воспитания», то хорошо
использовать параллельный монтаж. Любовная записка — а рядом стенограмма
какого-нибудь дискуссионного клуба. Или даже Девятнадцатой
партийной конференции (помнит ли еще кто-нибудь о такой?). С другой стороны,
этот прием уж очень хорош не для художественной, а для научной книги в
современном духе. Действительно, объявить по всей стране сбор личных
документов, тех же записок, дневников, писем — и сопоставить их с официозом. У
меня у самого хранятся письма друзей из армии, очень интересные уже потому, что
тогда армия была, по их позднейшим словам, настоящим островом, куда никакие
перемены не доходили. И вот кто-то что-то услышит, потом передаст, обрастет по
дороге все это слухами и мнимыми подробностями, а потом еще будет описано в
частном письме — и любопытная фактура получается! Фантастическая!
Так, один из товарищей (теперь он
университетский преподаватель) писал мне из рядов Вооруженных Сил — хорошо это,
что «Макара» (т.е. Андрея Макаревича) по радио крутят (он в ленинской комнате
слышал), но мало, чертовски мало! Нужно 24 часа в сутки!
Впрочем, некоторым из нас уже тогда
было жалко, что подпольное стало становиться всеобщим. Как писал один из моих
многочисленных приятелей-стихотворцев: «На всех углах поет Гребенщиков. Я был к
такой подлянке не готов!» Но потом писал, когда юность
уходила. Подумать только: к 20 годам мы успели приобщиться к запретному,
элитарному, и его прилюдно утратить, невольно передав в руки всех и каждого!
Серьезная потеря, хорошо бы ее описать!
Еще лучше бы это выглядело от лица
героини. Возьмем провинциальную девушку, юную, красивую, с таким каким-то не
очень банальным овалом лица, блондинку. Грудь, ноги, талия. Утрирую, конечно.
Хотя, в отличие от тогдашних времен, нынче это было бы кстати. Тогда-то нам в
литературе совсем другие женщины нравились, такие, как у Булгакова или Кортасара. То есть, с одной
стороны, загадочные, заманивающие, а с другой — этакие «медвежата» в свитерах и
джинсах. И то и другое вполне можно списать на возраст и влечение к женщинам
как раз двух этих типов — к взрослым и сверстницам. И на успехи, а чаще
неуспехи у них.
Но вот воображаемая героиня. Как она
делает первые шаги по жизни (здесь-то, для простоты картины, метафора
движения-перемещения вполне бы сгодилась). Конфликт с родителями, увлечение
героем того времени, каким-нибудь рокером. Тогда рокеры были длинноволосые и
мечтательные, как Б. Гребенщиков. Густо накрашенные, как В. Бутусов. Очень привлекательный для меня образ! И как
рушится все вокруг, мир ее родителей прежде всего. Но
никто ничего не замечает, хотя внутренний огонь, огонь не вещей, но хода вещей,
уже выжег существование изнутри (аллюзия на того же БГ). Доходит он и до ее
мира, пусть пока только на подступах, на границах. Стены детства его
сдерживают. Но она сама должна их разрушить, впустить это слишком бледное
(незаметное) для нее пламя (о том, как оно уничтожает, выжигает, ей невдомек).
Таков закон юности. Сила природы.
Однако (и тут нет противоречия, я
после объяснюсь) нельзя вступить дважды в одну и ту же реку. И сейчас я не
смогу вообразить в полной мере, как чувствовал и как вел себя юный человек того
времени. Рассказ же мой — совсем иное дело. Он, конечно, не документальный, не
мемуарный. Но восстановлено, реконструировано в нем все, насколько получилось,
точно и честно.
Возможно, на всем этом материале
можно было бы написать роман-памфлет. Или, еще лучше, фельетон. Меня вот за мои
какие-то ранние опубликованные вещи не раз называли фельетонистом. Что это
значит? Очевидно. Известная бойкость пера, из разряда «за словом в карман не
полезет». Гладкость стиля. Или даже «прозрачность» — как говорилось когда-то,
чтобы сквозь стиль было заметно все до донышка содержание, не искаженное
всякими мудреностями и изысками. Конечно, это рассуждение из
разряда анекдотов про Н. Хрущева и современное искусство («Хочу видеть на
картине лицо, причем красивое, человеческое, а вижу жопу».
— «Так это ж зеркало, Никита Сергеевич!»), но для
фельетониста вещь необходимая. То, что к фельетонистам относили и Ф.
Достоевского, всякому обвиненному в фельетонизме
приходит на ум прежде всего. Но это, как говаривали
нам в детском саду и школе, не оправдание! К тому же Достоевский писал, по
нынешней терминологии, не полицейские, но политические романы. То есть место
его рядом с А. Прохановым. Фельетонизм — совсем другое.
И в любом случае он больше подходит
нам, нынешним провинциалам. Я даже думаю, что принципиальный (и успешный при
этом) отказ от фельетонного стиля предполагает наличие каких-то совсем особых
свойств, которыми обыкновенный провинциальный журналист, отец двоих детей,
дважды же женатый, обладающий брюшком и бородой (то есть возможный я, и только
по случайности не я вовсе), не обладает заведомо.
Ну, к примеру, речь может идти о
некоей глубине. А я просто не вижу того направления, в которое можно
углубиться. Негде рыть ямку. Причем совсем не важно, для чего эта ямка будет
предназначена — для поиска ли, образно выражаясь, Грааля или для зарывания
недостойных — опять же образно выражаясь — лика земли предметов и явлений. А
вот совершенно это все равно! Куда и где рыть, вот что важно. Некуда и негде.
Потому и скольжу, как выражаются критики, по самой поверхности, не замутненной
изысками стиля. Чтобы было горячо, но все же не обжигающе, чтобы под пятками
земля не дымилась. Фельетонно скольжу!
Плохо при этом — разумные
ограничивающие рамки тоже быть должны! — если фельетонный стиль не более чем
подделка. Как у популярного некоторое время назад Х. Мураками. Подделка изысканная, не
спорю. Но, может быть, даже слишком изысканная,
совершенная. Когда копия становится лучше оригинала — это уже отдельный сюжет,
это игра, сегодня не актуальная, да и вообще глупая. Фельетон же подделывать и
вовсе нелепо, все равно что рисовать фальшивый
советский рубль. Да, высоко я жанр не ставлю. Он на многое и не претендует. Но
хочется какой-то подлинности, а не ее имитации. Хочется, чтобы пишущая машинка
или компьютер не новой модели стучали без передышки, чтобы папиросный дым вился
кольцами, а окно выходило на заснеженный пригорок или освещенный луною темный
сад. Вот такая мечта. Такое русско-японское начало (модная в 90-е годы
параллель, «Особенности нац.
охоты-рыбалки», Пелевин и др.).
И тот рассказ, который вы прочтете,
надеюсь на это, будет таким же. Подлинным и искренним. Что, усилю мысль,
по-моему, не очень плохо. Даже, мне кажется, и хорошо. Но вот чего там не
будет, так это всяческой чуши, связанной с насилием, патриотизмом и поисками действующего
героя. Если мои слова про подлеца—«патриота» еще можно отнести к запальчивым и даже
провокационным, то вот про авторов таких «р-революционных экшенов» говорю прямо: подлецы.
И одно радует — уже непопулярные в нынешней обстановке всеобщей нормализации
подлецы.
Соблазнительно и гнусно
современное насилие, фельетонное в плохом смысле слова, то есть неглубокое, но
насыщенное!
Мне ли не знать про насилие — как
знает у нас в России всякий, имеющий несчастье отличаться от всех остальных.
Вот еще одна обманка: если я отличаюсь, то неужели от всех сразу? И вот такая
ерундовая вещь, как мой принцип выбора сексуальных партнеров, определяет
отношение ко мне общества! Смешно! В моей жизни секс никогда не занимал
особенного места. И ведь понятно же, что у многих так, а весь секс-бум не более
чем индустрия, очередной способ делания больших денег. Что это имеет общего с
сугубо индивидуальной, единственной и неповторимой маленькой смертью, как
называют оргазм французы! Увы, и это талантливое определение просто затерто до
дыр. Все той же индустрией культуры, мелющей всех нас поминутно в своих
жерновах. Если вдуматься — смерть-то есть смерть, большая, маленькая, неважно.
Все равно муки ада, постоянное уничтожение и постоянное же воскрешение для
следующей тут же новой смерти.
Так что я на невинных мальчиков не
покушаюсь, мне вообще нравятся люди более взрослые. Говоря «люди», то есть приравнивая «man»
(homini) к «man» (masculinum, латынь абсолютно произвольна), я
невольно становлюсь в сексистский
ряд. Но честное слово, это тоже случайность, такая же, как сам мой выбор, как
моя внешность, в общем, завидная. В двух словах: мой рост — 185 см, вес
стараюсь держать в норме, нижнюю половину лица мне закрывает густая черная
борода, а большую часть верхней — очки в тяжелой оправе.
Но вернемся к литературе, а в
частности, к нижеследующему рассказу. Я думал об эпиграфе, но на ум приходили
только слова И. Бабеля, которые один из моих любимых писателей Г. Газданов поставил эпиграфом к
первому изданию своего романа «Ночные дороги»: «И, вспоминая эти годы, я
нахожу в них начала недугов, терзающих меня, и причины раннего, ужасного моего
увядания».
Но для возможной интриги говорю сразу
— этот эпиграф мною был отвергнут как слишком
понятный, слишком раскрывающий суть и даже сюжетное движение моего
романа-фельетона. Может быть, я угадал и логику Газданова, не публиковавшего эпиграфа в книжных
изданиях?
Так вот, рассказ пойдет о простых
вещах. Просто хроники одного человека в одном времени. Такой вот
конституционный принцип (один человек — один голос). Голос у каждого из нас
один.
И мог бы этот человек-голос начать
вот как: «В 1987 году, когда мне было девятнадцать лет, старая жизнь
закончилась, и началась новая. Совсем иная. И не только у меня». Так что
обещанный рассказ будет посвящен этому перелому, этому осознанию, отбору из
миллиона случайностей одной, только одной, но — ставшей судьбоносной.
Еще один, почти последний, пример.
Гораздо позже описываемых событий, в 1997 году, я перенес непростую операцию.
Прошла она к тому же неудачно, так что врачи всерьез беспокоились за мою жизнь.
Я очнулся во время затянувшейся процедуры, прямо на операционном столе — и это
было ужасное пробуждение! Дикая боль и невозможность в буквальном смысле
пошевелить ни рукой, ни ногой. Тут же мне дали новый наркоз, но эту секунду или
даже миллисекунду я никогда не забуду. Вот такой же миллисекундой, только
растянувшейся очень надолго, и стали для меня поздние восьмидесятые годы. Для
меня ли одного?
Глава II.
Прощай, школа!
Опасный переход. — Н. Ростова и дед Щукарь. — Первые потери.— Как я
не спас котенка. — Я помню этот торшер! — Я краду белый карандаш. — Главные
книжки детства. — Набоков и география. — Новая история на заднем сиденье. — Как
дела, брат?
Я учился в трех школах. Все они были
похожи одна на одну в общем, но в частностях существенно различались. Поступил
я в школу номер 68. Поступил рано, в шесть лет. Не то чтобы отличался
какими-либо выдающимися способностями, просто не с кем было меня оставлять.
Школа была построена за 10 лет до моего в нее прихода — в 60-х годах, по
типовому для того времени проекту. Так же как следующие мои школы, совершенно
одинаковые, под номерами 84 и 88, были типовыми проектами уже 70-х.
В школу нужно было ходить через улицу
Петрова с чрезвычайно оживленным автомобильным движением. Улицу, очень опасную
даже по тем временам! Плюс хозяйственный магазин, один из самых больших в
городе, рядом со школой. Туда все время парковались
какие-то тяжелые машины. Контейнеровозы и прочие. При этом, конечно, в самом
магазине было шаром покати. И еще — с той стороны, откуда я приходил, были все
небольшие, так называемые «частные» дома. А напротив
громоздились дома ранних и средних шестидесятых. Было
похоже, что вот этот вал, этот поток массовой застройки накатывался на «частный
сектор», но остановился перед улицей Петрова (на четной ее стороне). На
нечетной стороне родители снимали комнату у старых знакомых, ожидая квартиру в
новостройках от отцовского завода.
В общем, если удавалось миновать
машины, идущие слева направо, потом трамваи, потом машины справа налево,
появлялся шанс добраться до школы. Трехэтажной, кирпичной. С кирпичной же полуверандой — стеной,
выступающей от основной стены вдоль крыльца на пару метров. Из нее, следуя
неясным законам эстетики, строители убрали несколько кирпичей в произвольном,
но как бы шахматном порядке. (Такое же оформление можно встретить у некоторых
пятиэтажек-«хрущевок».)
На стене школы красовалась мозаика, изображающая спутники, чертящие
трассирующие орбиты, космонавтов в шлемах, все это почему-то бирюзового цвета.
В школе запомнились большие картонные
плакаты, помещенные под стекло на стенах, разделяющих классы и коридоры.
Кажется, там были нарисованы герои народных сказок, но и литературные герои
тоже. Не помню, имелось ли там что-нибудь вроде первого бала Наташи Ростовой,
но вот дед Щукарь был
точно. Я уже знал, кто это такой (кино, наверное, смотрел), о чем и рассказал
своим одноклассникам. Они, кажется, не поверили. Но прочитать все равно не
могли — не умели. Я был в этом смысле единственным в классе исключением,
несмотря на свои шесть лет. Но все равно ребята были интересные. Мы с ними по
большому счету ладили. Хорошо прошел Новый год, что-то было такое маскарадное,
очень весело. Помню, один парень рассказывал, в школьной столовой, что летом к
ним в пионерлагерь приезжали настоящие итальянцы. Мы радостно, вдруг возникшим
хором стали кричать дразнилку в рифму — «чао-какао!».
Родители были с утра до вечера заняты
на своих заводах, поэтому приходилось мне нелегко. Допустим, утром мать меня
переводила через все эти дороги, но возвращаться приходилось мне самому. В
продленке же я оставаться решительно не хотел. Там было очень тоскливо, толклись все время какие-то незнакомые, из параллельных
классов, люди. Но и дома тоже веселья было мало. В первый же месяц я потерял
портфель. Просто забыл его где-то между школой и домом. Остановился передохнуть
— и забыл. Благо улица (вернее, проезд Ракетный) была маленькой, портфель
нашелся. Тогда, кстати, ранцев не было, все больше портфели. Очень
похожие на взрослые. И костюм у меня был, как у взрослого, —
темно-коричневая двойка. Синюю школьную форму ввели позже.
Если я умудрился потерять портфель,
то про потерю ключей и говорить было нечего. В итоге мне их вешали на шею на
длинном шнурке, который я умудрялся терять тоже. Но вот доходил я до двора,
отпирал калитку — а во дворе жила большая овчарка по кличке Лорд. Я ее ужасно
боялся. Конечно, это был мирный пес, он норовил меня облизать, но нередко валил
на землю. И я боялся подняться. Лежал на не мощеном, разумеется, дворе, пока
Лорд не отходил по каким-то своим делам. Тогда я бочком, бочком шел к дому и
пытался открыть замок. Тоже получалось, между прочим, через раз.
Дома меня ждали несколько кошек и
много котят. Я их, признаться, тоже боялся. Помню такую картину — совсем
маленький котенок запутался в бахроме покрывала, свисавшего со старого дивана,
и стал задыхаться, как в удавке. Его даже вырвало. Я все это наблюдал, чуть не
плача. Может быть, даже и заплакал. Но освободить котенка не мог — боялся. За
это мне еще и влетело. Между прочим, моя боязнь Лорда доходила даже до такой
степени, что я боялся и выйти в туалет, который (как во всяком частном доме)
был на улице. Приходилось терпеть — что получалось не всегда. Собственно, я и из
класса стеснялся попроситься выйти. Случались поэтому и конфузы.
В этой школе я учился до весны. Тогда
отцу наконец-то дали двухкомнатную квартиру в новом доме на окраине, и мы
переехали туда. На новоселье нам подарили самодельную чеканку с изображением страшного,
вроде ацтекского, идола. А сами мы купили торшер.
Торшер был хорош — два усеченных
конуса, соединенных вершинами на манер песочных часов.
Самый большой, нижний конус, обтянутый пластиком, имевший проволочное
основание, был бел. Он расширялся книзу на манер юбки. Под ним на маскирующемся под бамбуковое
основании-палке были две лампочки, направленные вниз. Палка вырастала из
внушительного, обвязанного по боковой грани золотой пластинкой-лентой круглого
основания. Заканчивалась эта палка на высоте, наверное, метра семидесяти
круглым, значительно меньшего диаметра, чем основание, металлическим кожухом.
Как раз из него и торчали две (или даже три) лампочки книзу и одна — кверху. Ее
закрывал верхний, маленький конус-абажур ярко-красного цвета. Имелись также два
длинных шнурка, один белый, другой красный, с продолговатыми пластмассовыми
наконечниками соответствующих цветов на конце. Соответственно, после того, как
дернешь за белый, загорались лампочки под нижним абажуром — яркий свет.
Кажется, там было все-таки три лампочки. Верхний абажур создавал рассеянный,
интимный свет.
Квартира наша была, как я уже
говорил, двухкомнатной. Комнаты раздельные. Одну отдали мне. С непривычки я
долгое время боялся спать один. Потом научился читать под одеялом. Комната была
довольно узкой. Один ее торец, противоположный окну, занимал платяной шкаф. В
окно, лишенное и форточек, и подоконников, упирался письменный стол. Его
покупка была целым событием! Он был обтянут специальной мебельной бумагой
светло-коричневого цвета, с древесными как бы прожилками. На верхней плоскости
лежало полупрозрачное оргстекло, которое отец принес с работы, а под ним —
розовая карта СССР.
Зайдя в комнату, нужно было совершить
ловкий маневр между шкафом справа и спинкой дивана прямо. Диван доходил не до
самого окна, и поэтому образовывался чрезвычайно уютный закуток, ограниченный
спинкой, подоконной батареей и боковиной письменно стола. Там я любил сидеть,
прислонясь спиной к батарее, греясь, читая или играя.
Напротив кровати на стене, сверху
донизу, размещалась так называемая (даже в артикуле) «полка школьника» —
система лакированных полок разной длины и ширины, крепящаяся на вертикальных
металлических носителях с помощью довольно остроумной системы кронштейнов. На
полке были все книги, тетради, а в том ее месте, которое примыкало к
письменному столу, стоял радиоприемник, включающийся в сеть. Сначала однопрограммный, потом — трех. Я чрезвычайно любил радио.
Читал, рисовал исключительно под него. И ничему оно не мешало. Особенно,
конечно, любим был «Театр у микрофона» и час детских
программ, «Клуб знаменитых капитанов» да даже и «Радионяня». Мораль ее и полезные советы меня мало
касались, мне нравились именно голоса ведущих и их странные имена — если не
ошибаюсь, двух ассистентов ведущего звали Лившиц и Левенбук. Фамилию ведущего, обладателя чудесного,
бархатистого голоса, звучащего и во многих других передачах, я сейчас не
вспомню. Просто она относится, видимо, к тому сорту слов, которые или помнишь
навсегда, или забываешь сразу. И это равно несущественно — они всегда остаются
с тобой.
Весной я перевелся в школу номер 84,
где учился до окончания первого класса. Школа была типового проекта уже 70-х,
совершенно минималистского. Несколько бетонных кубов, соединенных между собою,
а сверху полностью покрытых многочисленными камушками, навечно влипшими во
внешнюю облицовку. Как, собственно, и мой девятиэтажный дом. Мы, протягивая
руку с лоджии, бывало, отламывали эти камешки и швыряли их вниз, пытаясь
попасть в кого-нибудь.
Особенно мне эти полгода пребывания в
84-й ничем не запомнились. Разве что тем, что там я познакомился со своим
лучшим школьным другом Евгением Б. Я пришел в школу чуть раньше, он — чуть
позже. Я спросил его, новичка, в каком доме он живет. Он ответил — в сорок
первом. То есть там, где и я! Совершенно театрально я развел руками и грохнулся
на пол. Вроде как от изумления. И, кстати, мои одноклассники эту эмоцию и этот
спектакль поняли вполне.
Еще одно обстоятельство, относящееся
к этому периоду. Читал я хорошо, еще с четырех лет, а вот почерк у меня был да
и остается неразборчивым. С точки зрения неких канонов каллиграфии
да и просто школьного чистописания — отвратительным. И вот в назидание меня
заставляли писать по полстраницы примерно следующее: «Саша хорошо читает. Маша
хорошо пишет».
Машу эту я уже и не вспомню, а обида,
присутствовавшая в этом явно непедагогическом высказывании, запомнилась.
Родители по-прежнему работали на
своих заводах (вскоре отец перешел в НИИ), и меня отдали в продленку. Тут
случился большой конфуз — я украл у кого-то карандаш. Очень красивый, белый.
Вышел скандал, с унизительным отчитыванием
и торжественным возвращением несчастного карандаша. Не помню, зачем он был мне
нужен. Просто, наверное, так он мне понравился, что устоять я не смог, и
похищение свершилось автоматически. В общем, и в этой продленке я не прижился.
Приходилось возвращаться домой, подниматься на лифте на третий этаж, отпирать
несложный замок. Кажется, он не менялся все десять с лишним лет, которые мы
прожили в той квартире. Менялись только ключи, теряемые мною регулярно. Они
были по-своему очень хороши — длинные, не плоские, а цилиндрические. Головка
круглая, с дырочкой посредине и с маленькой выемкой сбоку. Если смотреть сбоку,
получался человечек с глазом и ртом.
Ну а в сентябре я пошел, вместе с упомянутым
Евгением Б., в только что открывшуюся школу 88. Где и проучился до 10 класса.
Школа была точь-в-точь как 84-я, только, конечно, за девять лет я ее обжил от и
до. Изучил школьные углы и закоулки, куда прятался, сбежав с урока —
преимущественно физкультуры.
Конечно, все это время жизнь шла по
этапам, только частично совпадающим с переходом в следующий класс. И если
говорить откровенно, вспоминать о собственно школьной жизни особо нечего. Помню
только, с каким нетерпением я ждал окончания уроков, чтобы вернуться домой,
забраться в свой уголок и открыть книжку, включив при этом радио. Книжки я
читал, кажется, всегда и всюду. И времена как раз разделяются для меня по
отношению к способам и обстоятельствам чтения.
Так, в классе третьем я с гордостью
объявил одноклассникам, что за четыре дня прочитал «Детей капитана Гранта».
Помню коричневую обложку с почти стершимися уже тогда золотыми курсивными
буквами. Книга была, во-первых, толстой, а во-вторых — библиотечной,
растрепанной, зачитанной. Это придавало ей еще большую увесистость. На
приятелей, впрочем, это сообщение ровно никакого эффекта не произвело.
Или еще раньше, в 68-й школе. Нас
повели в школьную библиотеку, на знакомство. Потом предложили, записав, взять
книги домой. Я выбрал «Школу» Аркадия Гайдара — и мне в ней отказали, сказав,
что я еще слишком мал. Это меня и обидело, и удивило. Дома я эту книгу прочитал
уже раз пять! Да-да, именно столько, повесть была напечатана в гайдаровском
двухтомнике роскошного издания 1949 года. Двухтомник был подарен моему отцу
моим дедом, которого я никогда не видел. Кстати, отец читать не любил (разве
что дефицитный в то время еженедельник «Футбол-хоккей»), но к моим занятиям
относился вполне снисходительно. Гайдар меня уже тогда удивил своим стилем,
или, вернее, интонацией. В «Судьбе барабанщика» она совершенно кафкианская. Но и стиль очень
хорош, просто блестящ.
Или то, как я впервые пронес книгу в
ванную комнату. Это мне запрещалось прямо, но я сначала нарушал запрет, пряча
книги под одежду или под полотенце, а потом, к старшим классам, добился
относительной легальности занятия. Причем я расчетливо читал в ванне книги
библиотечные, которые не жалко. Первым томом, нелегально пронесенным мной туда,
была книга о революционере Загорском, ставшем после победы Октября каким-то
крупным московским начальником и взорванном эсерами, кинувшими бомбу в зал
заседаний. В каком-то советском кино, если не путаю, его играл Валерий Золотухин.
Вспомню еще одну деталь и один
эпизод, относящиеся не к школе, но к школьным
временам. Деталь такова: очень долго, вплоть до старших классов, моим любимым
занятием было рассматривать небольшой атлас мира (политическую карту). Я не то
чтобы совершал мысленные путешествия и не то чтобы удивлялся необычным
названиям городов и рек. Они мне казались как раз совершенно обычными.
По-другому в экзотических странах и быть не могло. Я больше рассматривал
цветовые пятна, присвоенные каждой стране. Конечно, огромный СССР был розовым.
Очень приятного, кстати, цвета. А вот африканские страны, в огромном количестве
размещенные на контуре, живо напоминающем кобуру, были самых различных,
пестрых, поистине африканских оттенков. Тут и зеленые джунгли, и синие огромные
реки, и желтые пустыни, и коричневые саванны. Я и сейчас думаю, что составители
атласа тоже вдохновлялись этими соображениями. Советских географов в таком
легкомыслии, впрочем, упрекнуть сложно, но, наверное, сам принцип цветового
решения был позаимствован ими из какого-нибудь авторитетного географического
издания. Почему-то мне кажется, что британского. Наш атлас в скромной бумажной
обложке был издан массовым тиражом «Политиздатом».
Рассматривал я его, в основном
спрятавшись в уголок между кроватью и батареей, спиной к ее рельефу. А если
болел (а болел часто, почему-то все преимущественно бронхитом), то и лежа в
постели, дни напролет. Потом, лет в 17–18, когда я всерьез размышлял, кем мне
стать — поэтом, художником или музыкантом, я сочинил об этом стихи, в прямом
подражании Набокову. Вот отрывок.
В детстве часто болел я. Отлично
Помню атлас — цветное кино.
И Китай в полумаске горчичной,
И гренландский медведь ледяной –
Все под стать затяжному бронхиту,
Долгой сказке с хорошим концом.
Парус поднят, и люки закрыты.
Поплывем. Что ж, теперь поплывем.
И так далее. Комментировать не
берусь, и так все ясно. Стихи все-таки неплохие, мало ли, что подражательные.
Это тоже, скажу не очень скромно, уметь надо. А вот случай.
В летние каникулы (после класса
пятого-шестого) был я отдан дальним родственникам в деревню. Вырванный из
привычного окружения (не человеческого, но куда мне более дорогого, вещного), я
довольно сильно скучал. И вот, чтобы развлечь меня, не иначе, мой двоюродный
дядька вместе с женой и сыном, только что пришедшим из армии, отправились на дальнюю
рыбалку. Предполагалось, видимо, что мальчику, будущему брутальному солдату и
все такое, нужны мужественные развлечения. Уж конечно!
Они полдня гнали свой желтый «ИЖ-универсал», потом остановили
где-то у самого края географии. По моему мнению, дальше деревни ехать было
совсем не обязательно, и так далеко до чрезвычайности. Но там располагались
замечательные озера, полные каких-то невообразимых даров Нептуна. На самом
деле, и я это понимал уже тогда, карасей, подлещиков, чебаков. Я их не
различаю, путаю и этим ничуть не огорчен.
Был уже вечер. Моя тетка быстро
соорудила какой-то ужин, мужчины выпили. Комары звенели, но не кусались. В
общем, было неплохо, но совсем не для меня. Потом все отправились купаться. Я,
конечно, плавать не умел, но сказать об этом как-то не додумался. Родители-то в
этом смысле на меня совсем рукой махнули и даже не приставали.
Дядька с сыном быстро надули черную
резиновую лодку, все, в купальниках и плавках, в нее погрузились и выплыли на
середину небольшого озера. И тут выяснилось зачем. По очереди, с полагающимся
уханьем и визгом, все мои заботливые родственники покинули ненадежный корабль. Я было открыл рот, чтобы пояснить свою неприспособленность
для подобных забав, так как смутно начинал кое-что подозревать. Но, увы,
веселый дядька дернул меня за ногу, и я упал в теплую воду. После чего
немедленно стал тонуть.
В первый из двух раз вверху мелькнуло
вечернее солнце, стремительно начавшее удаляться прочь.
Я не очень и сопротивлялся, на меня
напало какое-то отупение и равнодушие. Тут дядька
наконец спохватился и с громкими ругательствами извлек меня наружу, бросив, как
мешок, через широкий борт лодки. Тем все и закончилось. Конечно, мои
родственники испугались просто ужасно, но при этом и на меня обиделись. Чуть
было не подвел их под монастырь. Тем не менее рыбалка
все-таки состоялась, а я все ее время провалялся в машине на заднем сиденье,
читая единственную книгу, найденную в деревенском доме. А именно старинный
учебник «Новая история» за 10-й класс. Между прочим, это была интересная книга,
с красивыми, хотя и плохо воспроизведенными, иллюстрациями. Конечно,
рассуждения об империализме я пропускал, но вот рассказы о том, как воевали
англичане с бурами или как завоевывалась Африка (с картинками, изображавшими
толпу негров с копьями и белых в пробковых шлемах, которые целились в дикарей
из тонких длинных ружей), мне очень нравились. Они и были написаны неплохо,
вполне ярко и литературно.
И вот школа подошла к концу.
Прозвенел последний звонок, и мы, десятиклассники в длинных школьных мундирах,
повели первоклашек вокруг школы. Мой друг Евгений Б. умудрился за это время
выкурить сигарету, что запрещалось, конечно. Но первоклассникам это было все
равно. На физкультуру я ухитрялся не ходить три последних года, из-за чего
вышел большой скандал, и в моем аттестате появилась единственная тройка.
Родители, посовещавшись, решили, что это будет мне уроком, и никаких мер
принимать не стали. За что им спасибо.
Был май 1985 года. Мы шли с
первоклассниками по мокрому асфальту. Цвела сирень. Пели птицы. Я не знал, что
это за птицы, я всегда в них путался, но сейчас это было совершенно не важно.
Единственно, что меня смущало, это необходимость поговорить с мальчиком,
которого я вел — а вернее, он меня крепко держал — за руку.
— Что, брат, как дела? — спросил я,
собравшись с духом.
— Ничего себе, — серьезно ответил
малыш.
Услышавший этот диалог Евгений Б.
издевательски захохотал. И в самом деле, получилось по-дурацки.
Так кончилась школа, потому что
экзамены, конечно, были формальностью, хотя я здорово нервничал и наделал
глупостей, вплоть до того, что получил тройку по литературе за то, что не читал
поэму Твардовского «За далью — даль» и не смог этого скрыть. Потом, во время
учебы на филологическом факультете, мне, конечно, приходилось обманывать преподавателей
и сдавать нечитаные тексты не раз. И знаете ли, угрызения совести меня совсем
не мучают!
Глава III.
Свободный художник
Филфак в 1987 году. — Дурак ли Горбачев? — Происхождение Галилея. — «ХУ-С» и его
члены. — Смысл искусства. — Знакомство с героиней. — Отец и сын. — Случай в
лагере.— Отважный физрук. — Бандитская финка.
Была последняя неделя перед зимней
сессией. На третьем курсе филфака, где я учился, именно эта сессия считалась
самой сложной. И даже роковой. Анналы хранили многочисленные имена срезавшихся
и ушедших в аут, именно «земную жизнь пройдя до
половины», всего-то ничего не дожив до медианы. Нам нужно было, в частности,
сдавать политэкономию капитализма, первую часть исторической грамматики и
базовый предмет — «современный русский язык», причем самую сложную его часть —
синтаксис. Приятного мало для большинства филфаковцев, исключения в виде разного рода
ленинских стипендиатов не в счет… Но ей-богу, в этом
декабре экзамены вызывали отвращение даже у них, круглых отличников. Когда вокруг
кончается 1987 год, изучение исторической грамматики кажется натуральным
издевательством!
Кроме того, и у меня на душе было
довольно смутно. Назревало несколько важных решений-поступков, а еще больше все
никак не назревало, хотя было им уже пора.
Но — сначала нужно было все-таки
разобраться с сессией. А для этого не мешало бы попасть в универ. Как обычно, опаздывая, я мотался по всей
квартире, разыскивая то ручку, то галстук. Мой сосед по подъезду Вадим Ж.,
учившийся на четвертом курсе экономического факультета, равнодушно наблюдал за
этим, сидя в кресле и жуя резинку.
— А все-таки Горбачев дурак, — вдруг заявил он. — И сам скоро это поймет.
— Почему это дурак?
— поинтересовался я, только чтобы поддержать разговор. То есть
чтобы Вадиму было не скучно меня ждать. Ведь вместе толкаться в набитом в любое
время дня автобусе целых полчаса куда веселее!
— Да по всему видно. Ни туды ни сюды. Жать надо на все педали,
пока не наподдали.
— Кто ему может наподдать-то? —
спросил я, уже завязывая синий шелковый галстук перед овальным зеркалом в
коридоре. На мне были индийские джинсы, рубашка в полоску, польский полуджинсовый (по виду джинса, на самом деле — нет)
длинный пиджак. «Настоящий студент», — одобрительно заметил по поводу моего
внешнего вида Вадим. — Да, кто? Он же главный. Он того же Лигачева может в один
момент изничтожить, не хочет просто, и вот это плохо.
Вадим презрительно хмыкнул:
— «Главный»! Как же! Там все
политбюро против, да и КГБ туда же. Потому и с Лигачевым сделать ничего нельзя.
Сдал вот Ельцина, теперь поплатится. А тот, слышь-ка, собирает себе армию. Еще
вернется!
В той комнате, где сидел Вадим (она
именовалась «большой»), на проигрывателе под прозрачной крышкой крутился первый
диск-гигант «Аквариума», недавно выпущенный «Мелодией». А во второй комнате, по
которой была в обычном беспорядке разбросана моя одежда, с черного кассетника «Романтика» звучала
длинная песня Майка Науменко
«Уездный город N». Ее героями (населявшими этот самый мифический город, вполне
современный по своему антуражу) были деятели политики и искусства всех времен,
а вместе с ними и литературные персонажи. Что интересно, некоторые из них
представали перед нами в своем обычном обличии и совершали то, чего от них
ждали (например, Золушка). А некоторые, наоборот, переосмыслялись самым
коренным образом (например, Флоренс
Найтингейл, которую автор
отправлял на панель — о, Майк был мастером смеха
сквозь слезы!). Но больше всего мне там нравился эпизод с Луи Армстронгом, который приглашает Беатриче пойти потанцевать, они
заходят на дискотеку и слышат, как
…главный диск-жокей
кричит: «И все-таки она вертится!»
Вы правы, это Галилей.
Я так часто напевал этот фрагмент, по
поводу и без повода, что меня и прозвали Галилеем. Признаюсь, что мне это
чрезвычайно нравилось!
Над кое-как заправленной кроватью, на
которой валялся кассетник,
висели в художественном беспорядке пришпиленные булавками к коричневому ковру
следующие артефакты: вырезанный из «Огонька» портрет Андрея Белого, цветная
репродукция Сальвадора Дали из «Юности» и несколько листочков с моими
рисунками. В то время я довольно много рисовал — преимущественно пером и тушью.
Подражал (разумеется, на абсолютно дилетантском уровне) Эшеру, Максу Эрнсту, тому же Дали. Хотя главными
ориентирами для меня все же были графические иллюстрации из крайне
прогрессивной «Юности». Плюс оттуда же цветные воспроизведения (на особых
ярко-белых, плотных листах) западных авангардистов и наших нонконформистов,
героев «бульдозерных выставок» и разгромов в Манеже. Вдохновившись этим
искусством, упорно продвигавшимся редакцией, несмотря на несомненные рогатки
цензуры, я довольно близко познакомился с нашими, П-скими, молодыми неформальными художниками. Что мне
понравилось, они, как и полагалось, работали кто оформителем, а кто и просто
сторожем. Конечно, меня несколько обидело непринятие в их «ХУ-С» (то есть
художественный союз, альтернативную «настоящему» Союзу художников организацию).
Хотя было понятно, что мои графические почеркушки
— это, в общем-то, не повод… Но зато я присутствовал
на учредительном собрании «ХУ-Са»,
состоявшемся весной нынешнего года в громадном здании бывшей церкви, а потом
складе сельхоззапчастей,
где по счастливой случайности сторожем был один из неформалов. После съезда я
накачался портвейном до самого тяжелого в жизни похмелья в тесной компании
безусловных лидеров местного художественного андерграунда — гроссмастеров артели «Улялюм» Бориса Б. (он же и охранял церковь-склад, в
последнее время абсолютно пустой) и Антона А.
Однако главным результатом моего
общения с художниками я считал даже не это. У Бориса Б. в
церкви-складе-мастерской (там же квартировал и Антон А., большую часть времени,
впрочем, проводящий где-то в горах) произошло очень перспективное знакомство.
Это случилось буквально пару дней
назад. Я сидел у Бориса, был вечер, мы пили крепкий чай, курили, и он, по
обыкновению, философствовал. В Борисе мне как раз и нравилось, что он не только
занимался живописью, но и любил поговорить об этом (упомянутый Антон А. был
крайне угрюм и вообще произвел на меня крайне отталкивающее впечатление — хотя
я не мог не уважать его за талант). Борис, одетый в длинный свитер крупной
ручной вязки, небрежно указывал рукой куда-то себе за спину, где стояли,
прислоненные к стенке, его новые работы. При этом он встряхивал как бы
ненароком длинными светлыми волосами, а то и задумчиво сжимал в кулаке свою
негустую бороду, размышляя над моим вопросом. Впрочем, вопросов я, очарованный
его речами, задавал немного.
В этот раз он растолковывал мне
философию своего нового живописного полотна, форматом примерно метр на два. На
картине, которая мне очень понравилась, на ярко-желтом, безоттеночном фоне были изображены в большом
количестве мелкие куриные тушки, ощипанные, безголовые, преимущественно вверх
ногами. Тушки были ярко-красного цвета. Картина называлась «Вариация на тему Забриски-Пойнт». Я уже знал до
этого (из разоблачающих буржуазную массовую культуру книжек с картинками,
прежде всего весьма небанальных сочинений А.В. Кукаркина), что «Забриски-Пойнт» — это фильм Микеланджело Антониони
про студенческие волнения 1968 года. Культовое как-никак время! Приведен в
книжке был и кадр «большого взрыва» с такими же тушками.
Борис снисходительно похвалил мою
начитанность и осведомленность. При этом, как выяснилось, фильма он, как и я,
не видел, а разглядывал точно такой же кадр в другой книжке на аналогичную
тему. И это его вдохновило. Меня, как и других, он именовал не иначе как «чувак».
Было что-то в этом обращении от времен хиппи, подпольных сейшенов, хождения по «системе»… Возможно, ничего
такого в СССР не происходило (а в нашем городе П. — уж точно). Тем лучше —
значит, это было воспоминание о будущем! В котором я виделся себе исключительно
на первом плане, в окружении настоящих героев «культурного сопротивления». Даже
не таких, как Борис и Антон, — куда более героичных!
— Вот, чувак Галилей, — говорил он
мне, попыхивая «беломориной»,
— какой смысл в этой картинке? Не очень понятно, ведь так?
Я поспешно согласился.
— А зачем вообще и понимать-то это?
Искусство, оно, чувак,
вовсе не для того, чтобы его понимали. Оно как часть природы, часть того, что
само вокруг нас растет и происходит. Как говорил Пикассо — вот растет дерево,
пытайся понять его! Или — не пытайся понять мою картину. Согласен?
Я столь же поспешно кивнул, хотя
моего согласия Борису особо не требовалось, он рассуждал как бы сам с собой.
— Вот в чем все эти реалисты,
передвижники, прочие приближенные к народу «типа-художники» — я их так
называю, типа-художники, чувак, ерундисты, земляные, если вдуматься, черви — в чем
они уверены? В том, что живопись — она как фотоаппарат или зеркало, только
красивее. А значит, нужно найти такую точку, в которой отражение будет самое-пресамое. Это все равно как
с эрогенными зонами, нажал «точку жэ»
— и баба твоя, что хочешь, то и делай. Так?
Покраснев, я торопливо кивнул.
— Но искусство — не баба, тут все
куда тоньше, — продолжал размышлять вслух Борис. Вообще, эта его
обстоятельность, равно как и плотность телосложения, уж не говоря о бороде,
позволяли его отнести к разряду «Митьков» — наших русских дервишей. Антон же,
кстати, походил более на обобщенного западного культур-деятеля, в частности — на
Уорхола и Боуи в одном лице. — И в итоге
они всякие поиски прекращают и думают только об одном — как бы найти не
универсальное, но самое прикладное, то, что нравится публике. Одной — одно,
другой — другое, а где критерий? А критерий там, где лучше кормят. Такой
публике и надо нравиться. А что в итоге? Льстить начальству в доступной для
него форме, вот и все, что они могут. А мы — мы совсем другое.
Мы жизнь, чувак,
отдадим за поиск главного, единственного. Не знаю, выйдет или нет, но мы
добьемся другого искусства! Или все это не имеет смысла. Я прав?
Конечно, он был прав. Это было так
заманчиво, да более того — необходимо, ставить все на карту, и в случае, если
эта карта будет бита, лишаться всего. Зато о возможном выигрыше можно только
догадываться, ибо он, судя по всему, будет немал. Или даже безграничен.
Однако обдумать все захватывающие
перспективы разрешения данного вопроса я не успел. В старую, рассыхающуюся
дверь мастерской-склада постучали и, не дожидаясь ответа, немедленно ее
приотворили. Я тут же забыл о своих рассуждениях, или, вернее, они крепко
увязались у меня с тем, что, как я увидел, находилось за дверью и намеревалось попасть
вовнутрь. Или с кем… В общем, к нам стучались две
девицы, как сразу выяснилось, одна другой краше. Одна — блондинка в белой
вязаной шапочке и черной мутоновой
шубе, едва не достигающей пола. Другая — брюнетка в башнеобразном песце на
голове и широком пальто с песцовым же свисающим воротником. «У матери
позаимствовала», — подумал я.
— Привет, мальчики! — сказала
кокетливая брюнетка. Казалось, у матери, должно быть такой кругленькой,
низенькой продавщицы магазина или приемщицы химчистки, она разжилась и своими
манерами, развязностью прежде всего. Плюс привычкой
говорить обо всем и ни о чем, рассчитывая, конечно, не на смысл своих слов, а
на ужимки, подмигивания, подергивания плечиком и все такое. Скажу сразу, что
такая манера меня всегда в женщинах возмущала чрезвычайно. Потому, в частности,
что казалась чем-то специфическим, просто частью физиологии. А физиологичность, тут я говорю
твердо и однозначно, вообще есть то, что совершенно противно роду
человеческому.
Блондинка скромно улыбнулась. Эта-то
милая улыбка и взяла меня, что называется, за сердце сразу и бесповоротно.
— А, здорово, девахи, — довольно равнодушно сказал Борис. — Чего,
Антона ищете? А нет его, и черт знает, когда будет…
— И где же это он бродит? — спросила,
конечно, брюнетка.
— Да, поди,
с доступными женщинами конторится,
— ответил Борис, не вынимая изо рта папиросы. — Кстати, давайте проходите, раз
пришли. Милости прошу. Сейчас с юным гением буду знакомить.
— Ой, как интересно! — пискнула
брюнетка, срывая с головы своего песца и шагая к нам. Блондинка нерешительно застыла на пороге, даже покраснев.
— Давай, Танька, не стесняйся, —
воскликнула брюнетка (звали ее, как тут же выяснилос, Матильдой — дурацкий,
декадентский как бы, псевдоним! — на самом деле Лена), — не съедят здесь тебя и
не поимеют.
— Это как сказать, за это я не
ручаюсь. — рассудительно
молвил Борис, — всякое может быть, но, конечно, не сразу. Поговорим сначала.
Правда, Галилей?
Я, покраснев, вскочил, вновь ощутив
всю нелепость своей глистообразной фигуры, подпирающей низкий потолок.
— Проходите, пожалуйста!
— Ой, да тут такие вежливые… —
замурлыкала Матильда, расстегивая свое пальто. — Танька, этот
чур мой. А?
Она только плечами пожала, аккуратно
сняв свою шубу и пристроив ее на относительно чистое место — один из верстаков,
застеленный свежими газетами (их принес я). Таня осталась в шапочке, чудесно
шедшей к вязаному комплекту — свитеру и юбке ниже колен, нежно-кремового цвета.
Познакомились (девушки оказались
студентками пединститута, Таня — иняза, Матильда — дошкольного воспитания).
Стали пить крепкий чай из железных кружек. Матильда все подмигивала мне, вводя
в большое смущение и, как видно, наслаждаясь этим. Борис наблюдал за
происходящим, ухмыляясь и доя свою бороденку. Таня
была грустна и почти не поднимала глаз, вгоняя тем самым, образно выражаясь,
свой облик все глубже и глубже мне в сердце. Потом девушки отправились по
домам, я хотел увязаться за ними, но как-то застеснялся. Договорились, впрочем,
встретиться снова и уже не с пустыми руками — с меня, как сказала Матильда,
причиталась бутылка за знакомство с такими красавицами. Я не возражал — к
Новому году мой дядя, по отцу, моряк дальнего плавания, прислал лично мне
бутылку гаванского рома. Мать, повертев в руках, хотела было отобрать, но отец
отстоял — пора, мол, парню приобщиться к хорошим напиткам, не все ж портвейн по
углам хлестать. Я-то знал, что он рассчитывал эту бутылку у меня как раз на
Новый год изъять как предмет, такому недотепе, как я,
совершенно не нужный. (Довольно давно отец разочаровался во мне, считая, что
такого отпрыска у него, гуляки и красавца мужчины, быть просто не может,
подменили, знать, в роддоме, подсунув дохлого
интеллигента.) Я злорадно решил, что утащу ром в мастерскую и там его разопью с
новыми друзьями.
Когда девушки ушли, я, подражая
Борису, закурил папиросу (и даже мужественно выдержал мощный накат горького
дыма, ударившего в небо и нос) и спросил его о гостьях.
— А тебя что конкретно интересует?
Дают — не дают? Это смотря кому. Не, в точности не
знаю, именно про этих, мы и познакомились недавно, да и молодые они еще, но уж
таково общее правило. Я б Матильду раскрутил, а тебе, поди,
Танька понравилась? Смотри, она за Антоном бегает, а у него на пути не стой.
— А что еще такое? — спросил я
довольно спесиво. — Его, что ли, собственность?
Борис задумчиво посмотрел на меня.
— Ну, собственность, может, не его, я
вообще за то, чтобы баб общими сделать, тут я коммунист, — но шпателем полоснуть может. Бывали случаи. Не насмерть, но след на роже останется, причем навсегда.
Внутренняя дрожь прошла по мне. Не то
чтобы я боялся этого психопата Антона, но слишком памятен был случай в летнем
лагере четыре года назад. Мы ездили с классом на так называемую
сельхозотработку, жили в
пионерском лагере, занимая два больших дома. Что творилось там внутри, об этом
я умолчу, скажу только, что мне по полночи приходилось торчать на крыльце — это
однокласснички деликатно
просили подождать. Вдобавок к этому, в лагерь повадились местные, деревенские.
Так как я был на голову выше всех прочих, то немудреные аборигены заподозрили
во мне главного. В результате этого я получил удар ножом в плечо. Удар, надо
сказать, легкий, почти порез — только для предупреждения и для разминки. Но
дело могло бы зайти и куда дальше, ночь была в разгаре, беседа с деревенскими только начиналась. Отбил меня наш физрук,
обычно в лагере и не ночевавший, но в ту ночь, на мое счастье, рано
возвращавшийся от своей деревенской подруги. Видел я ее потом — огромная,
белая, такой типаж детсадовской поварихи с грудью, норовящей заполнить
алюминиевую кастрюлю для борща… Да, я таких боюсь как
раз с того самого детского сада, а физрук, маленький, сухонький мужичок, вот не
испугался. Теперь подробнее.
Я стоял на открытой деревянной
веранде, почти упираясь головой в потолок, горбясь по обыкновению. Веранда была
крашена масляной краской в синий цвет, быстро, конечно, облупившийся, — вот я и
обдирал оставшуюся краску в задумчивости и тоске. Время отбоя миновало, но идти
в домик, где развлекались мои развитые одноклассники, мне решительно не
хотелось. (Кстати, думаю, что эти развлечения были относительно невинными, во
всяком случае, куда менее неприличными, чем представлялось мне.) Было не
понятно, что делать дальше. Не до утра же стоять. Поэтому незваным гостям я
даже обрадовался, несмотря на весь ужас их появления. А оно было обставлено
очень даже эффектно, по-оперному.
Подошли, словно вынырнули из ниоткуда, из редких огней,
дрожащих на невысоких фонарных столбах по периметру лагеря, четверо невысоких
парней. По виду — дутым нейлоновым курткам (еще не безрукавкам, те войдут в
моду через сезон), лыжным шапочкам в разгар лета, резиновым при этом сапогам
черного цвета, имеющим идеалом армейские «прохаря», начищенные до блеска, — стопроцентно
местные. Они молча поднялись на веранду и совершенно
целенаправленно подошли ко мне, окружили, будто проделали весь неблизкий путь
от деревни специально ради этого. Я застыл, не зная, что предпринять. Нечаянную
радость сменил стопроцентный ужас, сковавший, как обычно в стрессовые моменты,
меня по рукам и ногам. Да и толку от них, необученных, все равно было бы
немного!
На шаг вперед выдвинулся самый
маленький, достающий мне своим трикотажным гребешком разве что до подбородка.
Это, конечно, был, по их мнению, особо изощренный тип унижения — нападение
сильного маленького на слабого большого. От моего
обидчика пахло каким-то отвратительным алкоголем, уже основательно
перебродившим.
— Ну ты,
длинный, это, что ли, ты тут самый борзый?
Отвечать что-либо было просто глупо,
да никто и не рассчитывал на ответ.
— Чего молчишь? Испугался, да?
Тут же один из стоящих чуть сзади
сделал ловкий выпад — ткнул меня лезвием в правое плечо. Это было совсем не
так, как ставят уколы. Уколы даже больнее, но это, наверное, потому, что ты их
ждешь, придумываешь себе боль заранее. А здесь, не ожидавший удара, я ничего не
почувствовал в первый момент, во второй — стало горячо, а сразу же за этим —
очень мокро. Это потекла кровь, но я не сразу это понял — что, подумал, за
непонятная, стыдная какая-то жидкость? Потом понял и испугался еще больше, хотя
за секунду до этого казалось, что пугаться больше некуда. Все части тела, еще
не промокшие насквозь, покрылись холодными мурашками.
— Это раз, — с удовлетворением
наблюдая мою крупную дрожь, сказал самый маленький. — Щас будет еще.
— Это что тут такое? — раздался
бодрый голос физрука. — А ну пошли вон, щенки!
Он ловким чертом вскочил на веранду,
держа в руках толстую палку. То ли оценил ситуацию с ходу, то ли всегда имел
при себе инструмент самообороны. Очень разумно! Ворча, и в самом деле как
какие-то бродячие собаки, деревенские покинули поле боя. Впрочем, они были
вполне удовлетворены исходом дела. Смертоубийство со всеми последующими
неприятностями не входило в их планы. Хотя кто знает! Вид крови мог раззадорить
хотя бы одного из них, и уж тогда нож точнехонько
вошел бы между ребер или, по крайней мере, перерезал аорту.
К счастью, лагерная жизнь на этом для
меня закончилась. Той же ночью меня отправили в город, в травмпункте сделали перевязку и сдали на руки
перепуганным родителям. Рана оказалась пустяковой, глубоким, по сути, порезом.
Впрочем, я довольно скоро осознал все
преимущества своего ранения и долго потом
демонстрировал его, приспуская майку с плеча. Небрежно замечал при этом:
бандитская финка. Что, в общем, почти соответствовало действительности!
Глава IV.
Стенгазета и другие артефакты
Последний день — учиться лень. — В
питательной среде. — Пузырь, Соломинка и Лапоть. — Подноготная «прорабов
перестройки». — Эвридика
меня не замечает. — Артефакт под видом стенгазеты. — «Ты — Нюкта!» — Рукопожатие друга волнует до слез. — Как я
был в Афганистане.
После получасовой давки в автобусе
номер три мы с Вадимом расстались около универа
— он пошел в свой корпус, экономико-юридический, я в свой,
историко-филологический. Думать о «хвостах» не хотелось, для этого была предназначена,
собственно, зачетная неделя, которая начнется сразу же после Нового года, 4
января. Ну и что, что в последний момент придется туго, всегда размышлял я по
этому поводу. Ведь для такого напряжения, таких переживаний последние моменты и
предназначены, иначе какой в них смысл? О том же, если вдуматься, и великая
русская литература повествует, которой, как-никак, я и обучаюсь.
На первую лекцию (историческая
грамматика, совершенно темная для меня дисциплина, вроде правописания
египетских иероглифов) я решительно опоздал, но особо унывать по этому поводу
не собирался. Мне было чем заняться! Университет бурлил, как обычно. Помимо
больших оригиналов из числа студентов и преподавателей, на его этажах можно
было встретить просто безумцев и безумцев-диссидентов, совершенно посторонних
этому заведению, внезапно возродившихся хиппи и новоявленных панков, многие из
которых забрели просто на огонек, не имея к университету ни малейшего отношения…
Внутрь пускали всех, потому что совсем недавно милицейский пост был снят после
дружной атаки создаваемого студенческого самоуправления и уже вовсю функционирующего Общества содействия перестройке. Как
заявляли активисты ОСП, полицейский пост на входе в университет стоит только в пиночетовском Сантьяго, — что, и
мы туда же? Это, в общем, ничем не доказанное утверждение подействовало
безотказно.
Действительно, сторонний наблюдатель
многое сумел бы понять в жизни декабря 1987 года, просто наблюдая за
перемещением, непрерывной циркуляцией различных персонажей по пяти этажам
«нового» корпуса нашего универа!
Я любил представлять себя на месте такого наблюдателя. Вообще, мне всегда
хотелось отойти как бы на шаг в сторону и просто смотреть, как совершается,
продолжает течение свое простая жизнь.
Вот прошла неразлучная троица
опальных организаторов Общества содействия перестройке. Весьма примечательные
личности, как к ним ни относись (а я относился не очень, по разным причинам, о
которых еще расскажу). Прозвали их довольно обидно, но, в общем, справедливо:
Пузырь, Соломинка и Лапоть. Один (Пузырь) — Виталий В., высокий, толстый,
коротко стриженный, в маленьких очочках
на мясистом носу, постоянно шевелящемся влево-вправо.
Вот что значит держать нос по ветру! — злорадно думал я по этому поводу. Валера
занимал в ОСП роль идеолога,
предпочитавшего на диспутах помалкивать и важно посапывать в самые патетические
моменты, — когда второй, Григорий Г., рубил с плеча. Он был и в самом деле
отличным оратором, в меру ехидным, в меру патетичным. И ехидности, и
патетичности мне всегда не хватало (хотя теперь думаю, что второго было даже в
избытке). Поэтому я в некоторые минуты в него просто влюблялся. Но тут же
одергивал себя, не без горечи представляя, какие чувства к нему испытывают,
например, женщины. Завидные, невозможные по отношению
ко мне! Что ж, он был красавцем. Простое, открытое лицо, зачесанные назад
волосы, достаточно тонкие черты лица — ну чем не Ален Делон? И вместе с тем
что-то шукшинское сквозило
в его прищуре, в его скулах. Вот он — Лапоть, менее всего из троицы подходивший
под свое прозвище.
Зато третий, Дмитрий Д., по праву мог
именоваться Соломинкой. Был он худ, высок (с меня ростом), очкаст
и, самое главное, имел изрядно оттопыренные уши. Из-за этого его личико
пятиклассника-отличника в другом ракурсе выглядело
словно пришпиленным к какой-то керамической кастрюле с большими ручками. В
троице он, судя по всему, был «серым кардиналом». То есть ни во что особенно не
встревал, ни с кем конфликтов не заводил, даже публично выступал очень редко —
но и Пузырь, и Лапоть его слушались беспрекословно. Что меня, кстати, тоже
раздражало. Ну что за оппозиция такая, где все как в армии! Однако я, кажется,
в своих сомнениях оставался все время в меньшинстве. Конечно, у ОСП были враги
и противники, но не любили они перестройщиков
не за то, совсем не за то, за что бы следовало по-настоящему!
Все руководители ОСП были аспирантами
исторического факультета, имевшего славу самого либерального в университете, —
хотя, казалось бы, он должен быть самым идеологически выверенным. С другой
стороны, столько всего открывалось в нашей истории каждый день, что какая тут выверенность!
Грех было не воспользоваться этим положением — чем троица и пользовалась. И
кстати — происходили они из хороших, как это говорится, семей. У Пузыря
родители часто бывали за границей по строительным контрактам, у Лаптя папа
возглавлял местную писательскую организацию, а у Соломинки и вовсе работал
секретарем какого-то сельского райкома.
Поначалу общество «прорабов
перестройки» возникло именно в универе,
но потом, не без скандала, было выселено в городскую библиотеку. Скандал затеял
комитет ВЛКСМ, но, говорят, по наводке парткома и чуть ли не КГБ. Увы, они не
понимали, что перестройщикам
только того и надо было, — теперь они казались себе да и многим окружающим
настоящими героями. Не то чтобы я им не сочувствовал — но, поприсутствовав несколько раз на общих заседаниях,
видел в перестроечной деятельности такого рода какую-то изнанку набивших
оскомину профсоюзных и партийных собраний. Да кроме
того, меня с одного такого мероприятия просто выгнали. И только за то, что я
предложил вместо долгих, ни к чему не приводящих рассуждений на вольные (пусть
и в прямом смысле) темы заняться осуществлением какого-нибудь реального проекта.
Например, провести рок-фестиваль или поэтическую ассамблею…
Один из троицы, а именно Пузырь,
посмотрел на меня так, как, пожалуй, не смотрел еще никто. Я поежился, но
устоял на ногах, чем еще больше разозлил Пузыря.
— Конечно, — сказал он с непередаваемым
выражением, которое появляется у такого рода людей, когда они собираются
сделать подлость, — мы можем поставить на голосование предложение этого… гм,
резвого молодого человека, но стоит ли? Стоит ли поддаваться на такие вот идеи,
граничащие с провокацией? То есть отвлекающие нас от общего дела? Ответ,
думается, ясен.
Под насмешливыми взорами всех
присутствующих, двух десятков людей разного возраста, преимущественно мужского
пола, я покинул лекционный зал библиотеки. Правда, мне показалось, что Лапоть,
также восседающий в президиуме, сочувственно посмотрел мне вслед. Соломинка
словно и не заметил произошедшего, настолько оно было ничтожным, все листал за
столом президиума, листал какие-то бумажки, не поднимая головы.
Так что пусть проходят теперь мимо, я
даже не поздороваюсь, сделаю вид, что не заметил. Они и прошли, а вот поэтесса
— именующая себя Авророй и никак не реагирующая на сравнения с крейсером —
буквально пролетела из одного конца коридора в другой. Я посмотрел вслед с
легкой грустью. Она меня не замечала никогда!
Следующий универовский персонаж, возникнув словно ниоткуда,
обозначил свое присутствие решительно. Просто ухватил меня сбоку за рукав
куртки мертвой коммунистической хваткой. Это был зав идеологическим отделом универовского комитета ВЛКСМ,
историк-старшекурсник Денисов.
— Погоди-ка, погоди. Куда
направляемся?
— А тебе-то что, товарищ Денисов?
Он ухмыльнулся:
— Судя по твоему тону, слово
«товарищ» для тебя стало бранным. Конечно, с неформалами пообщайся с твое! И что это, вообще, за собачье прозвище — как там,
Галилей?
— Что тут собачьего? Учебники-то свои
исторические читал? «И все-таки она вертится» и все такое.
Денисов снова ухмыльнулся.
— Ну, насчет
вертится — это все-таки исторический анекдот. А что, кстати, ты имел в виду? То
есть, что именно должно вертеться? Или кто? Как это говорится сейчас, хочешь
жить — умей вертеться? Да в этом смысле каждый бюрократ — Галилей.
Ага, похоже, и Денисов перестроился, заговорил про бюрократов… Странным он был человеком! Нельзя
сказать, что догматиком, было в нем что-то такое живое, пытливое, но при этом —
ни шагу прочь от генеральной линии! Колебаться (или вертеться) только с линией
партии — вот что могло бы быть его девизом! Но ведь интересовался же он «Улялюмом», ходил на рок-концерты,
поэтические вечера (где — в кулуарах, за распитием пива прямо из 25-литровой
канистры — мы с ним и познакомились). Причем, как видно, ходил совсем не по
служебной надобности. Интересно ему было! Значит, следовало считать Денисова
человеком не совсем потерянным и вести себя с ним помягче.
Хотя и спуску тоже давать не стоило.
— А не ты ли, Денисов, позавчера в
Общество содействия перестройке записался?
Выстрел был сделан наугад, но,
похоже, не в молоко! Денисов несколько смутился, почесал затылок.
— Что, эти гнусные
слухи — правда?! — утрированно всплеснул я руками.
— Враки, —
убежденно ответил справившийся с минутным замешательством Денисов. — Ну, может
быть, с проверкой ходил, слушал, что говорят.
— Ага, а вернее, брал на карандаш
тех, кто присутствовал?
Денисов присвистнул.
— А что, идея супер. Времена-то меняются, и мы вместе с ними, так
что вот изменятся они снова — а у меня все готово!
Все-то он старался показаться
простоватым, свойским парнем, что, вообще-то, было совсем не так. Но, наверное,
в амплуа «человека из народа» было проще сделать карьеру в
партийно-комсомольских верхах.
— Я вот что хотел сказать, — молвил
Денисов, отпуская мой рукав и отступая на шаг назад. — Там, на четвертом, висит
этот ваш… «Улялюм». Я
распорядился пока не снимать. Секретарь в командировке, так что с комсомольской
стороны ничего пока не бойтесь. Но партком еще не видел. Если снимут — я не
виноват.
Ага, значит, с утра пораньше мои
соратники вывесили-таки наш труд на всеобщее обозрение! Эта идея, кстати,
возникла у меня — сделать стенгазету огромной, на всю коридорную стену, причем
не столько содержательно, сколько художественно наполненной. И вот она
осуществилась!
— Ну и как тебе, Денисов, наша супергазета?
— Ничего, ничего. Смело, но в рамках.
— А с эстетической точки зрения?
— Тю, это не по адресу. Я, знаешь, больше по
политической части… Но стишок твой понравился, это да,
хотя и не очень понятный.
Тут он быстро попрощался, словно
что-то вспомнив, и, уже уходя, бросил как бы небрежно:
— А насчет перестройки, еще
непонятно, кто главным перестройщиком
станет — вы или я.
И был таков. Вот провокатор! Хотя —
не лишенный логики, очень даже может быть, что все они, молодые бюрократы,
смогут процесс оседлать и возглавить. И вот тогда действительно беда. Уж лучше
Пузырь, Соломинка и Лапоть, чем Денисов и компания.
Итак, я стал не спеша подниматься на
свой четвертый этаж, никуда не торопясь и глазея по
сторонам. Посмотреть, повторю, было на кого! Но на самом-то деле я специально
замедлял шаги, оттягивая удовольствие полюбоваться эффектом, который неизбежно
должна была иметь стенгазета, изготовленная мною вместе с улялюмцами. Это творение только называлось так
невинно — «стенгазета». На самом деле с упорядоченным комсомольским регламентом
средствами агитации и пропаганды у данного артефакта не было ничего общего!
И в самом деле, на площадке
четвертого толпился пораженный народ. Самих филфаковских девиц было немного, их вообще мало
интересовали такие вещи. А может быть, отпугнула двухстрочная эпиграмма, размашисто начертанная
Борисом поперек листа. Эпиграмма эта, посвященная нашему факультету, ходила в
народе с незапамятных времен, но только мы, по моей, конечно, инициативе, ее
опубликовали! Творение (выполненное с аллюзией на пушкинскую «Вольность», что
придавало актуальный и просто занятный дополнительный смысл) гласило: «Здесь бабство дикое
виляет задом». Про филфак, женское царство, было сказано не в бровь, а в глаз!
Однако на общем фоне даже эта
эпиграмма терялась. Стенгазета, гордо именующаяся на странной макаронической
смеси «Улялюм-Пресс, numero uno», была составлена из пяти листов обычного
стенгазетного, ватманного,
формата. Листы были сшиты суровыми нитками, раскрашенными в немыслимые цвета.
«Это техника батика!» — важно говорил мне Антон, опуская полуразмотанный моток, стащенный мною у матери, в
армейский котелок, в котором перед этим были смешаны краски буквально наугад.
Изо рта у нетрезвого, как обычно, Антона торчала папироса, пепел которой время
от времени падал в котелок, пополняя ирландское рагу по-художнически. Кроме того, все листы газеты были
покрыты (загрунтованы) ярко-оранжевой гуашью. На этом фоне самые невинные
тексты и коллажи смотрелись бы вызывающе. Тем более что невинными все
изображенное или прикрепленное к поверхности «Улялюм-Пресс» назвать было сложно.
Центральный лист был полностью занят
изображением серпа и молота, выполненным в лучших соцреалистических традициях.
За одним исключением — серп и молот были зеркально развернуты. Торчащий вверх и
вправо (а не влево, как на первомайских открытках) набалдашник молота выглядел
просто угрожающе. В нем виделось что-то фаллическое, бросающее вызов. Но суть
этого вызова понятна не была, и никакой антисоветчины
в связи с этим пришить нам было нельзя. В конце концов, серп и молот изображать
никому не запрещено, это же не свастика, и канона, в какую сторону их
разворачивать, не существует. А в двадцатые годы серп с молотом часто рисовали
именно так — что, конечно, отдавало мифическим троцкизмом, но если разбираться,
кто хуже, Троцкий или Сталин, то ответ с каждым днем очевиднее…
По этой-то причине, наличию жестких
канонов, мы отказались от изображения Ленина. Лучше на обострение пока не идти.
Хотя Антон клялся, что нарисует «Лукича», как маму родную, по квадратикам
переведет с плаката, да так, что никто не отличит от настоящего. Борис
поддержал меня, за что и был обруган тут же удалившимся Антоном. Дальше мы
делали «Улялюм-Пресс»
вдвоем. Антон пришел в мастерскую поздно ночью и, походив, тихо бранясь, вокруг
нас, в итоге просто упал на газету, пролив оставшуюся краску из котелка на
готовый лист. Краска залила лицо Юлия Цезаря, вернее, скульптурное его
изображение, вырванное мною из свежего «Огонька». Подумав, мы так и оставили —
дескать, кто понимает, то увидит здесь намек на разоблачение тирании.
Залитый многозначительной краской
Юлий Цезарь занимал часть крайнего правого листа газеты. Вместе с ним тут
красовались коллеги-диктаторы. Чингисхан, Аттилла, Фридрих Барбаросса, плюс — неизвестные или
вовсе не существующие, но не менее злобные на вид существа, изображенные
сначала на картинах древних художников либо современных авангардистов, а позже
вырванные мною, опять же, из «Огонька». Уместилось на лист мелких исторических
деятелей типа герцога Альбы и каких-то метафизических чудовищ (одно, похожее на
толстого прозрачного крокодила, сидящего на стуле, было усеяно по хребту
десятками красных лампочек) штук сорок. Под всеми ними был приклеен лист с
перепечатанным на машинке стихотворением Мандельштама насчет кремлевского
горца. Характерно, что ни Сталина, ни Гитлера, ни тем более других исторических
персонажей недавнего прошлого мы выставлять на всеобщее обозрение благоразумно
не решились. Но так получилось даже и лучше — мандельштамовский стих (не очень нравившийся мне в
силу как раз политической узости) получил широкое, общеисторическое звучание.
Таким образом, на крайнем правом
листе было собрано все, что нам, авторам, было ненавистно в максимальной
степени. Чуть левее — то, что заслуживало, с одной стороны, осуждения, а с
другой, могло быть исправлено осмеянием. Тут была и упомянутая эпиграмма, и
вырезки из газет (включая университетскую) и журналов
о разных сегодняшних безобразиях. Конечно, мы соединили все это вполне
иронично, потому и соседствовали рядом вырезки, повествующие о дебоше студентов-юристов в нашей общаге и об «узбекском
деле».
На левых листах были собраны наши
идеалы. На крайне левом — огромный коллаж из
фотоизображений неформалов всех мастей и машинописный листок с текстом
Гребенщикова: «Я просыпаюсь. Я боюсь открыть веки. Я спрашиваю: «Кто здесь?»
Все часы ушли в сторону, это новое время». Самым главным, буквально центральным
пунктом всей современной идеологии мне представлялась такая строчка из этой
песни: «Мы говорим «нет», но это условный рефлекс…» Вот от чего нужно было
зарекаться особенно тщательно, вот с чем в себе, с огульным отрицанием, с
отторжением и цинизмом, нужно было бороться! Конечно, я с циниками-улялюмцами в этом решительно расходился —
как и с перестройщиками из
ОСП. И те и другие были, конечно, полезны своей разрушительной энергией, но,
иногда думал я с замиранием сердца, воображая себя вождем некоего победоносного
движения, впоследствии от них придется отказаться. Преодолеть болезнь левизны,
как Ленин преодолел Троцкого (это его лозунгом, впитавшимся действительно в
плоть и кровь до уровня условного рефлекса, был тотальный отказ). Но, конечно,
не так, как Сталин «преодолел» Бухарина.
А пока я все чаще чувствовал себя
одиноким, но не сдавался, рассчитывая, что та же газета, пусть и следующий ее numerous duo (итальянский акцент — в честь первых футуристов,
Маринетти и компании),
поможет найти мне настоящих единомышленников.
Второй левый лист был посвящен нашим
делам. Здесь имелась вырезка из «П-ской
молодежи» о первой выставке п-ского
нонконформистского искусства (с участием артели «Улялюм»). Она соседствовала с огоньковскими материалами о левом искусстве в
столицах. Несколько заметок из нашей универовской
газеты об успехах самоуправления также имели в непосредственной близости
вырезки из центральной периодики. Все вырезки были обведены ярко-красной
краской, что придавало им действительно революционный (но не нарушающий общей
гармонии и соразмерности) вид.
Самым, однако, ценным для меня здесь
был машинописный листок со стихотворением, написанным мною довольно давно
(почти полгода назад), но вот перепосвященным
совсем недавно, в момент «сборки» газеты. Конечно, перепосвящение было таким — «Татьяне». По сути, я
здесь проговаривался, объяснялся всерьез — впервые в жизни, между прочим.
Стихотворение было посвящено описанию зимнего вечера. Начиналось оно очень
просто, по-бытовому:
«Мороз. Народ спешит домой, неся полезные покупки…» Но дальше начинался
мифологический пласт, выходящий на настоящий апофеоз, мощную коду. Последнее,
ударное четверостишие было таким:
…Ты Нюкта. Ночь плюс ночь — огонь,
Ладонь, протянутая свыше.
Как сладок след былых погонь!
Как жаль, что ты меня не слышишь!
Я, скромно опустив глаза, протиснулся
сквозь толпу поближе к газете. Около нее, но как бы и в стороне, стоял
физик-старшекурсник Самойлов. Я ему очень обрадовался! Вообще, я им немного
даже восхищался. Его ровностью, его умением держать себя и выглядеть всегда как
с иголочки. Помалкивает-помалкивает себе (не то что я!), а в нужный момент
встанет и скажет очень веско и всерьез. Так было на межфакультетском
комсомольском собрании, когда меня внезапно, но очень жестко стали ругать за
то, что я выступал на университетской отчетно-выборной конференции без галстука
и пиджака. В шерстяной водолазке и темной вязаной кофте (хорошо хоть джинсовую
куртку надеть не решился). Одеваясь так, я, конечно, ожидал, что это вызовет
эффект, но не до такой же степени!
Я был готов заплакать, от
несправедливости и обиды, конечно, а вовсе не от слов, которые говорились мне
разными функционерами с отсталых факультетов. О, я знал, что эти дурацкие, корявые слова были розданы им заранее. Что все
выступающие после собрания подойдут, чтобы похлопать меня по плечу, вроде как
извиняясь — мол, ничего против тебя не имеем, но сам понимаешь… Все это я понимал, и все-таки было очень обидно!
И тут поднялся парень, даже имени
которого я не знал. Нет, примечал, конечно, раньше, даже любовался втихомолку
его слаженными, отточенными движениями на субботнике или на танцевальном
марафоне (тоже новаторская задумка, с трудом прошедшая через бюро…). Поднялся —
и сказал, очень просто сказал, наверное, даже не задумываясь. Буквально
несколько слов — мол, те, кто судит человека по одежде, как будто пришли сюда
из старых времен. И места им здесь нет, пусть убираются обратно в свой мезозой.
Вполне банально, но все как-то притихли, и разговор перешел на действительно
насущные дела. Речь, помнится, шла о субботнике. Я и раньше отмечал Самойлова —
вот именно по его позиции: рядом со всеми, но как бы отдельно. И участвовать —
и не вовлекаться в дела толпы. А ведь мы с ним даже не были до собрания
знакомы! Конечно, когда все разошлись, я подошел к нему, мы поговорили — пусть
и недолго, но содержательно. Все мои благодарности он в буквальном смысле отвел
от себя — сделал такой как бы загораживающий жест крепкой ладонью с
безукоризненно ухоженными ногтями. И этим мужественным, сильным жестом покорил
меня окончательно.
Вот и сейчас я, как всегда горячо,
пожал твердую самойловскую
руку. Он молча улыбнулся мне и так же молча поднял
большой палец вверх: здорово! У меня от радости (да что там, счастья!)
закружилась голова.
При этом он совсем не участвовал в
наших делах, что формальных, что неформальных. «Улялюм» был ему чужд даже больше, чем Денисову. Да,
собственно, я и не знал, чем он занимается в свободное время. Откуда у него,
например, такая модная, дорогая одежда. Про другого я подумал
бы однозначно — «фарцовка», спекуляция. Но Самойлов-то был по всем
канонам из тех, кто к фарцовщикам беспощаден.
Вот то самое главное я знал о нем: он
служил в Афганистане, был дважды ранен и награжден орденом Красной Звезды. Но,
опять же, это не было для меня определяющим! В моих глазах пацифиста и
противника всяческого насилия, горой стоящего за вывод наших войск с южных
рубежей, афганское прошлое Самойлова само по себе ничего не означало. Оно
делало его героем вот именно в сочетании с сегодняшней манерой вести себя, с
джентльменской манерой одеваться, в частности…
Общались мы с ним мало, в основном в
знаменитой университетской курилке с крамольными граффити на стенах. Понятно,
что в таких условиях об Афгане
особенно не поговоришь. Но то, что он мне рассказывал (всегда как-то вдруг,
вроде бы без повода), западало прямо в душу. Я переносился на место действия
целиком, не перевоплощался даже, но переселялся в того солдата, который чудом
выжил в одной из переделок. Да, этот солдат был не Самойловым, но мною!
Я ощущал внезапный ужас от жестокого
понимания: против меня все, а я совсем один. Трое моих старших — и по званию, и
по опыту — товарищей полегли под пулями душманов
во внезапной засаде. Я смотрю в небо — высокое, выжженное южным солнцем до
белизны. Еще и потому оно высоко, что со всех сторон зажато желтыми отвесными
стенами смертельного ущелья, где за каждым камнем — враг. И я уже на мушке. И
они играют со мной как с жалкой тварью, лишенной право на мгновенную смерть.
Нажимайте же курок! — готов я крикнуть им. Руки мои в волдырях от ожогов —
автомат раскален от стрельбы в никуда и от здешнего
солнца. По спине под бронежилетом течет холодный пот. И тут я делаю самое
важное в своей жизни (могу этим поступком гордиться всегда, он искупает все
последующие ошибки!). Я спокойно закидываю АКМ за спину, поправляю свою панаму
и шагаю к выходу из ущелья. Спокойно, как по городским улицам. Видимо, это
действует на невидимых убийц. Они начинают стрелять, только когда я уже почти
вне зоны досягаемости их пуль. Поэтому мне в шею попадает только один заряд — и
уже тогда, когда я вижу, как из БМП выпрыгивают, бегут, бесконечно долго, но
навстречу, на помощь, — наши ребята…
Самойлов выжил тогда чудом. Я бы,
наверное, погиб точно, сплоховав, занервничав,
замельтешив.
Глава V.
Доцент и дракон
Падший ангел. — Дни зимородка. —
История Кара-Барсова. —
Дракон появляется. — Перестройка как мистерия. — В секретном закутке много
дивных див. — О Кара-Барсов!
— Его тайна. — Его язык.
Отрываться от «Улялюма» не хотелось. Единственно, что сейчас в
расписании значилась лекция, посещение которой было мне сейчас менее неприятно,
чем любой другой. Доцент Кара-Барсов читал русскую литературу
девятнадцатого века.
Иван Сергеевич Кара-Барсов напоминал,
пожалуй, падшего ангела — такую ухудшенную копию врубелевского «демона». Невысокий (ниже меня на
голову), был он очень худ, со впалой грудью, заостренными чертами лица и
глубоко посаженными глазами. Вдобавок ко всему сутул
настолько, что чуть ли не горбат. К тридцати пяти годам он почти полностью
полысел, только отдельные хвостики падали сзади на воротник всегда одного и
того же порядком засаленного черного костюма.
Он читал лекции довольно странно.
Половину пары мог бормотать что-то под нос, глядя в потолок и вертя при этом
кистями обеих рук, то соединяя в замок, то разъединяя длинные пальцы, тоже как
будто скрюченные. Понятно, что все это время аудитория занималась
чем хотела. Благо в основном публику составляли девицы, предпочитающие тихие
развлечения — вязание, коллективное чтение журнала «Бурда», максимум сплетни
вполголоса. Многие же и вовсе мечтали о чем-то, глядя, подобно Ивану
Сергеевичу, в потолок, но видя, надо полагать, там совсем-совсем иное! Впрочем,
в каждой группе из года в год находилась хотя бы одна фанатка Кара-Барсова,
которая влюблялась в него на первом курсе да так и
проводила студенчество, с раскрытым ртом глядя с первой парты на чудачества
кумира.
Однако довольно часто ко второй сорокапятиминутке Кара-Барсов
просыпался, словно получал импульс откуда-то не отсюда. Тогда пальцы его
впивались в край трибунки,
глаза метали молнии, голос становился грозен. И хотя он по-прежнему не видел
сидящих в аудитории, те, кто давал себе труд вслушаться в бессвязную речь Кара-Барсова, получали истинное
удовольствие. Я относился к числу этих немногих в полной мере! Более того, в
особо удачные дни Иван Сергеевич просто увлекал меня за собой в неведомые и
оттого еще более страшные бездны. В самом деле, я готов был сделать для него
все, что угодно! Скажи он мне: шагни из окна (филфак находился на четвертом,
напомню), я бы шагнул, почти не задумываясь. Просто потому, что в такие минуты
я бывал уверен — все совершится по слову его, и, если
он захочет, я плавно, возможно кругами, опущусь на снег.
Мне казалось, что Кара-Барсов, при всей своей
отрешенности, это отношение замечает. Во всяком случае, он всегда узнавал меня
(чего не удостаивались даже фанатки).
Мало того, даже здоровался он как-то по-особенному ласково. И я платил ему
искренней преданностью, не лишенной, конечно, по всеобщему тогдашнему обычаю,
большой доли иронии.
Слухи о прошлом Кара-Барсова ходили самые разнообразные. Кто-то
говорил, что он потомок кавказских князей, еще в середине девятнадцатого века
сосланных в Сибирь (конечно, для лектора по курсу классической русской
литературы — самая завидная легенда!). Кто-то рассказывал, что он — москвич,
закончил филфак МГУ, где его заметили и благословили все старики-корифеи. Но,
влюбившись, он бросил все и уехал за своей невестой на БАМ, где она его
бросила. Вот и пошел он мыкаться по провинциальным вузам, пока не попал к нам.
В общем, и этой версией подчеркивалась нездешность
Ивана Сергеевича. Совершенно случайно (из подслушанного в курилке разговора
двух аспирантов кара-барсовской
кафедры) я узнал историю, кажется, близкую к
подлинной, но от этого не менее удивительную.
По ней выходило, что Кара-Барсов
родился в глухой деревне, был девятым ребенком в семье и, что уж говорить, выродком. «Ну, в Баратынском смысле», — заметил на это один
из аспирантов. «Ага, — солидно согласился второй, — последыш,
запустенье… Ты прав. И это всегда его давило и давит!» Фамилия была искажением
известной тюркской фамилии «Карабасов»
(кара — черный, бас — роща), допущенным то ли уездным писцом, то ли советским
регистратором — может быть, и нарочно. В 16 лет Иван буквально сбежал из села,
где все его считали, за страсть к чтению, дурачком.
Как Ломоносов, добрался до П. и поступил к нам. При всей своей начитанности —
только потому, что на филфак парней брали «просто так» (чего в нем не было ни
тогда, ни после, так это настоящей системы). Но, кстати сказать, в то время Кара-Барсов
был вполне нормальным деревенским жителем, что называется, кровь с молоком —
свежим, румяным, наивным и простодушным, с голубыми глазами и есенинскими
кудрями. На филфаке он наконец раскрылся
по-настоящему, быстро стал любимчиком преподавателей, особенно увлекшись
античной литературой. По-латыни он научился не только читать, но и довольно
бегло болтать, древнегреческий же, освоив почти самостоятельно, к третьему
курсу довел до невиданного в нашей глуши уровня. «Мне бы так», — молвил на это
один из аспирантов — впрочем, без зависти. «Ну да, — заметил второй, — оно все
так и кончается. Вспомни, как в «Томе Сойере»
прилетело единственному образцовому ученику!» Я не помнил, нарочно даже
собрался посмотреть, но забыл.
Итак, все у Кара-Барсова шло хорошо. Он получал ленинскую
стипендию (что-то около ста рублей — для его деревни немало!), жил в общежитии,
где пользовался всеобщей симпатией. Нрава он был самого покладистого, списывать
давал беспрекословно, с девушками не знался (не давал поводов для ревности),
пропадал в библиотеке (оставлял комнату в полное распоряжение соседей)… А на
четвертом курсе — пропал. Однажды просто не вернулся в общежитие ни через
неделю, ни через месяц. Даже за немногочисленными вещами не зашел. Впрочем,
пропажа его ничуть не взволновала родных. Преподаватели волновались куда
больше, но забыли о нем и они.
И вот через два года Кара-Барсов
объявился примерно в таком же виде и состоянии, что и нынче. Куда делись его
упитанность, его кудри и невинные голубые глаза! Как следовало из данных им в деканате
объяснений, он просто заблудился в городском парке, потом каким-то странным
образом попал на пригородную станцию, откуда уже уехал
куда глаза глядят и все названное время пытался вернуться, но не мог. Ясно, что
здесь имелся отчетливый привкус безумия, и, поразмыслив, все решили, что с ним
приключился приступ шизофрении, приведший его сначала на дальний поезд, а потом
в какую-нибудь пристанционную лечебницу. Тем более что одежда на нем была хотя
и бедная, поношенная, но чистая. В общем, больничная.
Благодаря хлопотам преподавателей, Кара-Барсов
был восстановлен и доучился благополучно. Стал он очень тих, ни с кем не
общался, говорил (в том числе отвечал на экзаменах) чуть ли не шёпотом. И все
улыбался как-то неопределенно. При желании эту улыбку можно было принять за издевательскую, но как-то обходилось. Тем более что от
проблем с армией его спасла настоящая психушка, куда
он был направлен после медкомиссии, а преподаватели, повторю, еще больше
уверились в том, что перед ними чуть ли не гений.
Закончив филфак, Кара-Барсов устроился на
копеечную должность лаборанта. Более того, в каморке-лаборантской он,
кажется, и жил (жилплощади-то у него и в самом деле не было!). Сидя в ней с
утра до ночи и манкируя при этом лаборантскими
обязанностями, он за три года написал диссертацию по русскому романтизму,
которую и защитил в нашем же вузе. С тех пор прошло 10 лет, и он ничуть не
изменился. Правда, жил теперь (совершенно один) в универовской малосемейке,
но ни с кем не общался и, как раньше, все универовское время проводил в каморке, куда хода не было никому и которую прозвали «черным кабинетом».
Думаю, что и здесь не обошлось без
преувеличений, но лично для меня фигура романтического безумца оказалась очень
привлекательной! Да, Иван Сергеевич знал, о чем говорил, рассуждая про Байрона
или Батюшкова. И с той поры я и вовсе простил Кара-Барсову его невнятность и загибы совсем в
другую сторону от читаемого материала. Тем более что сторона эта вполне
естественно соседствовала с романтизмом (вспомнить хотя бы еще одного безумца, Гельдерлина и его «Гиперион»). Дело в том, что Кара-Барсов
был большим ценителем древностей, причем от стихов Анакреонта (цитируемых,
разумеется, в оригинале) он легко переходил на описание обычаев и нравов Спарты
или Афин. И рассказывал о них так, словно сам был свидетелем довольно-таки
жестоких и неприличных эпизодов. Общественная нравственность, натурально,
находилась под ударом. Благо, кроме меня и фанаток, его мало кто мог расслышать. Фанаткам было все равно, а я
получал истинное удовольствие, скажем, от изложения различных версий битвы
Персея с драконом или похищения виночерпия богов — Ганимеда, ставшего, как
известно, любовником Зевса.
Нынешняя лекция была посвящена
Батюшкову, но очень скоро Кара-Барсов
стал говорить о другом. Причем, как ни удивительно, о
нынешнем времени (мне-то казалось, что он его просто не замечает). Происходил
этот рассказ в стадии, скажем так, депрессивной и поэтому, в отличие от стадии
маниакальной, мало кому оказался внятен. А жаль. Сославшись на какого-то
неизвестного мне ученого-филолога, к тому же эмигранта из СССР, Иван Сергеевич
развернул целое устное эссе о времени, которое, по Бахтину, бывает самых разных
видов. Да и не только по Бахтину, а и на самом деле. В частности, на теле
времени, как проплешины (этот образ я запомнил), проступают те или иные
сегменты — зоны опасности, причем иногда и смертельной, и зоны полного
комфорта. При этом комфорт может означать совсем не то, что обычно в это
понятие вкладывают. Нет, комфорт может свидетельствовать лишь о том, что мы в
настоящий момент находимся в центре страшного, разрушительнейшего урагана. И сделаешь лишь шаг в
сторону или просто шевельнешься — и ты погиб. Погиб однозначно и безвозвратно.
Однако сейчас, в эти предновогодние дни, складывается уникальная ситуация —
ситуация полной безопасности, известная еще со времен Древнего Рима как «Дни
зимородка»… В эти дни самые рискованные предприятия удаются. Страшная гибель
отступает, все задуманное сбывается. Абсолютно не случайно, что именно на эти
дни христианская мифология относит Рождество! Зимородок — родившийся зимой,
здесь к мифологии античной подключаются совсем уж грандиозные и актуальные
пласты.
Но все это не значит, что нужно сидеть сложа руки. А все именно что сидят
сложа руки и не делают для осознания себя и того, что творится вокруг них,
практически ничего. Как писал другой эмигрантский поэт, погибший совсем
молодым, в своей книге со знаменательнейшим названием «Снежный час»:
Сквозь сумрак голубой
Спешат больные люди
За тьмой насущных дел,
Не видя лучших лет.
Именно что все мы больны и при этом
не знаем о своей болезни, погрузившись в суету. Рано или поздно узнаем — но она
тогда примет характер фатальный и необратимый!
Тут прозвенел звонок, все, спеша
прочь (как упомянутые больные люди), столпились у выхода из аудитории, Кара-Барсов,
как обычно, замешкался, собирая бумажки, разбросанные в порыве вдохновения.
Что-то заставило меня остановиться возле него. Кара-Барсов поднял на меня
свои маленькие, бесцветные глаза, нервным жестом кинул через лысое темя жидкую
прядь. Я смущенно кивнул, будто прощаясь, намереваясь присоединиться к
остальным. Но (как я, возможно, и рассчитывал в глубине души) Кара-Барсов
остановил меня — довольно невнятным жестом:
— Э-э-э, молодой человек… как вас
там…
Я поспешно назвался. Конечно, он мог
помнить меня в лицо, но откуда бы ему знать мое имя? Обижаться было решительно
не на что.
— Вот, помогите-ка мне книги в
кабинет унести… и поговорим заодно.
Это, понятно, было лишь предлогом.
Три тома из «Библиотеки античности» да один из БВЛ были вполне по силам и ему.
Замирая от предвкушения чего-то особенного, необычного, я взял книги и
отправился за Кара-Барсовым.
Между прочим, вот это ожидание
чего-то, предвкушение, если можно выразиться, внезапного чуда в те дни было для
меня самым обыденным чувством. И заводило оно порой далеко, слишком далеко — но
только ли меня одного? Похоже, что и всю страну.
Мы с Иваном Сергеевичем вошли в его
кабинет-кладовку. Я был здесь впервые, раньше только заглядывал сквозь неплотно
притворенную дверь. А посмотреть было на что! Чуть ли не половину пятиметровой,
не больше, комнаты занимал старинный двухтумбовый
письменный стол какого-то необычного, черного дерева. Стол был завален чуть ли
не до потолка книгами, тетрадями, отдельными машинописными листами и
переплетенными их кипами. «Самиздат», — подумал я с ощущением священного ужаса.
Даже в эти чрезвычайно вегетарианские времена нас запросто могли арестовать
прямо здесь. Но Кара-Барсов,
этот священный безумец, этот Дионис с внешностью аскета, похоже, и в самом деле
ничего не боялся!
Вдоль одной из стен до самого потолка
высился примитивный металлический стеллаж, набитый классикой — разрозненными
томами Пушкина, Салтыкова-Щедрина, того же Батюшкова. Плюс затертые до полной
анонимности разноцветные бархатистые корешки той же «всемирки».
Кроме того, на стене висели, небрежно
прикнопленные к выцветшим
обоям, различные черно-белые и цветные географические виды. Некоторые я узнал —
даже не места, изображенные на них (все больше Греция, Рим, другие древние
города именно в их исторической ипостаси — с развалинами и природой, в основном
суровой, не изменившейся за тысячи лет). Знакомы мне были именно источники,
которых в то время и в самом деле по пальцам легко было перечесть. Журнал
«Курьер ЮНЕСКО», продававшийся во всех киосках, более дефицитная «Америка» —
именно в них печатались такие высококачественные изображения. Плюс несколько
фантазийных коллажей из «Знания — силы», которым шероховатая и сероватая даже
бумага придавала особенную стильность.
Имелась в «кабинете» также
простенькая пластмассовая вешалка с виснущей на ней крытой, аэрофлотовского
типа, курткой Кара-Барсова
и жалкой кроличьей ушанкой. Впрочем, я тоже на свою искусственную шубу (к
какому, любопытно, искусству она имела отношение?) внимания совершенно не
обращал.
— Да, вот, — Иван Сергеевич обвел все
это хозяйство каким-то неуверенным жестом руки (вообще, все его движения
казались неуверенными потому, что они как бы повисали в воздухе, не дойдя до
естественной точки, венчающей траектории). — Вот тут я и живу, именно живу, по
сути… Да вы садитесь.
Я сел на расшатанный, сразу видно,
казенный стул по одну сторону стола. Иван Сергеевич уселся по другую сторону,
почти пропав из виду под бумажными горами. Впрочем, он тут же их безжалостно
раздвинул, что вызвало настоящие обвалы. Ну да это, как видно, было здесь делом
самым обычным.
— Итак, о чем же я хотел поговорить с
вами? Вот о чем — о времени. Я, конечно, видел, что вы мои слова слушаете с
интересом, и особенно те места, когда я увлекаюсь. И как-то от темы занятия
ухожу. Да, думаете, я этого не понимаю? Очень даже понимаю, но делаю почти
сознательно… дух веет где захочет, и не мне его
сдерживать.
Тут он засмеялся мелким таким, не
слишком приятным смехом. Впрочем, я все равно смотрел на Кара-Барсова с обожанием. И он это вполне
чувствовал, потому что следующий спич выдал, приободрившись, почти без запинки,
в своем обычном лекционном тоне:
— Да, дух! Дух времени, вспомним
Ницше! Вот о нем я и хочу поговорить. Понимаете ли вы, молодой человек, что
надвигается? Какие страшные, буквально последние времена грядут? Думаю, едва
ли. И даже вот как скажу — нет, не понимаете совсем! И мало кто понимает.
Сейчас все говорят про сталинскую эпоху, но и тогда большинство боялись совсем
не того, чего стоило бояться. А чего стоило? А? Чего или, может быть, кого
стоило, молодой человек?
Я честно ответил:
— Не знаю, Иван Сергеевич!
— И не беда, почти никто не знает. Я
тоже не знал, учился, вел себя как попало, пока не
открылись глаза. И как открылись! Не дай Бог никому! Вот послушайте рассказ,
его мало кто знает, а должны знать все, чтобы беречься, чтобы учиться избегать
губительного…
Из дальнейшего следовало, что с Кара-Барсовым
в студенчестве произошел вот какой невероятный случай. Однажды, возвращаясь
после занятий и библиотеки в общежитие, он приметил странную особенность
тротуара нашего Главного проспекта. А именно: тротуар шевелился. Причем все
сильнее и сильнее, потом пошел трещинами, и оттуда показался панцирный гребень
синеватого цвета. То есть стал виден, пусть всего лишь
чуть-чуть, дракон, который на самом-то деле расположен подо всей планетой
Земля.
— И я вдруг понял, — говорил Кара-Барсов,
— что жить дальше невозможно, что это знание, вдруг, в одну секунду мне
открывшееся, убьет меня, если я не избуду его, если просто не перехожу, как
перехаживают, например, похмелье.
И поэтому он тут же отправился на
электричку, чтобы затеряться, скрыться более всего от самого себя. Не сразу, но
это ему удалось. Про дракона он так и не смог забыть, однако как-то с его
существованием смирился. Более того, научился предсказывать события, делать
выводы по крохам информации — и прежде всего по особому вздрагиванию, шевелению
земной, то есть драконьей, утробы.
Несколько месяцев Кара-Барсов прожил на далекой
заимке, в компании пятерых суровых мужиков, бывших уголовников, а ныне
промысловиков.
— Ну, — пояснил он, — они меня
сначала обижали, и даже очень, а потом я притерпелся как-то и начал находить в
общении с ними особую прелесть. Они стали в итоге слушаться меня, я им и
«Илиаду» пересказывал, и погоду предсказывал… И
непонятно, кстати, что было им любезнее и милее. Не исключаю, что Гомер.
Все бы ничего, но однажды они, его
сожители, из-за чего-то поссорились и виновным объявили Кара-Барсова.
— Я даже думаю, — скромно сказал Кара-Барсов,
даже глаза потупив, — что они поссорились из-за меня. Из-за того, с кем мне…
гм, беседовать в этот раз. А эти беседы, один на один, очень откровенные, на
нерве, на интиме, были среди них очень, очень популярны! Слышали бы вы их — тут
и исповедь, причем обоюдная, тут и слезы, и обещания, и объятья… Все смешивалось! Вот и решили, чтобы я не достался никому,
вообще от меня избавиться. Это, если вдуматься, вполне в характере русского
человека. Хотя бы Стеньку Разина и княжну вспомнить…
Кара-Барсов этим вечером увидел, как дракон
высунул из горного распадка еще одну свою пластину, что было симптомом
неминуемой трагедии. И когда ночью один из мужиков, которому выпал такой
жребий, склонился над ним с топором («луна блеснула на его отточенном лезвии»,
— уточнил Иван Сергеевич), Кара-Барсов увернулся, выбежал в дверь,
схватив заранее приготовленный узел с вещами, и был таков.
— Уцелел я, конечно, чудом, они
запросто могли меня догнать, и тут уж ничего бы меня не спасло. Но, видимо,
разругались из-за организации погони, могло и до драки дойти, народ-то все
горячий, сильный…
Я слушал все это с широко открытым
ртом, все никак не решаясь определиться. Или это был
бред сумасшедшего, или, что вернее, просто притча, метафора…
В последнем (в это, в это хотелось верить!) убедило меня еще больше
резюме, которое Кара-Барсов
вывел из всего рассказанного:
— А вот в эти дни я вновь, спустя
много лет, чувствую дракона. Более того, я ним могу общаться телепатическим
образом. Конечно, это не полноценное общение, я, скорее, просто слышу его
мысли, считываю его намерения. И он понимает, что я его слышу, он чувствует
меня, но не препятствует — да просто не верит, что я смогу. А я смогу! Я смогу
предупредить всех о том, что грядет. Грядет величайшая катастрофа, как в
древности писали, трус и мор, изменяющий пейзаж до неузнаваемости. Не тайгу то есть заменяющий на приморский пляж, но приморский
пляж на лунный ландшафт. А еще хуже будет всеобщий внутренний крах, тяжелое,
беспросветное сиротство общества в целом. Никаких устоев, никакой веры, только
злоба, холодный расчет и темнота. Вы мне верите?
Несколько напуганный его
величественным тоном (он даже не сомневался, что я ему верю, он говорил это
просто так, риторически), я кивнул. Но счел нужным уточнить:
— Это вы, Иван Сергеевич, перестройку
в виду имеете?
Он горько ухмыльнулся:
— Если бы все так просто! Погибнет
весь наш мир, все, к чему мы привыкли, чем дорожим… Это
исчезнет, испарится, будет преданием, неясным для новых поколений… Произойдет
это так: из всего как будто исчезнет костяк, скелет. Тела опадут на землю, как
сдутые шарики. Государство будет напоминать гору отвратительного тряпья. Вы
первые отвернетесь от него, а потом все отвернутся от вас — то есть друг от
друга. А потом пройдет время, придут новые люди. И вам, среди юрт, чумов,
шалашей и вигвамов, никто не будет верить, что здесь стояло огромное здание,
никто даже не сможет представить, как такое могло быть… Также
как сейчас никто не верит мне и другим, знающим тайну… Дракон уже начал
шевелиться! Смерть, смерть!
Далее он пригласил меня прийти к нему
сегодня вечером на заседание тайного клуба, где соберутся только свои. Заседание будет происходить в его малосемейке, начнется в восемь, а в двенадцать ночи
ровно, может быть, мы все услышим или даже увидим то, что слышит и видит сам Кара-Барсов… Будут
там, добавил он, и некоторые известные мне личности. Напоследок же Иван
Сергеевич, выйдя из-за своего стола, крепко обнял меня (для чего ему
понадобилось встать на цыпочки) и поцеловал меня в губы. Причем поцелуй этот
носил, прямо скажем, не совсем дружеский характер — уж очень настойчив был кара-барсовский язык… Пошатываясь, я вышел из кабинета-кладовой.
Глава VI.
От «Медвежонка» к «Победе»
Как убивали время в 1987 году. —
Злачное место. — Что такое реализм. — Антисоветская пропаганда. — Почти
смертельный трамвай. — Но что сказать родителям? — Нежданная встреча. — Киносчастье. — К черту Кара-Барсова!
Потрясенный, я пошел прочь. Ни о
каких занятиях и думать не хотелось. Вкус умелого (это я понял и тогда!) языка Кара-Барсова меня преследовал.
Причем я не знал, то ли сплюнуть, или прополоскать рот купленным тут же чаем,
или… Да уж, или…
На вечернее собрание
тем не менее я твердо решил пойти. Было в нем что-то до того заманчивое, что
даже словами трудно передать. Какая-то новая тайна могла тут открыться. А
каково это — быть на расстоянии вытянутой руки от тайны и не коснуться! Нет,
это не по-галилеевски, —
гордо заключил я, натягивая свой кроличий треух.
Предстояло убить часов шесть-семь, но
я к этому был совершенно привычен. Домой ехать не хотелось (полчаса в одну —
полчаса в другую сторону, далеко — время пройдет совсем бесполезно). Имелся другой маршрут — сходить перекусить в пельменную,
расположенную как раз через площадь от универа.
Если не спеша, двойной порцией со сметаной, да компотом запить с булкой, да и
очередь, кстати, всегда неприятная, но теперь в самый раз — вот час и есть.
Остается пять часов (в конце концов, и до кара-барсовской берлоги ходьбы минут двадцать).
Нужно обойти все книжные магазины, расположенные на пятачке Главной улицы,
причем наискосок, зигзагом, — «Подписные издания» — «Военная книга» —
«Букинист» — «Пятый», уже на Круглой площади. Опять же, времени всегда не
хватает, а нынче хватит с избытком. Даем на это два часа, как не больше. Вот
уже три часа осталось! Их убьем в «Медвежонке», безалкогольном кафе, полном
примерно того же народа, что и в универе.
Только чувствовал себя этот народ там, под знаменитыми деревянными (резными)
барельефами, изображающими потешные сцены из таежной жизни, еще более
вольготно. Давным-давно никаких детишек в кафе не водилось, все больше
неформалы да случайные командировочные, в ужасе убегающие, заслышав гитару, под
которую в углу напевали «Гражданскую оборону» трое-четверо волосатых юношей.
Наигрывали и напевали, да, но не очень громко, чтобы не привлечь внимание
хозяйки этого места, тети Мани. Она возвышалась над стойкой, озирая
происходящее, она нещадно обсчитывала всех (на копейку-другую, конечно), но в
случае чего могла ту же пару копеек и простить. У нее были свои представления о
порядке и справедливости, поэтому и тех же гитаристов она не гнала. Но как
только они становились слышнее, следовала неминуемая и неотвратимая кара. Провинившийся нередко брался за шиворот потрепанной куртки самым
натуральным образом и выводился вон, прочь от деревянной стены (одной из трех,
причем вторая была стеклянной, третью занимала стойка-витрина, а вместо
отсутствующей четвертой была огромная арка, также обрамленная деревянной
резьбой-орнаментом).
А и в самом деле, художник, резавший
все это, был здорово пьян или настроен критически по отношению к советской
действительности. Впрочем, мои друзья из «Улялюма» сказали бы, что вот он, реализм в его
настоящем, откровенном виде. Какие страшные, почти босховские морды глядели на
нас из первобытных хвощей (художник-то думал, что это добрые олени, медведи и
лисы из молодых зарослей кедров и лиственниц)! Любимым делом посетителей
«Медвежонка» было находить среди лесных страшилищ
лица, похожие на знакомых, а больше на преподавателей. И точно, лось с
неестественными рогами точь-в-точь напоминал нашего проректора по
воспитательной работе, бывшего офицера, который однажды целый час отчитывал
меня за пресловутую водолазку!
Здесь за чашкой или даже граненым стаканом
мутного кофе (эстеты заказывали «двойной», но, право, разницы никакой не было)
решались мировые проблемы, а также завязывались мелкие романы. Насчет первого у
меня было все в порядке, тут мне был сам черт не брат, но вот насчет второго… В общем, я возлагал большие надежды на встреченную мною в
артели Татьяну. Например, я был уверен, что стихотворение про
шубку ей просто не может не понравиться. Конечно, она может не знать,
кто такая Нюкта, у них в педе это, наверное, не проходят,
но кто вообще сказал, что поэзия должна быть понятна?
Рассуждая таким образом, то есть довольно
воинственно, я не сразу заметил примечательную фигуру, вышагивающую среди
шарахающихся в сторону горожан по касательной к универу. А заметив ее (то есть его) так поздно, я
оказался лишен маневра — нужно было здороваться, что влекло за собой, увы, не
слишком приятное общение.
Это был местный поэт Семен Петрович
Карманов, «не член Союза писателей», как гордо он представлялся всем. Семен
Петрович практически нищенствовал (работал сторожем в детском саду), временами
уходил в глубокий запой, но во все остальное время привлекал к себе уйму
молодежи. Я потому-то и смутился, увидев его сейчас, что, во-первых, не пришел
на позавчерашнее поэтическое собрание (в упомянутом «Медвежонке» — а потом на
квартире у кого-то, кто жил поближе к центру и был свободен от родительской
опеки, а то и в кармановском
детсаду, тайком от начальства). Каким бы блаженным Семен Петрович ни казался,
но какие-то вещи он помнил очень четко. Например, кто был и что говорил на
встрече, а также невероятное количество стихов наизусть. А во-вторых — я стал
как-то стесняться появляться с Семеном Мэтровичем,
как его звали между собой начинающие дарования. Конечно, вот он идет, пальто
распахнуто, виден заношенный свитер какого-то неестественного полусинего-полузеленого цвета
(наверное, жутко линючий в прошлом, а сейчас безразличный ко всяким
воздействиям). На ногах — растоптанные сапоги. Но самое главное — длинные седые
волосы и такая же борода, развивающаяся по ветру, ибо во все погоды, во все
времена года Семен Петрович ходил без головного убора, а летом нередко еще и
босиком — и это по Главной улице! Был при этом он высок и статен, что, в
сочетании с остальным, меня к нему и привлекло — так он был похож на джеклондоновского героя!
И все-таки причина моего отторжения
была иного свойства. Да, Семен Петрович некоторое время назад был моим кумиром,
я многое от него взял — но сейчас-то в сердце моем был уже другой человек,
другой пример для подражания — тот же полубезумный Кара-Барсов! Этот сорт полубезумия был мне сегодня
ближе, неизвестно уж почему… Видимо, в силу свежести
впечатления.
Я вздохнул и помахал Карманову рукой.
Он подошел и, как обычно, церемонно поклонился, подавая руку:
— Составите мне компанию, Галилей?
Ну что за манера эксплуатировать
прозвища, данные в другой совершенно обстановке и среде! Это ведь он
принципиально, он считает, что каждый может называться так, как захочет сам.
Кто бы спорил, но слышать свое неформальное наименование от него, причем, как
обычно, всегда на «вы», было как-то неприятно.
Да, составлю, а куда, скажите,
деваться? Впрочем, с точки зрения времяпрепровождения, времяистребления вернее, — пожалуй. Я присоединился
к нему (он был даже выше меня, что, вообще-то, встречалось нечасто), и мы
направились в противоположную от пельменной сторону. К
так называемому «частному сектору», куда я, надо заметить, предпочитал не
соваться даже в светлое время суток, а темнело в декабре рано, часам к четырем…
— Иду в баню к одному старому
знакомому, — пояснил Семен Петрович, — большой души человек! Бывший моряк,
потом сиделец, без политики причем не обошлось, хотя
посадили за уголовку.
Да, забыл сказать, Карманов был
ужасным антисоветчиком!
— И вот, выйдя с зоны, он неожиданно
стал писать стихи. Очень простые, но с музычкой, знаете ли, с музычкой! Он их, кстати, под баян
исполняет, весьма, весьма любопытно.
И тут же, по обыкновению, сменил
тему:
— Думал я все последнее время над
общедоступной схемой понимания поэзии, мы ее обсудили на кружке — жаль, жаль,
что вас с нами не было, как говорил Вася Аксенов. Тоже невинно пострадавший от
большевиков, между прочим, как и мать его…
— И что схема? — прервал я довольно
невежливо, ибо это могло затянуться надолго.
— Да, так вот — я пришел кое к каким выводам. Поэт — этот тот, кто ищет новые
названия обычным вещам. Причем эти названия следует понимать в двух смыслах, и
в статичном, и в динамичном. Статичное — имя
отдельного предмета. Тут начинаются сложности. Например, вместо слова «стул» вы
будете говорить «улей». Кто вас поймет? Да почти никто, некоторые только,
немногие. Это случай Хлебникова. А вот если изменить всю систему, когда улей
будет, например, называться «стул», также как стул — «улей», вот тут
открываются большие возможности новой динамики. Это случай Мандельштама. Но,
знаете ли, это только создание стихотворения, а в ходе понимания нужно
проделать тот же процесс, только в обратном порядке, и желательно с соблюдением
полной авторской логики! Так что, как ни парадоксально, писать стихи легче, чем
понимать их! Вот, например…
И тут раздался страшный звон, я,
заслушавшийся было Карманова на манер
Одиссея, шарахнулся в сторону — а он величественно застыл на месте, откинув
длинные седые волосы назад. Оказалось, что за разговорами мы пересекли Второй проспект ровно наполовину и там-то, на его средине,
едва не попали под трамвай! Его тупая красная морда с
мощным металлическим жалом замерла в трех шагах от Карманова. Из окна
высунулась тетка в пуховом платке и телогрейке и орала на поэта, грозя ему
кулаком в синей варежке. Еще немного — и мы погибли бы под колесами трамвая, с
трудом взбиравшегося из-под горы и не видевшего нас. Уж точно День зимородка, повезло так повезло!
Весь дрожа, я взял Карманова под руку и,
зорко глядя в обе стороны, перевел на другой берег проспекта. Ему же все было
безразлично, его словно выключили в какой-то момент, а теперь включили, и он
продолжил с той же ноты:
— Итак, примером может быть что
угодно. Но вспомним самое известное, самое актуальное, может быть, в эти дни.
Послушайте внимательно, вслушиваясь по-настоящему… Хотя
для вас это непросто, — неожиданно заключил он, строго глянув на меня.
Я только хмыкнул — ну что было взять
с него! Своей почти подтрамвайной
стойкостью Карманов невольно вернул мне прежнее восхищение — но ненадолго, как
и всегда!
Мы двинулись под горку, к тому самому
частному сектору. Семен Петрович продолжал в невозмутимом тоне:
— Итак, слушаем…
Он возвел очи и указательный палец
правой руки горе и начал с легким, чисто поэтическим, подвыванием (опять же, начавшим раздражать меня в
последнее время!):
Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня…
В этой микропоэме, не случайно названной «Движение»,
Заболоцкий еще тот самый, еще настоящий — это потом его большевики погубили.
Здесь и статика, и динамика и в физическом смысле, и в том, о котором говорили
мы недавно…
Дальше я его не слушал. Размышлял вот
о чем: что же я скажу родителям, вернувшись от Кара-Барсова так поздно. То есть это было даже не
всей проблемой. Куда важнее получить от них увольнительную на Новый год. А Кара-Барсов
при всем при том был мне никак не дороже, чем Таня, — ну, и друзья-улялюмовцы. С другой стороны, и не ходить я
как-то не мог, уж очень впечатлил меня сегодняшний рассказ. Так и казалось, что
вот-вот сквозь растрескавшийся асфальт, покрытый тонкой ледяной коркой и чуть
припорошенный снежком (эта зима вообще была на удивление мягкой, что тоже
как-то неспроста!), вдруг проглянет жесткая сивая чешуя драконьей спины. Меня
даже передернуло от отвращения — но и от соблазна это увидеть…
Тем временем мы подошли к повороту
направо, к узкой улице, змеящейся куда-то между скособоченных домишек и теряющейся там, далеко на берегах мелкой речушки,
некогда бывшей широкой и полноводной, давшей, говорят, название нашему городу.
Пахло дымом от топившихся печей и еще какой-то дрянью, свойственной частному сектору. То ли навозом,
то ли выгребными ямами, то ли просто мусоркой.
К немалой моей радости, Карманов стал
со мной церемонно прощаться.
— Вы подумайте о предмете нашей
беседы. В ваших стихах есть многое, но осмысленности явно не хватает. Конечно,
в них есть много смыслов, даже слишком много — но это смыслы наносные,
поверхностные, только мешающие. Найдите один, но настоящий!
Я поспешно согласился и был таков,
испытывая, однако, смутное чувство вины перед
оставленным Кармановым.
Возвращаться к
пельменной было просто нелепо, поэтому, решил я, начну с Круглой площади.
Всего-то три остановки вверх (и в самом деле вверх, в горку) на трамвае. Однако
моим планам сбыться сегодня было решительно не суждено!
Потому что, подходя к трамвайной остановке у кинотеатра «Победа» (по его
названию именовался и престижный район кирпичных девятиэтажек, так странно примыкающий, буквально
нависающий над деревянным лабиринтом, в котором затерялся Карманов), я увидел
Таню, выходящую из магазина «Продукты» с пластиковым пакетом.
Минуту я еще колебался, но ноги сами,
как говорится, продвинули меня в нужном направлении — и она узнала, улыбнулась
(а я боялся, что не узнает!).
Была она все в той же мутоновой длиннополой шубе, уже
воспетой мною, так сказать, запечатленной в веках.
— Привет, — сказала она, подождав,
пока я приближусь, причем каждый шаг давался мне все с большим трудом. —
Привет, Галилей!
Она запомнила, как меня зовут! Это
была действительно победа! И нужна ли, если вдуматься, другая? Овладение ей во
всех смыслах? Тут же я обругал себя за слабость — вот именно что нужна! И даже
необходима!
— О, привет, Таня! — сказал я, с
отвращением ощущая абсолютно излишнюю, просто идиотскую
развязность, вообще свойственную мне при разговоре с девушками. — Вот встреча
так встреча!
— А что? — вполне резонно удивилась
(и даже, думаю, насторожилась) она.
— Да ничего… Да
просто рад видеть! — нашелся, и очень даже удачно, я.
Она улыбнулась в ответ.
— И я. Проводишь меня? Я тут
недалеко, через дорогу живу. У нас там тоже есть булочная, но здесь почему-то
хлеб всегда свежее. Нет-нет, что ты, я сама пакет понесу. Перестань, Галилей,
ну что за дела, отдай сумку!
Тут уж я смутился и заткнулся,
некоторое время молча плетясь рядом. Первой заговорила
она:
— Ты в «Улялюм» давно ходишь?
Я ответил честно, так как просто не
придумал, как можно ответить получше, повыгоднее для
себя:
— Да нет, не очень. Вот сейчас что —
декабрь? («Идиот ты, право!» — прокомментировал мой
внутренний голос.) Да, конечно… так я в апреле с Борисом познакомился, на
поэтическом вечере в библиотеке. Так, знаешь, удачно прошло, всем понравилось,
и Борис сам подошел, пригласил…
— А Антон? — перебила она меня.
Тут я вспомнил все Борисовы слова о ее неравнодушии к этому длинноволосому мошеннику —
именно мошеннику, потому что никаких работ я, по существу, у него не видел, да
и не было их, сто процентов!
— Ну, Антон, — сухо сказал я, — что
Антон? Мы с ним, в общем, мало знакомы. Он же все время где-то там, на
вершинах… истину ищет. А здесь только пьет и медитирует.
— Много пьет? — участливо (а мне как
ножом или тем самым Антоновым шпателем, обещанным Борисом, по сердцу) спросила
Лена.
— Много, — злобно сказал я.
Она, бедная, вздохнула.
— А у вас на инязе когда сессия? —
поспешил я сменить тему.
— Да скоро, к сожалению… — рассеянно
ответила она. — А у меня ничего не готово.
— Ну, у тебя не готово! — оживленно
воскликнул я. — Знала бы ты, что у меня…
Ей, видно, было это не слишком
интересно, однако надо было о чем-то говорить — я этим и занимался до самого ее
подъезда.
— Ну вот, — сказала она, улыбнувшись,
— мы и пришли. Спасибо за провожанье.
Я неловко кивнул, пятясь
прочь.
— Постой, — сказала она неожиданно, —
знаешь, что-то не хочется мне дома сидеть. Давай в кино сходим? Согласен? Если
ты меня здесь подождешь, можно в «Победу» сходить, там фильм какой-то
французский.
Я все так же молча
кивал, как заведенный.
— Ну вот и
отлично!
Дверь подъезда за ней захлопнулась. Я
остался некоторое время, не меньше пяти, наверное, секунд — огромный,
убийственно длинный промежуток! — кивать, словно болванчик из сказки Андерсена.
Следующей мыслью было бежать, бежать немедленно! Кое-как справившись с этим
порывом, я начал пересчитывать мелочь. На удивление, хватало. Тридцать пять да
тридцать пять копеек за билеты, плюс по тридцать на мороженое (по безбожно
завышенным буфетным ценам), да три плюс пять копеек (возвращение домой с
пересадкой, трамвай плюс автобус) — итого рубль тридцать восемь, а в наличии
рубль сорок. Ну, пельменная и кофе в «Медвежонке»
подождут. А вот Кара-Барсов…
С почти легким сердцем я вдруг решил
его собранием пожертвовать. Ну, или перенести знакомство со священными тайнами
на другое время. («И с его поцелуем», — опять заметил внутренний голос.) Таня
побеждала. И даже по большому счету почти без труда!
То есть выстраивалась такая иерархия,
такие три призовых места возникали в моей нынешней жизни — на последнем, а
по-другому говоря, почетном третьем месте Карманов, «серебро» у безумца Кара-Барсова, ну а «золото» у моей Нюкты.
Таня вышла в новой, красивой шапке,
очень веселая, с маленькой красной сумочкой. Я справился со своим волнением и
своей немотой, и все пошло, как и должно было пойти. Долго она не соглашалась,
чтобы я купил билеты, потом я чуть ли не силой заплатил и за мороженое… Мы
болтали, сидя в фойе под большими, но довольно не похожими портретами звезд,
ровно ни о чем (что, между прочим, мне всегда представлялось почти недостижимой
наукой!). О стихотворении, посвященном ей, я как-то не решился сказать, просто
не было подходящего повода.
Ну разве что я узнал, что она очень
иронично относится к индийскому кино и очень хорошо — к новому советскому
(которое я почти не знал). Сошлись на том, что французские фильмы лучше американских. Из актеров ей больше всего нравился Жерар Депардье. Благо, его-то я представлял себе неплохо,
хотя сам был поклонником Бельмондо, бывало, еще в школе пробирался на
запрещенные (вот уж дурацкие предосторожности!) для
детей до шестнадцати боевики и комедии с его участием вроде «Чудовища».
Фильм оказался так себе, ерундовая
мелодрама, что лично меня нисколько не опечалило. Тем более что Тане, кажется,
понравилось.
Я проводил ее по знакомой уже дороге —
и, разумеется, даже руки не пожал и о встрече не договорился. Мне даже этого и
не нужно было, мне хватило уже самого похода в кино. Между прочим, раньше с
девушками я туда и не заглядывал… Ну и потом, я был
уверен, что теперь-то встретимся, и встретимся непременно. Не в «Улялюме», так в любой другой
точке земли.
Как на крыльях полетел домой. Про Кара-Барсова и его дракона я даже
не вспомнил. Нет, неправда, вспомнил — но как-то мельком… Все-таки
испугался я, вот что! А то ведь мог и успеть на собрание-то после сеанса… Нет, никаких компромиссов! Женщины главнее!
Да и какие там тайны-секреты могли
меня привлечь, когда вот-вот со мной самим, я чувствовал, должен произойти
известный, но таинственный обряд! По правде говоря, чувствовал я это уже
достаточно давно, однако оно все никак не наступало.
Глава VII.
Энциклопедия Галилея: его женщины
Девственные мечты. — Н-ск будущую библиотекаршу не
спас. — Грустная мудрость зэка. — Странная конструкция! — Небесный разряд. —
Гибель всерьез и без трусов. — Донжуанский список девственника. — О Таня, Таня! — Желание как таковое.
Как, думаю, всем уже понятно, я был
девственником. И вот с этим-то своим недостатком я намеревался решительно
покончить в самом ближайшем будущем!
Думал ли я про женщин? Конечно,
думал! Кажется, парадокс — как можно думать о том, чего не знаешь? Но именно
что не парадокс, а истина. Чего вспоминать об уже познанном, пойманном в сети,
знакомом до мелочей! Вот представлять неизведанное, преувеличивать его даже,
дрожать от страха и предвкушения — это достойно настоящего человека.
Так я думал тогда. Так ли думаю
сейчас (понятно, не про женщин)? Сложный вопрос! Пожалуй, даже если бы думал,
здесь бы об этом распространяться не стал. А в девятнадцать лет — что ж!
Так вот, будучи девственником,
кое-какой опыт я все же имел. Во-первых, слышал много историй. Почти уверен, что рассказывались они такими же или почти такими же
мало осведомленными людьми, как я, но умевшими лучше пользоваться моментом,
чтобы блеснуть перед прочими. Вот пример таких рассказов в исполнении
Вадима Ж. Некий Вадик Айнбиндер,
его тезка и приятель, несмотря на свою внешность толстяка и очкарика, был
просто-таки сексуальным террористом. Например, в настоящий момент он скрывался
от двух беременных девиц.
— Сразу от двух? — поразился я.
Забеременевших, причем в один день, был мне ответ.
Одна утром, другая вечером. Но и скрывался этот Вадик тоже очень
своеобразно. Долгое время он преследовал своими домогательствами одну
девушку, девственницу, учившуюся на библиотечном, что ли, отделении. Но она,
хоть Вадик ей и нравился, ему не уступала. («И правильно
делала!» — подумал тут я, мысленно сжимая кулаки. Увы,
уже из самой логики рассказа следовало, что в итоге все-таки уступила.)
Но он тем не менее был полон решимости, и вот она стала поддаваться… Ну, то есть позволяла целовать себя, сначала в губы, а
потом и куда пониже…
— А грудь у нее — во!
— Вадим Ж. мечтательно прищелкнул языком. — Шестой номер!
Про номера я что-то не очень понял,
но виду не подал.
— Будто ты видел?
— Конечно, видел, мы на улице с
Вадькой встретились, он с ней шел… Я сквозь шубу увидел, а он их, да, помял
вдоволь…
Тем не менее
до поры до времени дело дальше не шло. Тут я вспомнил аналогичный рассказ про Дон-Жуана (версия Мериме), которому одна невинная испанка
после долгих усилий знаменитого развратника согласилась показать родинку в
районе груди… И больше ничего! Я позлорадствовал в
адрес Айнбиндера — и,
разумеется, зря.
Чтобы избежать окончательного
падения, библиотекарша решилась на побег — в Н-ск, к своей тетке. Не то чтобы далеко, пять часов
на поезде или автобусе, но все же не ближний свет…
Узнавший об этом Вадик, которого как раз стали доставать беременные подруги,
рванул за ней. Окольными путями узнал адрес тетки, дождался около подъезда,
пока та не ушла на работу, и появился перед изумленной девицей с букетом
цветов! Причем девица, думая, что это вернулась тетка, открыла ему дверь,
будучи в одном халатике, что, вместе с эффектным появлением, ускорило
задуманное Айнбиндером
дело.
— Девушки, они эффектные жесты любят,. — сказал на это Вадим Ж. — Мотай на ус, старик.
Вот еще, подумал я, ты-то точно не Айнбиндер… Хотя
бог его знает, у них на экономе нравы, говорят, попроще…
У нас-то на филфаке девицы меня за
человека мужского пола не считали. То есть сначала даже пробовали кокетничать,
а одна, постарше прочих, с опытом, думаю, немалым, пригласила
меня 1 сентября в кино… Я испугался и не пошел. И сколько раз я
представлял себе потом этот триумфальный поход! Какими словами я только не корил
себя!
То ли мой отказ и явный испуг
подействовали, то ли просто стечение обстоятельств, но девицы стесняться меня
перестали и в разговоре, и в поведении. Поправить колготки при мне было для них
как за здрасьте. И
разговоры они не стеснялись вести такие, что уши у меня краснели не столько от
услышанного (я многого просто и не понимал), сколько от догадок, что могло
сказанное или несказанное, но подразумевавшееся означать…
Помню, когда мы поехали на
злосчастную картошку, чуть не стоившую мне жизни, в поезде нашим попутчиком
оказался только что откинувшийся молодой зэк. А я был в вагоне один на 40
девушек! (Физрук уехал вперед, притворяясь квартирмейстером, а на деле чтобы нащупать знакомства и в прямом, и в переносном
смысле). Зэк делал нашим девицам комплименты похабного
свойства. А некоторых и запросто похлопывал по выдающимся частям тела. Я
краснел и бледнел, не зная, начинать ли уже вступаться за них…. Не начал и
правильно делал. Поскольку глупые и легкомысленные девицы только хихикали да
кокетничали.
Ко мне зэк отнесся с пониманием. Закурив в тамбуре папиросу (я стоял рядом за компанию, сбежав от
своих. Все-таки мужская солидарность существует), он сказал:
— Ну, ты давай готовься…
Я помню, нас в фазанке
послали на картошку, так у меня потом полгода не стоял…
— А что такое? — встревожился я.
— Перее… — простодушно сказал мой собеседник. — Ты смотри соблюдай меру!
Поразмыслив, я счел это за комплимент
и проявление дружеских чувств. Собственно, так оно и было.
Но, кроме того случая с местными гопниками, ровно ничего
интересного и тем более возбуждающего я, естественно, не испытал… Собственно, и
до сих пор не испытал, за одним маленьким исключением, о котором речь впереди.
Во-вторых, гораздо больше, чем я
слышал о женщинах, я их представлял. Они мне казались другими, говоря
современным философским наречием. И даже — чужими,
говоря языком известного фильма. Касалась эта «другость», по моему тогдашнему убеждению, самых
базовых вещей. А именно — тела.
Образно выражаясь, в их жилах текла
не кровь, но жидкий азот. Их тела состояли из каких-то кремнийорганических
соединений (это я вычитал в одной фантастической книжке — про киборгов,
кажется).
Помню, еще подростком я многие часы
рассматривал в анатомическом атласе чертеж женских половых органов. И
совершенно не понимал, что к чему! Собственно, этот чертеж дал мне для
понимания женской анатомии ничуть не больше, чем максимально абстрактные — то
есть доведенные до степени обобщения электрической схемы — изображения на
стенах туалетов. Вид спереди — равнобедренный треугольник с воображаемым
третьим ребром, рассеченный наполовину гипотенузой, — я еще представлял более
или менее ясно. Между прочим, когда я впервые столкнулся с этим на практике,
меня поразило, что этот самый разрез доходит вовсе не до пупка, в который должен,
по всем законам геометрии, упираться, а так, выступает из острого угла вверх
всего на несколько сантиметров. И еще — этот самый угол оказался не таким уж и
острым (в геометрическом смысле)!
Вид же снизу был для меня полной
загадкой. Ну да, я видел и чертежи, и даже фотографии. Но разобраться в этом
переплетении линий, образующих неправильные овалы, не имея возможности
наблюдать все это непосредственно, было решительно невозможно.
Да ладно изображение! А функции?
Правда ли, что женщина хочет всегда? И как это определить? А месячные?
Совершенно непостижимо!
Меня, собственно, удивляла даже
грудь. Вот опираются мои одногруппницы ею на парту — больно им или ничего
себе, приятно? Опять же, соски — насколько они чувствительны и каково их
разнообразие — бесконечно ли или, может быть, разбито по группам и классам? То
же, между прочим, относится и к форме самих грудей. Есть ведь побольше и поменьше, есть покруглее и поплоще, повытянутее,
наконец…
Ну и одежда, конечно, не добавляла
оптимизма в намерении разобраться. Зачем ее то много,
то мало? Бюстгальтер, он зачем нужен, по сути? Трусы (я носил «семейные» или
плавки) — почему они всегда одинаковой формы, такие маленькие? А колготки —
греют ли они зимой, жарко ли в них летом?
Помню свою отроческую мечту стать
невидимкой и проникать в места, где все женщины голые… Стесняются
ли они друг друга? Прикрываются ли чем-нибудь или, бесстыдницы,
выставляют все напоказ — все равно никому не нужно!
Удивительно, всех этих физиологизмов я вовсе не применял
по отношению к Татьяне! Как-то по умолчанию принималось, что к ней все это не
относится. Она чиста во всех смыслах! Это вообще была моя тогдашняя манера
оценки действительности в целом и женщин в частности. Я смело выделял все, что
заблагорассудится, из общего ряда и наделял их свойствами совершенной
исключительности. Про девушек же рассуждение было такое, что есть те, кто
достоин самого чистого, самого возвышенного отношения, и те, у которых на деле
можно поинтересоваться особенностями, описанными выше… Не
то чтобы такое разделение мне самому сильно нравилось, но я верил, что найдется
та, которая совместит в себе земное и небесное!
Татьяна пока проходила по небесному
разряду. Это про нее и про ее предшественниц я напевал песенку БГ, словно
сочиненную каким-нибудь миннезингером или блоковским Бертраном:
Мне не нужно касанья твоей руки
И свободы твоей реки.
Мне не нужно, чтоб ты была рядом со
мной,
Мы и так, и так далеки.
Но бывали у меня и приключения вполне
эротического толка. И хотя до главного дело не доходило, но, если задуматься,
что тут главное, что второстепенное? (Понятно, что в 19 лет я имел однозначный
ответ на этот вопрос.)
Весной нынешнего, 1987
то есть года в меня влюбилась одна особа, учившаяся на курс младше. Влюбилась,
что называется, не на шутку. Конечно, она была ужасно некрасивой! Но ей и горя
было мало, она этого как будто вовсе не замечала, норовя покуситься на меня.
Смотрела томными газами, облизывала пересохшие (помадой не пользовалась) губки,
соблазнительно открывая ротик, вздыхала и робела. С неприятным чувством я
смотрел на это по той причине, что видел в ней (назовем ее Ольга) некую
карикатуру на самого себя в период безнадежных увлечений. Решительно в ней не
было ни небесного, ни земного!
Надо полагать, опытностью в любовных
делах она отличалась не больше моего. Поэтому ее тактика была проста — ходить
за мной по пятам и вздыхать. Мне казалось, что надо мной уже смеются
окружающие! Я стыдился ее уже теперь, а в качестве возможной подруги и подавно.
Будь я более искушен в таких делах,
завлек бы ее в укромное место и сделал все, что (все-таки даже с ней!) хотел.
Возможно, она была бы мне даже благодарна, ее ведь, наверное, существующее
положение дел устраивало ничуть не больше, чем меня. Но я решительно не могу
представить себе нас с ней в интимной обстановке!
Как-то раз, была ранняя осень, мы
пошли с ней — и группой других интересующихся — в кино, на только что
разрешенного (после мученической смерти на чужбине) Тарковского. Потом
сложилось как-то так, что именно мне нужно было проводить Ольгу до ее дома — в
отдаленном районе, прямо противоположном от моего. И
сам не пойму, как вследствие всего этого мы оказались на одном из этажей
недостроенного дома (таких было много в спальных районах, мы еще школьниками
залезали туда пить пиво — охрана отсутствовала как класс!).
Вся дрожа, она прижалась ко мне,
подставляя губы. Я, преодолев себя, поцеловал ее, как умел. Она прижималась все
сильнее, расстегивая свой плащ. Что ж, природа начала брать свое, и я продолжал
целоваться с большим интересом спортивного свойства (отрабатывая на ней
приемы), одновременно шаря рукой по ее спине, сначала по шерстистой кофточке
под плащом, потом, ухитрившись, поддел кофточку снизу, и моей ладони открылись
довольно-таки широкие просторы ее спины от талии и выше. Где-то посредине я нашарил
бюстгальтерную застежку, туго впивавшуюся в пышное тело. Совершенно случайно я
сорвал крючок, застежка исчезла. Оля глухо замычала, не отрываясь от моего рта
и обнимая меня все крепче. Что ж, я понял это (и вполне справедливо) как призыв
к продолжению.
Резким движением снизу вверх я поддел
ее юбку и ухватился за резинку теплых колготок. Оля как будто этого и не
заметила. Еще одно движение дрожащими руками в обратном направлении — и ее
колготки спали на уровень колен — о чудо! — вместе с трусами! Вот тогда я и
получил некоторые сведения о женской анатомии, приведенные мною выше.
Право, не знаю, чем бы закончилось
дело! Оля продолжала судорожно обнимать меня, тычась совсем уже бесформенным,
мокрым ртом в мой — точно такой же. Невольно сделал
шаг назад — и очутился на балконе без перил на уровне примерно пятого этажа!
Еще один шаг сделал бы мое падение неминуемым.
Мы в ужасе застыли на месте. Оля в
спущенных колготках и трусах, я — удерживаемый, по сути, только ее объятиями.
Если бы она их ослабила, я мог бы не сохранить равновесия! Секунда длилась и
длилась. А что, если, мелькнула у меня мысль, она захочет умереть вот так, на
пике высшего наслаждения? Или хотя бы потеряет сознание?
Очень кстати снизу раздался грубый
голос сторожа, мигом изменивший диспозицию. Ольга, торопливо шагнув назад и
втянув меня за собой, принялась приводить себя в порядок, я в изнеможении
прислонился к твердой стенке. Спасен! И на этот раз спасен!
Собственно, ничего большего у нас с
ней не было. Случившееся произвело впечатление на нас обоих, мы целый месяц
шарахались друг от друга, как коты, — потом она, отличница, кстати, и надежда
филологической науки — отбыла на стажировку в Чехословакию. Если бы тогда или
потом у нас с ней что-нибудь получилось, как здорово было бы избавиться
таким образом от столь странной связи! Вот так мне повезло — или наоборот.
Что ж, изложу перечень «своих женщин»
в виде краткого списка. Конечно, кавычки уместны, причем, как вы увидите,
вокруг каждого из этих слов. Порядок будет хронологическим, с раннего детства
по декабрь 87-го.
Катя Скворечнева. Так называемая «детсадовская любовь», которая среди
мальчиков моего поколения была у всякого. Помню платьице треугольником,
косички, синие глава. Не исключено, правда, что все это лишь наслоение
последующих представлений о детсадовской любви. Выражалось это чувство
(насколько я могу понимать, взаимное) в невинных похаживаниях за руку под
улюлюканье некоей части детсадовской общественности. Сдается мне сейчас, что
Катя больше кокетничала, задирала нос, я был ей нужен постольку-поскольку. Все,
впрочем, женщины таковы.
Воспитательница Вера Павловна,
обладательница огромного бюста. Уж не знаю, как назвать мое чувство к ней, но оно,
несомненно, было. Ну да, физиология, стремление к материнской груди и все такое
прочее. А что, скажете, все остальное (я про любовь) менее физиологично? Мне
честно хотелось с этой грудью что-нибудь сделать — помять ее, уснуть на ней или
между них. Увы, ничего не вышло и выйти не могло.
Елизавета Е. Это уже пятый класс. Хорошенька
брюнетка с редким именем, тонкая как тростинка, с раскосыми слегка глазами.
Большая кокетка. С третьего класса дружила с одноклассником Игорем, причем у
всех на глазах — уже к пятому классу — эта дружба начала перерастать во что-то
большее. Они ссорились, уже как влюбленные, — демонстративно, с использованием
разного рода подручного материала. То есть всех нас. Между прочим, я все это
прекрасно понимал уже тогда и больше всего хотел, чтобы в качестве предмета для
ревности Лиза выбрала именно меня (собственно, я осознавал, что иначе
приблизиться к ней не удастся). Однако как бы не так!
Но неунывающий Галилей придумал еще одну хитрую вещь — он (то есть я) вдруг
пришел в совершенную уверенность, что Лиза в него (меня, нас, одним словом)
влюблена! Но боится сознаться по свойственной девицам застенчивости. Это было
чувство, если вдуматься, очень позитивное, пусть и ошибочное. Благодаря ему я смотрел на прочих ее кавалеров, включая того самого
Игоря, свысока — вы, мол, ничего не знаете! Ну, так и не узнали в итоге.
Жанна Ж., предмет серьезных и длительных
платонических воздыханий, одноклассница тож.
Девочка из неблагополучной семьи, со странным для такого слоя именем, однако
стремившаяся к вершинам. Училась она очень хорошо, занималась спортом и лишь
иной раз приходила в школу заплаканная. О, я был готов, глядя на нее, разрушить
весь мир, начав с ее семьи. Почему-то благодеяния, которыми я намеревался
осыпать Жанну, рисовались мне в слегка филантропической форме. Вот, думал я,
если бы ее квартиру отобрали и стали продавать, я бы выкупил ее и благородно
вернул владельцам. И Жанна была бы мне благодарна! Кто бы продавал в советское
время квартиры и на какие
деньги я бы свершил поступок, слегка все-таки отдающий барством, — задумываться
было просто невозможно. Ну не вписывалась такая проза в мои благородные
рассуждения!
Сонм героинь экрана и литературы. Среди них самые ранние (и, как ни
странно, синхронные по времени возникновения в моей жизни) это Красная Шапочка
из советского многосерийного фильма и радистка Кэт. О, я был в них влюблен! Но
любовь эта была густо замешана на эротических дрожжах. И та и другая нравились
мне своей беззащитностью. Хотелось их спасать — то есть властвовать над ними —
то есть обладать. То же относилось и к пушкинской Татьяне — я очень хорошо
представлял себе ее в тот момент, когда «сорочка легкая спустилась с ее
прекрасного плеча». Ниже, еще ниже спускайся, сорочка! Падай вместе с ним,
полог «тайны брачныя
постели»! Я бы ее утешил — пожалуй, как приснившийся ей медведь (что, как
известно каждому филологу-первокурснику, есть эротический символ, самый что ни
на есть реалистичный, грубый и мохнатый).
Зиночка З. Это уже любовь — тоже платоническая
— первых двух курсов. Адресат (не узнавший об этом) моей юношеской, так
сказать, лирики. Ее я видел только издалека (она училась на историческом
факультете), и это обстоятельство меня вполне устраивало. Особенно беря в
расчет обстоятельства взаимоотношений Петрарки и Данте с их возлюбленными.
Такой остренький носик, пухлые (пожалуй, что и чересчур при учете общей худобы)
щечки. Из-за этого глазки как бы сонные, но, возможно, и заплаканные. Значит,
стоило ее защищать со всеми вытекающими последствиями (см.
выше про Красную Шапочку и т.п.).
Ира И. Так же неизбежная, как и
детсадовская любовь, девица легкого поведения, живущая по соседству. Глядя на
нее, я испытывал вполне определенные желания, но никоим образом не намеревался
удовлетворить их с ее помощью. Поскольку грубость и вульгарность этой особы
меня раздражали даже больше, чем влекли ее сомнительные прелести. Хотя буду откровенным,
может быть, я ее просто боялся!
Бедная Ольга, приславшая мне из Чехословакии
письмо, которое я порвал, не читая. Стыдясь своего несостоявшегося романа!
И наконец, Татьяна.
Та, в образе которой диалектически
должны совпасть эротические бурные мои наклонности и тяга к небесному.
Именно так, я полагал, и должен родиться настоящий мужчина, весь в огне, буре и
натиске!
Заключу: к женщинам ли я тянулся? К
их ли прелестям испытывал вожделение? Да нет, конечно. Плохо, что не знал всех
этих подробностей, всех этих механизмов? Ну, конечно, — узнал бы раньше, раньше
бы простился с иллюзией. А вообще-то и хорошо даже, что долго ничего не
происходило.
Ведь это юность, ее настоящее лицо —
тяга к неизвестному. Желание, разлитое повсюду и ни на чем не оседающее,
подобно инею… Хорошо не дотрагиваться до него, но дышать им. А дотронешься —
оно и исчезнет. Можно сказать, что растает, можно — что испарится.
Глава VIII.
Галилей дома
Отец: газета и шнурок. — Его
презрение. — А в детстве спас. — Неформалы и Новый год. — Хочу к ним! —
Материнская косность. — Кто первый бросит другого? —
Ее песни. — «Нет» нетрудовым доходам!
Так я был погружен в мысли о Тане и
обо всем с ней связанном (в том числе даже и сегодняшнем дурацком
кинофильме), что, придя домой, тут же упал на диван в своей комнате и не сразу
отозвался на призывы отца. А призывал он меня, сидя в гостиной, «поговорить наконец толком».
— Конечно, давай! — откликнулся наконец я с преувеличенным энтузиазмом, не
вставая еще с места. Но было уже поздно.
Отец стоял в дверях моей комнаты с
газетой в руке и смотрел крайне неодобрительно.
Что ж, опишу его подробнее. В то
время отцу едва исполнилось 45. Был он высок, кудряв (уже почти сед, что совсем
его не портило). Равным образом украшали его очки в роговой оправе, дополненные
актуальнейшим тогда аксессуаром — черным шнурком, служившим, уж конечно, не для
практических целей вроде предохранения от спадания очков с носа, но
исключительно «для красоты».
Его телосложение можно было назвать
вполне гармоничным. Высок, строен для своих лет.
Причем он никогда не занимался спортом. Я-то, положим, тоже, но исключительно
по лени и слабоволию. Он — из чувства презрения к столь малоинтеллектуальному занятию.
Да, мой отец был интеллектуал и
плейбой! Вот и теперь он был облачен в стильный (а что вышедший из моды лет 10
назад, так стильный тем более) домашний наряд. Новенькие blue jeans
с широким офицерским ремнем и аккуратная клетчатая (сине-белая) байковая ковбойка.
Я, в своих вечно болтающихся одеждах (в основном с его же плеча), выглядел
рядом с отцом совершенно нелепо! Это было одинаково ясно и мне, и ему, и прочим
окружающим.
Увы, отец меня презирал! В крайнем
случае, относился с недоумением, не лишенным (как мне казалось тогда) известной
доли брезгливости. Что ж, я был нескладен, некрасив, нелеп. У меня не было
женщин. Я грыз ногти, а то и вовсе ни с того ни с сего
начинал заикаться при разговоре. Как иначе ко мне было относиться ему, красавцу
и победителю?
А ведь в детстве все было по-другому.
Отец носил меня на руках, брал с собой на работу в НИИ электровозостроения, где
он — временно, конечно, — трудился мэнээсом
(так и проработал до пенсии; по уровню легендарности мнс явно на уровне горбатого «Запорожца»). Знакомил с красивыми женщинами, которые — я это видел и тогда —
улыбались и мне, и ему, но ему — иначе, лучше, шире, что ли. В общем-то он использовал меня в этом случае как сексуальную
приманку. Так сказать, доказательство силы своих чресел. Но ведь тем самым он мной
и гордился! И даже, думаю, любил!
Я же помню, как он под Новый год
прилетел из другого города, бросив командировку (а может, и еще кого-нибудь),
когда у меня, пятилетнего, тяжелое воспаление легких! Как всегда, спохватились
поздно, температура зашкалила за 40, дело пахло керосином (мой троюродный брат
таким вот образом отдал богу душу, о чем взрослые, не стесняясь, шептались у
моей кровати, — а я, несмотря на возраст и болезнь, все понимал!). Да, помню
отца, врывающегося в комнату, еле видного сквозь полумрак ночника и жара.
Кричащего первым делом на мать, потом — обнимающего меня, сдвигая холодной
небритой щекой мигом высохший компресс с моего лба. Умирающий, я сразу же пошел
на поправку.
Увы, я его разочаровал, взрослея!
Пошел, знать, в мать. Может быть, отцу воображалось, что он в 18 лет выпьет со
мной первую рюмку водки. Познакомит с доступной женщиной. Научит управлять
автомобилем. Да я сам был бы невероятно счастлив от всего этого! Но ничего не
вышло. И выйти не могло! Просто с таким, каким я стал к своему совершеннолетию,
ни одной из вышеописанных операций совершить было абсолютно невозможно! Со мной
даже поговорить толком было нельзя! Я сам был в этом настолько уверен, что даже
и не пытался что-либо изменить. А если и пытался, то получалось так же
неудачно, как вот только что.
— Да, пап, ты чего?
— «Чего»… Ничего. Вот хотел с тобой
статью в «Аргументах» обсудить. Ты читал?
— Нет еще, но интересно, да?
Голос мой дрожал самым предательским
образом — от волнения и опасения все испортить. Но отцом-то это, конечно,
понималось как скрытая насмешка. А то и как открытое издевательство.
— Ну, кому интересно, кому не очень.
А жаль, если так. Ты вот скажи, что у вас в молодежной среде о перестройке
толкуют? И эти… неформалы, у нас уже появились или, как обычно, ждем
распоряжения ЦК?
Он хмыкнул своей шутке. Я даже не
пытался улыбнуться в ее поддержку — все равно бы ничего не получилось.
— Существуют, конечно…
Я уже даже познакомился со многими… — прозвучало это как-то уж очень уныло.
Будто познакомился через силу, по решению того же ЦК…
— И кто эти твои знакомцы — хиппи,
панки, рокеры? Или как их там, нетрадиционно ориентированные? Или те и другие
вместе, — саркастически поинтересовался отец.
— Да нет, — пробормотал я, — обычные
ребята, нормальные…
— Ну, значит, прикидываются, мимикрируют, — убежденно сказал
он. –Гонятся за модой. Вот в этой статье, например, их хвалят и пишут при этом полную чушь. Ну
кому это интересно — культура, контркультура, прочая макулатура? У нас в стране
на производстве полный завал, в науке словно Мамай прошел, а тут еще панки… С основы, с базиса нужно начинать, тогда и все прочее
приложится. Взять хоть наш НИИ — директору уж лет 10 как на пенсию пора. И что?
Разве у кого-то рука поднимется на этого «ценного кадра»? Как
бы не так. А в министерствах, если покопаться, еще сталинские соколы
засели. Вот бы их сковырнуть! Тогда и про панков можно поболтать.
— Ты прямо по Брежневу — будет хлеб,
будет и песня! — вдруг ни с того ни с сего начал заводиться я.
Он посмотрел на меня поверх
приспущенных очков и ничего не сказал. Видимо, глупее ответа и вообразить было
нельзя! Не в том дело, что я неудачно пошутил, отец был наверняка уверен, что я
просто не понял и сути вопроса! Ну и ладно, нам не привыкать.
— А вот, кстати, что, — я решился
идти ва-банк. — Я тут хочу Новый год с друзьями встретить, с неформалами вот
этими, в которых ты смысла и толка не видишь. А между прочим, именно они
авангард перестройки, а не ваши там… министры. Так вот — отпустите меня. Там
приличный дом, люди серьезные, художники. Отпустите?
Про серьезный дом в отношении
артельного помещения сказано было, конечно, слишком сильно. Но как аргумент
звучало неплохо.
Отец, несколько удивленный моим
внезапным напором, пожал плечами.
— И чем вы будете там заниматься с
серьезными людьми?
— Да как чем, «Аргументы» вслух друг друг
читать, про перестройку дискутировать! — сказал я грубо, одновременно себя за
грубость проклиная.
— Да-да, — сказал отец неопределенно.
— Ну, ты с матерью это реши. А я не возражаю.
И был таков. Отчаявшись разобраться в
своих чувствах к отцу в частности и окружающему миру в целом, я принялся
яростно переодеваться в домашнее, расшвыривая вещи по комнате. Особенно
досталось румынской рубахе — с его, конечно, плеча. И в самом деле — кто бы
брался меня учить! Неудачник! Перестройка не для таких,
как он! Ему и его НИИ уже поздно что-то менять, жизнь профукана!
Увы, я полностью следовал логике и
лексике своей матери!
И это открытие меня несколько
охладило. Ведь все отрочество я видел в матери силу сугубо косную,
консервативную, к интеллектуальным порывам, во-первых, неспособную и,
во-вторых, направленную на то, чтобы эти порывы сдерживать и гасить у
основания. Собственно, как я понимал уже тогда, эти все качества были присущи
любой женщине. Более того, именно эта косность весь их пол и характеризовала
лучше всякой физиологии. Защищать свое гнездо, удовлетворять базовые
потребности мужчины, помогать своим спутникам по мере скромных сил, не забегая
вперед и даже не давая о себе знать, пока не спросят. Не потому, что нельзя, а
потому, что лучше помолчать, не показывая своей природной ограниченности! Как
говорила мать, «чтобы не позориться».
К тому же я подозревал, что в основе
самого союза моих родителей лежит какая-то тайна. Мать была отцу совсем не
парой! Он был высок и строен, словно устремлен ввысь, — она коренаста, прижата
к земле. Он красив, с гордым профилем — она обыденна, курноса. Он из
интеллигентской семьи — она из глухой деревни. Кстати, эта деревенскость и на стиле ее одежды сказывалась, и на
том, как она обустраивала нашу квартиру. Наконец, он читал все на свете
(конечно, в рамках шестидесятнического
культурного этикета), от него я узнал о Кафке, Джойсе, Прусте, — она не читала
даже газет. Хотя и получила одинаковое с отцом образование в техническом вузе.
Нет, несправедливо ее осуждать! —
сказал я себе. — Она же женщина все-таки, ну и мать… Кстати
сказать, в моей защите она и не особенно нуждалась. Всеми делами в доме
заправляла мать, деньгами распоряжалась тоже она. Отец отворачивался от всего
этого довольно высокомерно — как и в данном случае.
Ну, зато и натерпелся я от нее немало… Хотя, как ни странно, сносил все смиренно, не обижаясь
абсолютно. Да и то — мать, она мать и есть, бывает куда хуже. У того же Вадима
Ж., например. Мало того что она не выпускала его из дома до окончания школы,
она еще и колотила его при одноклассниках по голове толстенным словарем
иностранных слов…
Между прочим, к стихам приучила меня
именно мать. Одной из причин отцовского презрения, несомненно, был мой выбор —
и жизненный, и образовательный. Гуманитариев он не то что не любил, но как-то
не считал за серьезных людей. Мать, конечно, о Мандельштамах-Пастернаках слыхом
не слыхивала, но стихи мне в младенчестве вслух читала и песни пела. Народные и на стихи Есенина.
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком.
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Я знал эти банальные, в сущности,
строки наизусть, еще не понимая их смысла. Конечно, Есенин автор перехваленный,
неровный и неаккуратный. Если бы он больше работал над шлифовкой своих образов,
было бы лучше — но что-то такое в нем все-таки присутствует!
Итак, отца я любил, матери скорее
побаивался и потому-то был неприятно удивлен, заочно приняв участие в их
традиционной уже перебранке. Причем — заимствовав логику и инструментарий
рассуждений матери, то есть на ее стороне! Мать попрекала отца все время,
сколько я себя помню. Эти попреки с годами насыщенней и регулярнее не
становились, они нарастали и спадали как-то волнами. Я думал, будучи
подростком, что отцу следовало бы уйти от нее, и ничуть не был намерен его
осуждать в случае чего (кстати, подразумевалось, что я останусь с матерью).
Хорошо бы, думал я, если бы он уехал в Москву, а лучше за границу, присылал
необычные подарки и потом выписал бы меня к себе… Но
отец больше отмалчивался, не возражая матери (а репертуар был самый
обыкновенный — отсутствие денег, перспектив, любви). Оставлял ее доминировать
и, в сущности, правильно делал — мать была победительницей, но в качестве
трофея ей доставалось выжженное семейное поле… Которое
ей же и приходилось впоследствии возделывать!
И я не продолжал удивляться: почему
он ее все-таки не бросит. Нет, мне, конечно, никак не хотелось развала семьи,
обеспечивающей мне вполне комфортное, хотя и несколько мещанское существование.
Но ведь это был мезальянс — и тут я, уже скорее как эстет, был на стороне отца!
Вот и сейчас — мать была на работе, и
никаких решений без нее отец принимать не собирался. Так что судьба моего
Нового года — а может быть, и многих лет впереди! — висела на волоске…
— А где мать-то? — крикнул я отцу, не
особенно рассчитывая на ответ.
— На собрании, — тем не менее отозвался он. — Иди на кухню, поешь там, картошку я
пожарил.
— Что за собрание? — снова крикнул я,
обрадовавшись внезапному примирению.
— Партийно-профсоюзное. Приехал
какой-то лектор или ревизор из Москвы. Про новые веяния рассказывать будет. —
Отец вновь появился в дверях моей комнаты. — Обсуждать будет, кто прав — Борис
или не Борис… Только я так тебе скажу — правды мы все
равно не узнаем. Ни-ко-гда!
— Ты пессимист! — вновь вскипел я. —
Почему это не узнаем? Ты посмотри, газеты-то все читаешь для чего, глянь только
— сколько новых фактов открылось за последнее время! За несколько всего
месяцев! И про Бухарина, и про Вавилова!
— Ну, про них-то может быть. Про
прошлое все, вот в чем дело! Ты пойми, что есть информация, которая не может не
быть секретной. Про армию, про безопасность, про деятельность властей. Что в
Америке, что у нас простым людям про это знать не положено.
— Вот именно что в Америке плохо! Мы
же и должны Америку победить, обойти по кромке, если не силой оружия — мы тут
добровольно отказались и им пример подали, — но иначе! Мы должны победить ее
морально, за счет гласности, которой у них нет, а у нас есть или будет. И во
всем мире будет. Ты же слышал, что она уже вошла в мировые языки без перевода,
как спутник.
— Как же, glasnost, — сказал отец неожиданно не с сарказмом,
но со вздохом, — посмотрим… Ну иди поешь. И про Новый
год я не забыл, поговорю с матерью сегодня же. Я и
правда не возражаю, пора тебе самостоятельно всем этим заниматься. Кстати —
какой подарок хочешь? Я почти договорился с одним знакомым, он базой заведует.
Сделает тебе норковую формовку, а то что ты в этом
кролике ходишь, неудобно.
(Самому отцу этот знакомый — или
знакомая! — сделал(а) шапку пыжиковую, натурально, как
у члена Политбюро!)
— Шапку? Ну
уж нет! — я подскочил к отцу, невольно сжимая кулаки. — Вот они, ваши хваленые
принципы! Ты что, правда думаешь, что я буду носить
шапку, которую ты достал по блату? Нет, я вижу, что ты и такие, как ты, — и
жаль, что вас большинство, — так вот, вы ничего не поняли в сущности
перестройки! Никаких блатов, никакого лукавства быть не должно! Они губят,
уничтожают нашу идею! И вы с этим соглашаетесь, невольно помогая аппаратчикам и
партократам!
Напустился я на отца, конечно,
напрасно — но где бы мог еще высказать все это наболевшее? В университете
все-таки время для таких радикальных высказываний не настало, а в «Улялюме», пожалуй, меня просто
засмеяли бы.
Как мне показалось, машинально
отшатнувшийся от такого напора отец глянул на меня с некоторым даже уважением.
Удивлением уж точно! Возражать не стал, да и что можно тут возразить?
— Ладно, мы к этому еще вернемся, все
равно вопрос не раньше января будет решаться… А пока
давай, что ли, на барахолку сходим, мне премию обещали за год, так вот, джинсы
тебе купим. Или ты против фарцовщиков с их нетрудовыми доходами.
— Против, —
коротко сказал я. — И на барахолку не пойду поэтому. А еще потому, что деньги
именно твои я считаю нетрудовыми доходами. Сам же говорил, что ваше НИИ не
делает ровным счетом ничего, а премию брать не стесняешься. Даже радуешься. Вот
если бы ты ее вернул, и другие тоже, может, ваш директор бы и задумался. А если
бы про это в газетах написали — как бы ты к гласности ни относился, а могли бы
написать, — так, может, и директора бы вашего сняли, о чем ты так печешься.
Москва бы могла снять запросто! И вообще, — крикнул я вдогонку отцу, тихо
ретировавшемуся в гостиную, — я верю в победу коммунизма!
То, конечно, была цитата из «Курьера»
— фильма, который я считал образцовым с точки зрения намерения показать наше
поколение — но безнадежно испорченным в корне неверным представлением о сути
происходящего людей старшего возраста — сценариста и режиссера. Впрочем, отца,
фильма не смотревшего, эти слова должны были поразить до глубины души — как
поразили они законченных циников-журналистов в фильме. Что, судя по всему,
произошло и на этот раз. Шума падающего тела слышно не было, ну и то ладно. Довольный
маленькой победой, одержанной новыми силами (то есть мной), я отправился есть жареную картошку.
А и правда, верил ли я в коммунизм? В
каком-то смысле — безусловно! Но смысл этот как-то никак не соотносился с КПСС
вообще и Горбачевым в частности. У них был свой коммунизм, моему,
как пелось в одной блатной песне, «двоюродная копия».
Потом, уже не общаясь с отцом, я сибаритски забрался на свой
диван, полистал пару журналов, добытых несколько дней назад в универовской библиотеке. Именно
полистал, поверхностно проглядел, заранее предвкушая обстоятельное, подробное
чтение.
Мать вернулась поздно, когда я уже
дремал, накрыв лицо «Юностью». Была она чем-то расстроена — видно, собрание
прошло не зря, отметил я не без удовлетворения. Перестройка и до их завода добралась!
Удовлетворение это, однако, отнюдь не означало желания расспросить об этом
подробнее. Скорее — наоборот. Я благоразумно погасил свою настольную лампу и
притворился спящим. Заглянувшую в комнату мать это тоже вполне устроило. Она
притворила дверь, о чем-то они еще поговорили на кухне с отцом — судя по
интонации, вяло бранились, как обычно. А тут я уснул и по-настоящему! И снился
мне почему-то Самойлов. Мужественный и интеллигентный, как всегда. А
подробностей не помню.
Так закончился, может быть, последний
счастливый день моей юности.
Глава IX.
Первая катастрофа
Мечты, мечты! — В автобусе-самолете.
— КГБ не дремлет! — Как умер доцент. — Роковой поцелуй. — Я пишу донос. —
Спасен Пузырем, но не рад. — Из сортира — в вечность.
— Прочь из универа.
Проснувшись утром, я с готовностью
ощутил счастье, которое на удивление часто посещало меня этой осенью и зимой. А
особенно в последние дни, Дни зимородка, если верить Кара-Барсову… Да, счастье,
накатывавшее внезапно, причем просто так, неизвестно от чего, — вернее, потом я
находил причину, как бы оправдание, алиби этому чувству, но, действительно,
только потом. Вот и теперь только спустя минут пять я вспомнил, как мы с
Татьяной ходили в кино, как я держался довольно ловко, как проводил ее до дома,
не скомпрометировав себя ни одной глупостью.
А вот мысль о том, что сегодня мы с
ней договорились встретиться, была не столь радужна. Увы, если вчерашняя
встреча прошла блестяще, то в отношении сегодняшней я бы никак не мог этого
гарантировать! Опозорюсь, опозорюсь как пить дать…
С другой стороны, не для того ли я и
завлекал ее в свои сети, не для того ли водил ее в кино, чтобы встретиться и
сегодня, и завтра, и вообще… Вот насчет этого «вообще» думать было не слишком
приятно, потому как страшно, но все-таки очень и очень заманчиво!
Родители были уже на работе. Я,
зевая, протопал на кухню, поставил на плиту чайник, включил радио — третью
кнопку, которую с недавних пор занимала радиостанция «Юность». Вот по ней-то
частенько можно было услышать и Макаревича, и Градского, и даже Гребенщикова (в
основном песни с его первого, «белого» альбома, изданного весной).
Передавались, хотя и крайне редко, новые группы. Но сейчас там пел Юрий
Антонов, актуальный для меня году в 81-м… А что, тогда, в его период
выступления с группой «Аракс», он чем-то даже походил на рокера!
На завтрак был батон с маслом и
сыром. Я в очередной раз подивился чисто русскому свойству, о котором сейчас
стали активно говорить юмористы, — в магазинах, что называется, шаром покати, а
холодильники полны!
До университета добрался безо всяких
приключений. Этим приключениям — будущим — предстояло начаться вот-вот! Я ехал в битком набитом автобусе и думал о Татьяне… Дорога от нашего
спального района до центра занимала минут двадцать. С одной стороны,
если бы я жил чуть дальше — на конечной,
я мог бы попадать в свою «тройку» более вольготно, а то и место успевал бы
занять, вытащить книгу и уйти в нее — на самом ли деле, в целях ли самообороны
от назойливых старушенций. С другой
— так было бы ехать дольше минут на десять, которых, конечно, всегда не
хватало. Мне было привычно ехать и в насильственном уюте не слишком-то приятно
пахнущих мокрых пальто и мутоновых
шуб. Тем более что, сделав привычный маневр, я оказался в треугольном закутке
из поручней за задней дверью, и теперь никакая давка мне не была страшна. Живо
продышал окошко в полукруглом боковом стекле, слегка похожем на кабину самолета
изнутри, — и стал смотреть на дорогу, а больше, прямо
скажем, мечтать. Виделись мне смутные контуры чего-то небывалого еще, но такого
желанного. Этакого приключения, не похожего ни на мои печальные эротические
опыты, ни на то, что я видел в кино, в том числе во
вчерашнем. И случайно ли она коснулась меня рукой? Прижалась плечом? Заливисто
засмеялась над дурацкой шуткой, поглядывая при этом
на меня?
Я даже понимал, чего мне хотелось.
Наконец-то соединить свои вполне определенные влечения с необходимостью в любви
настоящей, большой, могущей послужить таким мощным источником поэзии! Я хотел
быть с той, кого люблю по-настоящему.
Приключение, приключение само шло ко
мне!
Что ж, приключения начались
немедленно по прибытии в универ,
но совсем не такие, как я предполагал. Уже на лестнице меня встретила наша замдеканша Агнесса Львовна. Та
еще реакционерка, между прочим! Я, как и все на факультете, отлично видел — она
внимательно следит за всем, что у нас происходит, с единственной целью — когда
будет можно всем обо всем доложить! И сейчас мне почудилось, как что-то вроде
удовлетворенного, злого огонька промелькнуло в ее глазах. И что, она меня ждала
здесь специально? Сколько же времени?
— Ага, вот вы где… Попрошу вас
сейчас же зайти в деканат. И поживее! Там вас ждут!
— Но у меня английский… — сказал я
на всякий случай. Попробуй с Агнессой поспорь!
— Так! Не разговаривать!
Предчувствуя что-то катастрофическое
(и ощущая извечную предательскую дрожь в коленках!), я зашел в деканат. Там
стоял, небрежно листая журнал посещаемости, некто очень обычного вида, в
простом синем костюме, с простым галстуком… Но таким повеяло от него — нет,
не холодом, но пустотой, силой, неограниченной властью, что я даже не удивился,
когда он сказал: «Комитет государственной безопасности». Тут я и, образно
выражаясь, сел. А говоря проще — потеряв оставшуюся силу воли, рухнул в
дерматиновое кресло для посетителей.
Невысокий смуглый человек круговым
жестом фокусника показал и сразу же спрятал свое удостоверение, буркнув что-то
не слишком разборчивое (типа «капитан Шабдурасулов»). Все остальное он
интонировал очень четко, как по-писаному,
и поэтому я, анализируя весь разговор, понял: он не хотел, чтобы я его имя и
звание запомнил! По крайне мере, запомнил однозначно.
— Ну, присаживайтесь, молодой
человек, вот сюда, поближе! А я недалеко…
Он ловко поместился в кресло декана.
Я, дрожа, но изо всех сил не показывая вида, пересел на жесткий стул, где
обычно восседали двоечники и прогульщики. Таким же нарушителем, да вдобавок еще
и врагом народа, я себя сейчас и ощущал. Не любить КГБ мне полагалось по
статусу революционера-реформатора. С другой стороны, я вполне искренне уважал
работающих там профессионалов, которые на равных соревновались с самыми
сильными противниками — и почти всегда побеждали. Такими в СССР были, пожалуй,
только хоккеисты. Ну, еще космос, ракеты — а отнюдь не пьяницы-офицеры
и сволочи-дембеля в полной
злоупотреблениями советской армии. Все остальное у нас было хуже, чем везде в
мире.
Один мой знакомый весной этого года,
только вернувшись из армии, отправился записываться на работу в КГБ, чтобы
бороться с коррупционерами и врагами перестройки, — но его, вежливо выслушав,
на работу не взяли. А жаль, такой горбачевский призыв был бы очень кстати.
Разумеется, до меня доходили слухи о расправах над диссидентами, о подвалах
местного управления — по народной молве, самом высоком месте П., откуда Магадан
видать… Так что помимо прочего, а может быть, и в
первую очередь КГБ я боялся. Понимал это и сердился на свою, можно сказать,
генетическую память. Ну не 37-й же год, да и я не Бухарин и не Вавилов… Даже не Карманов, который про «контору» выражался
исключительно нецензурно, что я ставил ему скорее в вину — как признак
политической негибкости да и попросту социальной отсталости.
— Вы, конечно, догадываетесь, зачем я
вас сюда пригласил, о чем хотел тут с вами побеседовать…
Тут же волна, вихрь пронеслись в моей
голове: газета, улялюмские
посиделки, где, бывало, курилось кое-что покрепче табака (хотя и не мной)… А
в соседней комнате могло употребляться и вовсе криминальное…
Наркотики, главный хит нынешнего сезона! Только полгода назад об этой проблеме
заговорили во всеуслышание, чему я был, разумеется, только рад — гласность есть
гласность. И сразу же за дело взялась не только милиция, которой веры было не
слишком много, но и КГБ. То, что эта бескомпромиссная борьба дошла и до меня,
радовало не очень. Вместе с тем я уже готов был пострадать, потому что ведь и правда мое умолчание, а главное, равнодушие к
происходящему заслуживало наказания. Тоже мне революционер, готовый бороться за
всеобщее счастье и игнорирующий тех, кто в двух шагах!
Да, я догадался и кивнул. На всякий
случай — все же достаточно неопределенно.
— Да? И о чем именно?
— О… о жизни… — еде выдавил я из
себя.
Шабдурасулов вежливо улыбнулся,
словно неудачной шутке.
— Да нет, скорее о смерти… Известно
ли вам, что вчера вечером ваш преподаватель, гражданин Кара-Барсов, скоропостижно
скончался? Возможно, покончил жизнь самоубийством?
— Что? — вскинулся я. — Да как же…
Я видел его…
— Вот именно! — перегнулся через стол
Шабдурасулов. — Именно что видели, и почти последним! О чем был разговор?
— Ну… ни о чем, о философии… —
пробормотал я, живо чувствуя, что, передай я его содержание слово в слово, меня
тут же отправят если не в камеру, то в психушку. Куда инакомыслящим и положено, по их логике! Она же ничуть не
изменилась со времен Сахарова… Которого, кстати,
отпустили, но я-то совсем в другой весовой категории! Меня-то не отпустят!
Генетическая память и кармановские
примеры явно брали верх. Про Кара-Барсова
в этот момент я даже не думал — не мог поверить, что ли… Или
не знал, что с этой новостью делать, вот и загонял ее куда подальше.
— Вот как? — как бы удивился
Шабдурасулов. — А не говорил ли гражданин Кара-Барсов о неизбежном конце советской
власти? Не пророчил ли поражения СССР в конкурентной борьбе с Западом?
Хотя слова Кара-Барсова про змея можно, наверное, было бы
истолковать и так, я поспешил (наверное, с излишней, подозрительной
горячностью!) выгородить своего учителя… Нет, я не мог поверить в его смерть!
Набравшись смелости, я пробормотал заискивающе:
— А скажите, когда это произошло? И
как?
— Предположительно, в 24.00 на
квартире гражданина Кара-Барсова.
Вместе с ним в тот момент находилось еще пять человек. Вот их фотографии. Вам
они знакомы?
Я вгляделся в одинаковые карточки
паспортного размера, выложенные передо мной. Мужчины. Слава богу, все
незнакомые… А ведь среди них мог быть и я.
— Приглашал ли вас господин Кара-Барсов
принять участие в его собрании?
— Приглашал, да…
— Почему же вы не приняли этого
приглашения?
— Ну… я в кино пошел… с
девушкой…
Это, конечно, был ответ идиота. Я бы никогда не поверил на месте капитана в его
правдивость. А что, если он попросит адрес девушки? Должен ли я, как студент в
старом каком-то романе, пойти на каторгу, но не назвать Татьяну?
— С девушкой? — опять как бы удивился
капитан. — Как интересно!
— Почему? — тупо спросил я.
— Известно ли вам, что на квартире Кара-Барсова, расположенной в
общежитии университета, проводились гомосексуальные оргии? И смерть его, этого
вашего учителя (последнее он произнес с отвращением), по некоторым данным,
произошла вследствие одной из таких оргий?
Шабдурасулов спросил это как-то
легко, словно вскользь, но по тому, как он поглядел при этом на меня, я решил,
что это самый главный для него вопрос. И, вопреки всему, вздохнул с облегчением
— политика, а значит, и моя газета их не интересовали! И вдруг меня живо
заинтересовала сама техника произошедшего там… Как умер Кара-Барсов? Отчего? И
можно ли в таких оргиях покончить жизнь самоубийством? Каким образом с
технической, так сказать, точки зрения? Воображение живо нарисовало мне
несколько поистине отвратительных, но изобретательных картин, от которых я
поспешил отмахнуться. Равно как и напрочь отречься от
такого знания о Кара-Барсове,
хотя, надо сказать, вчера я начал его кое в чем подозревать!
— Мне об этом ничего не известно, — сказал я, как мне показалось, очень достойно.
Возможно, потому, что обрадовался — не наркотики все же!
— Утверждаете, что неизвестно… А
вот это как прикажете понимать?
Он опять ловким движением извлек
нечто из картонной папки. Увы, это была фотография нашего злосчастного поцелуя!
Черно-белая, большого достаточно формата… На фото все
выглядело гораздо более эротично, чем на самом деле. Но дело было не в том —
оказывается, только мы успели открыть дверь, как были застигнуты неким
искателем сенсаций! Они повсюду! Боже мой, кто же он таков?
— Ну, так объясните, что означает
это? Простое дружеское прощание ученика с учителем?
— Ничего, — угрюмо сказал я, опустив
голову. Это была катастрофа. В одну секунду от меня прежнего, кажется, ничего
не осталось. Увы, это было заблуждение — большей части Галилея еще предстояло
погибнуть всерьез в скором будущем!
— Я думаю, это можно будет поместить
в вашей стенной печати. Тут у вас, кажется, газета интересная висит? Так вот
туда. В порядке хотя бы самокритики главного редактора. Очень, очень
поучительно! Ну, уж родителям и комитету комсомола мы сообщим в обязательном
порядке.
— Не надо! Пожалуйста! — сейчас я
готов был упасть на колени, рассказать все, что я знал про всех, про себя, про
Татьяну, про несчастного Кара-Барсова.
Но Шабдурасулову этого не
требовалось. Он деловито положил передо мной лист бумаги, придавил его синей
ручкой с мягким колпачком.
— Вот что. У вас есть хороший шанс
оправдаться. Если вы напишете, что вы на самом деле обсуждали с Кара-Барсовым
не только вчера, но и раньше, кто при этом присутствовал, кто был втянут им в
беседу… Ему ты все равно не поможешь, ты пойми это, а сам можешь опозориться
навсегда. А если в зону попадешь? Читал «Огонек», видел, что там происходит? А
ведь сам понимаешь, на самом деле куда хуже!
— Что… писать?
— Ну, про антисоветские разговоры,
участвовали ли в них члены так называемого Общества содействия перестройке…
дальше я подскажу.
— А что… и они тоже? — шепотом
спросил я.
— Что — тоже?
— Ну, у Кара-Барсова? На оргиях этих?
Шабдурасулов коротко засмеялся, потом
стал очень серьезным.
— Нет, их там не было. Но скажу тебе
по секрету, уж лучше бы они там были! Для них лучше, конечно.
Я приготовился писать, чувствуя себя
полностью раздавленным, униженным, выставленным на всеобщий позор и
надругательство. При этом я прекрасно понимал, что нельзя, совершенно
недопустимо по всем правилам игры, в которую я сейчас вступил, писать об отсутствии
антисоветских разговоров. Да и ведь были такие разговоры, если отвлечься от
метафор, то есть расшифровать их!
— А про литературу можно?
— Про какую?
— Ну… запрещенную.
— О, конечно, конечно, пиши. Очень
интересно!
Однако интереса в голосе
Шабдурасулова не было. Казалось, он думает о чем-то другом, словно закончив
мысленно со мной все дела.
Что ж, тут я мог написать всю правду
— и про самиздат в кабинете Кара-Барсова,
и про членов ОСП, которые посещали, наверняка посещали этот кабинет! А может
быть, поразила меня мысль, это был их склад! Может быть, именно там они всю
литературу и хранили! Ведь если проверить отпечатки пальцев, то найдется очень
много любопытного! Все это я изложил и крупно расписался в конце.
Капитан взял бумагу, удовлетворенно
кивнул, бегло просмотрел и собрался было прятать в
свой портфель вместе с криминальной фотографией. Но случилось невероятное.
Дверь с шумом раскрылась. На пороге стоял один из троицы перестройщиков, Пузырь. Его жидкие короткие волосы
стояли дыбом, очочки грозно
посверкивали. В руке он сжимал кассетный магнитофон «Романтик-306» и микрофон,
соединенный с «Романтиком» тянущимся по полу шнуром. За спиной Пузыря виднелась
испуганная физиономия замдеканши,
сквозь преграду которой перестройщик,
как видно, только что прорвался. Сзади маячили и они — тощий, застегнутый на
все пуговицы Соломинка и небрежно улыбающийся Пузырь в каком-то
умопомрачительном пиджаке по обыкновению.
— Товарищ Шабдурасулов? — грозно
спросил Пузырь. — Очень рад возможности с вами побеседовать лично! Вы, конечно,
не возражаете?
Шабдурасулов, против ожидания, только
кисло сморщился и кивнул замдеканше.
Та исчезла, и, похоже, вовсе не за оперативниками из КГБ.
— Товарищ Киселев, — молвил капитан
миролюбиво (я поразился снова — «товарищ»! и как ласково говорит!), — я вас
предупреждаю в очередной раз: вы нарываетесь на неприятности! И очень большие!
— Ха-ха-ха, — раздельно и очень
издевательски молвил Пузырь, поставив магнитофон и микрофон на наш стол, сделав
шаг назад и сложив руки на животе. — А поподробнее можно? И вот на микрофончик этот скажите, сейчас
я его включу…
— Включайте, — злобно сказал
Шабдурасулов, — но я вас предупредил.
— Итак, — сказал Пузырь в микрофон, —
мы наблюдаем интересную картину. Капитан Комитета государственной безопасности
товарищ Шабдурасулов пытается путем запугивания несовершеннолетних студентов
добиться компроментации
курса партии и правительства на перестройку и ускорение общественной жизни.
— Да совершеннолетний он! — заорал,
совсем потерявшись, Шабдурасулов. — Он сам ко мне пришел!
— А вы, товарищ Шабдурасулов,
«невиноватая»… — иронически заметил Пузырь. — Итак, о чем же вы спрашивали,
под нажимом и угрозами, у этого молодого человека?
— Это оперативная тайна, — сказал
Шабдурасулов, вроде бы успокаиваясь, — я попрошу, гражданин…
— Товарищ, — поправил Пузырь.
— Ну да, товарищ Киселев… Покиньте
место оперативной разработки!
— Вот только давайте листочек
почитаем, на котором выбитые вами показания значатся… Дайте-ка
я прочту перед микрофоном.
Шабдурасулов в мгновение ока порвал
листок с моим признанием и выбросил листки в корзину.
— А ведь это, товарищ Киселев, уже
подсудное дело, — задумчиво сказал он после этого. — Тут уж вам, я думаю, не отвертеться…
— Ага, побеседовать все-таки хотите?
— оживился Пузырь. — Ну, давайте. Кассеты у меня на час еще хватит.
— Нет, не здесь… А сами знаете где!
— Повесточку не забудьте, — улыбнулся Пузырь. — Сами
знаете.
— Ладно, мне пора… — молвил
Шабдурасулов, застегивая портфель, в котором скрылась моя фотография — а она-то
была для меня куда страшнее всех на свете протоколов!
— Что ж, до свиданья… — ответил
Пузырь, не двигаясь, впрочем, с места.
— А с вами я беседу не закончил…
Пока отложил, — сказал Шабдурасулов мне. — Можете идти.
И я пошел, согнувшись, шаркая старыми
ботинками по вытертому ковру… Чувствуя злобный взгляд
капитана и уничижительный — Пузыря. Что ж, его всегда презрительное отношение
ко мне сегодня полностью оправдалось. Я не смог ничего противопоставить этому
не слишком-то умному и уж тем более не похожему на героев-шпионов
Шабдурасулову… Может быть, стоило быть арестованным КГБ, лишь бы не давать
повода радоваться этим, из ОСП… Такая мысль, совершенно дикая, мелькнула у
меня, когда я с позором покидал универ.
Не до лекций теперь! Бедный, бедный Кара-Барсов!
На лестнице меня остановил Лапоть,
весьма невежливо взяв за плечо.
— О чем он тебе говорил?
— А тебе-то что?
— Ну, мы же не должны оставлять все
так, мы должны привлечь внимание общественности, грубо говоря…
Все-таки не 37-й год на дворе.
Меньше всего мне хотелось бы, чтобы
общественность узнала про наш с Кара-Барсовым поцелуй!
Я вырвался и пошел вон по универовским ободранным
коридорам. Унижение было настолько велико, что я на какое-то время, что
называется, выпал из этого мира. Обнаружил себя в дальнем закутке мужского
туалета на четвертом этаже, безуспешно пытающимся открыть заколоченную
огромными гвоздями фрамугу. Я хотел покончить с собой, выпасть окончательно,
вниз, под ноги всем этим негодяям. Для меня они сейчас
слились в одно — и ОСП-шники,
и Шабдурасулов, и замдеканша,
и, конечно, Кара-Барсов
с его оргиями. Его я ненавидел больше всех, и смертью своей ничего он искупить
уже не мог. Окажись и вправду я тогда на карнизе — что произошло бы? Думаю,
все-таки прыгнул. В ту же самую секунду пожалев об этом — да было бы поздно! Но
прошло несколько минут, фрамуга, естественно, не открывалась. Впрочем, едва ли
я при своих габаритах смог бы пролезть сквозь нее. А застрявший в окошке тип —
что может быть позорнее и комичнее? И ногами ли пролазить туда или головой?
Тут я как раз вспомнил и
стихотворение собственного сочинения — написанное весной, отвергнутое и на кармановской студии, и мною
самим, нынешним. Оно, собственно, и описывало то, чем я собирался заняться.
А вправду, выйти из усталых жил (начиная
с «а», я словно возобновлял прерванную речь, что придавало всему нижеследующему
естественность и легкость)
На волю, как из клетки иль вольеры (женский
род тут специально, я где-то встретил именно такую форму, устаревшую, что ли, и
тут для стильности вставил).
И, мир
забыв, в котором был бескрыл,
Коснуться распадающейся сферы (помню,
при сочинении мне очень нравилась эта строка, состоящая всего из трех длинных,
ритмически насыщенных и поэтически возвышенных при этом словечек).
В то самый миг, когда в косую щель
Ударит дымный (вариант — горний,
а-ля Гумилев) воздух очищенья,
И, видя смерть явлений и вещей,
Простить им всем и позабыть о мщенье.
Довольно-таки грязный туалет с
разбитыми в разной степени унитазами мало походил на клетку ли, вольер (у). А
сфера-фрамуга все никак не хотела распадаться (я ее дергал все-таки более для
очистки совести). Что до воздуха, то он присутствовал здесь в избытке… довольно
неприятном, естественно.
Пора было жить дальше. И когда в
туалет ввалилась радостная толпа слегка знакомых юристов, я на нетвердых ногах
вышел из узких дверей навстречу будущему.
Мне было непередаваемо тяжко, и
вместе с этим я казался себе героем какого-то романтического эпоса. Каким-то
Каином, отвергнутым всем светом, Демоном, этот свет отторгающим. Наконец,
Драконом, готовым вернуться и отомстить всем.
Это означало только то, что настоящее
горе, наступающее всегда не по-книжному, ко мне еще не пришло.
Глава X.
Энциклопедия Галилея: его книги
Нам книг хватало! — Советский
экзистенциализм. — Последний патрон. — Негр в школе. — Вознесенский. —
Великан-смерть ходит в белом. — Магический театр и «Камасутра». — Писатель, преображенный в Змея.
Сейчас мне и подумать странно,
скольких книг к своим 19 годам я не читал просто потому, что их в моем мире не сущестовало — по элементарной
причине несуществования их
в моей стране. Сейчас даже странно представить, что я,
читающий все без разбору, мог не читать — уже лет в 13 — Набокова. В 15–16 —
Буковского или Керуака. Да
что там — ведь и «Властелина колец» не было (за исключением неплохо
переведенного, но как-то совсем по-детски иллюстрированного «Хоббита, или Туда
и обратно». Вообще, ведь не было издано полного «Улисса», «Чевенгура» и «Котлована». В книжных магазинах топорщились
жесткими красными углами решения очередного пленума да плохо пропечатанные
обложки стихотворных книг местных авторов (все с названиями типа «Босоногое
детство» или «В полях России»). Скажу для нынешних: не
было не только Интернета, но и копировальной техники. А до нашей провинции
абсолютно не доходил московский да питерский самиздат.
Тут, впрочем, есть два возражения.
Во-первых, нынешние, даже похожие на меня пытливые подростки (сказал и
зажмурился от удовольствия, представив их) ничего практически не читают.
Во-вторых, Набокова нам с успехом заменял Олеша. Платонов все же издавался, в тридцатые
выходил Пруст, которого, постаравшись, можно было отыскать.
В общем, думаю, что книги сыграли в
моей судьбе роль определяющую. То есть — роковую. Как
будто не я читал их (читал — то есть как-то анализировал, отбирал лучшее,
забывал остальное, как все, наверное, и делают). Нет, это они овладевали мною.
И разницы никакой нет, хорошие это книги или плохие. Великие писатели их
создали или литературные поденщики. Думаю, даже так: я сам вправе определять,
насколько эти книги хороши. По их силе воздействия на меня, по количеству
рокового, влитого в мою судьбу.
Назову здесь некоторые. Даже
описательно назову, не вспомнив иной раз и их автора, и названия даже. Обозначив
впечатление, зафиксировав отпечаток. Такой вот роковой тoп-10 в фрагментах (правда, без расстановки мест, только что
припомнилось с лету).
«Судьба барабанщика» А. Гайдара. Удивительная книга! Какая-то психоделическая. Я ее прочитал
лет в десять и, помню, несколько дней заснуть не мог. Все мне мерещились
какие-то тени на моих желтых (привезенных отцом из Москвы) обоях! Это-то что, я
боялся, что буду слышать голоса. Те самые шуршащие в ночи, наперебой, со
свистом произносящие одно страшное, непонятное слово: «Сокольники». Люди-маски,
меняющиеся личинами, но всегда остающиеся чем-то иным,
отличным и от своей сущности, и от главного героя. И выход из этого сна-морока
был только один — свинцовая тяжесть пуль маленького пистолета. Собственная
реальная боль, собственная и чужая кровь. Выше — ближе — реальнее этого,
страшного, нет ничего! Как писал сам Гайдар об этой книге — она не о войне, но
о вещах, не менее страшных, чем война. Может быть, это было политически
обосновано, может быть, как говорят глупые критики, это он врагов народа имел в
виду. Ан нет! Имел в виду он жизнь, которая так вот, в
ночной тиши подкрадывается и обрушивается, вонзает когти и клыки в мальчика,
оставшегося одиноким. Как бы заблудившегося в лесу.
Как будто меня.
Книга про юных партизан. Совершенно не помню автора. Книга из
разряда патриотического чтения для юношества и поэтому дрянная,
безликая. Но вот один из эпизодов, который, собственно, все
произведение и вытащил из Леты, я запомнил хорошо.
Карательная экспедиция ищет партизан
по лесам Украины. Юный герой лежит на холме в боевом охранении. У него старая
винтовка, которой он не очень-то умеет пользоваться, и пять патронов в
магазине. Вдруг появляются немцы. Их именно что пятеро! Герой думает, как
просто будет, убив всех, спасти товарищей и спастись самому. А дальше — как во
сне. Он стреляет — мимо. Ну, уложу четырех, с одним справлюсь…
Стреляет, как в тягучем страшном сне, еще. Немцы бегут на него, он
стреляет почти в упор — и промахивается каждый раз! Не убит ни один! Герой
схвачен и потом повешен с известной табличкой на груди.
Появление немцев ниоткуда либо их
умножение буквально на глазах — вообще мотив, который был мне страшен. Началось
все с фильма «А зори здесь тихие», где героини ошиблись с количеством врагов,
за что и поплатились жизнью. Вот уж арифметика так арифметика! Действительно,
сны и видения — умножающееся, становящееся бессчетным количество демонов,
возникающих как будто из ниоткуда. Хотя откуда —
понятно, из самого твоего страха, из твоей бедной, растерзанной души.
Стихотворение Агнии Барто про негритенка в советской
школе. Совсем
небольшое, любимого мною балладного (то есть повествовательного, с рассказом
истории) типа. Суть, как я помню, вот в чем. В советскую школу приходит учиться
негритенок, выехавший из Америки. Там он подвергался
преследованиям из-за цвета кожи. Например, его не пускали в школу, куда он изо
всех сил рвался учиться (это, конечно, было несвойственно мне и моим товарищам,
но я, размышляя о странном обстоятельстве, приписывал его той возвышенной лжи, которая
обязательно должна содержаться в стихотворении). И вот что самое главное:
негритенок мечтал, живя еще в Штатах, чтобы учеба начиналась не днем, а ночью!
Тогда он мог бы, пользуясь своим цветом, прокрасться в школьное здание
незамеченным. То есть свой самый главный недостаток превратить в свое основное
достоинство! Помнится, он еще, рассуждая об этом, боялся ненароком не показать
свои белоснежные зубы, способные его выдать врагам, блеснув. Аналогичный мотив
был и в сказке про белого медведя Умку, которого его
мать учила прикрывать лапой нос, единственно черную, приметную часть на его
белоснежной, сливающейся со льдами шкуре. Я, состоявший из одних недостатков,
мечтал как-нибудь обратить их в противоположность или хотя бы замаскировать. Не
получалось, никогда не получалось, и так до сего дня!
Стихотворение Лермонтова про корабль. «Волшебный», что ли, корабль?
Что-то такое, все его знают. «По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в
небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах». Картина вначале
вполне идиллическая, в духе любимых мною «Водителей фрегатов» Н. Чуковского. Но
эта картина — обман, она только для того, чтобы втянуть, обманув мою
бдительность, в самый текст, в его дебри. А дальше совсем иное. «Не видно на
нем капитана, не слышно матросов на нем, но скалы, и темные рифы, и мели ему
нипочем». А это уже круто, ведь речь о «Летучем Голландце», описанном в сказке Гауфа, иллюстрированной
картинкой, просто поразившей меня до глубины души — мертвый капитан, огромным
гвоздем прибитый к мачте… Но даже не эта жуткая
картина оказывалась для меня главной. Я лил слезы, неостановимые, горючие, дойдя до сути, которая
оказывалась куда страшнее внешних летучеголландских
ужасов. Конечно, я рыдал о Наполеоне, о его одиночестве, роковом, неисправимом.
Он зовет, он плачет — а никто не откликается, да и откликнуться не может.
«Воздушный корабль» — вот как, вспомнил, называется стихотворение. И особый
спазм вызывало обещание отдать сыну полмира, трогательно оставив себе лишь
кусок его, Францию. И я, и я был таким! И мне никто никогда не отзывался! А что
могли, да не отзывались — так еще хуже, ведь не отзывались фатально. Горько до
сих пор.
Вдруг ударившие по мне, сразу по
всему, и по сердцу, и по нервам, и по мозгам, конечно, стихи Андрея
Вознесенского. Было мне лет 13. Читал я много, все подряд, Маяковского,
Серебряный век (что можно было достать по антологиям, где три стиха Ахматовой
обязательно конвоировались дюжиной-другой «пролетарских поэтов»). Но до
Вознесенского я просто не мог предположить самой возможности строк типа
В прозрачные мои лопатки
Вошла гениальность, как
В резиновую перчатку
Красный мужской кулак.
В этой грубости «вхождения»
рисовалось мне что-то чрезвычайно брутальное, суровое, как раз привлекательное
для книжного все-таки юноши моих лет.
Эдгар По,
«Приключения Артура Гордона Пима». Еще один источник моих детских — отроческих даже уже —
кошмаров. И снова про моряков. А вернее, про море, темную стихию. Я читал эту
повесть, примерно как жюль-верновские истории, разве что
сетуя иногда на «темность»,
то есть романтическую нагруженность
слога. Читал не без интереса, но, в общем, вполне равнодушно. И вдруг — финал!
Не знаю почему, но так меня резануло по сердцу и по мозгам картиной вот этого
огромного, ужасного великана, который и был неведомым миром (это к нему
стремились несчастные моряки в наступающей темноте). А вместо проблеска
нормального, земного света, как удар хлыста, «нам преграждает путь поднявшаяся
из моря высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая
фигура в саване. И кожа ее белее белого». На самом деле, великанская эта смерть
мне долго мерещилась встающей из-за каждой девятиэтажки наяву, уж не говоря о снах.
Раннюю юность пугают и бодрят другие
книги. Ну, вроде «Степного волка». С рассуждениями о самоубийстве и
магическим театром, в котором все возможно и плата за вход в который — мой
разум — никогда не казалась мне чрезмерной. Кстати, лучшей антисуицидальной прививки я никогда не получал — и
не она ли меня в конечном итоге спасла? Это там, где говорится, что нужно
держать открытой дверь, которой никогда поэтому не
воспользуешься. А игра в двух женщин, Марию и Гермину! А Пабло, в котором я видел — и может быть,
не без основания — некий прототип деятелей вроде Антона! Вообще, сам тип
существования, описанный Гессе — быть человеком из
другого мира, но входить в мир этот, общаться в нем с обитателями ада и быть
готовым вернуться в свои небеса с новыми впечатлениями, — казался мне
чрезвычайно привлекательным. Я не раз сравнивал себя с Гарри, когда погружался
в мир улялюмских страстей.
Кстати, отысканный мною капитальный труд Гессе «Игра в
бисер» совершенно меня разочаровал, показавшись крайне скучным и претенциозным.
Это было не про нас да и не для нас. Кстати, из
«Степного волка» я впервые узнал о существовании «Камасутры», но представлял себе, надо признать,
совсем иное. И появившиеся году в 87-м фотокопии свода этих совершенно условных
схем — вроде электрических — меня абсолютно не впечатлили. Я-то думал, что это
книга об овладении вовсе не телом (о чем я при этом так страстно мечтал) — но
душой и мыслями женщины… Хотя, возможно, древние
индийцы согласились бы скорее с этой трактовкой.
Упомяну еще и «Записки из
подполья», великолепный свод правил для таких, каким я ощущал себя в 17, 18 да и в 16 еще лет. То есть задающим себе вопросы и даже
наговаривающим на себя, только бы это не сделали те, другие. Как ни крути, эта
книга, как и все, о которых здесь речь, меня изменила. Испортила? Может, и так.
Ну и, наконец, настоящий волшебник — Борхес,
от притч и иллюзий которого я лет в 17 испытывал настоящее физическое
удовольствие. Такие тут заселенные необычными (но вполне лояльными) существами
мне открывались головоломные повороты сюжетов и идей! Но при этом — истинные
эмоции, способные вызывать очищающие слезы (которые я не раз испытывал,
перечитывая, например, «Алеф», — надо признать все же такие
действия сортом духовного самоудовлетворения, мягко говоря…). Помню,
зимой 87-го, о которой, собственно, и идет речь, я раз пять перечитывал «Заир»,
а большой фрагмент даже запомнил практически наизусть. Герой сочиняет рассказ,
и в рассказе есть загадочные подмены: вместо слова «кровь» говорится «вода
меча»; вместо слова «золото» — «ложе змеи», и повествование ведется от первого
лица. Рассказчик — аскет, который отрекся от общения с людьми и живет один в
пустыне. За чистоту и непритязательность жизни, которую он ведет, некоторые
считают его ангелом; однако это — свойственное верующим преувеличение, ибо не
бывает людей безвинных. Так и он, чтобы не ходить далеко за примером, зарезал собственного
отца, правда, тот был знаменитым ведьмаком, который с помощью колдовства
завладел несметными сокровищами. Уберечь сокровища от нездоровой человеческой
алчности — этой цели пустынник посвятил жизнь; денно и нощно он бдительно
охраняет их. Но скоро, быть может, слишком скоро бдению его придет конец:
звезды ему поведали, что уже выкован меч, который его сразит (Грам —
имя того меча). С каждым разом все более выспренне превозносит он гибкость и
блеск своего тела; то упоенно говорит о чешуе, то сообщает, что сокровища,
которые он охраняет, — сверкающее золото и красные кольца.
В конце мы понимаем, что аскет — на
самом деле змей Фафнир, а
сокровища, на которых он лежит, — сокровища Нибелунгов. Появление Сигурда обрывает повествование. Дальше там речь о
навязчивых состояниях, вполне логично с точки зрения психиатрии, но не так
интересно. То ли дело вот это Преображение! Был писатель, существо хотя и
высшего порядка, но все ж из простецкого человеческого разряда, — а оказался
Драконом, Змеем с большой буквы.
Глава XI.
Встречи и расставания
Путь к вокзалу. — Наперсточники как явление перестройки. — 3600В. —
Вот так встреча! — Мой друг уехал в МГИМО. — Татьянина тетка. — Небо —
обратимо! — До встречи в «Улялюме».
Я брел по городу
куда глаза глядят. Кажется, эта фраза уже встречалась, но дело в том, что я и
вправду в молодости занимался этим все свободное время! Сначала я пошел от
университета налево, мимо бассейна и дворца спорта, но тут сообразил, что
нечаянно движусь в сторону Кара-Барсовой, то бишь университетской,
общаги, и резко свернул в другую сторону. К вокзалу, в район, вообще-то
пользовавшийся в нашем городе недоброй славой. Тут и бомжи, и наркоманы (все
явления последних лет полутора, а потому живо занимавшие меня — но не сейчас,
конечно). Да и просто мелкая шпана, которую тоже
совсем недавно стали называть вслед за моим любимым Майком «гопниками». Около вокзала появились первые «наперсточники», вечно окруженные
зеваками, приехавшими в областной центр из многочисленных окрестных деревень.
Пожалуй, опасаться стоило именно этих ребят, которые, будучи обобраны до нитки
и обижены на все городское, могли и отыграться на мне…
В общем, в иное время я туда бы и не
пошел. Но сейчас самое лучшее — было отвлечься, а то и подвергнуться опасности
— как Печорин, искавший пули горца после разочарования в жизни, любви… Во всем, что обмануло и меня.
Поэтому я прошел мимо книжного
магазина и магазина «Электроника» (в обоих, конечно, шаром покати), перешел
трамвайные пути — и вот он, вокзал. Я прислонился к витому фонарному столбу и задумался сам не знаю о чем.
Хотя знаю: о том, как происходит
смерть, вызванная прыжком вон с того виадука на гладкую спину электрички с
высоковольтным ромбом на спине. Сразу ли человек умирает или какое-то время
кричит от ужаса, чувствуя внутри эти самые тысячи вольт? А может быть, он
обугливается и снаружи, и изнутри? Светится ли он при этом, испускает ли из
пальцев электрические разряды?
Интересно было бы включить такую
смерть — а вернее, такое мучительство с последующим воскрешением — в
современную «Божественную комедию» (ее я сдавал в первом семестре, пролистав,
конечно, исключительно «Ад», но кое-что запомнив). Что еще могло бы туда войти?
Смерть от лучевой болезни или от СПИДа. Но
обугливание на крыше электрички все-таки самый зрелищный вариант.
— Галилей! — окликнул меня кто-то,
отвлек от этих, прямо скажем, занимательных в кавычках мыслей. Я, вздрогнув —
не хотел никого сейчас видеть, — обернулся. Это был Самойлов, в своей красивой
дубленке и с чемоданом, широкоплечий, загорелый и улыбающийся.
— Рад тебя видеть, — сказал он,
осторожно пожимая своей широкой ладонью мою, — думал, не попрощаемся.
Он хотел попрощаться лично со мной?
Это было просто здорово, я впервые за сегодняшний день почувствовал легкость в
груди. Да, но почему прощаться? И вообще, он что, ничего не знает?
Все объяснилось просто. Самойлов, к
моему счастью, и в самом деле ничего не знал, да и с Кара-Барсовым не был
знаком, учась на другом факультете. А уезжал он не куда-нибудь, а в Москву,
куда его забирали как отличного студента — ну и «афганца», конечно, — не
куда-нибудь, а сразу в МГИМО. Причем переводили без проблем с его физического,
только на курс младше и с условием досдать
кучу предметов, чего он вовсе и не опасался.
— Там одни мажоры учатся, — заметил я
все-таки, с одной стороны, здорово завидуя, а с другой — не сомневаясь, что из
нас двоих достоин оказаться в самом престижном
заведении страны именно он.
— Ну вот
поэтому и решили разбавить эту элиту в кавычках молодежью из глубинки, — сказал
он. Вообще, Самойлов был удивительно разговорчив сегодня! Никогда я не слышал
от него столько слов, да еще, как выяснилось, весьма лестных для меня.
— Мы хоть с тобой, Галилей, мало
общались, но я тебя приметил давно и за тобой посматривал время от времени. Ты
молодец! И газеты твои, и борьба, ну и сам ты… Здорово!
— Спасибо! — ответил я горячо, беря
его снова за руку. — Мне знаешь как нужны вот такие
слова сейчас!
— Ну что ж, я со всеми простился еще
дома, вот хорошо тебя встретил. Поезд через 10 минут отходит, пора грузиться… Я
тебя не забуду!
Голос его, к моему изумлению,
радостному, конечно же, дрогнул. Мы обнялись крепко-крепко. Я смотрел, как он
забирается в вагон, ловко забросив туда свой светло-коричневый кожаный чемодан,
как машет мне уже из глубины раскаленного от холода вагона… Я
помахал в ответ и еще долго смотрел вслед уходящему поезду.
Сразу изменилось мое настроение,
забыл я и про компрометирующую фотографию. Вернее, даже так: подумал, сделав
небольшое усилие, о том, что ничего страшного! Все равно
что Хома Брут после первой
ночи в церкви, уговоривший себя, что и нечистая сила померещилась, да и до
новой ночи еще очень далеко!
Но чудные мгновения, посланные мне,
конечно, в виде компенсации за перенесенные страдания, только начинались!
Потому что следующей, кого я увидел, была Татьяна! Моя Таня собственной
персоной, тоже, разумеется, ничего о скандале не знавшая.
— О, привет! — сказала она, как мне
показалось, слегка зарумянившись. Хороший, хороший знак! — А я вот тетю
провожала из К. (был назван соседний город). Чуть электричку не перепутали,
представляешь? А ты что тут?
Сдержанно и со вкусом я рассказал ей
о моем лучшем друге (преувеличил, конечно, но не беда), который отправился
учиться в Москву, да не куда-нибудь, а в дипломатический институт. Намекнул,
что и меня туда, возможно, позовут…
— Да, Москва — это здорово, —
вздохнула Татьяна. — Я вот никогда там не была. Ну, то есть была проездом,
совсем младенцем. А сейчас там столько всего происходит! И модные показы, и
вернисажи…
— Ну и литературная жизнь, конечно,
кипит, — заметил я, — не то что здесь! Пошли погуляем?
Мой голос почти не дрогнул, когда я
произносил — вдруг, по внезапному наитию — эти заветные слова. И она, конечно,
не задумываясь, согласилась!
О чем мы говорили с ней, я, конечно,
теперь не вспомню, но исключительно потому, что разговор был сумбурный, с
минимумом содержания и максимумом эмоций. Моих — наступательных, хотя, конечно,
еще по-детски, по-дружески. Ее — больше уклончивых, но и
заинтересованных вместе с тем. И конечно, я читал стихи — да что там,
орал на всю пустынную улицу. В восторге не только от присутствия слушательницы,
но и от самого факта своей громкости и смелости. Татьяна только смеялась, невсерьез пытаясь заставить меня
замолчать. Стихи были наисовременнейшими, почерпнутыми из последнего номера
«Юности», где была большая подборка новых гениев:
Твой лик условный, как бамбук,
как перестук, задаром
был выброшен на старый круг
испуга, сна, и пахло вдруг
сожжённою гитарой.
И ты лежал на берегу
воды и леса мимо.
И море шепчет: ни гугу.
И небо — обратимо.
Замечательно кричалось во весь голос
в вечереющее, и впрямь
обратимое, что бы это ни значило, небо города П.!
Я проводил ее до дома, пожал на
прощание руку… Собственно, на поцелуй я даже и не надеялся. Самое главное, нами
было решено вместе идти на Новый год в «Улялюм». Нет, самое главное
другое — бедный Кара-Барсов
и роковая фотография в архивах КГБ мне больше не вспоминались!
Не вспомнил я о них почти ни разу и в
оставшиеся до Нового года дни, заполненные обычной в таких случаях суетой.
Родители отпустили меня без вопросов да еще и
спиртным, той самой бутылкой рома, снабдили. Конечно, мелькнуло у меня не
слишком приятное чувство, что они меня снаряжают стать
наконец человеком, повеселиться с друзьями, не все ж книжки читать, — но это
было абсолютно неважно.
Несколько раз я съездил и в
университет. Сначала крадучись, потом все более уверенно. Ровно никаких
отзвуков Кара-Барсовой
трагедии не наблюдалось. Видимо, и имеющуюся скудную информацию «органы»
засекретили (за что я им был только благодарен). Таково было мое везение, что и
ОСП мне не попалось не разу. Собственно, и мимо своей
газеты я проходил, будто крадучись… уж не знаю почему, чтобы не привлекать
внимания ничьего в принципе.
Более того, я сдал даже зачет по
диалектологии, относительно которого здорово сомневался. Но вот так мне везло в
том декабре. До поры до времени, конечно.
И вот наступило 31 декабря. Не знаю,
как я дожил до вечера. Ни читать, ни смотреть телевизор я, конечно, не мог.
Слонялся по комнатам, натыкаясь то на возмущенно пожевывающего губами отца с
номером свежей газеты в руках, то на крутящую бигуди мать в цветастом халате.
Но вот и все — восемь вечера, я
хватаю выданную отцом бутылку и бегу бегом на остановку. До встречи с Татьяной
еще час, как раз успею. А от ее дома до «Улялюма»
рукой подать.
Глава XII.
Роковая ночь
Картонное дерево. — Вот это праздник!
— Стихи Татьяны и происки Антона. — Я напиваюсь. — Камилл Демулен
как он есть. — Что сказал Чайковский. — Новая смерть. — Новое пробуждение. — Я
погиб! — И она погибла.
Огромный зал бывшей церкви был
украшен в стиле «Улялюма».
Посредине стояла елка, сделанная из пустых картонных коробок, даже не
покрашенных, разумеется. Звезда наверху была, но вовсе не красная, а какая-то
желтоватая — приглядевшись, я понял, что она была вырезана из днища цинкового
ведра или кастрюли. Вокруг елки стояли в несколько рядов, образуя что-то вроде
подковы, пустые пивные бутылки-«чебурашки» с воткнутыми в горлышко свечами.
Чего-чего, а пустой тары в артели хватало! И вот надо же, пожертвовали посленовогодним опохмелением,
грязные-то не возьмут, а попробуй отмой химический стеарин… Впрочем,
где, в какой стране прием стеклотары открывается 1 января, — с другой стороны,
нынешняя ночь обещала пополнить запасы пустых бутылок в высшей степени. Да и
вообще — что за глупые мысли лезли мне в голову!
Все остальное пространство было
занято гостями, располагавшимися небольшими группами нередко прямо на полу. А в
основном — на ящиках и остатках от таких же коробок, что составили
Главную елку города П. Напоминало это не одну большую компанию, но
множество мелких групп, вроде горожан, выбравшихся летним днем на пикник. Было
довольно холодно, ну да, судя по количеству еще полных бутылок, активно
извлекаемых как раз в этот момент, замерзнуть никому не грозило.
Освещено все это было десятком
лампочек без абажуров, свисающих с потолка на длинных шнурах. Вовсю хрипели переносные магнитофоны — в основном
«Романтика», но кое у кого и стащенные у родителей «Акаи». Я разбирал знакомые мелодии: «Аквариум»,
«Кино», «Алиса», мой любимый «Зоопарк». Но и Высоцкий, и другой какой-то блатняк (я поморщился, всех этих
бардов, не говоря уж о блатном их изводе, я терпеть не мог, того же Высоцкого
считая фигурой непомерно преувеличенной). Куда приятнее было услышать здесь «Бони М» и «Аббу» — все же ностальгия по
детству. Что удивительно, неплохо все звучало и перемешавшись!
Татьяна посмотрела на предпраздничный
ландшафт с изумлением, быстро перешедшим в восхищение.
— Ой, вот это праздник! Это
по-настоящему!
Я, гордый причастностью ко всему
происходящему, взял ее за руку. Она поспешно отобрала у меня ладонь — но, чудо,
лишь для того, чтобы снять варежку. И я снова сжал ее холодные тонкие пальцы!
Дальше было все еще лучше. И
поздравление главных артельщиков (произнесенное мало приличными, но актуальными
стихами в мегафон), и выстрел в потолок из настоящей ракетницы (ракета долго
металась под куполом, приведя всех в бешеный восторг). Ну а настоящим хитом
стал бой курантов, пойманный по транзистору и самым невозможным, панковским образом усиленный тем
же, говоря по-народному, «матюгальником».
Использование этого классического, можно сказать, даже тотемного прибора
административно-командной системы в целях развлечения передовой молодежи было
само по себе комично до невозможного!
Всеми этими аттракционами заправлял
Борис, выполнявший трюки со зверской серьезностью, комичной уже самой по себе.
Иногда к нему подключался с кислой миной Антон А. Бориса я в эти
минуты готов был расцеловать, Антону же отвесить подзатыльник!
Потом все окончательно разбрелись по
углам. Расположились по трое — по четверо кто на ящиках, кто и просто на полу —
на расстеленных полушубках и куртках. У каждой компании был свой источник
звуков, но, как ни удивительно, несущаяся отовсюду музыка сливалась скорее
гармонически, в нестройный, но бодрый фон. Время от времени кто-то отрывался от
своих и прилеплялся к чужим (впрочем, тут были все
знакомы, хотя бы шапочно). Это придавало происходящему какой-то особенно
динамичный, карнавальный оттенок. Компанию нашу, состоявшую поначалу из меня и
Татьяны (я достал свой ром, она — бутылку шампанского), постоянно пополняли
знакомые и полузнакомые,
тут же отправлявшиеся дальше. Я, необыкновенно воодушевленный и самой
обстановкой, и близостью Татьяны, и коньяком, смешанным с шампанским, все время
читал стихи, свои и чужие. Даже охрип. И тень недавних неприятностей, темная кара-барсовская тень, не
тревожила меня!
Потом Антон, к моему легкому неудовольствию
уже долго не покидавший нас, однажды появившись откуда-то из сумрака, вдруг
сказал:
— А теперь ты, Танька, почитай.
— О, и ты пишешь? — воскликнул я.
Как-то ревниво воскликнул, чего и сам тут же устыдился.
Она, опять же к моему удивлению, тут
же начала читать стихи. Увы, очень плохие. Еще меньше,
впрочем, мне понравилось, как она при этом поглядывала на Антона.
Татьяна читала слегка дрожащим от
волнения (неужели от страсти?) голосом. Читала плохо — да и стихи, повторюсь,
были плохи, хотя, кстати, вовсе не безнадежны!.
Тучи давят, сжимают, снижают
Поэтической строчки звук.
И кричат: не бывать урожаю
Этих горьких, бесплодных минут.
— Ну, как тебе? — спросила она у
Антона. (Почему не у меня?)
— Туфта
полнейшая, — равнодушно ответил он.
— А мне даже понравилось! — горячо
вступился я. — «Урожай минут» очень неплохо, образ классический, но и
современный тоже.
— Правда? — опять почему-то к Антону.
Он совсем уже откровенно засмеялся и
положил Татьяне руку на талию. Даже так: частью его ладонь касалась розовой
блузки с бантом, а частью (мизинцем и безымянным) уже ее юбки в складку. Это
мне совсем не понравилось, и я сказал торопливо:
— А ты еще почитай! Почитай!
Она даже поморщилась от моего
неуместного пафоса:
— Ну не время…
— Давай накатим, — предложил
альтернативу Антон, разливая портвейн по мутным стаканам.
— Что это? Вино?
— Портвейн, Танюха, лучший друг художника, наш русский абсент.
Не пила, что ли?
— А шампанское есть? — вступил я. —
Все же девушке лучше шампанское.
— Выжрали, — сказал Антон, — я не против, если с водкой. Коктейль «Северное сияние», он же
«Раздвинь ножки». Девицам сильно нравится.
Я поперхнулся портвейном — белым,
мною не любимым, но употребляемым, по улялюмовским
традициям, часто. Татьяна будто и не слышала, пила мелкими глотками, глядя в
стакан.
Как ни боязно было оставлять Татьяну
в компании все веселеющего Антона, мне пришлось отлучится
в чрезвычайно загаженный нужник мастерской. Все-таки общий зал, куча народу,
утешал я себя, поди, совсем уж нагло приставать не будет… На
обратном пути — а нужник находился глубоко в подвале, идти нужно было по узкому
коридору, прямо под огромными трубами — мне дважды предлагали выпить (один раз
я не удержался — в стакане была водка), курнуть (сделал три затяжки).
Поэтому настроение мое улучшилось, но ненадолго: ни Антона, ни Тани на старом
месте, да и нигде вокруг не было видно. Черт возьми, думал я, холодея, что он с
ней сделает — там, в одном из бесчисленных подсобных помещений? Я бросился к
одной из дверей, но был остановлен добродушным Денисовым:
— Привет, Галилей! Я, как видишь,
тоже здесь… Так сказать, с народом. А ты тут
завсегдатай, вижу? Веселые ребята, ничего не скажешь.
— Да-да, — равнодушно сказал я,
пытаясь протиснуться дальше к двери. — Я вот как раз одного из таких веселых ищу,
Антона.
— А, знаю его, колоритный типус. Он домой ушел, — сказал
мне Денисов.
— Как домой?
— Да так. Обругал всех, скучища тут у вас, мол, да и ушел.
— Один? — выдохнул я свой главный
вопрос этой ночи.
— Один.
— А девушка, девушка с ним была, в
розовой такой блузке, шелковой?
— Девушка? — задумался Денисов. —
Нет, без девушки он был.
Значит, Татьяна спаслась. Более того,
она где-то здесь, и я ее еще отыщу, вечер-то только начинается! (Хотя было часа
два ночи.)
— Давай, Галилей, выпьем, потолкуем,
я вот тут и закуски припас, сальца. С этим тут туговато, — добродушно хохотнул
Денисов.
Мы выпили водки. Ноги мои здорово
ослабели, и я с удовольствием сел на маленький ящик, невольно прижавшись к крепкими бедрам Денисова.
— Вот все-таки Кара-Барсов — кто бы мог
подумать! У нас свобода собраний, и дальше будет больше, ну вот как здесь, все
нормально, — но его я не одобряю… И тех, кто собирался
у него, всех уже установили. Времена сейчас мягкие — но как они будут жить со
всем этим, я не представляю. А у вас, кстати, далеко зашло? — спросил он как бы
невзначай.
— Что зашло? — не понял я.
— Ну, что куда зашло, это я не
спрашиваю, — снова хохотнул он. — Я в переносном смысле. С Кара-Барсовым у вас что-то
было?
Я хотел было возмутиться, но силы
меня оставляли с каждой секундой.
— Нет, значит? Ну
это и неплохо… Я тебе вот что скажу по секрету…
Денисов наклонился ко мне, но крупного, расплывающегося всеми цветами радуги плана его лица мое
бедное сознание уже не выдержало, и я, как говорили в «Улялюме», выключился. Последняя
моя мысль была о Татьяне.
Из этого мира уходил я тяжело, с
мучениями (хорошо хоть в туалет сходить успел). Вроде бы меня куда-то вели,
где-то укладывали. Кто-то с кем-то из-за меня ругался, потом света стало
меньше, потом он погас вовсе. Сначала мутило, потом все прошло.
И тут появился призрак. Не без
удивления я узнал в нем композитора Петра Ильича Чайковского, знакомого мне
разве что внешне (с классической музыкой дело обстояло крайне туго), да и то
больше по отрывному календарю. Впрочем, и по довольно скандальным публикациям в
современной периодике, том же «Огоньке».
Вежливо поклонившись, Чайковский
сказал:
— Вы бредите революцией. Не спорьте,
это так. Но по характеру вы все-таки больше поэт, романтик, не Дантон и не
Марат…
Увы, он был прав. И насчет эпохи,
кстати, тоже — при всей моей симпатии теории перманентной революции (известной,
конечно, только по злобным пересказам в учебниках, но мы все умели без труда
эту злобную интонацию вычесть, как, по слухам, делают работяги, добывая спирт
из растворителя — взбивая с помощью дрели пену и ее потом
удаляя), — так вот, дела 1917-го и последующих лет начинали мне казаться
малопривлекательными. В этом смысле Великая французская была куда интереснее, я
прочитал летом и осенью несколько книжек о ней. И да, что Марат, что Дантон мне
особо не нравились. Робеспьер или Сен-Жюст — другое дело. Но Чайковский имел в
виду еще более романтический вариант.
— Я говорю о Камилле Демулене,
по недостоверному преданию поведшему народ на Бастилию
с зеленой веткой в руках. Все это, знаете, по сегодняшним меркам — жажда
дешевой славы. Мало кто знает, что вскоре после этого исполнилась и другая
мечта Демулена: добившись
славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на буржуазной девочке,
похожей, кстати, на вашу Татьяну (хотя имеются сведения о его, как говорят
сейчас, нетрадиционной ориентации). И ведь он не был красив, тем более
романтичен внешне! Вот как писали современники: «У него лицо было желчного
цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то
неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата…»
Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто
тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к
«обильному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них
и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы,
она-то не забыла его. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. Женившись,
начав жить в довольстве, Демулен
счел революцию конченой, хотел даже вернуться к адвокатуре… Однако, когда
республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост
генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец
на Вандомской площади, в
нем опять проснулся прежний Камилл,
он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели родного Гиза должны
лопнуть от зависти… А кроме того, и не так-то и
легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а
хвостом виляй!» И Демулен
участвовал в убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже
поднималась грызня, и уже не было никакой возможности
уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем,
что этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный
фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и
спустил с цепи… должен был взойти на эшафот под улюлюканье той же самой
черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так
горячо потакал. Задумайтесь об этом, Галилей!
Я задумался. Потом мы продолжили
беседу.
Ее крайне трудно было назвать
связной, фрагменты то вспыхивали, то гасли, то забывались, то вдруг
припоминались. В общем, правильнее изобразить наш диалог в виде отрывочных
сцен. Хочу заметить, что призрак был вполне в курсе всех разговоров 87-го — а
теперь уже и 88-го годов. «Огонек», во всяком случае, читал — вместе со мной,
что естественно. Да и других вариантов нет, я это понимал и тогда!
Итак, вот о чем еще мы говорили в ту
ночь.
О перестройке.
— Нужно многое, чуть ли не все
поменять, но не хватает ресурсов именно человеческих, это и сам Генеральный
говорил. Не хватает — и не хватит в итоге. И этот человеческий фактор все
погубит. Кому делать перестройку — и для кого? Для кого — главнее вопрос, но
ответа нет как нет.
О Сталине.
— Злодей был во всех своих
проявлениях. Но вот говорят его апологеты нынешние — мол, эта тема не для
фельетонистов, а для Шекспира. Тю!
Некоторые вещи в нем, в Шекспире, не нуждаются, хватает фельетона. Хватает,
хватает мелочности и бытовой подлости — ну да как во всех вождях и вообще во
всех нас.
О патриотизме.
— Ну а вот известные строки Печерина, этого иезуита-предателя
(цитирую, кажется, с ошибками, но смысл ясен):
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья
Он задумался. Потом сказал, тщательно
подбирая слова:
— Думаю, отрицание своей любви к
Родине сродни атеизму. Причем атеизму идеологическому, последовательному. Предполагающему ответственность за свои дела немедленную, не
отложенную на какой-то дальний потом. Лично я — за такой атеизм, а-патриотизм… И
еще: требуя слишком многого, да и вообще чего бы то ни было от правительства
ли, Родины, мы перекладываем на кого-то другого свою ответственность.
Я закрыл глаза, все плыло и плыло,
качало и качало. Это-то, допустим, были миры моего расстроенного сознания, но
вот справа за стеной какие-то шорохи и стуки казались чем-то абсолютно
здешним. И как раз между наплывами и стуками мой бедный разум застрял,
клонясь то в одну, то в другую сторону. Плюс ко всему меня мутило изо всех сил.
То есть опоры не было ни снаружи, ни изнутри.
В этой ситуации призрак Чайковского,
как ни странно, казался привлекательным собеседником. О, я понимал, что
беседую, собственно, сам с собой, — это понимание и успокаивало, с одной
стороны, в смысле психической адекватности. С другой — даже и такая беседа в моей ситуации была веселее
мрачного и отчаянного одиночества. Вот еще эти стуки, очень они мне не
нравились!
Они становились все громче. То ли
шаги Командора по полночной мостовой (мне сразу представился памятник
Чайковскому у стен Московской консерватории — при том
что призрак Петра Ильича никуда не девался, находился рядом). «А это другой
Чайковский», — понял я даже с какой-то радостью. То ли жесткое биение в стены
бывшей церкви каких-то стенобитных орудий (видел такие в детстве в музее,
сильно, помнится, был вдохновлен чудесной возможностью проломиться сквозь несокрушимое внешне). Кто-то, какие-то злые силы,
призраки, что ли, пытались ворваться сюда извне — на манер нечисти в «Вие».
(Тоже детское впечатление, жутчайшее.)
А, вот чем на самом деле был этот
настойчивый грохот: биение хвоста кара-барсовского
дракона, ломающего асфальт, выпрямляющегося из-под спуда, настигающего нас
всех, и меня в частности, своим жестким, ороговевшим шипом куда-то сзади, между
ног…
От этой боли я и умер. По крайней
мере, в мире моего Чайковского.
И даже увидел тот свет, очень ясно и
четко. Другое дело, что там ничего ясного и четкого не было, что, собственно, и
неудивительно. А был какой-то мутный рассол, в котором двигались в том числе и
в моем направлении тени не тени, чудовища не чудовища в человеческий рост… Как будто я двигался навстречу плотному потоку на
городской (подводной) улице, а встречные ловко меня огибали. Дышать мне было
совсем не сложно, но стало как-то жутко. Этот мир мне явно не нравился.
А в другом, новом мире (котором по
счету? я что-то запутался) я проснулся 1 января 1988 года. Времени было часов,
наверное, десять. Приподнялся на локте — по «Улялюму» в живописном беспорядке были разбросаны
тела вчерашних вакхантов.
По странной привычке прежде всего я стал вспоминать
употребленное вчера — сколько водки в итоге? Ну, бутылка точно будет, причем
при ерундовой закуске. Плюс столько же портвейна, преимущественно белого (тут
меня чуть не вырвало), но и розовый попадался. Что еще? Рома моего мне почти не
досталось, и слава богу. Ну да, курил траву то с этим,
то с тем, на круг получалось не так уж мало. А вот «Тройной» одеколон… А вот вдогонку, уже совсем перед тем, как пропасть из
мира, вдруг отыскавшиеся полбутылки теплого шампанского (думали, что все
выпито, да припрятал кто-то, злодей, а я некстати нашел).
Все это я вспоминал, не приходя толком
в сознание, во всяком случае, не открывая до конца слипшихся, склеенных,
казалось, какой-то гадостью глаз. Какая-то тревожная зона пульсировала в моем
сознании, какое-то вытесняемое воспоминание. Я наконец
раскрыл глаза. Лучше бы мне этого не делать! Лучше бы и вправду умереть тогда!
Мы лежали с Денисовым в обнимку на
груде какого-то тряпья, отгородившись от прочего мира, как оказалось при
ближайшем рассмотрении, картонными коробками. Ныне безжалостно смятыми и
разорванными. То ли кто-то лез к нам, то ли, наоборот, кто-то из нас пытался
вырваться.
Среди тряпок я, приходя в ужас,
заметил свои джинсы и трусы. Паника начала усиливаться, когда я увидел рядом с
ними денисовские брюки.
Боже мой, и он, и я были голыми снизу
по пояс!
Я в это (и все, что из этого
неотвратимо следовало) — не поверил. Не поверил, и все тут. И даже нашел
какие-то невинные объяснения всему — как делал после этого тысячи раз,
превзойдя в поисках алиби мыслимые образцы. Но тут меня ожидал еще один удар,
полностью превосходящий все возможности моего сопротивления. Из боковой двери в
общий зал вышла Татьяна. Была она, как видно, спросонья, со спутанными
волосами, почему-то босиком, и вот что она делала, зевая, — застегивала свою
юбку, одновременно пытаясь заправить в нее измятую розовую блузку. Вслед за ней
из своего логова выполз Антон в одних семейных трусах, да и то, как видно,
только что надетых. Я окаменел.
Татьяна прошла мимо
меня, не замечая. Как пьяная — да и верно с похмелья, ей, конечно, еще
менее привычного, чем мне. Антон, конечно же, заметил нас с Денисовым и
присвистнул не без восхищения — и указал при этом, подлец,
на Татьяну. Жест его был однозначен — и вы тут порезвились, да и мы там времени
не теряли!
Я хотел было вскочить, кинуться на мерзавца с кулаками, да вовремя вспомнил про свое назавидное положение. Хорош был
бы Галилей без трусов, что-то доказывающий развратнику
Антону! Да и Татьяна, Татьяна хороша! А Денисов, сволочь, мне солгал, что они
ушли! На него я старался не смотреть.
Нужно было одеваться и уматывать
отсюда подобру-поздорову — и не возвращаться в эти места уже никогда.
Трясущимися руками я кое-как напялил одежду, не
решаясь рассматривать ее подробности (складки, пятна, разрывы). Денисов спал как ни в чем не бывало. «У них в комсомоле это,
наверное, запросто, — вдруг подумал я, тут же испугавшись, что меня кто-то
услышит. За такие слова, равно как и мысли, можно было огрести по полной!
— Глотни, братишка, — передо мной,
по-прежнему в одних трусах (длинных, белых в зеленый горох), почесывая впалую
волосатую грудь с неожиданно крупными сосками, стоял Антон. — На, водяры кто-то оставил на утро, да
мы первые поспели.
Не веря себе и ничему из увиденного, я выпил теплой водки.
— А Танька ничего, молодец, —
простодушно, не зная, что добивает меня окончательно, сказал Антон, — опыта,
видно, нет, но старалась.
— Водки дай еще, — хрипло ответил я.
Я шел по улице, свет и снег били мне
в закрытые глаза. Два раза упал, вставал очень неохотно, потерял одну синюю
варежку и шарф. Главное, мне было некуда пойти. Этот самый страшный снег
засыпал, душил своей душной подушкой облезлые дома центра города — а с ними все
святыни и принципы моей юности.
— Поговорив с Чайковским, он был
изнасилован драконом, — со злой усмешкой сказал я вслух. С Новым годом,
Галилей!
Глава XIII.
Галилей исчезает
Потерянная невинность-2. — Смена
вкусов. — Нормализация в стране и во мне. — Происшествие на пути в Бангкок. —
Судьбы героев и злодеев. — Поздний Северянин плох. — «Мозг Дракона весь в
узлах». — Так кто тут Он?— Гуд бай, Галилей.
Собственно, тут и заканчивается
рассказ о Галилее. Тем утром начался процесс рождения какого-то совсем другого
человека. Может быть, совпадающего, а может, и нет в отрезках и направлениях
этого процесса со всей страной. Становящегося хуже,
подлее, увереннее, богаче — веселясь, озлобляясь, теряясь — старея, наконец. А
Галилей остался там, то есть — совсем не здесь.
Осталось договорить немногое. Первые
дни 1988 года изменили меня — и все, все вокруг — самым коренным образом. Будто
висящая надо мной на длинной резинке каменная плита
наконец оборвалась и треснула по голове со всей силы. А потом и погребла на
долгие-долгие годы. Собственно, уже безвозвратно.
Вот прошедшая уже жизнь; тысяча
пальцев, указующих на всех, на меня самого в том числе, — напоминает афишу с
орудийными стволами работы, кажется, Родченко к «Броненосцу Потемкину». Копия
этой афиши висела на стене как раз над нашим с Денисовым позорным ложем. Да
чего уж указуют — скажем
прямо, тычут в меня. Требуют ответа! Нечего ответить, честное слово. Даже и
говорить не хочется, а не то что отвечать. Все в одну
минуту превратилось не в пепел даже, благородное все ж вещество, а в пыль
неизвестного происхождения. Только притворяющуюся
снегом.
Долго я бродил, длинный, несчастный
после улялюмской, самой
позорной, самой горькой в моей тогдашней жизни ночи по городу, засыпаемому и
засыпаемому снеговой пылью. Пока, уже замерзший — но и выморозивший свое
отчаяние (самую больную, самую жгучую, самую поверхностную его часть), нос к
носу не столкнулся с Леной-Матильдой. Песцовый воротник
да и широкие плечи ее пальто в елочку были засыпаны все тем же снегом. Он
подходил к ней, чужой и ледяной, самым лучшим образом.
— А ты из этого логова? — спросила
она, легкомысленно болтая сумочкой. — А я туда не пошла, дураки
какие-то там все. Скучища. А мы на дачу ездили к
одному о-е-е-й
какому важному дядьке… ну, в смысле, к сыну его. Компания вообще суперская. Даже не буду говорить,
чьи там дети. Ну я хоть не из этих, но ничего,
вписалась. Пойдем, что ли, кофе попьем?
Я понуро кивнул. Наша беседа в
любимой — да и единственной в городе — кофейне диалектически закончилась в
Лениной квартире, где я наконец-то получил от нее то, что мечтал получить от
них всех. Может быть, поэтому особой радости не почувствовал. Да-да, именно
в те дни стало становиться все яснее, что, образно говоря, поцелуи Кара-Барсова интересуют меня куда
более, чем ласки Лены — да и Татьяны по большому
счету. Конечно, должно было пройти время, должны были появиться и исчезнуть
многие случаи… Но это уже детали.
Сессию я сдал кое-как, но тут все шло
и шло еще долго по тому же самому сценарию. До самого диплома. Единственно, что
всякой политикой я интересоваться перестал. Как отрезало. Будь все иначе, может
быть, и попал бы во власть, хотя бы ненадолго, как многие персонажи этой
истории.
О Кара-Барсове никто больше не вспоминал, он словно растворился в ушедшем декабре, сгинул, как и не
бывал.
Еще одно изменение ждало меня дома,
куда я еле-еле добрался 1 января часам к одиннадцати вечера. Почти в один голос
(хотя с разными интонациями) родители объявили мне, что намерены расстаться. И
виной тому — о ужас! — были вовсе не отцовские
интриги, но «друг», появившийся, оказывается, у моей ничем не примечательной
матери! Мать смотрела как будто даже с гордостью — мол, недооценивали вы меня,
так получайте. Отец храбрился, поглядывал свысока, но было видно, что удар ему
нанесен в самое чувствительное место.
Ситуация тянулась долго, едва ли не
год. В конце концов, мать со своим «другом» уехала куда-то на Север (он
оказался совсем простым мужиком, бульдозеристом). А я остался в квартире с
отцом, как-то сразу переменившимся после измены и ухода матери. Он еще ходил
гоголем, еще пытался отпускать замечания по любому политическому поводу (а их в
88–89-м годах хватало!), но было видно, что изменения его надломили.
Окончательно добили его известные истории начала 90-х, в результате которых НИИ
стал складом холодильного оборудования, а сам он отправлен на нищенскую пенсию.
Слава богу, жив и относительно здоров до сих пор, совсем, правда, стариком
выглядит — ну так ему уже под 70.
Материнский друг на Северах
неожиданно разбогател (какая-то история с нефтяными вышками), с матерью
расстался — она так и живет не то в Нефтеюганске, не то в Сургуте. Приезжала за
20 лет раз пять. Все у нее хорошо. Она такая важная, ходит в мехах — не то что отец, совсем ссохшийся (он из разряда худых
стариков). Про меня нынешнего они ничего не знают или боятся признаться в своем
знании.
Таковы перемены! Впрочем, пока суд да
дело, то есть пока я писал об этих 10, что ли, днях далекого года, многое и в
литературе поменялось. В стране настала всеобщая нормализация, коснувшаяся в
полной мере и меня, о чем еще расскажу. И литературная мода теперь другая. С
одной стороны, что-то такое черноземное, погруженное в быт с руками и ногами. В
центре внимания простой человек, едва оправившийся от девяностых — да вовсе и
не оправившийся на самом деле, а гибнущий еще пуще,
лишившись и призрака советских корней, удерживавших от распада семью, личность,
любовь и веру. Так Борис Пастернак, переживший ого-го кого, гибнет всерьез
от травоядного Хрущева. Иначе как наследием насквозь фальшивой деревенской
прозы советского периода это и не назовешь. Да и не наследием, а так, бликом,
преломленным и потерявшим даже яркость (все, что у деревенщиков было хорошего в
прежние времена, — вот эта болезненная яркость, бьющая по глазам и по чувствам
провинциальных интеллигентов).
С другой — какая-то псевдобабелевская ерунда,
какие-то странствия за угол, налево и вниз в подвал, велеречивые рассуждения ни
о чем. Цена всему
этому три копейки в базарный, как говорится, день. Считаю так потому, что люблю
Бабеля, как и другие оригиналы, — и всегда терпеть не мог двоюродных копий (так
пелось в одной «блатной» песне в «мои годы»). К оным копиям отнесу и
коммерческую литературу, прикидывающуюся чем-то иным. Вернее, уже и перестающую прикидываться, выводя своих авторов по вполне
официальным данным в большие богачи. (Кстати, как можно
рекламировать в радиоэфире
какой-то поселок по Новорижскому
шоссе — оно же совершенно однозначно звучит как «Нуворишское»! А может быть,
в этом и смысл?)
Факт, что и в этот, прости господи, дискурс моя история не
вписывается. Она, пожалуй, действительно там, в восьмидесятых, не столько по
времени описываемых событий, сколько своему литературному настроению… Да там ей, в благословенных временах, и самое место. Мне
тоже на самом деле.
Писал я эту повесть ужас как долго,
правда, совсем по чуть-чуть и везде, где придется.
Сначала карандашом на мятых листках, вырванных из блокнота, потом на раздолбанной клавиатуре списанного кем-то и подобранного
мною «Пентиума-2». А потом и попадая через раз в клавиатуру смартфона в купе
поезда П. — Москва. Нормализация, я и говорю.
Писал и в аэрофлотовском сильно подержанном
«Боинге» на своем нетбуке
(сейчас он заряжается, лежа в кожаной сумке — а та висит в прихожей недалеко от
розетки). И в тот самый момент, когда мигнул свет, а по проходу пробежала (а
скорее, быстро прошла) испуганная, но умело скрывающая это стюардесса, писал
тоже — приметив произошедшее, но тем более не
намереваясь прекращать работу. Прекратить пришлось, когда самолет пошел резко
вниз, разбудив соседей, безмятежно спавших в шесть рядов. Перед этим «Боинг»
как бы подпрыгнул, отчего падение все почувствовали еще острее, — у меня так
желудок пополз куда-то вверх вместе с сердцем. Кстати, в духе уж совсем
банальных книжонок (скорее, сериалов и Би-муви),
можно предположить, что тогда я разбился и сейчас все это строчит некий призрак
на воображенном им же самим ангельском пишущем аппарате. Это нормальная версия,
только сильно простая. По другой, посложнее (все-то я
усложняю всегда), я все еще жив и, как говорит один мой приятель, «продолжаю
смотреть красивым мужикам не в глаза, а куда пониже». Приятель — но не друг,
хочу заметить.
Самолет шел вниз куда круче, чем
обычно, и как-то слишком бодро для такого гиганта. В иллюминаторах было
по-прежнему темно, так что надвигающуюся землю никто бы и не заметил. Отказал
двигатель устаревшего уже и в 1987 году лайнера. Запинающийся радиоголос
посоветовал нам готовиться к аварийной посадке (именно посоветовал — похоже,
сам не веря в то, что это поможет). Как ни странно, вслух никто не завопил. Все
как-то сосредоточенно начали готовиться, натягивать на головы какие-то
бейсболки (одна на другую). Некоторые счастливцы, не сдавшие в багаж одежду,
перевязывали шарфами (привязывали к головам) высокие норковые шапки-«формовки». Когда крен стал совсем близок к вертикали, все
и вовсе успокоились (если и молились, то про себя).
Потом случилось чудо, двигатель
завелся вновь, самолет резко взмыл в небеса, полсалона вырвало в проход, на
пол, на спинки передних кресел — а мы шли вверх по дуге резко и так же
неестественно резво. Я, сохраняя полнейшее спокойствие, улыбнулся бледному досиня
юноше в синей же футболке в соседнем кресле. Его сосед и — уж точно — друг,
пожилой толстяк в дорогих очках, немедленно забеспокоился, забыв о только что
пережитом. Я-то знал, что с нами не случится ничего. И верно — даже аварийной
посадки не потребовалось, через час мы благополучно сели в Бангкоке.
Когда мы стали падать, я больше
беспокоился о своем нетбуке
и о своем дорогом телефоне, собирая их, что называется, в охапку. Не только
потому, что в последние годы я стал, как многие, поклонником всех этих разных
разностей. А и потому, что я чувствовал себя словно защищенным, покрытым
бронированным слоем гаджетов-фенечек.
Думаю, не только я, все мои случайные соседи по самолету, схватившиеся кто за
часы, кто за коммуникаторы, кто за брильянтовые кольца, чувствовали нечто
подобное.
Не о том. Совсем не о том. Хочется
сказать, как я пропадал долгие годы. В страшной, дикой провинции, в которую
превратился мой город П., место, в котором я был принцем, Галилеем. А стал
отверженным и гонимым — с моим ростом, внешним видом, идеалами, — а помножьте
все на особенности рельефа личности. Я, нищий, унижаемый и оскорбляемый всякой сволочью, не мог и мечтать о реванше. Нет, мечтал, конечно,
особенно в самые горькие минуты. А их, поверьте, хватало.
Люди вокруг исчезали на глазах. Не
просто из моего круга общения — из моей системы восприятия. Как-то мы
расходились по масштабам. Они были все выше, я все меньше, доходя до размера
насекомых. Они меня просто не замечали — не просто делали вид, что не узнают
при встречах (такую каланчу, пусть и согбенную, воровато озиравшуюся), не
замечали и вправду. Хотел бы так же себя вести и я — но куда там! Следил за
ними ревниво, радуясь неудачам. А их — к моему облегчению — хватало у всех.
Пузырь, Соломинка, Лапоть. Один —
владелец небольшого журнальчика, теперь вытесненного в Интернет. Считает себя
последним независимым журналистом в мире. Чванлив по
этой причине чрезвычайно. Соломинка сделал блестящую карьеру в политике, став
ни много ни мало самым молодым депутатом Государственной думы в 1993 году.
Потом из политики вовремя ушел, получил непыльный пост недалеко от главных
властей. Купил квартиру на Садовом кольце, безобидно либеральничает. Иногда
приезжает в П. проводить семинары, выступать перед студентами. Что я — он и со
своим закадычным в прошлом Пузырем не общается. Лапоть и вовсе спился, говорят,
теперь все по больницам — печень.
За последние 22 года Таню я встречал,
конечно, не единожды, но каждый раз все с меньшим интересом и меньшей четкостью
— она словно расплывалась, не собираясь в фокус. Отдельно сначала пошлые, потом
помпезные, потом дешевые и старомодные одежды (почему-то и в 40 лет она любила
ужасные пальто конца 80-х). Отдельно — раздающаяся, потом оплывающая все ниже
фигура. Лицо (и так малопривлекательное), делающееся все более безобразным. Ну
да я женских лиц вообще не люблю, мне не хватает в них определенности, так
привлекательной в мужчинах. Ко мне она питает ничем не объяснимое дружеское
расположение. Чем дальше — тем в большей степени. Ну конечно, я ей напоминаю о
лучшем, что было в ее жизни, — сентиментальном и грубом сексе в холодной и
негигиеничной мастерской.
Писатель-диссидент Карманов умер
зимой 1992 года в нетопленой избушке на окраине П., пропившись до последней
копейки и все так же злобясь на власть. Хоронили его человек
пять, я не пошел. Хотя, если подумать, в его бескомпромиссном алкоголизме было
больше смысла, чем в моей тоске и судорожных попытках как-то все же устроиться.
Денисов… Не хочу ничего говорить о нем. Не хочу, и все
тут.
Улялюмы: неудачники и бездельники. Кто
просто растворился в провинциальной пустоте, кто с помпой отправился работать —
а на деле бомжевать по
столицам да Кельнам. Многие
потом вернулись. Никто не заметил ни отъезда, ни возвращения.
Исчезла, ясное дело, из моего мира и
Лена. Рано вышла замуж за кого-то неразличимого, уезжала с ним из П., вернулась
с ребенком — что ж, хотя бы достойная награда. Сейчас, кажется, работает
учительницей в пригородном поселке, живет там же.
Так вот, в горькую минуту… Ну, для простоты: в милицейском обезьяннике или
вытрезвителе, в послеоперационной грязной палате, в психушке (потому для
простоты, что и в дорогом ресторане, в шикарном номере отеля то же самое). Был
я везде. И везде представлял себе, как все может в моей жизни измениться. Ну, в
конце концов, в стране нормализация, проклятые девяностые отвергнуты. Все
счастливы. Почему я один должен мучиться в этом мире? Почему я неинтересен им
теперь?
Нет, я понимаю, тут тот же случай,
что, например, с кумирами моей юности вроде Северянина или Бальмонта. Вот когда
они стали писать интереснее, сильнее — тогда и стали никому не нужны. Тот же
Бальмонт — не сыскать у него лучше вот этого:
Там Дракон в пещере спит,
В мозге зверя драконит.
Гибок Змей, но мозг его
Неуклоннее всего.
Мозг Дракона — весь в узлах,
Желтый в них и белый страх.
Красный камень и металл
В них не раз захохотал.
Темный в этом мозге сон,
Черной цепью скован он.
Желтый месяц вниз глядит.
Вот он, камень драконит.
Не сразу поймешь, что во второй
строке речь о минерале каком-то, а не о процессе, разноударяемых причем. Никто никого не драконит, хотя все бодро так, в
ритме считалки или марша. Или в ритме пульса человека, узнавшего что-то очень
важное. Может быть, самое главное про себя и этот мир.
Про свой рассудок
— каким узнал его и я. А в вашем мозгу что, нет многочисленных узлов? Не забит,
что ли, он желтым камнем и красным металлом, так что проклятое трение одного об
другое не дает ни уснуть, ни сосредоточиться? Не поверю все равно.
Но о драконе (проговариваюсь) позже.
А пока о версиях благих перемен.
Однажды в моей пустой, бедной
квартире раздался звонок. Нехотя я поднял трубку. Голос, который я узнал бы из
миллиона, сказал с невыразимым словами нежным и мужественным тембром:
— Привет, Сережа!
Я выронил квадратную трубку древнего,
еще дискового, зеленого телефона и зарыдал в голос. От жалости к себе, конечно.
От ненависти к остальным мучителям, к себе, впрочем, тоже — за бездарно
прожитые годы! Я рыдал долго, не боясь, что мой невидимый собеседник отключится
или услышит мою эмоцию, засмеет. Я знал — он, кого я ждал все эти годы, не
засмеет и трубки не бросит. Так все и вышло.
Через день я уже зарылся лицом в
дорогую шерсть пиджака моего Самойлова на пороге его роскошнейшего двухэтажного
офиса в бизнес-районе
Москвы. С тех пор все изменилось. По крайней мере, внешне. У меня есть деньги,
я путешествую, я забыл о 20 годах, проведенных просто так, зря. Я простил много
кого.
Но не всех, и об этом не забывайте,
между прочим!
А мемуары, перестройка, восемьдесят
седьмой… Мне теперь эта древняя история интересна только тем, чего не
понимаете. Гениальной логикой Преображения. Тема Кара-Барсова — ход, новогодняя ночь — противоход, пауза и наконец дошедшее до меня через все годы движение, гаснущая
волна мощного пластинчатого тела Фафнира.
Помню, как впервые посмотрелся в зеркало — я имею в виду
посмотрелся по-настоящему, о! Не спал после этого две недели.
Сладко проговариваться.
Догадались? Да что тут, теперь ведь
Я,
Я — это и есть он, таящий
пластинчатые крылья в черном сне. Умирающий, бессмертный.
Белый, красный, желтый. Появляющийся для вас редко
(очень). Проходящий двадцатилетнюю (плюс пять и три
четвертых, конечно) выдержку после первого появления, прежде чем слиться с
миром, стать им нами вами мной.
Ставлю 1987-й
Прибавляйте сами.
Сам считай, меня-то (больше, теперь,
как хорошо-то) нет.
И не было никогда.
Это тоже одна из версий. Не знаю, как
ее проверить. Спрыгнуть с крыши церкви, в которой когда-то располагался мой «Улялюм» (как уже не раз
собирался)? Мне кажется, что не упаду, а все-таки взлечу. Как Он или хотя бы
«Боинг».
Но в любом случае к Галилею все это
никакого отношения больше не имеет.