Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2014
Окончание. Начало см. в № 3 за 2014 г.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. «Наш адрес не дом и не улица!»
Как кокон, стояло по утрам общежитие, завернутое в туман. За пустырем, за водоемом вдали, напоминая пустые пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его — и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…
К девяти часам скромненько пришел оркестрик с зачехленными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание общежития. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями, как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: иста-иста! Как эгоист.
Первым выскочил из общежития Кропин Дмитрий Алексеевич, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал, с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр — пошагал бы впереди него не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! Раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась воспитатель Дранишникова, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпались к ногам мальчишек, и их нужно было собирать. Еще один забытый всеми пэтэушник носился с портретом на палке за спиной. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поет! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Председатель совета общежития, однако, был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал — как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошел обратно к двери. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех — девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!.. Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь — бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выводить — вести под руки.
Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим, за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно дергалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут — как? Куда иголка — туда и нитка. Да!) Опять были вывешены женские трусики на одном из окон. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пеленку (да после свеженького, да после желтенького), и всё это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!
Выгоняемый Новоселовым и активистами народ копился возле кумача, барабана и оркестра. Ожидалось шествие на субботник. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не переставая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочился под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.
И ничего не оставалось всем, как двинуться следом.
Слышались оживленные разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Стройненькие рядки их грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в то же время и как бы скрадывая их. И, как колеса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новоселовские активисты. Падали. С земли тянулись рукой — всячески направляли! Видя, как падают активисты, падают с протянутой рукой… Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших треники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где? какая охота? какие игры?) А тут еще Катька и Манька начали обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новоселов, сияющий: праздник ведь, Сережа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новоселов приобнял их за плечи, повел. Повел, как говорится, в забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил, как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а! Оркестр понимал момент — трубил. Прабабкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали. Тилим-тилим! Нам утро вменяет прохладу-у, нам ве-етер вдаряет в лицо-о! Тилим-тилим! И барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше — некуда: вода. И трубачи водили трубами, как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, тилим-тилим!
Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла по пустырю черная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала. Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:
Иста! иста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..
Из машины поднялся Хромов. Сутулый, тяжелый, высокий. Манаичев же — как будто из ящика наружу вылезал. Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было: главный — он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шел, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колесами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдет бить — досками разлетаться начнут!
Как всегда опоздав, парторг Тамиловский прискакал на «уазике». Догнал всех, присоединился. Размахивал руками на манер мельницы.
Куда бы ни шел Манаичев — туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» — клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников.
И ещё. Когда все шли, передвигались — оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались — разом обрывал: должно быть слово. Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский, метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дергался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учебе матерьял Тамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидая. Снова трогались — и оркестр разражался. Получалось — как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!» — «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!
Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине. Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофер рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальниками прощаясь навсегда.
Опять побежала Дранишникова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки, как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблаченного, как пятиалтынного.
По пустырю скакал забытый Тамиловский, «уазик» подхватил его, помчал вдогонку.
Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли оттоптывать и наступать фокстротом. По райскому московскому пустырю. По райской всей московской земле. Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:
Наш адырис не дом и не ули-ца!
Наш адырис Советысыкий Сою-у-ус!
Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк помета.
2. Пряные цветы Востока
Даже когда Кропин после двух пересадок подъезжал наконец к своему пункту Б и сидел с приготовленным уже чемоданом, поглядывая в окно, даже в этот ответственный момент старикашка опять резко распахнул дверь купе. Опять пьяный! Он деревянно шагнул мимо жены-старухи и Кропина, резко развернулся и, как это делают аквалангисты в ластах, спиной кувыркнулся на нижнюю полку. И сразу страшно зажмурился. С раскрытым ротиком. Как будто в кресле у дантиста. Как будто изготовившись страдать… И это так часто повторялось — Кропин сбился считать. От самого Барнаула. Где на станции старик влез с женой в это купе. И начал бегать в вагон-ресторан каждые полчаса, час…
Старуха жаловалась, что пропивает наследство. Продал дом умершего брата. «Так отберите деньги!» — не выдерживал Кропин. «Нельзя-а, — тянула старуха. — Хозяин. Столяр-краснодеревщик». — «Так пропьет ведь! Или сам умрет! Разве можно так пить? В таком возрасте?!» Да уж, соглашались с ним. Старуха была опрятна, сдобна. Оттопыривая мизинчики, оглаживала свои оборочки на опрятной кофточке.
Появилась река. Наверняка большая. Сжатая устьем гор. Поезд стал замедлять ход. И остановился, точно застрял в висящем параллелограмме моста. Что это за река? Иртыш, сказал кто-то из коридора… Иртыш… Так же как в Омске… Это какой протяженности дугу нужно было проделать поезду (во сколько тысяч километров!), чтобы снова выехать к этой реке и замкнуть ее (дугу) на этом высоко висящем мосту?.. На противоположной стороне вдоль скал по дороге сновали машины. Дальше, правее, в зелени на горе тонули пяти- и девятиэтажки…
Потихоньку тронулись. Внизу у насыпи, в сырых еще, по-утреннему отпаривающих огородах грели под солнцем крыши частные дома. Старуха мусульманка в белом платке шла к будке на огороде. Кунган побалтывался в тощей руке как солнце на веревке… С моста вода в Иртыше казалась зеленоватой, не глиняной, как в Омске. Тяжелым зеленым кораблем уходил вверх по реке вытянутый остров.
На станции Кропина никто не встретил. А ведь была дана телеграмма из Барнаула. Давно разошлись пассажиры с поезда, давно ушел сам поезд, а Кропин всё ходил вокруг чемодана, сверяя досаду свою с часами на руке. Вокзал повыше от перрона был обыкновенным. Одноэтажным, серым, без выкрутасов. Пойти, что ли, туда? Там еще обождать?
На первый путь подошел пригородный поезд. Растопыриваясь ревматическими ножками, спускались на перрон дачницы-пенсионерки. Однако на асфальте сразу начинали бодрить себя, подхватывать ведра, рюкзаки. По перрону потом спешили, чуть не бежали. Помидорками тряслись их спекшиеся личики. У мужей их, тоже пенсионеров, от тяжеленных корзин лица были серьезны, натянуты, как жгуты. Всё людское поголовье торопливо колыхалось к лестнице, к переходному мосту…
Кропин поднял чемодан, тоже пошел за всеми. Адрес Левиных у него был. Улица Тохтарова. Ориентир — парк имени Кирова. Где-то в центре.
В переполненном трамвае Кропин ехал через весь город. С обеих сторон проплывали дома, в общем-то, обыкновенные, все те же пяти- и девятиэтажки; из дворов лезла на улицу зелень; многолюдно было на остановках, возле магазинов. Какой-то парк с аттракционами, где болтали крохотных людей гигантские осьминоги и выстреливали резко в небо катапульты, тоже с мелкими людьми. Дальше кинотеатр «Титан» — как какая-то башка циклопа домиком. Снова пятиэтажки. Обилие цветов по газонам и скверам, где от машин-поливалок бесконечно нарождались, бегали радуги… Сначала Кропин стоял, потом ему уступили место, и с чемоданом на коленях он неотрывно смотрел в окно, как смотрел бы всякий нормальный человек, прибывший в незнакомый город…
Улицу Тохтарова нашел быстро. Короткая была улица, тихая, действительно упиралась в парк. (Кропин проехал лишнюю остановку и проник на улицу с другой стороны, с конца.) Прошел несколько домов, почему-то очень тихое и скромное здание Госбанка (ни одной машины рядом, впрочем — суббота же!) и увидел три одинаковых одноэтажных дома. Три номенклатурных особняка — с высокими заборами, с телевизионными антеннами на крышах, с железными глухими воротами в кованых крупных звездах. Сразу понял, что дошел, что здесь. Возле первого дома на лавочке, как натуральный русский, сидел старик-казах. Однако, как и положено казаху, скоблил на домбре. Длинная, обвязанная ладами палка домбры походила на висящий переходной мост над пропастью. Вправо-влево — погибнешь! Только прямой дорогой! Казахской! Поздоровавшись, Кропин спросил про искомый дом. Старик прервал игру, выставил перед собой левый глаз. Обстоятельный. Сродни алтыну. И указал на последний дом. Поблагодарив, Кропин пошел.
— Телеграмма… — вдруг сказал казах. — На вокзал все поехал…
— Ну правильно, телеграмму я давал, — приостановился Кропин, ожидая объяснений. Но старик опять заскоблил. Вдобавок закатился Кропину песней: «Иа-а-а-ай-ия-ия-а-а!»
Кропин нажал наконец кнопку звонка на кованых воротах. Долго никого не было. Еще давил… Таращился на кованые звезды…
— Товарищ Кропин, по-видимому… С приездом. Проходите… — Худая блеклая женщина отступала от калитки, уводя приглашающую руку и взгляд за собой, и с чемоданом Кропин пошел за ней по большому двору. Больше — саду. На тонких высоких стеблях какие-то цветы. Точно бархатные бабочки. Ромашки повисли в воздухе. Казались намалеванным снегом. Еще какие-то высокие узластые цветы. Здесь же — стрельчатые цветы, кудрявые, как флейты. Всюду почему-то пьяные, склонившиеся подсолнухи с желтыми толстыми затылками. Женщина изредка полуоборачивалась и поматывала Кропину формальной, равнодушной рукой. Кропин задевал какие-то деревья, вроде лимонных. Обошел две яблони с красными яблоками, чуть было не цапнув одно. У крыльца появился и заюлил перед Кропиным толстошёрстный пуделек. Как бы представляясь. Было в нем что-то от толстой мягкой щетки. Им хотелось обмахнуть туфли. Кропин представил лицо сопровождающей, если бы он проделал это. Кобелька звали Боней. Бонифацием. Сопровождающая смотрела в сторону, пока старик ласкал собаку…
В ожидании уехавших (на вокзал), вежливо сидели у стола на большой веранде. Словно дальше не приглашаемый, чемодан остался стоять у самой двери, на выходе. Кропину предложили отведать груш. Крупные переспелые груши в синей волнистой вазе были как свиньи. Кропин не решился взять ни одну из них. Тогда ему коротко объяснили, что в телеграмме он допустил ошибку. Дал неправильный номер дома. Нужно было написать не 25-й, а 21-й! Поэтому телеграмма попала к казахам, через дом, ну а те — сами знаете. Кропин хотя и не знал про «сами знаете», однако согласно кивнул. Из дома явно слышались голоса, но никто не выходил. Кропин осторожно спросил про Маргариту Ивановну. Здесь ли она, в доме, или в больнице?..
— Маргарита Ивановна умерла, — ошарашили его. — Месяц назад. 23 июля.
Та-ак. Отмучилась, значит, бедняжка. Сочувствую. Искренне сочувствую. Жаль. А он-то, выходит, зря ехал сюда. Его не стали разубеждать.
Опять вежливо молчали. От услышанного старик чувствовал, что поднимается давление. Женщина тоже была бледна. Но постоянной, по-видимому, бледностью астенички. Несмотря на уже ощутимое утреннее тепло, женщина была в шерстяной серой кофте. Руки ее запрятывались в рукава кофты, как мыши. Равнодушием, бесцветностью своей она Кропина уже раздражала. От раздернутых и затянутых за уши волос темя ее походило на изломанный чертеж.
Кропину стало невмоготу. Кропин попросился на двор. Не в смысле этого самого. А в смысле погулять пока там, подышать свежим воздухом. Посмотреть цветы, хе-хе.
— Хорошо. Погуляйте, — разрешили ему. — В случае чего — я в доме… Я дочь Маргариты Ивановны… — Женщина помедлила, как бы оценивая Кропина. — Вероника Витальевна Калюжная…
Кропин разинул рот. Однако! Такой поворот сюжета! Выходит, дочь, родная дочь Витальки-шустряка! Когда же он успел? Неужели с неродившимся ребенком законопатил Левину в лагерь?! Вот да-а. Кропин плюхнулся обратно на стул. Тем более что дочь Калюжного уже ушла. Однако ему не дали очухаться. С другого конца веранды прямо на него шла другая женщина. Женщина — в чем мать родила! Точно! Только полотенце на плече! Кропин чуть не упал со стула. Однако женщина прошла мимо. Не поздоровавшись! Ничего не сказав! Тяжелая сзади, как глина. Как озол! Да что же это такое! Публичный дом тут у них, что ли? Сердце в груди ухало, лупило.
С чемоданом Кропин ломился сквозь сад. Собачонок Бонифаций бежал рядом, подпрыгивал, играл. Однако было поздно удирать. От калитки к нему спешили люди. Во главе с самой Елизаветой Ивановной. Кропина окружили, повернули, безоговорочно повели назад. Были тут сын и дочь Елизаветы Ивановны, чьи-то жены, мужья, еще кто-то. Собачонка будто поддавали ногой — летал, как футбол. У крыльца встречающие разом расступились. И, как доверенное лицо их, к груди Кропина припала Елизавета Ивановна. Сорочка Кропина сразу стала заметно намокать. Бедная Маргарита! Бедная! Не дождалась вас, Дмитрий Алексеевич! Кропин тоже зашмыгал носом. Все свесили головы. (Бонифация куда-то упнули.) Однако скорбная минута кончилась, и Кропина потащили в дом. Он победно поглядывал на Веронику Калюжную, которая вышла все же на крыльцо. Стояла и запрятывала в рукава свои мышиные лапки.
Кропину нужно было звонить в Москву Саше Новоселову, чтобы тот срочно, телеграфом, выслал денег. (Кропин крепко поиздержался в дороге.) Причем звонить конфиденциально, с почты, с переговорного пункта, который нужно еще найти… Когда получит деньги, так же быстро купить обратный билет (Кропин хотел уехать на другой же день). И ещё… Да мало ли чего еще нужно было сделать Кропину! В конце концов, разобраться с бумагами Левиной! На это ведь тоже нужно время. Однако его сразу усадили за стол завтракать. Усадили одного в доме. В большущей комнате. Можно сказать, в зале с громадной люстрой над столом. (Вообще, сколько в этом доме комнат? Идя за всеми длинным коридором, Кропин сосчитать не смог.) Дмитрий Алексеевич давился какой-то едой, торопливо докладывал Елизавете Ивановне, что крышки для консервирования купил, привез. Елизавета Ивановна, сидящая охранницей рядом, в смущении и в восхищении одновременно всплескивала руками. Остальные с умилением смотрели. Опять же, сколько в этом доме людей? Люди у стола все время менялись — одни уходили куда-то, зато приходили другие и вставали на их места. Елизавета Ивановна каждого представляла. Сутуло, как крокодил, Кропин вскакивал. Точно давился бараном. Отдавал правую руку. Снова падал на стул. Знакомиться начали выводить детей. По одному и группками. Кропин и им кивал. Ёлочке (Эле, внучке Елизаветы Ивановны) успел даже сделать кривое дупло. В смысле, улыбку. Люстра грозилась сорваться. Прямо Кропину на голову. Размером была с хороший куст винограда. Старался не смотреть. Пригибался, орудовал вилкой. Точно стремился наесться до гибели. У него деликатно спросили, взял ли он с собой купальные принадлежности, плавки. «Это еще зачем?» — вскинул бровь пенсионер. Сейчас мы повезем вас в «Голубой залив», будем все там отдыхать и купаться. Всё было предопределено заранее. Сопротивляться, протестовать бесполезно. Уже через десять минут на двух «Волгах» — поехали. С детьми из окон и лающим Бонифацием.
На кладбище, куда Кропина посчитали обязательным завезти, он совершенно не узнал Маргариту Левину. С фотографии на стеле смотрела совсем незнакомая худая женщина. И самое главное — с кудрями как табун. Глаз не видать! Да Левина ли это вообще? Вернее, та ли это Левина, с которой он работал до войны? У той же были совершенно прямые волосы? Причем в очень скромном виде. А эта-то! Туда ли он попал?.. Парик. Всего лишь парик, Дмитрий Алексеевич. Последняя фотография. Почти облысела от облучений. Не мудрено не узнать… Елизавета Ивановна опять заплакала. Кропин положил свою граблю на подрагивающее ее плечо. Точно соединился клеммой с плачущим аккумулятором. Смотрел на высокий высей берез, задрав голову, полнясь слезами…
Пошли в печали с кладбища наружу, к машинам. Справа, с пологого бугра, тянулась в небо церковь. Вверху на занудном ветру потихоньку удерживали иссыхающий цинковый свет цинковые крестики ее… В этой церкви бедную Маргариту и отпевали. Елизавета Ивановна опять стала сморкаться в платок. Она ведь верить стала в конце. Так были против все! Чтоб отпевать! И Вероника, и муж Николай, и сын Сашка, и мои детки туда же! Я настояла, я!.. Так курили на воздухе! Ни один внутрь не зашел! Верите?.. Партийные. Вон они — спешат…
Впереди, чтоб быстрей смотаться с кладбища, тесно катился почти весь семейный клан умершей Левиной. Как с поводков бобики, рвались на стороны дети. Кропин пожалел свою спутницу. Смотрел на нее с сочувствием. Однако это не помешало ему сжимать зубы в машине. Уже на ходу. Бедро… бедро Елизаветы опять липло к нему. Липло, будто ласта! Кропин старался отодвинуться, ужаться. Однако с другой стороны сын Елизаветы ноги держал вольно, раздвинуто. Точно имел грыжу. Или я… слона. Вдобавок Ёлочка, крупный, упитанный ребенок, с колен бабушки постоянно кидалась Кропину на грудь, вытягивала ручонку к окну: а вот мелькомбинат! а вон мост! а вон гора!..
Пресловутый «Голубой залив», о котором Кропину по дороге прожужжали уши, упал в гигантский полуцирк из гор и лесов по нему. Размерами впечатлял: противоположный берег еле угадывался вдали, а пансионатики по цирку справа казались детскими кубиками и спичечными коробками… Пологой дорогой стали спускаться вниз, и Кропин подумал, что сразу на пляж, однако не тут-то было! — его повезли в «домик». «Сначала в домик, дорогой Дмитрий Алексеевич, в домик, а уж потом на пляж». Длинными террасами машины снова пошли забираться вверх, теперь уже мимо хвойных и березовых лесов, перелесков, мимо пансионатов с фонтанами и млеющими в шезлонгах отдыхающими, мимо каких-то забегаловок вдоль дороги с пивными бочками при них. Постепенно все это осталось позади, минут десять ехали как в пустоте, выбираясь почти на самый верх горы. К «домику», как опять сказали Кропину.
И увидел Кропин! Сосны были почти в пояс «домику»! Он стоял передней частью на сваях, казался трехэтажным, победно скалился Кропину пастями двух уже раскрытых гаражей!.. Кропин тоже раскрыл рот. Все смеялись. Номер с «домиком» был, видимо, постоянным. Показывался не в первый раз. Как и положено, возле домика метался Перфилыч. Оказавшийся бельмастым бородатым кержаком из ближней деревни, всё лето живущим при домике в сторожке, как пёс в будке. Кропин подержал его руку, будто сваю.
После второго завтрака за столом под березой, у пустого пока что мангала, отправились наконец на пляж «Пионерский». Скрывая купальники, женщины усаживались в машину в легких, летучих халатах, мужчины лезли в плавках, дети тоже, Кропин как был — в брюках и рубашке с коротким рукавом. Чуть не забыли прыгающего в высокой траве за бабочками Бонифация. Однако прибежал. Влетел в машину с разгону. Бомбочкой. Сразу тронулись. При доме остался, понятное дело, Перфилыч.
В машине, спускаясь все той же дорогой, Кропин даже забыл про «бедро». Ставший как-то значительно крупнее всех, как идол, он сидел заторможенный, с большими, пустыми глазами… Это сколько же стоит этот домик на сваях с двумя гаражами и перфилычами? С шестью спальнями внутри… с кухней… с сауной… с бильярдной… с громадной столовой, откуда был выход на открытую веранду, где он, Кропин, даже постоял, раскинув руки по перилам, и взглядом попытался охватить раскинувшийся перед ним пейзаж размером во весь мир?.. Вот так Левина Маргарита… Где же она работала? Вроде бы в райкоме. Или — в обкоме?.. Кропин внезапно вспомнил — она была начальницей торговли всей области… Об этом же ему еще в Москве сказали, с гордостью сказали. И была — более двадцати лет!.. Господи! Чему тут удивляться? Вот дурень-то, честное слово! Громадный особняк в городе, «домик» у воды в горах, две «Волги»… да две ли? Гаражи!.. И это только на поверхности. Вот Левина-а… С другой стороны — как будут делить? Кропин поворачивал голову к веселым наследникам. Как?..
Сколоченные из досок, прочерневшие от времени будки для переодевания — понизу просматривались. Имели вид загонов. Изредка там падали на песок мужские брюки или из трусиков переступали ноги женщин… Кропин благополучно переоделся. Вернее, разделся и надел только плавки.
Однако на самом пляже, на так называемом «Пионерском», Кропин не знал, куда смотреть. Кругом ходили по песку коричневые пляжницы почти в чем мать родила. Уже не в купальниках, не в трусиках даже, нет, уже в каких-то взрезах. И спереди, и сзади… Груди из кошелей на веревочках — натурально вываливались… Это всё девицы. А уж у мамаш, таскавших за собой капризных детей, груди мотались, как торбы… Черт знает что! Совсем, оказывается, отстал от жизни Кропин!
Он согбенно сидел среди семейства Левиных, обхватив колени. И, походило, собрался сидеть так вечно. Ни о какой воде, ни о каком плавании и речи не шло. «Вы бы искупались, Дмитрий Алексеевич. Жарко ведь! Да и обгорите!» Платок у Елизаветы Ивановны был повязан лихо, по-пиратски… Сейчас, сказал Кропин.
Страшно, как лопастной, подбитый наконец-то вертолет, Кропин носился вдоль берега по мелководью. Его тащило то в одну сторону, то уже в другую. «Лопастями» всюду расшугивал пузатую мелочь. (Что он делает?! Да он же с ума сошел!) На берег выскочил, как из ледяной воды, — минуты не прошло. (Вот эт-то лопастно-ой!) Плавки были явно велики ему. Длинный детский сачок истекал на песок водой. В сачке еле угадывалась пойманная, можно сказать, Кропиным рыбка. Мягко, но сильно, как молодой, Кропин припал на песок грудью. Рядом с голыми брюквами Елизаветы Ивановны. Как молодая, Елизавета Ивановна откинула лицо к солнцу, упершись сзади в песок руками. Вы хорошо плаваете, Дмитрий Алексеевич. Очень хорошо. В черном плотном купальнике Елизавета Ивановна походила на очень крупную речную ракушку. Старых таких ракушек тут тоже хватало. Кругом или ракушки эти, или молодые взрезы. Другим тут нечего было делать. Это уж точно. Кропин старался смотреть по воде вдаль. Солнце трубило в залив вовсю. Будто китята с ездоками на горбах, носились, фонтанировали водные скутеры. Макались меж них головенки купающихся. Вдали завис алый парус яхты. И, завершая пейзаж, ставя в нем жирную точку, картинно стоял на громадном валуне парень с торсом, завязав жопку узелком. Этакий капитан Грей без штанов.
Постоянно месили песок перед носом Кропина толстопятые пивники с ёмкостями. Ёлочка, та самая тихая Ёлочка (это в Москве) и ее два братёныша все время пруцкали ему на темя водой из большой клизмы. Со смехом убегали. Чтобы побыть хоть минуту одному, Кропин, извинившись, двинулся к лесу, который начинался метрах в пятидесяти от берега. («Ну вот, Ёлочка! Обидели дедушку Митю!») Солнце било в лоб. За кустарниковым подлеском, как в алтаре, горело в знойном, иссыхающем сосняке. Вдруг точно понизу кто-то в лесу пролез. Испуганными метелками промотались сосны. Снова. С другой стороны. И опять, как от пролезающего кого-то, затрепались верхушки сосен. И знойная тишина вновь упала в лес. Как будто ничего и не было только что… Кропин знал, что возле большой воды по берегам могут возникать такие явления. Видел подобное даже в Подмосковье. Неизвестно откуда в небольшом, ограниченном месте на удивление всем вдруг вылезали такие ветры-дуроломы. Точно из земли. Точно из могил Вавилы. С дикой силой своей. И бедокурили по берегам в лесах. И вновь — как в землю уходили… Кропин, постояв, повернул назад.
Бесштанного капитана Грея на валуне уже не было. Вместо него валун густо облепили рыбаки. С длинными удилищами — как усатые тараканы. Тесно махались удилищами вверху, точно думали только о том, как спихнуть лишних в воду… Кропин присел на одеяло возле своих. В голове пошумливало. Кропин чувствовал, что перегрелся. Солнце было как палач. У Кропина явно поднялось давление. Он был опять среди полуголых людей, опять среди надоедливых ребятишек. Все так же месили песок полуголые девки, откидывая пятки назад, будто моченые яблоки. У него что-то спрашивали. Он не слышал, не понимал. «Как правильно — «секс» или «сэкс»?» — спросил вдруг глухо. «Что, что вы сказали?» Ему заглядывали в глаза. Глаза старика роднились уже с круглыми антеннками марсианина — синие нарождали всюду круги. «Что, что он спросил?» Не обращайте внимания. Не надо. Ничего. Это. Как его? Я — так. Пора нам, наверное. Жарко. К машине надо. К машинам. Лучше. Все сразу завозились, поднимаясь. Кропин пытался сворачивать одеяло. Кривоногий, тощий. В седых волосках по груди и плечам — как облезлый какой-то одуван. Или обдуван. «Искупайтесь еще! На дорожку!» Однако старик норовил уже в будку. С брюками уже, с сандалиями.
Кропин прыгал на одной ноге, надевал носок. «Вы, наверное, перегрелись, Дмитрий Алексеевич?» — с беспокойством спрашивали у стриженной под барашка, раскардашной головы, прыгающей поверху будки. Прыгающей как бы в кукольном театре. «Зачем повезли его? Кто придумал? Старику же явно не по себе! Ведите его к машинам! Да побыстрее!» И его уже вели, заботливо окружая.
— Ничего, ничего. Я — в порядке. В полном, — деревянно отвечал старик.
В полном порядке! Они меня добьют. Домой я не доеду…
Ночевал Кропин в «домике». В персональной спальне. Итальянские простыни были шершавы, точно в занозах. Всю ночь нарывались из тьмы и наглухо прятались во тьму хоры. Хорá. Честный Перфилыч бегал, разгонял, ухал филином.
Утром в сопровождении Елизаветы Ивановны Кропина увезли в город.
Только после того, как позвонил в Москву Новоселову (звонил с переговорного) и договорился о деньгах, вернулся в дом на Тохтарова. Получил от Вероники Калюжной папку с документами. Засел над ними в кабинете Левиной.
Доносов было семнадцать. Отсылаемых раз в месяц. Отсылаемых Калюжным добросовестно, регулярно. По одной, по две, по три страницы, отпечатанных на машинке и раздельно взятых сейчас в скрепки. Глядя на выцветшие листки, избитые мелким неровным кеглем, Кропин никак не мог сначала понять, как Маргарита сумела достать эти бумаги. Как к ней они попали. Ведь Калюжный отсылал их с подписями, с датами. Не из органов же они оказались у Левиной… Вдруг понял: да ведь это всё вторые экземпляры! Хитрюга Левина закладывала в каретку по два листа! С копиркой! Один (первый) Калюжному, второй (слепой) — для себя! Утаивала от Витальки! Воровала! Самодовольный болван разгуливал по своей квартире руки за спину, диктовал, а скромненькая верная любовница знай пощелкивала на машинке да на ус мотала. Как говорится, один пишем, два в уме. Вот так любовнички! Один упек беременную подругу в лагеря (пусть там рожает, стерва!), а другая крепко запомнила всё. Да вот теперь и ужалит, отомстит!.. Правда, уже не своими руками…
Кропин все перекладывал и перекладывал бумаги на столе. Точно душа его, душа въедливого канцеляриста, не терпела непорядка в них… Перед тем как начать читать, в последний раз пустил взгляд по кабинету Левиной. По бывшему ее кабинету.
В притемненной комнате было, собственно, пусто. Из нее почти все вынесли. Ее явно подготовили уже для чего-то другого… Как прощаясь, утекали к скудному свету окна не снятые со стены фотографии под стеклом… Да-а, Левина… Бедняга…
Однако нужно приступать. Тем более что за дверью ждали, что-то бубнили, точно уже сердились на Кропина. Сердились, что он медлит…
Через десять минут Кропин дышал, как насос, таращась вверх, на усы, оставшиеся от оборванной люстры. Сил вернуть глаза на стол, на бумаги не было… Лучше повеситься ему сейчас там, наверху, просто повеситься!..
Заставив себя прочитать всё, троцкистский подпевала Кропин вышел из кабинета Левиной. Лицо его пылало. Мне нужно побыть одному, сразу заявил ожидающим, отдавая папку. Извините. Поговорим потом. Глаза его не находили места, выкатывались, как у коня. Я — в город!
Он шел по парку. Но ничего не видел вокруг. Голова его словно была утыкана иголками. Как на глубинной психотерапии. Иголками с флажками: шестёрка Кочерги!.. скрытый педераст!.. любовник Кочерги Зинаиды! (Это после «педераста»!) он и Зельгин!.. полные разложенцы!.. пьянки!.. карты!.. был связан с ленинградской группой!.. разбил бюст товарища Сталина!.. НО НЕ ОПАСЕН!!! Легко нейтрализуем!.. может быть использован!..
Кропину было мало воздуха. Он плюхнулся на скамью, хватаясь за грудь. Нет, домой он не доедет. Это точно. Кропин оказался прямо напротив пьедестала с несостоявшимся вождем из Ленинграда. Бронзовый вождь простирал руку над бывшим своим «соратником». Как осеняя его, как благословляя. Однако старик не видел этого, не понимал. Старик выхватывал белый платок и сдергивал слезы. Точно торопливо устранял открывшуюся на лице течь. Господи, как могут ранить слова! Как могут ранить паскудные словёнки! Какая грязь! Педераст! Пьяница! Бабник! Какая гадость! Ведь это читали люди. Чужие люди. Ведь это читали… все Левины!.. Господи-и! Зачем он приехал сюда! Зачем он, старый осел, влез во всю эту грязь!.. Старик уже горько плакал, жгуче жалел и себя, и весь мир… Какой-то карапуз на велосипедике, подъехав, качал себя педалями на месте. Перед карапузом уливался слезами старый крокодил Гена… Карапуз умчался к матери…
Сколько горевал Кропин в парке, он не помнил. Его трогали за плечо, о чем-то спрашивали, потом уходили. В какой-то момент, перестав плакать, он крепко задумался. Как вошел в ступор, в туман. И вдруг уснул. Обморочно. Разом. Запрокинув голову и раскрыв рот. «Ну вот, пожалуйста! Старый человек! Напился с утра!» Две женщины пожилого строгого вида обходили выкинутую на дорожку ногу, как оглоблю. «Срам! Честное слово!» Женщины всё оборачивались. На подрагивающих бледных ножках слегка задравшиеся крепдешинчики у них потрясывались, точно осыпáлись песочком…
Кропин пришел в себя только на почте, когда получал Саши Новоселова перевод. Однако внутренняя дрожь не проходила. Накатывала. Позвоночник ощущался растопыренной ёлкой, дрожащей всеми своими игрушками. Сильно дрожала и рука, когда заполнял бланк. С обмакнутым пером натурально выделывала кренделя. Как алкашу, ее нужно было привязывать к шее. Эко её! — глядя на руку, удивлялся сосед за измазанным чернилами почтовым столом. Со своим пером в руке — как прилежный ученик. С похмелья, что ли, дед? Кое-как заполнил.
В городской железнодорожной кассе надеялся на вечерний какой-нибудь поезд. Но — нет. Только завтра. Утром. В девять. Пришлось взять…
Дрожь внутри прошла, однако душу саднило. Набегали слезы. Чтобы как-то оттянуть возвращение, чтобы не идти в дом на Тохтарова… кружил по городу. В основном в центре. Садился в трамвай, ехал, снова выходил…
Шел вдоль сквозящей ограды какого-то парка (не Кировского). Ударяемые сквозь ветви солнцем, пряно отпаривали нескончаемые цветники. На широкой улице смотрел в небо кинотеатр с закинувшимся стеклом. Черные и мокрые, как лягушки, прыгали в фонтанчике ребятишки. Здесь тоже было полно цветов. Каких-то белых и очень крупных. Стоящих обезумевшим на жаре хлопком. Ещё цветы — как высеянный ураган. Как сплошные веснушки по клумбе. Однако немало в этом городе цветов. Присел на одну из скамей тут же, у кинотеатра.
И тоже как цветы шли мимо девушки. В летних легких платьях — точно в поджигаемых солнцем тюльпанах. Вспыхивали, обугливались и снова нарождались девичьи стройные ноги. Старуха с соседней лавки внимательно смотрела поверх очков… Сама попробовала встать, чтобы идти. Взяв сумку, оттолкнулась от скамьи. Повезла творожные рябые ноги… Кропин тоже поднялся. Спотыкаясь, пошел.
И только на улице Пролетарской к Кропину наконец-то вернулись его глаза пожизненного любознательного ротозея.
Зеленые и тяжелые, везде над дорогой стояли тучи тополей. Город этот тонул в цветах и зелени буквально! Здесь же, на Пролетарской, долго смотрел на необычную девятиэтажку. Гипсовые лоджии ее были проточены национальным орнаментом. Без разрыва орнамент струился по всем этажам подобно бороде правоверного мусульманина. Под «бородой» курили две казашки в мини-юбках. Скуластые, как инопланетянки. Сигареты удерживали в пальцах независимо, фасонисто. К Кропину повернулись насурьмлённые глаза. «Ну, чего уставился, старый козел?» Кропин пошел, как пошел бы китаец на приподнятых каблуках — слегка подплясывая. Он догадался, откуда были эти девицы. Гостиница неподалеку протянулась, как их картотека.
Неожиданно вывернул к переговорному пункту, где был уже утром. Как истукан, сидел с талоном в руках. Включены были только уши. Освобождаясь от всего, радостно кричал на весь переговорный пункт: «Яков Иванович! Дорогой! Здравствуй! Как ты там! Как здоровье! У меня всё в порядке! Завтра выезжаю! Четверо суток — и дома! Да-да! Саша Новоселов деньги перевел! Да, встретили! Лучше некуда! Всё расскажу! Ну, закругляюсь! Три минуты! Всё! Жму руку! Пока! До встречи!»
Воспрянувшая душа пела. Всё забыл Кропин! Люди улыбались ему, он улыбался людям. Он снова двигался куда-то, заходил в магазины, стоял на перекрестках, поражаясь множеству машин. В тихие улицы шел — как в высочайшие зеленые тоннели из деревьев, где солнце только чуть пятнало асфальт. Пил из автоматов воду. Снова выходил на солнце, к оживленью широких улиц. Он, казалось, сроднился с этим городом, с его приветливыми людьми. Он заговаривал с аксакалами, сидящими на скамьях с обстоятельными, серьезными клюшками. Он дурачился с ребятишками у радужных фонтанов. В чудесном этом городе он был уже, казалось, постоянным жителем…
Однако через несколько часов он долго стоял напротив дома на Тохтарова, не решаясь перейти дорогу. В руках у него была курица в сетке. (Где собрался варить-то ее?)
Над улицей, словно изнывая от зноя, погибали послеполуденные облака. Пирамидальные тополя покачивались, как дамы, спутанные вечерними платьями до пят. По топольку у дома маслянисто принимались трепетать листочки… Кропин малодушно не шел, маялся…
Курицу… курицу в сетке долго всучивал пугающейся старушонке. Старушонка понесла ее, длиннопалую, сизую, в руке на отлете, как балерину, оглядываясь, явно считая Кропина психом…
В дом проник, как вор. Не встретив никого ни на веранде, ни в коридоре. Он хотел уже юркнуть в бывшую комнату Левиной… но увидел младенца… Возле дальнего окна в осолнечненном пространстве ходил, рассматривал что-то на полу этот младенец лет полутора. Веющий золотистый султан волосиков на его макушке — носил солнце…
— Андрюша! — позвал откуда-то материнский голос. И Кропину мгновенно вспомнился другой Андрюша. Далекий сынишка Яши Кочерги. — Андрюша, где ты? Иди сюда!
Султан на голове мотнулся, заспешил вправо, в темноту, вскинув за собой золотистой пылью…
Не дав Кропину зареветь, откуда-то налетела Елизавета Ивановна. «Что такое! Дмитрий Алексеевич! Как вам не стыдно! Куда вы пропали!» Кропина опять вели. Как государственного преступника. Опять несколько человек. Откуда они берутся тут? Чуть не силой его втолкнули в какую-то комнату, где за столом сидел, можно сказать, следователь — Вероника Витальевна Калюжная. Она уже раскладывала перед собой, так сказать, «дело». Дело Кропина. Не глядя, кивнула подследственному на стул. Ладно. Сел. Пусть. У Кропина спросили, как он отнесся к прочитанному, к этим доносам. Которые вот надо раскладывать на столе. Искать в них сейчас самое, возможно, главное. Кропин удивился. Как! Что значит — «как»? Кропин начал заводиться. А как можно отнестись к грязным инсинуациям, поклёпам, к подлой клевете! «Как». Надо же!
Тогда, так же гуляя взглядом по столу, ему начали втолковывать, что он должен сделать с бумагами по приезде в Москву. Куда пойти, кому отдать. Чувствовались большие знания в этих вопросах у Вероники Калюжной. Однако одновременно с этим, сначала подспудно, как-то со стороны, а потом и явно она стала протаскивать мысль, что Кропин должен действовать один. («Понимаете, один!») От своего имени. Никого из них не упоминать, никого не впутывать в это грязное дело… «Это как же? — несказанно удивился Кропин. — Вы инициаторы всего, и вы — в стороне? И-интересно». Кропин уже шел пятнами, рвал ворот рубашки. И подследственный, и следователь тут же начали городить каждый свою правду. На Кропина откровенно смотрела стерва с бледным острым носом:
— Да поймите вы, поймите! (Глупый старик!) У каждого из нас положение в городе! Авторитет! Добытые немалыми усилиями, честным трудом! (Ой ли!) Мы не можем допустить, чтобы всё это рухнуло в одночасье! Ведь начнут таскать, выяснять! Всплывет имя Маргариты Ивановны! Что мы им ответим?! Мы не можем этого допустить! Вы понимаете? Понимаете?!
— Ага-а! У вас, значит, авторитет, авторитеты! А нам, значит, с Кочергой терять нечего! Нам, значит, можно в помоях купаться! Да кто затеял-то это всё?! Кто?! Я что, с неба сюда упал?! Я вас звал в Москву к себе, звал?! — Голова старика, стриженная под барашка, уже тряслась, точно звенела бубенчиками. — Звал?!
— Да говорят же вам (глупый старик!) — мы ничего не знали! (Ой ли! А может, не хотели знать?) Маргарита Ивановна скрывала всё! Сама, сама хотела это дело… провернуть. А тут болезнь. Вот и вспомнила вас. Лучшего друга…
У Кропина отпала челюсть от «лучшего друга». Кропин хотел призвать в свидетели саму Маргариту Ивановну. С портрета в кучерявом багете. Однако, не дотянув до красного угла самую малость, та в портрете еле угадывалась в густых красках. Как будто болела там корью или золотухой. И ничего ни подтвердить, ни опровергнуть насчет «друга» явно не могла.
Зато в книжном шкафу, за стеклом, всё было зримо. Тут уж не придерешься. Не-ет. Полное сизое нечитаемое собрание сочинений! Все пятьдесят пять томов! Тут уж всё на месте. И мелконький черепный автор при своем собрании. Да не просто в одном экземпляре, а модненькой ныне горкой. Как же — не в Тьмутаракани живем!
— Вы чем-то недовольны?
— Ничего. Не обращайте внимания. Я — так.
Собственно, разговор был закончен.
— И всё же, Дмитрий Алексеевич, мы надеемся на вас. Думаю, вы нас не подведете. (Да где уж! Всё на себя! Железно! Кремень!)
Женщина устала от разговора. Глаза женщины были как бледные чирьи. Стоя, женщина складывала бумаги в папку, чтобы передать ее Кропину.
Неожиданно Кропин спросил:
— Может быть, похоронить это всё? Забыть, сжечь, выкинуть? А, Вероника Витальевна?.. Он ведь вам отец… Не жалко вам его?..
— Он негодяй… Он сломал жизнь мамы… Он должен ответить… — впервые по-человечески сказала женщина. Глаза ее начали краснеть от слез.
В свою очередь, Кропину сразу захотелось въедливо вопросить: а кто, собственно, была ее мама в тридцатые годы? Маргарита Ивановна Левина? Кто? Разве это не она была глазами и ушами своего любовника, Витальки-шустряка? Не она ли прежде всего стучала на своих коллег? А уж потом вдвоем кропали они подлые эти доносы? Не она ли их печатала, в конце концов?!
Приняв папку и завязывая тесемки на ней, о многом хотелось спросить Кропину у этой женщины про ее маму, про их с мамой прямо-таки загубленную жизнь в этом городе! Когда шел к двери, в спину неожиданно прилетело приглашение. На день рождения. Брату Александру — тридцать пять. Ждем вас к столу, Дмитрий Алексеевич. Кропин сказал, что у него нет подарка. Да и хотелось бы побыть перед дорогой одному. Вы уж извините…
— Напрасно. Будут интересные люди. Колоритные…. — Калюжная была прежней. С бледными глазами. Добавила загадочно: — Есть возможность увидеть современные нравы провинции…
Кропин пожал плечами, не сказав ни да, ни нет.
В пустом кабинете Левиной ему уже была поставлена кровать на ночь. Сидя на ней, решил твердо, что ни на какие дни рождения не пойдет. Хватит ему приключений! Однако, как всегда, налетела Елизавета Ивановна. А уйти от нее можно было только ракетой. Пробив потолок. Поэтому, толком даже не отдохнув, Кропин как миленький сидел в семь часов на веранде. Куда, как в накопитель, в предбанник, уже прибывали гости, а Бонифаций, со всеми здороваясь, высоко подпрыгивал большой шайкой блох.
От непоборимой застенчивости Кропин сидел на стуле в совершенно дикой позе — в позе виолончелиста. Причем виолончелиста без виолончели. То есть с широко расставленными ногами и занесенной правой рукой. Казалось, вот сейчас вдарит смычком, заиграет, но нет — железно молчит, ни звука.
Не иначе как с коллегами «виолончелиста» подвели знакомиться с двумя актерами. Из местного драмтеатра. Большеголовые, плечистые, те на диване сидели уж очень как-то артистично, небрежно — набросав впереди себя изломанных своих ног. Холеные руки Кропину отдавали утомленно, вяло. Как гинекологи после работы. Кропин подхватывал, держал, называл себя. Вроде даже один раз шаркнул ножкой. С почтением отошел. Да-а, господа…
Позвали наконец к столу. Все оживились, задвигались, потянулись к раскрытой двери. Некоторые заспешили. И больше всех, теряя лицо, наши актеры. Хорошо потирали руки, стремились первыми ворваться в зал.
А Кропин большую столовую просто не узнал! Если вчера виноградный куст с потолка казался зеленым, то сейчас он сиял, был полностью белым, точно засыпанный снегом. Кропин толокся со всеми, чувствовал чью-то направляющую руку, но из-за яркой, прямо-таки дворцовой этой люстры (люстры из дворца!) плохо различал, что под ней на столе, не воспринимал по-настоящему всего великолепия блюд. За стол его вставили прямо посередине. Он сел. В дальнейшем не мог вспомнить, что ел и пил за этим столом, — белый свет люстры и белоснежная скатерть просто оглушили его. Ему начинало казаться, что он на приёме в царском дворце екатерининской эпохи. Кругом одни только оголенные бюсты женщин и раззолоченные камзолы мужчин… Словом, чертов этот свет, сверкание люстры надолго выбили Кропина из колеи, заморочили голову.
К действительности его вернул чуть не под руки приведенный старикан. Который был посажен прямо напротив. Неживой уже. С голой костяной головой. Сосед Кропина, выцеливая вилкой кружок колбасы, тихо, гундливо поведал: «Транквилизаторами мозги вымыл. Угу. Пачками жрет. Блоками. Угу». Оказалось — муж Елизаветы Ивановны! Официально представленный, Кропин приподнялся. С намереньем пожать через стол руку. Старикан даже не шелохнулся. Кропин сел, не зная, куда глядеть. «Придурок, — опять, точно в сторону, поведал сосед, всё выцеливая. — Угу. Транквилизаторы». Кропину подсунули судок с горой салата. Углубленно брал на тарелочку, найдя занятие. Хорошо хоть руку не протянул. Удержал в последний момент. Была б картина. Хвалил салат. Вкусно, очень вкусно! благодарю вас! Обильно забулькало в его фужер. Подвигнул себя с большим протестом. Да так, что фужер опрокинул. Всеобщий смех! Вскрики! Кропин схватил солонку, сумасшедше зафонтанировал солью. По разлитому вину. Сейчас, сейчас, ради бога, извините! Его удерживали за руки, останавливали. А он всё вытряхивал, солил. Усадили наконец беднягу, отобрав соль. Смеялись, хлопали по плечу. Да ерунда! Что — скатерть! Кропин кивал, как артист после исполненного номера, благодарил. Опять с полным фужером вина, непонятно кем и когда подсунутым.
Точно постоянная, узаконенная в этом доме нищая, гордо вышла перед всеми певица-бард с гитарой наперевес. В вечернем платье с длинным разрезом по бедру, худая. Парень при ней, тоже с гитарой — как смирившийся пожизненный воздыхатель. Все сразу захлопали. Нина! Рысюкова! Просим! Однако певица резко вскинула руку: тихо! тишина! «Для нашего дорогого именинника, Александра Николаевича Белостокова, прозвучит его любимый романс!» И она ударила по струнам (воздыхатель тоже) и страстно запела у именинника за спиной: «От-цвели-и уж давно-о хризантемы эв саду-у-у…» Именинник сидел под раскатами гитар и пением, потупив голову. Точно подконвойный. Это был лысеющий блондин в очках. Гренок. Золотисто поджаренный гренок. Жена преданно трогала его руку. По окончании романса он привстал, и Рысюкова чуть не отвернула ему голову в поцелуе. Все ужасно захлопали. «Еще, еще! Нина! Пой!» Именинник упал на место, а певица продолжила свой мини-концерт. Теперь уже пела свое, бардовское. И каждый раз ей бурно хлопали. Два актера лупили лапами вверху. Браво, Нина, браво! «Из театра! Она тоже из театра! — радовался сосед Кропина. — Б… каких свет не видывал! Одна шайка! Все трое из театра! На халяву сюда! Ага! Маргарита подкармливала! Шмотки, продукты, машины вне очереди! Ага!» — всё кричал во всеобщем гвалте Кропину сосед…
Однако гитары чуть погодя куда-то исчезли. Певица Рысюкова уже приклонялась, целовалась почти со всеми, а ее гитарист скромненько сидел перед большой штрафной рюмкой водки. Певица упала рядом, схватила его штрафную, крикнула за именинника тост и хлопнула! Воздыхатель глазом даже не успел моргнуть. Бойкая дамочка, подумал Кропин, в общем-то концертом довольный.
Но когда подали жаркое, поверх застолья вдруг вынырнул похабный анекдот. И рассказывала его эта самая певичка. Эта Рысюкова. Называла всё своими именами. Причем проделывала это с веселой, роковой какой-то наивностью кобелька, который постоянно, прямо посреди людей, оседлывает своих сучек… Кропин замер. А бабенка продолжала все выше и выше, что называется, задирать подол. Это был, видимо, постоянный, накатанный номер артистки для этого дома. Этакий смакуемый всеми матерщинный эксгибиционистский акт. И все приглашающе смеялись. Заглядывали Кропину в глаза. Мол, как? Что скажешь? Здорово? Однако Кропин сидел красный, злой, не знал, куда смотреть…
Не унимался, постоянно нашептывал сосед. И тоже все нехорошее, отвратное об окружающих. «Вон ту видите? Третью с краю? Угу. Муж — импотент. Сама пациентка сексопатолога. Угу. Он обучает ее оргазму. Сестра есть. Вон. Угу. Эта — нимфоманка. Точнее — спортивный мессалинизм. Коллекционирование партнеров. Угу. Записываются ею в специальную тетрадь. Как бы ее книга отзывов о них. Поговаривают, уже перевалило за двести. Партнеров. Днем разгуливает по дому голая. Угу. Вы еще не удосужились зрить?» Кропин удосужился вчера утром, однако вскричал:
— Да вы-то — кто?! Вы-то кто здесь?!
— Брат. Вон того. Угу.
«Вон тот» был хозяин дома. Муж умершей Левиной. Отец именинника. Еще недавно вдовец безутешный… сейчас изучающий у себя под мышками двух, сказать так, племянниц. Двух веселых куколок…
— Зачем же вы тогда мне всё это рассказываете? — зло недоумевал Кропин. — Зачем?!
— А-а! — хитро засмеялся сосед. Длинноголовый, лысый. Он казался пьяненьким. Однако тут же, точно ударив себя по затылку, объяснил все четко, трезво: — Обидно, уважаемый. Обидно. В таких семьях всегда так: на одного гения — сотня придурков. Угу. Присосавшихся придурков. И сосут они его. Сосут. Пока не высосут. Так и произошло. Угу.
— И кто же… этот гений?
— В могиле который. Вернее, которая. В могиле. Которую вы — не застали. Угу. А остальные вот, перед вами. Веселятся. Угу.
— Чего же теперь с ними станет? — строго спросил Кропин. Тоже слегка подкосевший.
— А ничего. Половину пересажают. Остальные — по миру. Угу.
Кропин задумался. Однако один за другим следовали тосты. Тосты-команды. Несколько растянутые в начале. Но, как сельские бичи, стегающие в конце. После чего все стадо вскакивало и начинался большой перезвон бокалов и рюмок над столом. (Один, правда, не вскакивал. Рюмка у него стремилась ко рту, сильно треплясь. Вроде геликоптера.) И снова звучали тосты-команды (славили всех подряд, даже Кропина), и опять все вскакивали и ужасно озорничали над столом, умудряясь бокалы и рюмки как-то не разбивать. (Рюмка у алкаша уже летала. Свободная, без привязи.) Но постепенно перезвон бокалов становился умеренным, без вскакиваний, доверительным. Уже между соседями, как бы следуя через раз. (Рюмка перед алкашом бездействовала. Как внезапное развившееся его косоглазие.)
Гулянка, как и все гулянки в мире, казалось, теряла направленность, контроль, но кем-то, наверное, все же управлялась. К пианино на вертящийся стульчик стала усаживаться какая-то дама. С усиками. Как у тюленя. Раскрыла ноты и пошла хлопать руками по клавишам. Все сразу подхватили, запели. Дама-тюлень поворачивалась к поющим, сама пела, усики ее черно лоснились, руки хлопали еще пуще, и, одобренные таким вниманием, вдохновленные им, все начали орать что есть мочи, и Кропин громче всех:
…Для т-тебя! для т-тебя! для т-тебя!
Самым лучшим мне хочется б-быть!
После пения, долго отходя от него, Кропин только отирался платком. (Зачем, собственно, орал?) Неожиданно увидел Веронику Калюжную. (Что за чертовщина! Не было же ее за столом!) Вероника склонялась к имениннику, что-то ему говорила. Даже гладила по голове. Гладила его гренок! (Вот это да-а!) С большим ухом Кропин разом придвинулся к соседу. Сосед с готовностью забубнил: «Змея. Подколодная. Угу. Подмяла в университете всю кафедру марксизма-ленинизма. Хотя сама только с кандидатской. Но — в фаворитках у башибузука. Угу. Все пляшут под ее дудку. Здесь, в доме, бьется насмерть с отчимом. Угу. Как ни странно, любит Сашку. Именинника. Сводного брата. Вместе с матерью женила его. И в карьере тащит. Директор ЖБЗ. Хотя дундук, каких свет не видывал. Угу».
Ничего не подозревая, «дундук» блаженно улыбался, свесив гренок, пока сестра продвигалась дальше. «Теперь смотрите, смотрите, — где сядет!» — толкал сосед. Калюжная села прямо напротив своего отчима. «Племянницы» засмущались, в неуверенности начали освобождаться от рук «дяди». Однако Вероника посидела немного, поваляла еду вилкой — и ушла. Точно не найдя в ней, еде, ничего интересного. Бокал с вином тоже остался нетронутым. Отчим нервно похохатывал, освобождаясь от напряжения. С большими скулами походил на седло. (Однако Достоевский бы явно отдыхал в этом доме.) Кропин старался не смотреть на мужа Левиной. На неутешного вдовца. Тот же, наоборот, — как давно разоблаченный, более того, при Левиной отсидевший весь срок в этом доме от звонка до звонка, — всё время что-то кричал Кропину с конца стола. Всё пытался узнать, как там наша столица, не провалилась ли еще в тартарары. А, товарищ Кропин? Лоснящееся «седло» его потрясывалось от смеха.
На всеобщем пьяном фоне резко выделялся своей трезвостью крупный мужчина с черным свисшим курдючным лицом. Национал. Всё человек имел, через всё прошел. Пухлой, вялой рукой отводил лезущие к нему рюмки, ничего не ел. Казался серьезно больным… Наконец тяжело поднялся, никому тут не нужный, лишний. Устало похлопался с вскочившим хозяином по-национальному, с двух сторон. (Отвалившиеся от вдовца девки чуть не попадали со стульев.) Ему что-то пошептали. Умными глазами смотрел на Кропина. Издали кивнул. («Бывший предрайисполкома. Угу. Друг Левиной. Соратник. Рак последней стадии. Скоро встретятся. Угу».) Потом вышел. Как отряхнулся от провожающих.
— После восьмидесяти человек словно выходит в пустую степь. (Что за черт! Это заговорил старикан с костяной головой! Муж Елизаветы Ивановны! И говорил, ни к кому не обращаясь, для себя! Как сомнамбула!) Он остается в ней один. Его сверстники, родные умерли. Он один в степи. Он ушел дальше, далеко вперед от остальных. Он бессмертен…
Костяного сразу начали выдергивать из-за стола. Им же похороненные племенники. Повели. Костяной протестно щелкался в дверях, как кегля в кегельбане. Елизавета Ивановна (жена) — даже бровью не повела. Елизавета Ивановна давно и неотрывно смотрела на Кропина. Мечтающе, подпершись рукой. Точно влажные миражи, глаза ее были растерзанны от любви и черной краски… Кропин смутился. Но тут ударила на всю мощь музыка из магнитофона. И все обезумели. Выскакивали из-за стола. Хватали друг дружку в обхватку и пихались, как бочки. Какая-то беременная молодая женщина, до безобразия обтянутая спортивным трико, выделывала прямыми ногами. Как стригла ими впереди себя. На белой майке, на большом животе, было написано по-английски: THIS IS SPORT! И беременная всё сучила прямыми ногами, подкидывая живот этот с надписью, как дом.
Два актера прыгали высоко и крупно. С поднятыми руками. Будто в баскетбол играли. Будто закидывали мячи в корзину. Пригнувшись, откидывая ноги назад, устремлялась к ним певица Рысюкова. С ужатой заднюшкой, как с ёрзающей домброй. Сосед Кропина вдруг кинул себя на стол и закричал: «Ж-жарь, Нинка-а! Ж-жарь!!» Длинная головенка его чуть ли не колотилась об стол: «Жги, Рысюкова-а! Ж-жги-и! Мать-перемать!» У Кропина начали вытаращиваться глаза, соседа он не узнавал.
В какой-то момент Кропин почувствовал, что сам опьянел. Что он, Кропин, — пьяный. Да, пьяный. И крепко. Но с опьянением, как ни странно, всё происходящее стало видеться резче. Казалось нереальным, перевернутым с ног на голову, но резко четким. Так бывает, если находишься в перевернутой зеркальной операционной. Кропин хотел залить всё слезами и не смог. Поцелуй подкравшейся сзади Елизаветы Ивановны был тянуч, как пульпа. Как сырая резина. На стуле Кропин колотился и руками, и ногами. Резко восстал. Пора кончать эту лавочку. Эту козу-ностру. Да! Пора кончать! Хватит. Пожировали, гады. Пора. Что я говорю? Говорю, что пора. Хватит. Пожировали. Прошу не трогать! Я сам! Без рук! Я сам дружинник! Не сметь!..
…Глухая торцовая стена девятиэтажки была шершава на ощупь, черно уходила вверх. Нужно было лезть по ней Кропину к беззвездному, сажному небу. Таков был дан Кропину приказ. Не выполнить его — нельзя. Невозможно. Кропин подходил к стене, раскидывал по ней руки. Словно пытался обнять всю. Примериваясь, смотрел по стене вверх. Нет, невозможно забраться по ней. Начинал плакать, сглатывая колом торчащий, поскрипывающий кадык.
Стена вдруг разошлась. Сама. На метр-полтора. Светящаяся, ударила вверх щель. Кропин отпрянул, отбежал от стены.
Открывшись, симметрично уходя в небо, один над одним сидели на унитазах люди на всех этажах. При общей толстой трубе. Все со спущенными штанами, белозадые. Почему-то в буденовках…
С болью в сердце, всей душой стремясь снизу к ним, Кропин спросил их:
— Где же ваши кони, Красные Дьяволята? Почему вы не на конях? Где вы их потеряли, Красные Дьяволята?
Люди при общей трубе не ответили. Не обернулись и не посмотрели на Кропина. Кто-то из них тихо скомандовал:
— Внимание… Рысью… марш!
И они разом дернули цепочки. Каждый свою.
Труба страшно зашумела, обрушивая всё свое содержимое на Кропина…
Кропин подкинулся в кровати, задыхаясь.
В комнате Левиной на полу испарялась лужа луны. Фотографии висели по стене, как слизни… Кропин опрокинулся на подушку.
Ранним утром со страшным запором он являл собой крокодила, который сидит на своем хвосте.
— Ы-ы-ы-ы-а-а-а! — пропадал он. — Пррроклятье!..
Кое-как исполнил всё — и вода рухнула в унитаз бурными, долго не смолкающими аплодисментами. Черт бы их задрал совсем!..
После утреннего чая, чая формального, быстрого, почти без слов, прощание в коридоре было таким же скомканным и торопливым. Все словно стремились поскорее избавиться друг от друга (не только от Кропина) и разбежаться по комнатам. Надменная Вероника только кивнула и первой ушла. Впрочем, Бонифаций и Елизавета Ивановна провожали Кропина до ворот и на улицу. Веселый собачонок прыгал, ударялся о чемодан, норовил допрыгнуть до лица. Елизавета Ивановна плакала, просила писать. За воротами Кропин надолго обнял затрясшуюся женщину…
В машине племянники подталкивали его, подмигивали. Как приз за мужское геройство, поставили ему на колени громадную корзину, укутанную белым. Что это еще такое! Уже на ходу Кропин стремился избавиться от корзины. Племянники не давали. Как гусей, ловили кропинские руки, держали. Машина скрылась за углом. Бонифаций подбежал к забору, сделал акробата, расписался: всё! уехал!
По перрону быстро шел с племянниками к восьмому вагону. И здесь были цветы! Синие цветы, расстеленные ковром. Как пышная синяя плесень. Еще клумба. Теперь цветы рыжие. Точно большая, пряная изжога, лезущая из Кропина. И, наконец, как громаднейший вывернутый цветник уже всего города — кучевые облака над составом. Да-а, такое не забудешь. Не-ет. На всю жизнь наелся цветов. Кропин жал руки. Кропин уже лез с чемоданом в вагон. Как бы случайно, корзину — оставил. На перроне. Племянники не дали смухлевать — толкали корзину наверх снизу. Уже на ходу поезда. В купе сидел — как торговец. На коленях — корзина. Ему посоветовали поставить ее пока на пол. Сейчас, сказал он и полез с корзиной из купе. Поезд уже вовсю шел. Мелькали за окнами пакгаузы, козловые краны, взмывали и падали провода. С корзиной на руке Кропин двигался по проходу вагона.
— Дед, что несешь? Пирожки, газировку? А ну-ка посмотрим!..
— Нет, нет! Нет пирожков! Ничего нет!
В тамбуре подергал наружную дверь. Уже закрытую. Точно не веря, что ее закрыли. Ч-черт! Между вагонами, как в наколачивающем грохот гофрированном баяне, смотрел на ёрзающие под ногами железные пластины. Нигде не было ни дыры, ни даже щели. Это ясно. Дальше пошел. Через следующий вагон.
— Дед, заходи сюда! Чего принес?
— Ничего нет, ничего! Принесу!
Неожиданно вышел к вагону-ресторану. В тамбур перед ним. Кинулся мимо жара кухни к раскрытой двери с решеткой до пояса…
— Куда?! Назад! — Его ухватили за хвост пиджака.
Отпрянул. Корзина на руке.
— Куда полез?! Выпадешь!
— Хотел посмотреть…
Пошел от решетки. Пошел не туда.
— Ресторан закрыт!.. И вообще — ты кто такой? — Плотный повар в грязно-белой куртке придвинулся. С ним придвинулся еще один. Такой же бело-грязный. С добавлением ножа в руку. Первый уже объяснял второму: — Ты смотри! Со станции! Конкурент! А?
— Нет, нет!.. Я… я частное лицо… Извините…
Мимо подставленных глаз поваров Кропин с корзиной протискивался. Так циркач лезет через ящик с острейшими ножами…
— И-ишь ты, деловой! «Частное лицо»! Мы тебе покажем! — неслось вслед.
Уже в своем вагоне, когда прошел туалет, увидел, как оттуда вышла девочка с полотенцем. Разом остановился. Девочка прошла мимо. Тогда, оглядываясь, втиснулся с корзиной в туалет. Заперся. С трудом стаскивал, сталкивал раму со стеклом. Совал в открывшееся окно корзину. Корзина, гадина, никак не вылезала наружу. Ручка мешала! Начал остервенело выворачивать, ломать ручку. Оплетенная лозой ручка была вделана на совесть. Вывернул-таки! Вытолкнул наконец всё наружу. Корзина ухнула под откос, ударилась несколько раз, закувыркалась и, не теряя ни грамма содержимого, улетела в кусты. С большим облегчением Кропин вымыл руки. Когда вышел — в проходе вагона уже металась женщина. Полная, перепуганная, совалась ко всем:
— Вы видели? Вы видели, товарищи! Сейчас выкинули чемодан! Из туалета! Украли, выпотрошили и выкинули!.. Товарищ, вы видели? — Кропина схватили за рукав.
— Нет! — сразу выкрикнул Кропин. — Ничего не видел! Вам показалось!
Протискивался по вагону, ужимался, обходя выскакивающих с длинными шеями пассажиров.
В купе вытирал пот с лица.
— Товарищ, — тронули его за колено, — вы нигде не оставили свою корзину? Не помните? С вами же корзина была? Где она?
На него смотрели улыбающиеся лица.
— Да что вам всем далась она? А? Чужая она, чужая! Отдал, отнес! Понимаете? А?..
3. Только строем, или Всё могут короли
Шестнадцатиэтажное общежитие темно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, — сидя в аллее на скамейке, кивал на здание Серов. — Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон, как-то крадучись, перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали. «Коммунары… По одному… Открытым штурмом такой монолит не возьмешь… Нет…»
Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подергивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новоселов сидел, не знал, что сказать.
— Сережа… опять ты напился…
— А я всегда «опять», Саша, всегда…
Меж колен Новоселов мял руки, с тоской смотрел вверх, на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека — его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные, вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека — до отключки, до потери сознания — стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новоселов все смотрел на вытоптанное небо. Что он мелет? Что?! Зачем?! «Роман надо отрясать, Леша. (Где?! Какой Леша?!) Трясти. Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Черт с ним! Зато какая копёшка, Леша! (Серов явно путал Александра Новоселова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь… Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..» Поспевать за пьяными фантазиями друга Новоселову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флера его всё это — глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается всё это от пьяного.
Серов мазал себя светом спички, прикуривая мимо. С радиусно волосяной, солнечной мордой зажмурившегося кота. Домой он явно не спешил. Начал что-то молоть непотребное о локонах жены, о семейных ее бигуди, коим он, Серов, ежедневный свидетель, а это, сами понимаете, что кальсоны в обтяжку на мужике, — так же неестественно, нелепо, противно…
Новоселову хотелось дать ему в рожу. Вместо этого глухо спросил:
— Зачем же ты женился? Для чего тебе, такому, было жениться?
— Да как сказать?.. — Лицо подловатого было пресыщенным, забалованным, но и озабоченным слегка. — И без бабы нельзя, и с бабой невозможно… Тут ты, как петух над ярмаркой на шесту, сидишь — и слететь порываешься, а — как?..
Фальшь! Притворство! Понт! Новоселов морщился. Нужно было уводить как-то трепача, уводить домой. Где он надрался? В гараже, что ли, опять? Со слесарями? С Дылдовым ли? Получку-то сегодня дали? Новоселов докуривал папиросу. Серов, чувствуя, что попался, бубнил: «Она никогда не вынет из ящика просто газету. Не-ет. Она вынет п о ч т у. (Чувствуете разницу?) Почта была? — спрашивает она. — Я просматриваю свежую почту! Это из того же ряда, что — мой кофа!»
Новоселов поскрипывал зубами. Нужно было что-то делать. Вмазать, что ли, наконец?
— А ее дневники? У большинства — как? Уходят дни — и всё. У этой — нет. Все дни свои записывает. В тетради. Как в гробы закладывает. Упаковывает. Чтоб навечно было. Гробы, гробы, гробы. Из года в год. Нескончаемой чередой. Кладбище собственной жизни на полке основала, погост. Зачем? Она же не учится у жизни, а — учит себя жизни. Прилежно учит. А всё без толку. Всё не туда. Всё не так. Она же правый ботинок на левой ноге!
— Заткнись! — Новоселов глянул на приплясывающие ножонки. — Заткнись лучше!..
Серов заткнулся. Но ненадолго. Из общаги вышел парень в синей форменной одежде почтового ведомства. Форменная фурага на голове была размером по меньшей мере с добрую хибару. С непробиваемо счастливым, светящимся лицом прошлёпал, прогреб мимо друзей прямо по луже. На брюках означились четкие ватерлинии. «Вот они! — тут же вскинулся Серов. — Умственно отсталые московские ребята. Счастливые разносчики телеграмм. В почтовых синих пиджаках. Со спецсумочками. Такой не понимает, чтó принес — рождение или похороны: «Вам телеграмма! Распишитесь!» И глаза сдвоил! И рот в улыбке до ушей! Удобные ребята… Вот бы нам так. Здесь, в Москве. А? Вот тогда б мы были точно настоящие. Без всяких примесей. Настоящая Московская Лимита!..»
— Ладно, хватит! Пошли!
Новоселов решительно поднялся, двинул к общежитию. Поплелся и Серов, оступаясь пьяными ножонками.
— Сдавать повел… Жене… До двери доведешь или как?..
Мимо к крыльцу все так же прошмыгивали люди. Серов вяло растопыривал к ним лапы, словно пытался останавливать, удивленно поворачивая в их стороны голову: куда такая спешка? Лимита? Вы разве не настоящие еще? Побеседуем! Перед тем как войти в стеклянную клетку, взявшись за ручку двери, обернулся. Шерстяные тучки над упавшим закатом взвесились размалёванным бабьим платком…
Матрас отобрали. Выдернули из-под Серова. Бросили на пол.
Лежал на голой сетке полутораспальной семейной кровати, как клоун-циркач, в очередной раз слетевший с верхотуры, с каната. С разбросанными ручками и ножками. Нужно вот теперь находить силы и лезть наверх снова (или даже не лезть — а этаким игрунчиком! игрунчиком взлететь! с откинутой ручкой!), упорно доказывать всем свою дееспособность в роли этого дурацкого циркача, что называется, привлекать, кривляться… Да пошли они все к дьяволу! (Кто? Начальство цирка? Коллеги? Зрители?) Слетел, лежу — и буду лежать-качаться!
— Сетку порвешь! Дурак!
— Ничего, другую повесят…
Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали, как зачатки крыл ангела по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.
У тахты, используя ее как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. Стоя на коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался. Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри — это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове — как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король сидит… «Давай почитаю». — «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный…» Старшая ее сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Еще два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку, к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши ее за руки. Оберегали. Евгения словно рвала халат иголкой. Девчонки терпеливо удерживали ее руки… И сдавило горло Серову. Бетонный шершаво-белый потолок комнатенки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затесненного крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:
…Всё мо-огут ко-рроли-и!
Всё мо-огут ко-рроли-и!
Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса… Побежал, выблевал все. Подскакивал над унитазом, как лягушка. Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову… Подумав, порвал бумажку.
Нагло прошел с посудой по вестибюлю мимо Кучиной-Сплетни. С папкой под мышкой. Как по меньшей мере с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке. Вахтерша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.
Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплеменное, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было. Ровно в десять начался штурм. Серов вздергивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам. «Куда лезешь! Не принимают!» — «Примут», — с оптимизмом висельника хрипел Серов.
Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скандыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший. Чувствуя какое-то шкодное родство с ним (добегался через дорогу! допрыгался, гад!), Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке. Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни черной плюхе. Подхватил, ловко понес, приручая.
Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды… Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нем толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут — нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать, Леша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новоселову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, на раскоряку, шел по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. «Да друг твой! Зенов! Бичара! Ха-ха-ха!» Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксерской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками. Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. «Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а — что? «Изобретение, признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!» Так комментатор объявил. Хах-хах-хах! По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрел, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего это все? Оказывается — для заточки карандаша. Не карандашей (это еще можно понять), нет — карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают. Минуты две проходит — карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. «Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!» — заливается в микрофон комментатор. Ха-ха-ха! Так твой Зенов — такая же машина. Да и мы заодно с ним! Леша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Леша! Ха-ха-ха! Карандаши мы, Леша, понимаешь! Машины сложные — и карандаши! Ха-ах-хах-хах!»
В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто! одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как всё та же балерина. Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с черным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, черно кривлялся за стеклом. А-а, га-а-ад!
Они читают нас, Леша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться — как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Леша! Ха-ха-ха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Ха-ха-ха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (хи-хи-хи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) — всё то, после чего можно смело заорать: «А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам!» Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающей, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!
— Только строем! То-олько строем! — выпевала воспитательница. — Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем — того…
Что «того», Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.
— То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…
Воспиталка ходила, раздергивала цеплявшиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.
— То-олько стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперед: быстро! быстро!
— То-олько стро-о-оем!..
Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил — и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна — это мадам Куроленко. Заведующая детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»
Отлаяв — пошла назад. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова, будто раскидистый, целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно — пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.
Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные — очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К черту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы ее были дремучи. «Ну?» — «К Дылдову». Серов пошел за ней. «Ходят тут. А Лешка, гад, за свет не плотит. Писатель долбаный. Целыми ночами жгёт. Я что ему — миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами — как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» — «Да иди, иди ты, мать! Не узнаёт она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнаёт она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов написал записку: «Был. Серов». Воткнул в щель двери.
Сверху Воровского прямо на Серова пёрла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла, как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дергала. Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у ее подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошел мимо четырехэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.
В знакомой Серову стекляшке перед раздаточной по-прежнему голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Все те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками пыльными. Русски солянк! Вкусни русски солянк! Русски солянк — это хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шел здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан резинового у буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную растаявшую конфетку. Отложил на стойку, думая, то ли здесь блевануть, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё — и лавой бросались машины… И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил… И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! — заорал Серов, хохоча. — Высунулась! Съела! Так тебе!» Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он, Серов, — тоже пешеход. Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрестке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!
Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности. Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит — тяжелый, сытый, майский, — а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь — дерево надо. Деревья. Ладно. Черт с ним. Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став желтым. Хотел в урну его — урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, не зная, куда его навесить. За стеклом увидел вахтера. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку у стекла. Весь культурный. Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, еще что-нибудь подобное. Не дожидаясь этого, Серов взял злосчастный чинарь и снес с крыльца как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз! два! три!
«А названия ваши, Серов? (Зелинский опять смотрел поверх дрожливеньких очочков, как поверх своих слезок, готовых сорваться, упасть, закапать.) Одни названия ваши чего стоят! «Рассыпающееся время»… А? А теперь вот еще чище — «Самая долгая тихая паника»… Это про наше время, что ли?.. Наивный вы человек, Серов… На что вы рассчитываете?..»
Серов вдруг встал, отошел к окну. Далеко внизу в тугом шуме улицы вдруг с припляской затеснилась, заразмахивала ручонками странная, обеззвученная группка на тротуаре. Неожиданная для восприятия, какая-то невероятная. Точно внезапно увиденный страстный театрик глухонемых. Массовка. В их клубе, на сцене… По закону все той же пьески для глухонемых, группка утанцевала обратно за угол, страстненько махаясь руками… Серов повернулся. Что это было? Мгновенно оплодотворившаяся спекуляшка? Обмен книг? Марок? Перепродажа квартир?
Всегдашние сотрудники Зелинского были на своих местах. С черепом, как с учебником геометрии, один цедил что-то о смури, о явном закидонстве. Цедил без всякой улыбки. Нимало не смущаясь, что Серов слышит. Второй откровенно хохотал, чубатый, как деревенский рубанок. Зелинский терпеливо ждал, повернув очочки к Серову. Но тот виновато улыбался, точно приклеенный к окну.
За окном промахала сорока. Двумя этажами ниже. Как медленный, томный, подмигивающий из-под челки ворожейки глаз… Серов вдруг опять увидел себя висящим. С синей душонкой, бьющейся изо рта! Как уже было! В комнате у Новоселова!.. Теряя сознание, зажмурился, застучал ногой об пол…
— Что с вами, Серов?
«Ничего. Извините». Серов подошел, стал собирать свои бумаги. Напротив столов задергалась дерматиновая дверь с табличкой. Точно ее не могли открыть изнутри. Настежь распахнулась, выдернув за собой из кабинета двух людей. «Да что вы нам всё талдычите: вот мы в 20-е, вот мы в 30-е, в 50-е там, в 60-е ваши!» Парень перестал на время кричать, чтобы его разглядели. Парень был из так называемых молодых. Лет… сорока пяти, пятидесяти. В черной бороде пылал, как головня в дыму. Был на грани драки. Опять подступал к лицу начальника. Слова отлетали от лица пузатеньного человечка, как от бубна: «Не знаем мы, как было у вас! Не знаем! И знать не хотим! Понимаете! Сейчас, сейчас что вы сделали? В конце 70-х! Во что превратили редакции? В крепости! В бастионы! Ведь теперь надо не писать, нет (когда писать? зачем? некогда!), пробивать теперь надо уметь! Пробивать! Бегать по вашим редакциям! Проталкивать, пропихивать! Пролазой быть! Прохиндеем! Но и тут вы преуспели! Вы! А не мы! (Куда нам!) Таланты среди вас! Мастера! Гении-пролазы! А нам что делать? Нам? Так называемым молодым? В редакции ваши пролезать? Вот с этими обалдуями сидеть?» («Обалдуи» вздрогнули и выпрямились за столами.) Парень вдруг с ужасом начал «прозревать», озираясь вокруг: «Да у вас же здесь абортарий. Натуральный абортарий. Чистите у всех подряд. Сколько трупиков намолачиваете. В день, в месяц, в год! Это же уму непостижимо!.. Да чтоб я еще в ваши ср… редакции… И ведь два года, придурок, ходил… Два года!..»
С папкой, как у Серова, бородатый пошел. Хлопнул дверью.
— Вот — пожалуйста! Экземпляр! И таких сейчас — сотни! Уже не просят, нет, — требуют, стучат!
Толстенький Кусков заложил большие пальцы в кармашки жилета. Остальными поигрывал на выпяченном животе. Резко вставал на носочки. Как бы прикидывал свой вес. С весом все было в порядке.
— Нет, Серов, не-ет. (Серов сразу осознал свою вину, свое пожизненное родство с бородатым, понурил голову.) Писатель должен быть худым, Серов. Тощим. Голодным, злым. Как гончак. Вот тогда он добежит. Вот тогда он догонит. Зубами схватит свою удачу!.. Зу-бами!..
Толстенький человечек опять подкидывал себя на носочки и покачивался с заложенными пальцами рук. Он был Первый Заместитель Главного Редактора. Достиг. Дотянулся. Допрыгнул с носочков. Вон, даже под оргстекло фамилию свою загадил. Все правильно. Тощий Серов (тощее некуда, гончак!) стоял перед качающимся самодостаточным пузаном, не зная, отвечать или не отвечать…
Один был полный, лысый, с двумя клубками раскаленной проволоки на щеках, другой — худой, бледный, с вислым остывающе-фиолетовым носом, который он периодически макал в пиво. Стоя за одним с ними мраморным столом, Серов упорно глотал резиновое. Не пиво — резину. По семьдесят коп. стакан. Стакан за стаканом. Говорил, как радио, вылезшее из подполья. Неизвестно кому. «Самоедство сюжета. Заданность сюжета. Вот что им нужно. Заданность. Чтоб самоедство схемы было, идеи. Чтоб всё подчинялось им. Чтоб схема пожирала самое себя. Фильм о пьянице. Об алкоголике, к примеру. А-а! Мы уже знаем, что нас ждет там. Всё зарезервировано для этого, весь антураж, вот как здесь: забегаловка, дым коромыслом, алкоголики над столиками, как поголовье. Герой стоит, пьет резину, два бича рядом — пиво. Один толстый, другой худой. С носом. С карикатурным. Для контраста. Для хохмы. Всё зарезервировано. Заранее. Век назад. Сво-ло-чи!» Серов сходил в дым и неожиданно вернулся с пивом. С двумя кружками. «А рецензии их? Внутренние их рецензии? Которые они всегда садистски подсовывают тебе? Это же блины! Неотличимые блины! Блины русского православия! И во здравие можно, и за упокой! И живой вот ты пока на этой страничке — поешь наш блинок, услади душу, а на этой ты уже сдох — и жрем теперь блины мы! На помин тебя! Ясно я говорю? Или разжевать?» Исподлобья Серов счет предъявил толстяку. Глаза бича не давались. Он хлебнул пива. Точно своей отрыжки. Худой, наоборот, навалившись на столешницу, изучающе смотрел на Серова из-под носа своего, будто из-под палицы. «Хватит тебе, друг… Хорош уже…» — «Слону дробина!» Серов будто на спор начал дуть из кружки не отрываясь. Закусывал пиво, будто лошадь удила. Выпил. Вторую кружку… двинул к носатому. С пьяным морем по колено в башке — пошел. Из пивной.
— Папку забыл!.. Писатель!..
Вернулся. Забрал. Снова пошел.
На бетонном крыльце редакции ветеран толкал его. Сталкивал с крыльца. С лицом, как несмазанная судорога. «Да ответить мне! — боролся Серов. — Ответить мне надо! Козел!..» Поматывался у крыльца. С папкой. Как с неразлучной плюхой. Раздувал ноздри. Увидел другого ветерана. На пустыре который. Белоголовый. Ага! Сейчас я тебя!..
Точь-в-точь как Кусков, пыжился, вставал на носочки, гундливо говорил приостановившемуся у земли человеку с испуганным старым лицом. Что-то насчет ишаков, насчет бесполезного ишачества. И вообще — что он тут ковыряется второй год? Кто разрешил? Кто позволил?
Белоголовый стряхивал с колен землю, точно готовился вмазать шакалу. Высоко засученные сплошь татуированные руки его как-то неуправляемо поматывались. Как змеи. Как шершавые ужи. Перехватив взгляд Серова, он скатал рукава рубашки. Застегивая пуговки, стоял перед пьяным сопляком с папкой, словно вернув себе отрешенность, смотрел в никуда… Серов начал было опять…
— А ты кто такой?
— Я?.. Писатель!.. Шофер… А в чем дело?!
— А ты отпаши с мое, земляк, может, тогда и поймешь чего.
Серов тупо думал.
— Прости, старик… Давай вместе… — Отшвырнул папку. Под угрюмое молчание белоголового выдернул из кучи деревьев кусток. Всунул в ямку. Охватил его весь доверху, чтоб ветки не мешали.
— Давай! Засыпай!
— Костюм испортишь…
— Ерунда. Давай!
Старик ползал, засыпал, загребал руками. Потом ползали оба.
Сидели с двумя бутылками румынского сухача, как с игрушками, как с кеглями. (Сколько их надо наколотить? Чтоб до упору? Уйму!) Сидели на ящиках. На пустой таре. В заднем дворике гастронома, заваленного этой тарой до неба. Отсасывали из бутылок, засовывая их в скошенные брылы. «У меня этих рецензий, отец, тьма. Все они — как блины в русском православии: и во здравие можно употребить, и за упокой!.. Где-то я уже говорил так? (Говорил в пивной. Часу не прошло.) Да ладно. В общем, как хочешь, так и употребляй. Впрямую в рожу уже не бьют — уровень рукописи не позволяет. А всё так — из-за плеча как-то, из-за уха. И вот — рукопись перед тобой: отвергнута — это правда. То есть блин-то, в общем, за упокой тебе поднесли… Но ничего: мы еще поборемся. Мы еще ответим им. Найдем слова. (Серов сделал отсос.) Хлопать дверью не будем. Не дождутся». Серов сидел на ящике, поставленном на попа. Высоко. Как на троне. Белоголовый — на низком, у ног его. Придворно был предан. С проникновенностью профана давал последний, самый хитрый совет: «А если тебе… подгонять? Под них? Писать, как они?» Изо рта старика сорока пяти лет высверкивали сплошные железки вместо зубов. Но волос на голове был короток и крепок, как белый испод дубленки. «Э, нет, отец! Соловья крякать не научишь! (Соловей — понятно кто. Ну а крякающие — тем более известны.) Это все равно что пытаться изменить свое письмо, почерк. Или — походку. Клоун будешь, а не пешеход. «Подгонять». Как к ответу в задачке. Не выйдет! Пусть будут кособоки все, хромоноги, зато сразу видишь — кто идет. Не спутаешь. А в строю? Идут. Все жизнерадостные, как идиоты, все в ногу, все хором — разбери их там! Вот и приходится говорить о кособокости, хромоногости таланта, отец. Не может быть талантов в строю (новая максима Серова), не может!»
— А-а! Вот ты где!
Ростом женщина была полтора метра. Кубышка-бас. Все мясные свои сущности, всю мясную свою масску сосредоточившая в верхней части тела. Платье висело балахончиком. И кулачки в бока воткнула, как и полагается воительнице. «А-а! Устроились! А я смотрю: инвентарь брошен, работа брошена! А он попивает! С дружком! Я тебе попью, паразит, я тебе погужую!» Белоголовый сразу стал неузнаваем, суетлив. «Извини, земляк, пора, в другой раз. — По секрету докладывал: — Хозяйка моя, хозяйка, стро-огая, страсть!» Глаза его восторженно прыгали, как после внезапного большого выигрыша. Бесстрашно толкаемый кулачком в затылок (для этого кубышке приходилось подпрыгивать), шел, счастливый (ему дают по горбу! по горбу дают! господи!), оправдываясь: «Ну что ты, Галя! С другом ведь! Ладно! Не буду!» Оборачивался к Серову, подмигивал, прямо разрывался весь от смеха и счастья. А кубышка-бас все шпыняла, подпрыгивая. Так бесстрашно подпрыгивают и долбят слонов палками по башке чернокоженькие погонщики-мальчишки. Где-нибудь в Индии. Или в Африке. Где застрял у Серова Миклухо-Маклай. Да-а. Надев на пустую бутылку брылу, Серов задумчиво и дико гудел, как дикой башкирин на курае. Отшвырнул бутылку. Стоило ли из тюрьмы мужику выходить?
На Беговой увидел сизых призраков. Опять двух. Идут прямо навстречу. Повернулся, быстро пошел обратно (куда?). Старался выправлять походку. Почерк. Малодушно побежал. Сзади тоже припустили. От собак бегать нельзя. Нет. Ни в коем случае! (А как быть?) Заскочил в большой пустой двор. Бежал вдоль окон с папкой под мышкой, как казнокрад. Куда? Нырнул под скамью у подъезда. Прямо на землю. К кусту сирени. Призраки пробежали дальше. Вернулись. Ноги в сизых отглаженных брючонках заходили прямо под носом у Серова. «Сгинул, гад! Может, живет здесь? Опытный, сволочь!» В окне выделывал руками какой-то толстяк в майке. Показывал призракам. Мол, туда, туда чешите. Дальше! Там он! Там! Милиционеры недоверчиво смотрели. Лысеющая голова толстяка была как муравейник. Толстяк уже откровенно хохотал. Гад! Мильтоны с достоинством пошли. Серов вылез из-под скамейки. В костюме, уже как в пятнистом маскировочном халате. С папкой под мышкой. Не замечая прыгающего с бутылкой пива толстяка (го-о-ол! заходи, алкаш! обмо-оем!), Серов тоже пошел. Бодрым подскочным шагом. Озирался по окнам. Ну не дают человеку прозвучать гордо! Ну не дают — и всё! То-олько строем! То-олько строем! Сво-ло-чи!
Вечером Серов, пройдя мимо общаги с песней («Всё мог-гут кор-роли! Всё мог-гут кор-роли!»), долго маршировал по пустырю из конца в конец. Был неразлучен с папкой, как с родной своей плюхой. Шел поперек. Запросто, как сеятель по своим злакам, на ходу проводил рукой по натыканным по пустырю прутикам, которые он насажал сам! один! все до единого! Никакого субботника не было! Забудьте! Он сеятель, он садовод. Дом у него есть, построил, вон, за спиной, дворец, деревьев насажал море… сына?.. ладно! потом! девки сойдут! жизненный урок выполнен! Можно в ящик! Как баран, вдруг уставился на небывалое солнце. Солнце попрало землю. Тонконогое, как король. В облачках, как в поддутых штанишках… Как это понимать?..
Э-всё мог-гут кор-роли!
Всё мог-гут кор-роли!
По краю земли Тонконогий маршировал вместе с Серовым. Туда и обратно. Туда и обратно.
4. Танцы в парке по средам и субботам
В количестве восьми человек на дежурство дружина вышла ровно в половине восьмого. Александр Новоселов во главе. Танцы еще не начались, и в парке было пустовато. Уводили малышей домой молодые мамаши. Пенсионеры сворачивали газеты. Поднимались, кряхтели и устанавливались. Как паромы для отплытия. Изредка попадались свои. Лимитчики. С тоскующими, какими-то испуганно промежуточными глазами.
Не торопясь дружинники шли. Вдоль аллеи, как будто шершавые ноги слонов, стояли старые тополя. В двух местах вылезли из земли мордастые дубы. Возле одного из них, на детской опустевшей площадке, какой-то гражданин в майке и домашних тапочках стискивал руки, ставил себя в натужно-дикие позы. Гражданин был пьян в той степени, когда о прежней своей жизни совершенно не помнят. Он только культурист был сейчас. То в одну сторону натужится-пригнется, то уже в другую присел. Девчонки его боязливо обегали. Он про девчонок не помнил. Дружинники подошли. Окружив, смотрели. Гражданин по-прежнему натуживался, приседал, зверски оскаливался. Мучимые жиловые руки его были сродни сервелату. Ы-ыык! — помогал он себе голосом. Ы-ыыык! Ы-ыыык! Полностью ожелезнённого, его подвели к скамейке. Усадили. Уходя, дружинники посмеивались. Культурист застыл. Раскрытый рот его напоминал карьер. Со скальными породами.
Из боковой аллеи вышел навстречу воинский патруль. Офицерик впереди. Молодцеватый, как щелчок. Два солдата рядом с ним — просто везущиеся увальни. Не знающие, куда деть свой рост, свои руки. (Вопрос: почему кто командует — всегда маленького роста, а кто подчиняется — горбыли, увальни?) Проходя, офицерик дружину не видел в упор. А солдаты все так же едва за ним поспевали.
Кто-то высказал предположение, что дембелей секут. Сегодня же День пограничника. Ну, дембелей им уже вылавливать незачем, возразил Новоселов. Не их они уже. Да и сходка была наверняка в парке Горького. Куда они и не сунутся никогда. А вот своих, салаг каких-нибудь, загребут, надо думать, сегодня немало.
Школа Настоящего Мужчины пройдена совсем недавно, поэтому все уважительно ухмылялись, почесывали в затылках, вспоминали. Да. Армия. Она — того. Не больно там. Это самое. Да. Это точно. Пошли армейские байки, предания, легенды. Кто-то вспомнил, как надул старшину Товстуху (парни, парни, ха-ха-ха!). Другой — как из самоволки возвратился вдребезину, и — ничего, братва, пронесло! Кто еще что-то плел. Вспоминали о дембельских сходках. О сходках в День танкиста, в День воздушно-десантных войск. О повальных пьянках там, о драках со штатскими, с милицией…
В первые годы после службы Новоселов тоже таскался на такие сборища. И у себя, в Бирске, и здесь, в Москве, один раз побывал. Однако сейчас, идя со всеми, восторженными, неумолкающими, не хотелось даже вспоминать об этом. На фоне всех этих пьяных сборищ ослов в фуражках, всего этого позора и безобразия в масштабах городов его всегда печалили совсем другие встречи — встречи ветеранов. Неприкаянные встречи участников войны. В Москве — неподалеку от могилы Неизвестного солдата. В День Победы. Больно было смотреть на рядовых. В солдатском которые пришли. Или в матросках и бескозырках. Какие-то неправдашние они были здесь. Седые все, со старыми, в морщинах лицами. С железными посвистывающими коронками. На всех было слишком опрятное все. Не с фронта. Сшитое гораздо позже. Какое-то маскарадное… И вот стоят кто где. Точно состарившиеся грустные плясуны. Как обрядили их сейчас. Шуточно, зло… Генералы да полковники — будто родились в своей форме. Похаживали, разговаривали громко, похохатывали, похлопывали снисходительно плясунов. А те, походило, так и остались рядовыми в своей жизни. Печалило это всё. Обидно было за стариков… Новоселов вздыхал, старался отвлечься от наплывшего. Тем более что офицерик и солдаты давно с аллеи исчезли. Да и разошедшиеся «дембеля» по одному умолкали.
Мимо к закатному солнцу тянула сорока. Исподними белыми перьями помахивала, как двумя веерами. Конец мая, а всё почему-то не улетела из города. Усевшись на ветку, стрекотала. (Дружинники задирали головы, прищуривались. Все, можно сказать, деревенские. Соскучились.) Как обгорелое полено, мотался хвост. Сорока склюнула последний луч — и осталась в печёном закате, как таракан в хлебе. Сразу же застучал ударник на танцплощадке. Замяукали гитары, настраиваясь. И вдарили дружно так, что над деревьями луна разом поднялась. Как таз. Большой, удивленный.
Дружинники, внутренне подобравшись, пошли… в другую сторону от танцплощадки. Рано еще. Пусть там всё разгорится…
Когда, сделав круг, снова вышли к центру — танцплощадка бушевала. Полная до краев. С тонкошеими шляпными фонарями по загородке напоминала лагерь. Зону. Этакую высвеченную зонку счастья в темном парке. Где идет повальное братание заключенных с охранниками, мужчин с женщинами и в которую рвутся все кому не лень, рвутся сами, добровольно. То тут, то там парни взбегали на забор с проворностью пожарников. Билетерши взывали о помощи. Дружинники нервно посмеивались: поймай такого гвардейца!..
Снова ушли гулять. В глухом темном углу парка пели на деревьях какие-то птицы. Словно создавали кутерьму комет в звездном небе. Хорошо-то как! И никуда вроде бы не надо больше идти…
Однако пришлось завернуть к танцплощадке и в третий раз. Зонка тарабахала, ревела, ухала. Колебания почвы ощущались значительно сильнее. Прямо за загородкой, с краев мотающегося месива тел, стайками стояли девчонки в коротких юбках. Нетерпеливо постукивали ножками, помахивали папиросками. Этакие подмалёванные мальвинки. В обязательном порядке над ними скучно загнулись длинные их подруги. По одной, по две на стайку. Тоже намалеванные. Мальвины натуральные. Кавалеры их выдергивали. Как ракеты.
Из темноты аллеи на освещенное вышел странный дядька. Со стриженной под бокс головенкой, в бобочке, узкоплечий, в чудовищных брюках под самое горло. Прямо из 50-х своих выпал. Невымершим динозавриком.
Перед иллюминированно взыгрывающей кассой стоял, поматывался, вспоминал невесту Галю. Или Маню, к примеру… Дружина затаивала дух, не знала, что делать: вести ли его куда, оставить ли здесь, чтоб мотался? Не обращая ни на кого внимания, дядька начал запускать в карман брюк руку почти на всю ее длину. Видимо, искал деньги. На него смотрела из кассы старинная, вся в золоте, сова. Кинул ей мелочи, чтоб не смотрела. С длинным билетом, толкнув Александра Новоселова (дружинника), двинулся к турникету. И билетерши от изумления его пропустили.
А дядька — руки в бока — уже стоял перед танцующими. Как перед долбящимися деревьями. Затем сунулся в них, локотками поработал и был принят: боксиковая головенка с чубом замоталась вместе со всеми. С облегчением дружина снова пошла подальше куда. Слушать птиц или еще чего там. (Однако — дружина!)
Вышли на улицу. Из боковых дверей кинотеатра напротив начали вываливать наружу зрители. Вытирались платками. Почему-то все хмурые. Достал, видать, фильм до селезенки. Пугая дома, о двух колесах промчался ревущий шлем. За ним вдогонку второй, такой же трескучий. Затем неслась домой с моржовыми стеклянными усами поливалка. Улица опустела. Потоптавшись, дружина вернулась в парк.
— Кретинва-а-а-а! — рвалось изо рта маленького человечка в чудовищных брюках. Не спуская с него глаз, дружина, как во сне, продвигалась вдоль загородки. Пораженная тем, что человек так сильно может кричать.
— Кретинва-а-а-а-а! — всё не унимался человечек в расшатнувшейся, недоумевающей толпе, стукая себя по колену и зажмуриваясь. Дружинники уже бежали, налетая друг на друга.
— Кретины-ы-ы-ы-ы! — неистовал и бился дядька. Делая ударение на «ы-ы-ы-ы», выдирая его из себя. И уже осаживал, осаживал толпу. Осаживал рукой, приседая: — Стоять! стоять, я сказал! — Так осаживают, дрессируют щенка: — Стоять, кретинки, стоять. — Говорил уже почти ласково: — Вот так, вот так… А теперь слушай сюда!.. Я б вас всех взял, вот так бы намотал… — Тощими руками он показывал, как «наматывает». — Вот так… Удавил бы! (Он показывал теперь, как «давит», выкатывая глаза на свой сжатый трясущийся кулак.) И выкинул бы вон за загородку к такой-то матери! — Он отряхнул руки, «выкинув». — Ну как, кретинки? Устраивает? А ну подходи, кто смелый!
Как после тихой команды, от толпы ножами проскочили к нему с трех или четырех сторон. Он тут же был сбит с ног. Пинаемый, удивленный, вскакивал:
— Лежачего — не бьют!
Его снова сбили с ног и начали убивать, с размаху, ногами, под дых, в лицо, в спину. И он опять на удивление всем вскакивал:
— Лежачего… не бьют!
Снова сшибли его с ног и страшно били ногами.
Опал наконец на доски, вздергиваясь на руки, со шнурами крови из носа, промятый в спине — как проткнутый резиновый детский мяч…
— Лежачего… не… бьют… — проталкивались с кровью наружу слова.
Новоселов Александр пробивался сквозь толпу, расшвыривал. Цапнул удирающего парня. «Ну, ты, лимитный! — Нос парня был как брезгливая пуговица. О двух расширенных ноздрях. — Прочь!» Парень вырвался. Быстро сунул руку в карман брюк. Не раздумывая, Новоселов саданул по ноздрястой сопатке. Полетел на пол нож, парень опрокинулся. Новоселов прыгнул, подмял его под себя, выдергивал ремень, чтобы вязать. Бросились Юшкин и Коноплянкин. Оба белые, судорожные, помогали. (Почему фамилии-то у них такие? почему? — нелепо проносилось у Новоселова.) Остальные излишне суетились сначала: бросались в ноги толпе, искали там нож, будто расческу, подхватывали его, передавали друг дружке, точно обжигаясь им. Но быстренько раскидались спинами к своим, ополчились, изготовились для драки. Толпа колыхалась, не решаясь ринуться и смять.
Вздернули с пола парня, повели. Уводили, утаскивали с собой и дядьку. Чтобы не добили. Голова дядьки моталась, как размозжённый красный пион.
Вдруг начали разгораться вопли, скулеж. С двух-трех голосов:
— Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Врубились гитаристы, ударили ритм с ударником во главе. И вот уже вся толпа, приседая, кроя рожи, скандировала:
— Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Новоселов шел, стискивал зубы, держа большой нож в руке, как сложенный зонт. А толпа все орала и орала, валя за дружиной, накаляя себя, готовая кинуться, растерзать. Было ясно, что ноги не унести. Когда с танцплощадки все свои вышли, Новоселов с ножом бросился назад. Ощерился, пугнул. Задвинул турникет.
— Закрывай!
Билетерша (второй уже не было) накинула замок, закрыла. Побежала, подвывая: «Ма-ма-а-а!» Толпа взревела от такого вероломства, начала выдирать высокий турникет с мясом. Закачалась, затрещала загородка — шпана посыпалась сверху. Скандёж оставшихся заключенных резко усилился, вдохновенно взмыл.
Чувствуя близкую свободу, парень рвался, орал. Его тащили, пинали. Утаскивали и безжизненного дядьку. Новоселов кулаком отшибал уже налетавших, которых становилось все больше и больше, которые брали в кольцо, забегали вперед, отрезая путь, оскаливались ножами, как волки, всё не решаясь по-настоящему напасть. Новоселов метался с ножом на изготовку. Пугал. Не подпускал к своим. Толкал, чуть не тащил дружину вперед, к воротам, понимая: если остановятся — конец. В свою очередь, дружина словно не замечала волков. Была словно бы сама по себе. Тащила по-прежнему рвущегося парня, уводила изувеченного дядьку. Как будто углубленно работали все. Засовывались в работу, как страусы в песок. Словно только от этого зависело: жить им или не жить. Коноплянкин, а потом и Юшкин получили палками по горбам. Ничего, работа. Требует она. Да. Новоселов отбивался. Уже от троих или четверых. Пролётом полоснули ножом по руке. От плеча вниз. Ничего, гады, ничего! Работа! Новоселов поддел кулаком одного и тут же второго. Ничего! Еще одного достал. Работа! В разрезанной до локтя белой рубашке точно красный огонь полоскался…
Вдруг орать на танцплощадке перестали. И в аллее все остановились. И преследуемые, и шпана — в парке замелькали, завизжали мигалки. Одна, вторая, третья. Бежали милиционеры, дружинники. И всё перевернулось, всё разом стало наоборот: преследователи рванули кто куда. «А-а! Испуга-ались! — чуть не плакали дружинники. — А-а! Так вам и на-адо!» На бегу шпана выкидывала ножи, кастеты. Лезла на прутья ограды парка. Многие сигали обратно на танцплощадку, чтобы смешаться с танцующими и тоже танцевать. Одного выдернули в трусах. Из-под куста. Но с брюками на руке. Еще тащили немало к машинам.
Осторожно подсаживали в газик, чтобы везти в больницу, изувеченного дядьку. Парень со связанными руками был брошен к стволу тополя. Точно безрукий, весь скукоженный, качался, гнулся к траве. Пуговичные ноздри его расширялись. «Погоди, сука. Придет и мой черед. Из-под земли тебя, гада, достанем. Погоди-и!..» С перетянутой платком рукой устало сидел на пеньке Новоселов. Молча смотрел на парня, удерживая его нож. Нож парня был выкидной. Так называемая выкидушка. Свисал с руки Новоселова чуть не до земли.
На другой день Александр Новоселов проезжал на автобусе мимо парка. Парк был пуст. Дул сильный ветер. По аллеям летала бумага, пыль, вверху, как тряпки, уносило-кидало ворон. Тополя резко клонились-кланялись, как от стыда, накидывая на головы серебряные исподы листьев.
5. Оказанное большое доверие
Прошлой осенью, где-то в октябре, Новоселов был неожиданно вызван к Манаичеву. Позвонили в Измайлово и сняли прямо с панелевоза, едва только приехал первым рейсом на стройку. На «Волге», как барина, привезли в Управление.
В своем большом кабинете Манаичев хмуро ждал, пока секретарша поливала из чайничка цветок. Цветок висел рядом с портретом человека с бровями. На стене. На цепочках. В виде большого завядшего кадила. Новоселов сидел с краю стола. Вызванные остальные тоже смотрели. Наконец секретарша стряхнула последнюю капельку. С корректной челюстью собаки пошла к двери. Манаичев откашлялся. Заговорил. Повел речь о делах в общежитии. О бардачной общежитской хозяйственной службе, понимаешь. Сколько можно говорить о тараканах, о клопах! Ведь жрут грудных детей! Сколько могут ко мне ходить люди! Жаловаться! Где директор общежития? Не вижу. Где завхоз? Не вижу. Манаичев засопел, надулся в передышке. Силкину он недолюбливал. Райкомовская выскочка. Погорела там на чем-то. Сунули сюда. Директором общежития. Другое дело — Новоселов. Александр. Парень свой. От сохи, так сказать. От руля. Председатель совета общежития. Навел в общежитии порядок. С пьянками, во всяком случае. Опять же дружина на нем. ДНД. Одни благодарности. Вот с кого нужно брать пример, понимаешь! Шло постоянное противопоставление. Одного — другой. И здесь — в кабинете — за этим столом. Толкового парня — фитюльке, не знающей ничего, кроме своих лозунгов. Понимаешь. Силкина сидела злая. Солдафон. Тупица. Мало тебя драли на пленумах. В райкомах. Свинопас. Карандаш стучал по столу, как поломанный метроном. Щечки отрясывались пудрой. Новоселов был равнодушен, молчал, смотрел в никуда. Остальные двое (Нырова и Дранишникова) синхронно, как рыбы, поворачивались то в одну сторону, то в другую. Внимательно следили за течением…
После накачки, когда все выходили из кабинета, Новоселову было сказано, чтобы остался. Силкина же прошла мимо него, делая глазами страшно. Враг! Враг! Навеки враг! Так прошла бы сверкающая закоротившаяся электростанция по меньшей мере!
Манаичев выбрался из-за стола. Подошел. Кубастый, пожилой, плешивый. С головой, похожей на плохо свалянный валенок. Пим. Взялся за локоть шофера, сам таращась в сторону. Таращась на политый секретаршей подвешенный цветок. Точно ожидал от него помощи. Кадения. Предстояло, понимаешь, проявить сердечность. Человеческое как бы. Трудно это, тяжело. «Я слышал, ты жениться собрался, Новоселов… — Начальник все держался за высокий локоть шофера. Как вынужден держаться младший братишка за старшего. Новоселов не знал, что сказать. Ему и не дали. — Правильно. Одобряю. После Олимпиады сразу квартиру получишь. Моя тебе поддержка». Новоселов сказал, что есть более нуждающиеся. С семьями кто. Серов, например. Двое детей. Седьмой год в общежитии. Жена тоже у нас работает. Штукатуром…
— Серов пьяница. Алкоголик. — Локоть шофера был брошен. — Сдадим Олимпиаду — выгоним из Москвы… Вместе с такими же… Домой поедет… Нашел друга…
Новоселов молчал…
— Балуете вы Новоселова, балуете, Петр Романович! — как всегда, с улыбочками говорил парторг Тамиловский. — А он уже права качает. И в общежитии на собраниях, и в автоколонне своей. Всё за лимиту свою заступается. Начал высовываться. Активно высовываться. А вы — ему — квартиру… Смешно!
— Узнал уже. Донесли…
Манаичев стоял на крыльце, готовый спуститься к работающей внизу «Волге». Одет он был с той необязательностью, с той бесполезностью приземистых, кубастых людей, на которых что ни надень, всё будет широко, квадратно. И вдобавок горшком. Взять шляпчонку его или тот же габардиновый плащ. В котором он, казалось, родился. В котором он, как казалось Тамиловскому, сосал грудь матери!.. Начальник скосил лицо к безмерно радующемуся парторгу.
— Если гвоздь высовывается — что с ним делают?
— Хм.
— Его круто загибают — и молотком гонят в обратную сторону. Понял?
— Ха-ха-ха! Скажете тоже…
— Не я это сказал. Один умный человек. Но — только так!
Когда управляющий спускался по лестнице, Тамиловский ему смеялся. Зубасто. Как гармоника. Потом оставшиеся глаза сорокапятилетнего мужчины словно искали что-то возле себя. Прозревали, как луноходы.
После Манаичева Новоселов ждал Серова в проходной автоколонны. Сам не зная зачем. Из упрямства, наверное. Словно хотел что-то кому-то доказать. (Силкиной? Манаичеву?)
В остеклённой будке сосал, обдумывал очередную таблетку старик вахтер. Усы его пошевеливались, будто цанги. «Здорово, Петрович!» — говорили ему, точно спрашивая: жив? Старикан делал рукой вялый хайль: жив. Будто облезлая грудь чемпиона, так и не добравшего наград, висела никому не нужная доска с несколькими бирками. Да. Старикан шевелил усами, все пережевывал таблетку. «Пока, Петрович! — говорили ему… Окликали: — Эй!..» Пока, отвечала вялая рука со спинки стула. Сказал Новоселову: «Зря ждешь. Не придет Серов сегодня».
Новоселов упрямо ходил взад-вперед по цементно-бетонному помещению с тюремной лампочкой-мошонкой, тлеющей под потолком. Достав папиросы, вышел на улицу. Курил. Появился и Петрович. Подышать маленько. Пряным октябрьским воздухом. Подвздошный и растаращенный, как лесной мизгирь, принимался ходить и со спины, сверху, пальцами оглаживать родной свой радикулит. «Вчера же аванс был. Ты что, не получал, что ли, Александр, его? — Александр получал. Зло затягивался. — А вот это ты зря, — останавливали хождение и укоряли Александра. — Куришь-то… Я вот уже лет пять как бросил. Видишь, какой я теперь?» Александр видел. Локти на присогнутом мизгире были задраны выше головы.
Смотрели вместе через дорогу на осенний сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали козлами и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на одного из них и повалилась, охватив руками. Медная нога ее повезлась, прыгая на парне, как мортира. Прохожие возмущенно шарахались. Петрович все смотрел. «Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из ее пасти. А сейчас — пу-усть…» В сквере компашка вдали свернула в боковую аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там, понизу. Девки визжали, вскрикивали.
Тополя недвижно стояли. С тополей свисали кладбища желтых птиц.
6. Похороны отца
…Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но все равно он был короток отцу, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дернулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стекла очков от слез точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошел. Когда натягивали тапок, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за нее. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазенки, смотрели.
Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от его сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…
Дядя Коля приспосабливал свернутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребенку.
Пришел и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, с кудлатой бородой. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофер. Давно на пенсии. Смотрел на мертвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушел.
Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацаненка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезет гроб. Дядя Коля все сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета надет, а орденской планки на нем нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.
Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая присадисто-квадратная женщина в черном и два ее сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и черные живые глаза ее исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея ее сыро поблескивала. Как черная живая икра. Сыновья тоже были в черных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой — толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.
Новое кладбище было голым, в стороне от старого, зеленого, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, береза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалеку от нее на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.
Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклоненный, с кудлатенькой бородой, мордочкой напоминал замшелую избушку.
Пока открытый гроб стоял на специальных козлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое, безрукое, плечо у него высоко вздергивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на веревках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в ее руку.
Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы ее просвечивали. Рядами. До красной кожи.
Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор набегал ветерок. Улетал в небо, как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый черный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли…
Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу, толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты, однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошел.
Деньги дал еще пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трешками. Он тыкал ими мальчишку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», — тихо сказал ему Сашка.
Дома, после поминок в столовой, сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждешь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. «Зачем ты взял?! — сразу закричала мать. — Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре двадцатипятирублевки.
Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.
Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.
Далекое, надрезанное темной плоской тучей, сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое зрение… Приобнял мальчишку. О щеку его потерся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошел к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточенно…
7. Река
…К календарному 67-му, к семнадцати своим годам, Сашка Новоселов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой — бросил. Пошел работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с деревянных промокающих барж. Или на скрипящих березовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!
Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две — «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу пьяница и бабник Ценёв. Володя. Сухогруз «Бирь» был под началом дяди Толи Макарова. Второй член команды — моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда — по течению, на Каму. В Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке — кричал в рупор на весь берег, высунувшись из рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать ее, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмерками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна — резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: дядя Толя Макаров пришел! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки черта на пенсии.
Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять по стойке смирно. Недвижим был — как увозимый экспонат. Дядя Толя пошел! Пока, дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.
Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.
Шкипер «Сима» Володя Ценёв выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценёв смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как консервы. Консервы моря, естественно. Обратно на пузо подвязывал бечевкой черные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжелого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы сегодня с сухогруза унести и пропить.
Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы и шел в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошел! К Тапкам! Тапочки шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжелой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, пер…ки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу, как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.
Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое — будто сам водяной со дня реки начинал дуть в баржу, как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!
Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? — размыкал уста дядя Толя Макаров. Приказывал: — Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало, пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…
Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шел солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, еще и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивленно отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:
— Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! — И помчался назад громить всю артель инвалидок.
Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи. «Поделом тебе, козел!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!» Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.
Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. По вечерам в ней лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? — Ну, вообще.) Маялись тут еще две счетоводки, Лиза и Галя, и монтер Кузьмин.
Заглядывал начпожарки капитан Меркидома. Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажите!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала, будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!
После занятий торопливо тискались в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на темной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далекий фонарь. Очки ее словно всхлипывали. Сашка брал ее руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но — напугали. В Уфе еще, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек — и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону, Саша! Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днем.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажите!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперед. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…
— Боец Семенов!
Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог вскакивал Семенов. Длинный, мотался, как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.
— Спишь?
— Никак нет, товарищ капитан! — хрипело по ветру. — Смотрю.
— Ох, заспались, бычьи дети! Ох, заспались!
Меркидома шел в часть.
За полной уже неспособностью к ученью трое дядьков-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бегом! Марш! Сорокалетние дядьки откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.
Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались, чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка иди сюда. Сашка подходил. Оказывался как-то под солнцем перед маленьким Меркидомой. Пожарник задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины, как полностью заразный пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию? После ответов Сашки, как дело вполне решенное, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что — шоферов нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящих бокса с краснозадыми пожарками и шоферами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там, в Москве (почему в Москве? как в воду глядел), тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену — и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак, а? Дядьки в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!
Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под уже включенной лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная ее болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвернутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты было как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И еще курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? — обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака — закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осел? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут еще носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка снимай давай! Чего? — опять смотрели бараньи глаза. Носок, черт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему мáзнут по затылку. Мáзнули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… При встречах на улице с бывшими своими одноклассниками Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, одногодками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приемничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно все это стало Сашке. (Такие лбы — и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока… Зашел как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже — говорить стало вроде не о чем. На стене все тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головенкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему истязают целый обезьянник электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сраженные верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся уже ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из его головы. Из пустой головы фанатика… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина уже накручивали там чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фаната, набрел Сашка на не по возрасту «гениальную» мысль: магнитофон все-таки — величайшее изобретение 20-го века. Все глухонемые — во всем мире — разом — как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20-м веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушел.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. Гопники, как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком — это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперед. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли и не звали. Потому что бил там всех подряд. И чужих и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется. Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным, — всегдашним братом Колькой — и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобенком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продает. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов ослы. Кличку какую-то дурацкую получил — Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И — как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну, работяга. И дальше — что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
После ночного дождя к утру немного проветрило. И деревья, и землю. Солнца, однако, не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на собак, вычёсывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг начинали бежать по обочинам дороги листья. Ветер хватал женщин за подолы, заставлял зажиматься. Мужчины шли, упираясь, как парусники.
Выбежавший на гору Сашка не мог вдохнуть всего мира, раскинувшегося перед ним. Зябла внизу взъерошенная река. За рекой вдали, как при отступлении в распутицу, бесконечно уползали полчища октябрьских облаков. За протокой на острове шумела осенняя базарная толпа тополей… Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка «Бирь» причалена была у берега в маленькой бухточке. В плаще с капюшоном, в резиновых сапогах шкипер Макаров уже стоял. Был при барже, как при гигантском бубне.
— Держи в створ! — командовал Макаров.
И Сашка, вцепившись в рулевое колесо, целился носом баржи в крохотную полосатую пирамидальную вышку, стоящую в километре на левом, приподнятом берегу, — «держал в створ». Навстречу, казалось, недвигающемуся судну неслась тяжелая, набравшая дождей вода. Уходящие, выкрашенные в белое бакена покачивались от волн «Бири», как ляльки.
Когда появлялось на фарватере встречное судно — баржа ли, катер, даже простая рыбачья лодка с рыбаком, — Макаров тут же выскакивал из рубки и чересчур усердно, как добросовестнейший смурняк, начинал махать флажком. С левого борта. Как будто в панике отрясал с матерьяла клопов или тараканов. Это так он давал отмашку. Еще тряс. Еще. Только убедившись, что его поняли, дождавшись ответного флажка (тоже с левого борта встречного), сразу бежал на середину палубы и — вставал. Во встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием равняясь на всё проплывающее мимо. Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж… Встречный гудел. На встречном, ломая все устои флота, орали, хохотали, подпрыгивали. Точно видели Офураженный Пуп Земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие провокации.
Напротив Абзалиловских озерков (названы по деревушке Абзалилово) Макаров приказывал Колыванову стопорить. Бросали носовой якорь. С кормы на талях спускали лодку. Колыванов и Сашка плыли к берегу: одному приказано было набрать шиповнику, другому добыть утку. Можно двух. Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен, как железо. Холодное высокое солнце было мутно. Мутностью сплава.
Кусты по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку, как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал, норовил уколоть, но забравшийся в самую гущу Сашка был в брезентовой куртке, таких же штанах. На руках — перчатки. Быстро наполнял висящий на груди котелок. Пересыпáл затем в пожарное ведро под ногами. Не забывал швырять по нескольку ягод в рот. Переспелые, уже прихваченные первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту. Оставляя, однако, много занозистых семян, которыми Сашка отплевывался направо и налево. И во рту, и в руках дело шло споро.
Колыванов ходил на виду, метров за сто. Там сильно продувало. Видно было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать еще второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые. Селезень и утка. У селезня-бедняги нос раскрылся. Точно все еще жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Коротко затягиваясь, Колыванов просил Сашку походатайствовать за него. Намекнуть, так сказать, Макарову. Насчет Березовки. Чтоб остановиться, значит, перед ней. (Колыванов был из Березовки, там же жили у него жена и больной сын, у которого сохла нога.) Хотя бы на часок. Чтоб сбегать до своих. Правда, останавливались в прошлый раз, но — все-таки. А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семен! Остановимся. Сашка затянулся, беспечно пустил дым по ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там? Спать завалились? Включал сирену. Курильщики разом вскидывались — начинали кланяться над шиповником. Планомерно собирать. Даже Колыванов.
На судне торопились. С лодкой, с якорем. Скорей трогались. Макаров подгонял. Полный, полный, Семен! А как же с утками? с шиповником? — недоумевал Сашка. Потом! Не сейчас! Не отходи от руля! На удивление нервничал Макаров. Всё вглядывался по реке вдаль. Чего-то ждал. Странный он какой-то сегодня. Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. «Сашка — в оба!» Выскочил из рубки — и отмашку начал давать совсем уж суматошно. Еще махал, еще. Однако встречное судно казалось неуправляемым. Шло какими-то длинными зигзагами. То к одному берегу, то уже к другому. «Да это же «Сим»! Ценёва! Дядя Толя!» — узнал Сашка. «Чего орешь, дурак!» — Макаров оттолкнул Сашку и быстро начал перекидывать штурвал на левый борт. Рулить к левому берегу. Надеясь еще спастись. Однако встречный тоже потянул туда же. (Да что же это такое!) И уже приближался. Несмотря на строжайший запрет брать на баржи пассажиров («Правила судоходства», параграф 9), палуба была забита людьми. Наяривали две гармошки. Все плясали. Мужики прыгали вприсядку, женщины вертели платочки, визжали. То ли свадьба плыла навстречу «Бири», то ли проводы в армию. Вместо Ценёва в рубке мотался какой-то пьяный долган — учился рулить. А где Ценёв? Убит? Судно захвачено?
Баржа поравнялась с «Бирью». Свадьба еще пуще заплясала, загремела на железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке кубрика висела выкинутая из кубрика интимная женская голубая вещь очень большого размера, в порыве всесокрушающей страсти содранная с тещи и вышвырнутая Ценёвым в окно, в реку, но зацепившаяся, повисшая на створке. Как символ, как неотвязчивый флаг нашего речного Дон Жуана. Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Не дошедшего до колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди. Как много людей. «Что, что такое?!» А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы, когда понял всё… смог только вымолвить: «Вот это козё-ол…»
Сашка валился на штурвал. Сашка подкидывался на штурвале. «Держи курс, пацан!» — заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера вздернулась, подрагивала. Шкипер точно надышался дряни. Отравился ею.
Ни о какой Березовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был как черт. При приближении к ней (Берёзовке) Колыванов поминутно выныривал из машинного отделения. Мотался над люком. С лицом обманутого Петрушки упадал обратно. Макаров будто ничего не видел. Тогда Сашка начал высовываться из рубки по пояс. Показывая Макарову собой как указкой. Дескать, что же вы, дядя Толя? Ведь Берёзовка уже. Вон же она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до нее. Нет! — отрубал Макаров рукой. На обратном пути. Всё. Баста. Вперед! Но… но что такое?! Машина вдруг начала стучать как-то не так. Даже не стучать, а уреженно стукать машина стала. С перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему из люка вдруг повалил дым. (Да что же это такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно…
Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же ее повело назад, разворачивая к берегу. «Отдай носовой, Сашка!» Сашка помчался. Якорная цепь завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным отделением. Колыванов внизу метался. Что-то подливал. Маслёнил. Аккуратно подпускал. Дергал какие-то рычажки. Чего-то там заводил…
«Пусть одну утку возьмет», — пробурчал неизвестно кому Макаров. Уже из рубки. Сашка кинулся, хотел сбросить трап. Но Колыванов уже бежал в березовом высоком палочнике. Бежал большими прыжками, с уткой, как какой-то куроцап.
Поздно вечером, когда останавливались на ужин, на палубе сначала словно бы шел фильм «Семья Журбиных». Или другой подобного рода. К примеру, «Не кочегары мы, не плотники». «Почему нейдёшь к товарищу Добросмыслову? Почему?» — подступался Колыванов. (Он же Сашка Басманов.) «Я не доносчик! — с достоинством отвечал Макаров. (Он же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса Андреева.) — Сам шею свернет…» — «Так ведь прежде судно погубит! — наседал Сашка Басманов. — Не дай бог, людей! Чего ждешь?» Макаров-артист-Андреев молчал. «А!» — махал рукой Басманов в исполнении Колыванова Семена.
Дальше нужно было идти в кубрик, где Сашка уже разливал по мискам шулюм, сваренный из утки. Из второй. Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он — того, говорил Колыванов, обсасывая косточку. Он намного жирнее весеннего. Сочнее. Верно, Анатолий? Угу, соглашался Макаров. Сашка им подливал. Сам наворачивал.
Первую половину ночи за рулем стоял вахту Сашка. По реке было темновато. Луна светила только в облаках. Как будто фонарем в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился, смотрел, что называется, в оба.
При появлении высоких, мерцающих с мачт, огней встречного, как будто двух Христосов, плывущих по темному небу с распахнутыми руками, Сашка быстро закреплял руль, хватал фонарь — и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу. Встречный, тоже махаясь светящими молотами, проходил слева. Сашка снова выскакивал, падал к люку машинного. С чубом — как велосипедные пружины. «Не спишь, дядя Семен?» Колыванов смеялся над взвинченным, суматошным парнем, которому в первый раз доверили ночную вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то он точно не уснет! Гуттаперчевые руки лежали на машине. Были доверены ее дрожащему черно-маслянистому телу. Чуб исчезал. В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка долго не мог уснуть. Плыли и плыли навстречу распахнутые мерцающие огни встречного…
Проснулся разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка, вскинувшись на локоть, глянул вниз — дядя Толя был на месте, спал. Похрапывал и Колыванов. На своей шконке. Что за черт! Неужели в Уфе уже? Сашка сверху бесшумно соскользнул, сунул ноги в сапоги и, как был в трусах и майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совсем незнакомом месте. Громадное раскаленное ярило в черных артериях черемушника вылезло у Сашки прямо над головой. Внизу, однако, в темноте под берегом, вода бродила непроспавшаяся, дымящая… Резиновые сапоги простукали к левому борту. Оставили за собой на изморози палубы проступающие, будто невидимкины, следы… Плотную белую наволочь тумана медленно стаскивало с реки. Сквозь разрывы пробивало солнце, и вода там серебрилась, как снег… Очень высоко по розовому небу отлетали журавли. Как будто старым пером, с нажимом, сочные прописи писали. Горлисто вскрикивали…
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе — и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с черными трусами выше пупа. Как баба же, присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми саженками.
Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь, Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь, в общем-то, неглупому открытию своего ученика. Остро протыкались из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, — говорил Бородастов. — Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернешься… продолжишь учебу, — не очень уверенно закончил учитель. — А?» — «Да какой разговор! Иван Гаврилович! — с большой верой в себя воскликнул ученик. — Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
— Точно?
— Точно!
Оба уже хохотали.
— На сто процентов?
— На все двести, Иван Гаврилович! — не унимался ученик. От такой цифры даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…
8. «Старую собачку новому фокусу не научишь!»
Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. «Под пиджак, под пиджак!» — таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. «Агдам». Жалкий до слез. «Всё, Сережа. Всё, — говорил Дылдов. — Тебе — хватит. Больше не будет. Учти». Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. «Старую собачку новому фокусу не научишь!» — как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь полезла в него из стакана, как лава.
Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаза — комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры, — взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное круглое дылдовское окно, как в стереотрубу, всё время заглядывали пешеходы. Все с бобовыми лицами. Думали, что принимают стеклопосуду.
Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. В аллее через дорогу шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, держащие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя до размеров тараканчика, Серов задергался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжелым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог оббежать её. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. Глаз женщины-грузинки. «Чего тебе, малчык?» Серов шмальнул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась, точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но — как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..
Дылдов между тем все махал аллее метлой. Поглядывал через дорогу на свое крыльцо. Ждал, когда друг проспится и появится на нем. Гадал: куда он чесанет на этот раз? В какую сторону? Улыбался.
9. Абсолютно пожарные глаза бича!
…В город, как принято было писать, N, совсем незнакомый ему, Дылдов прибыл пять лет назад во всем новом. В новейших джинсах, как в гнутых фанерах, от которых уже натерло в паху, в новой попугайной рубахе навыпуск, в мокасинах. Тоже новых. В одной руке он удерживал портфель (новый), где покоилась рукопись начатого рассказа, бритва «Нева», чистые носки (штопаные, правда), пачка сигарет, в другой — прозрачный пластиковый пакет с большой японской электронной куклой.
С куклой этой была целая история. Увидел ее на японской выставке. Дома. В Москве. Три дня приезжал на выставку и ходил вокруг куклы. Мало понимая, что происходит вокруг. Кукла плакала, смеялась, разговаривала. Говорила по-русски «па-па!», «ма-ма!», «дай-дай!». Япончик-продавец с резиновыми щечками сам походил на куклу — кланялся почти без остановки: пожалиста! пожалиста! пожалиста! Кукла стоила немыслимые деньги — сто восемьдесят рублей. Две зарплаты дворника в Москве! На третий день решился. Купил. Заняв деньги у Серова и Новоселова. Один дал, вернее — одна дала, Евгения, сто рублей, другой (Новоселов) — остальные восемьдесят.
В паспортном столе города N случилось недоразумение. Он назвал фамилию гражданки. Пожаркина Алина Петровна, 50-го года рождения, 23-го февраля. В День, так сказать, всех мужчин. Таковой в городе N не оказалось. Зато обнаружилась некая Пожарская Алина Петровна. (Чувствуете разницу?) Тоже 50-го года рождения, тоже 23-го февраля. Не она ли? И дочь у нее 69-го года рождения, Дылдова Анжела Алексеевна. Как вы и сказали. Записывать адрес? Конечно, конечно. Это они. Надо же, Пожаркина — и Пожарская теперь. Прямо киноактриса. Так, глядишь, и Анжелке присобачит. Сделает Пожарской. Да ладно. Дом нашел в микрорайоне возле реки. Дом был обычный, пятиэтажка серого кирпича, правда, новой планировки — просторные, в цветах лоджии во двор, забитый пыльной июльской зеленью. Но на детской площадке было почему-то пусто. Только какой-то мальчишка рывками прыгал на одной педали (что-то случилось у него со второй) — как инвалид на одной ноге. Да ладно, ладно! Черт с ним! С мальчишкой! Однако пацан еще раз пронырял мимо, уже вроде приглядываясь к взъерошенному Дылдову. Потом вообще стал накруживать. По-прежнему поднимаясь и опускаясь на одной педали. Ну, чего тебе? Шерлок Холмс! Гони дальше! Мешаешь! И, как и должно было случиться — он увидел их. Сразу после пацана. Направляясь к одному из подъездов, они прошли совсем рядом, не видя его за кустами, куда он мгновенно упрыгнул. Желтый барашек надо лбом жены (бывшей! бывшей!), как всегда, торчал дыбком. По-прежнему блеял. Но от худенькой и бесшумной когда-то дочки не осталось и следа — теперь это был крупный, упитанный ребенок (в мать! в мать!) девяти лет с бурыми, как куличи, щеками, затиснутый в джинсы и белую майку. Дылдов хватался за грудь. Сердце колотилось страшно. Женщина и ребенок скрылись в раскрытой двери. Идти следом, бежать? Нет. В таком состоянии невозможно. Чуть не падая, взмахивая портфелем и сумкой с куклой, точно пытаясь ими опереться на что-нибудь, шел со двора, всасывая воздух в себя, как насос. Автобус № 3, куда он влез, чтобы успокоиться, кружил по скученному центру, где, в общем-то, ничего особенного не было — обычная мешанина старых и новых (высоких) домов. Проплыл городской парк. С целой псарней брыластых дубов. Вдруг — пенитенциарный храм. За высокой стеной. Весь в намордниках. Будто в толчках для людей. Удушающе обработанных хлоркой… И автобус неожиданно опять выкатил к реке. Только дальше, за микрорайоном. Проезжая довольно длинным коммунальным мостом, Дылдов с интересом смотрел на реку (судоходную, против течения к мосту зарывался катер с баржей). На правом берегу по буграм увязали в зелени стада пятиэтажек, а на левом — вдоль слободки, какой-нибудь местной Нижегородки, тянулся длинный пляж — с грибками, с кабинками для переодевания, с пивными и квасными бочками на колесах, с купающимися и заплывающими, с отдельно лежащим на песке вялым осьминожьем из парней и девиц. Сошел сразу за мостом. Остановка так и называлась — «Пляж». Сняв мокасины и носки, босиком стал спускаться с эстакады вниз на песок. С литровой банкой (банку купил у старухи возле бочки) сидел на песке, потягивал холодное пиво. Купающихся было мало. Или просто так казалось — слишком много раскинулось вокруг песчаного простора. Самому бы искупаться — да плавки не взял. Забыл. По реке плавилось солнце. Как спутанные рыболовные сети, сносило диких утчонок. Утчонки тонули, удергивались и снова всплывали. Черная продавщица пива с бочкой, как муравьиха с личиной, всё принимала загар, который прилетал к ней, наверное, с самого Черного моря. Из газеты Дылдов начал сооружать себе шлем-кораблик. Чтобы быть на манер штукатура-маляра. От извести словно бы, от краски. Приходилось когда-то и малярить. Да. Все было. Уже рогатый — длинно потянул из банки. Да. Метрах в пятнадцати трое играли в карты. Один из них, видимо инвалид (валялись костыли на руки, наручные), иногда смотрел на него, Дылдова. Из-под панамки пельменем. Был он в майке, но в штанах. То ли цыган, то ли гагауз. С лицом узким и рябым, какой бывает револьверная рукоять. Уводил лицо к картам. Жильной, сандаловой какой-то рукой бил на песке чужую карту. Второй картежник был сродни хряку. Обтянутому тельняшкой без рукавов. Бровастый. Подолгу сопел над картами. И, наконец, третий — мальчишка лет семнадцати в плавках. Очень белый почему-то. С плоским животом и грудью, похожий на ленту. У этого карты прятались и вновь возникали. Дрессируя их, он тянулся, норовил высмотреть у Хряка. Его карту. Хряк замахивался — мальчишка с хохотом отпрыгивал. Главный был вроде бы… цыган. Да цыган он, конечно. Он вставал, вдевал руки в костыли. На поспешное движение лентового парня говорил: «Я сам». Переставлялся с костылями и бидончиком к пиву, как какая-то тощая, сильная, злая металлоконструкция. Смахивающая на металлического журавля. В такой же манере — возвращался. Складывался на песок частями. Отдавал пиво мальчишке для разлива. Выпив по стакану-другому, играли дальше. После двух банок (пива), опустошенных почти залпом, Дылдов почувствовал легкость, подъем. Дылдову требовалась теперь компания. Требовалось с кем-нибудь поговорить. Можно к вам? — поставил полную свежую банку с пивом возле компашки. Сыграть, что ли, хочешь? — вывернул из-под шляпки глаза цыган. Как дуплетом шмальнул. Да что вы! Я не игрок! А что так? Цыган сдуплетил во второй раз. Азарта нету! Напрочь! Дылдов смеялся. А уже через минуту рассказывал — кто он такой. Откуда прибыл в город N и, самое главное, для чего, зачем! Понимаете, семь лет не видел их! Семь лет! Ни ее, ни ребенка! А сейчас увидел во дворе — и не могу! Верите? — все смеялся Дылдов от счастья. Руки картежников стали работать с большим замедлением и даже забывчивостью. Очень серьезно картежники вслушивались в лоха. Вслушивались, точно в пожизненный свой невроз. А лох уже доставал, демонстрировал куклу. Куклу в работе. (Кукла пищала «ма-ма!», «дай-дай-дай!».) Убирал в пакет. Вновь копался. Теперь уже в портфеле. В новом, импортном, еще плохо открывающемся. Показывал фотографии, где он был снят еще в семье. Вот они! вот они! Это жена, а это дочка! Анжелкой ее зовут! Вот она! Два с половиной года ей тут! Картежники — как закаменели над фотографиями. Молчали железно. Карты были брошены, валялись на песке. Ну и что думаешь делать? (Это опять цыган. Из-под шляпки.) Вечером пойду. Теперь, наверное, только вечером. Сейчас — верите? — не могу! Уже через десять минут он пил с ними водку, на которую дал денег (на литр) и за которой сгонял куда-то белый плоский парень. Дылдов говорил без умолку. Смеялся, скакал по своей жизни с пятого на десятое. Но, в общем-то, всё было понятно. Представляете? Пожарская теперь! А? Какая — Пожаркина? О чем речь? Алина Пожарская! Киноактриса! Певица эстрады! Ха-ха-ха! Дылдов был счастлив. Ему наливали, его слушали (ну, давай! за Пожарскую твою!), совали пирожки. Вроде с-мясом-с-рисом. Больше с рисом, конечно. Покупные. Белый парень принес. С водкой. Молодец. Почему ты белый такой? В подземелье, что ли, сидел? (Это уж точно! — смеялись все трое. — В подземелье! Хих-хих-хих!) Дылдов жадно ел, почувствовав голод. Дылдов наваливался на пирожки. С поезда во рту ничего не было. Вы уж извините. Ешь, ешь! Закусывай! Только как же без стопаря?! Ну-ка, давай, еще по полстакашку! Дылдов чокался, торопился жевать, дожевывать, давился, но выпивал со всеми, не отставал. Тем не менее что-то мешало ему. Так бывает, когда кто-то стоит за спиной. Сопит тебе в затылок. Дылдов обернулся. Метрах в десяти на песке полусидела очень тощая… цыганка. Точно — цыганка. Что за черт! Родственница она, что ли, цыгану? И странно было, что она, цыганка, оказалась на пляже. Раздетая. В желтом купальнике — будто в желтой грелке. И грелка эта не личила ей. И чувствовала она себя в ней явно не очень. Волосы ее имели вид жесткого куста. И потом уже, когда Дылдов отвернулся, куст этот все время оказывался как-то с разных сторон компании. То справа, то слева. На отдалении. Его точно передвигали по песку, с ним ползли по-охотничьи, из-за него выглядывали, не приближаясь. Цыган ругался. Кричал что-то женщине. По-своему, по-цыгански. Чего ей надо, Гриша, а? (Цыгана звали Гришей.) Да не обращай внимания, Алеша! Не хочет, чтоб мы пили! Цыган, продолжая кричать, грозил женщине. Кулак его вверху походил на болтающийся металлический спутник. На первый наш бип-бип-бип, рвущийся в полет. Медленно — как обезножевшая — цыганка переползала на коленях и руках подальше. По-прежнему дикая и нелепая в желтом своем купальнике… В какой-то момент Дылдов еще успел подумать: зачем он здесь? среди этих троих? На реке байдарочник пропадающе налопачивал веслом. Как уголовник, выпущенный на прогулку. Пятнадцать метров вниз. Пятнадцать метров вверх по течению. Задерживался только на поворотах. Зато потом — наяривал. Другие байдарочники смотрели на него как на полоумного. Отдыхая, сплывали группкой посередине реки. Будто побитые комары… Зачем все это виделось и запоминалось? Для чего? Для чего он тут? Среди этих троих? Он — Дылдов? Однако через час (а может, и два прошло), когда была выпита последняя бутылка, да еще с пивом, да на жаре, на солнце (Дылдов так и не искупался), когда сознание его, как пугливая птица, начало срываться и улетать, — троица принялась поднимать его с песка. Под понукания цыгана старались хряк и плоский парень. Давай, давай, Алеша! Покатаемся на лодке! Освежимся! Не ленись! Под руки Дылдова повели вдоль реки, вроде бы к лодке. Портфель и куклу он держал на растопырку, как спасатель, точно вытащил их из реки. Вдруг увидел прямо у ног подползший куст с цыганкой, глаза ее — точно пальцы. Не ходи с ними, не ходи! Милый! Не ходи! Цыганку начали отпинывать. Цыганка отскакивала, отползала. И снова вязалась. Теперь хватаясь за палку цыгана, выскуливая ему что-то, умоляя. Цыган бил ее палкой. Второй инвалидной палкой. В железной пасти его, как в зверинце, метались матерные слова. И цыганка, словно опять с отнявшимися ногами, извивалась, мучилась, точно никак не могла выползти из желтого своего купальника. А цыган — выколачивал ее из купальника. Как из выползка змею. Ну ты! Чего делаешь, подонок! Дылдов расправил плечи. Ну-ка, козел! Цыган продолжал бить. Работал уже, как инвалидная, вся изломавшаяся коляска. Ах ты, сволочь! Дылдов пошагал на выручку цыганке, бросив вещи и засучивая несуществующие рукава. Вдруг небо кинулось к нему, придвинулось. Каким-то пахучим цветком. И притом желтого цвета. Странно. Вскинув голову, встав на носочки, он недоверчиво понюхал его. Будто растрепанный пион. И вроде с этим пионом, задохнувшись им, — опрокинулся. Навзничь. Раскинув руки, раскинув ноги. Трое сразу окружили его, склонились. Искаженно-длинные снизу — точно поросли. К глазам сначала надвинулся хряк в тельняшке. Сердитые брови его были как стойкие самурайские мечи. Следом прилетело к засыпающему зрачку молодое, выпитое тюрьмой лицо парня. Сложное. Будто ухо. Затаенно обдыхивало, обдувало перегаром. Улетело вверх. Готов!
Он проснулся глубокой ночью. На переломе ее, ближе к рассвету. Сел на песке. Был он в майке, в трусах. Босой. Искать вещи — портфель, куклу — было нечего. Это уж точно. Обработали по полной. За пазухой майки обнаружил холодящий тело паспорт. В паспорте использованный билет с поезда, на котором приехал. Денег, конечно, — ни копейки. Все больше охватываясь ознобом, стыдом, от которого сердце куда-то падало, он двинулся, как казалось ему, в сторону моста. Шел у самой воды. Слезились огни на противоположном берегу. Уже за мостом, возле какого-то барака, мертвецом плавающего в тумане на бугре… увидел на бельевой веревке чьи-то распятые штаны. Сдернул. Явно рабочие, брючонки оказались коротки ему, были выше щиколоток. Шел в них, волглых — точно ночью опрудился. Босой, вставал на носочки, рылся в мусорных баках и ящиках. Вытащил наконец какие-то чёботы, тоже рабочие, уже неподалеку от дома, где прятался днем, где был. Во дворе, подвывая, как шакал, боролся с собой. Кружил по кустам, как безумный. В дверь на третьем этаже позвонил, наверное, около шести. Табличка с номером квартиры походила на громадный африканский орден. Размером была с тарелку. Дверь не открывали. Позвонил еще раз. Продолжительней. Все таращился на выпендряльный номер. Заспанный родной голос спросил: кто там? Сердце сразу задергалось в горле. Забормотал что-то, называя себя. Слетела цепочка, дверь раскрылась. Женщина была в ночной короткой рубашке. Со сдобными открытыми коленями. Крупные глаза ее, да еще выпученные, — теряли опору, готовы были выпасть. Алина Пожарская видела перед собой стопроцентного бича — в опорках, в коротких брючонках с пузырями, в майке, съехавшей набок, как будто бич только что наворовал в нее яблок. Глаза бича были абсолютно пожарны, безумны! Рвались к ней, Алине Пожарской! Бич бормотал. Я сейчас, я сейчас все объясню! Алина! Понимаешь, я тут, в общем, я проездом, понимаешь… Дверь захлопнулась. Чуть не ударив его в лицо. Раскинув руки, Дылдов задыхался на двери. Дылдов точно готов был жрать дверной ее номер. Жрать, жрать! Отжимались слезы из глаз, как из губок. Повернулся. Пошел к лестнице. Стал спускаться. Сволочь! Отодвинув тюль, крупная женщина смотрела, как внизу по пустому двору уходил мужчина. Воловьи глаза были вздрючены, сердиты. Подонок! Замотнула тюль на место. Тахта под телом заколыхалась, как торфяник. Две вороны перескакивали от идущего Дылдова, точно инвалиды — боком. Долго указывали ему дорогу, путь. А позади идущего в сизую наволочь утра — солнце карабкалось, заползало. Как заползал бы, наверное, пьяный дымящийся тромбонист вместе с тромбоном в футляр…
…До Москвы добирался три месяца. До самой зимы. Как будто пешком весь путь отматывал. Шел с Казанского по бесснежному (как выдутому) голому московскому тротуару. В полушубке, с котомкой за плечами. В валенках. Выглядел в них странновато для Москвы. Если не сказать больше. Как будто из лесу на городской асфальт мягкий мишка косолапый вышел. Но московские тротуары были все такими же, привычными. И было их много. И убирать их кому-то нужно будет всегда… Вот те на! — вскинулись от стола Новоселов и Серов, когда ввалил в комнату партизан бородатый. Вот те на-а! Однако партизан был серьезен. Я, вообще-то, по делу. Вот. Деньги. Выложил Новоселову. Долг. А это — Евгении. (Деньги были отданы Серову.) Спасибо вам, ребята! Однако друзья удивлялись. Друзья трепали его, приводили в чувство, как отмороженного. Да рассказывай же! Рассказывай! Бородач не спешил. Мезозойная какая-то борода его требовала обстоятельности, табаку. Требовала самокрутки. На глазах у друзей он и начал лепить ее, доставая щепотью табак из какого-то захрёпанного кисета. Ну Дылдов! Ну артист! Да говори же!..
10. Ненужное ожидание
В то пасмурное февральское утро Александр Новоселов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжелого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. Сидящий на пьедестале в кресле Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Словно не отлетевший на юг лебедь. Новоселов поглядывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку… По самой Герцена вверх и вниз бежали черненькие, по-зимнему торопливые люди.
В вестибюле консерватории Новоселов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошел к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: «Да… Слушаю…» Не соображая, что его узнают, поспешно извинился, что не туда попал. Повесил трубку.
Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новоселов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы — всё, когда отрезано? За Новоселовым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе, отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новоселова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новоселова, что ему нужно («ма-аладой человек!» — пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новоселов подошел, назвал фамилию, имя, кого ждет…
— С четвертого курса?.. — экзаменовала старуха. — Не было ее еще. Еще не приходила.
Новоселову вроде бы разрешили остаться. Скрипач тоже возобновил свое арпеджиатто.
— Да замолчишь ты, а? Уйдешь ты отсюда, а?..
Растрепанный парень пошел куда-то, продолжая давать октавы. Октавных своих ишаков. А Новоселов остался стоять в противоречии: ждать или уйти? Но старуха уже облокотилась на стойку. В ожидании встречи девушки и молодого человека. Оживившись, поглядывала. То на Новоселова, то на входную дверь. Откуда должна появиться девушка. Для встречи с молодым человеком. Стала полностью причастной всему. И уходить Новоселову из вестибюля было бы уже полнейшим свинством.
В вестибюль ворвался вконец осмуревший студент. Швырнул куда-то мимо старухи пальто и шапку. Кружил на месте, явно забыв направление, не зная, куда бежать. Дико схватил сокурсника ростом чуть выше тромбона:
— Где препы?!
— Препы в репах! — честно прокричал сокурсник, удерживая под мышкой большую папку. С разъехавшимися нотами.
— Кто сказал?!
— Ленка-сольный!! (Сольный концерт, что ли?)
И, перепуганные, заторопились, побежали оба, выпуская, подхватывая, собирая с пола нотные листы, точно лебедей.
Улыбающийся Новоселов ничего не понял из слов парней. Требовался толмач. И старуха ответственно взялась перевести с птичьего:
— Это преподавателей они так называют… «Препы»…
— А «репы»?
— А это они — репетитории…
— Так. Значит: препы в репах… Сидят… Понятно… — Новоселов уже отворачивался, закидывал голову. — Ленка-сольный сказала… — Не выдержал, захохотал.
Старуха вздрогнула. Красным, индюшачьим переполнилась шипом: тишшшшее! Здесь нельзяяяя! (Что нельзя?) Словно выдохнув всю красноту свою, послушала себя. Для успокоения широко и очень нежно опустила гузно на стул. Расшитая вся и позолоченная, как вельможа. Со столика взяла в пухлую руку остывающий стакан чаю. Осторожно отпила. Подержала во рту. Определяя, не опасно ли будет для слизистой желудка данная температура чая. С достоинством проглотила. Еще — и опять проглотила, прослушивая процесс прохождения жидкости (чая) по пищеводу…
— Здесь нельзя… шуметь… Играть можно. Шуметь — нельзя. Да… — подтвердила самой себе еще раз.
Скрипача отогнали от какой-то двери. Он пошел, все так же глубинно осваивая звук, октавя, куда-то дальше. Но и оттуда шуганули. Тогда вышел к старухе. Растерянный, со скрипкой и смычком…
— Домой иди, домой. В общагу свою, — пожалела его старуха. А он, как и Новоселов, был в раздвоенности: уйти ли подобру? Продолжить ли борьбу дальше?
Тут откуда-то появился старикашка в сером мешковатом костюме. Отчего-то злой, неостывающий, весь в себе. Скрипач мгновенно испарился. Ни слова не говоря, старикашка зашел в гардероб и растаращенно встал. В позу пловца. Изготовившегося прыгнуть с тумбы. Старуха поспешно выхватила его доху — насадила. Слегка старикашку подкинув. С почтением подала шапку-пирожок. Старикашка, проверяя себя, походил. Опустил белую монету в ужавшуюся ладонь. Понес на выход доху свою, как воронье гнездо. Остро выглядывал из нее на встречных. «Сам…» — показала глазами на потолок старуха. Кто он, этот «сам» — Новоселов не стал узнавать. Нужно было уходить самому. Пора было уходить. Вот прямо за стариком и двигать. Но опять чувствовал себя несколько повязанным, что ли. Вовлеченным в действо. Как в кинотеатре во время сеанса. Нужно вылезать на выход, надоело, а как? Как сделать так, чтобы не показать неучтивость. Неучтивость не только к людям, к зрителям, оттаптывая им ноги, получая тумаки, но и к фильму, который они смотрят с таким увлечением, к идее, так сказать, его, к фабуле… А старуха всё поглядывала (главная зрительница), облокотясь на барьер. Ожидая от него, Новоселова, как бы продолжения фильма.
Потоптавшись, сказал вслух, что нужно, пожалуй, позвонить еще раз. Краем глаза видел, что старуха разрешающе покивала. Она обождет, она согласна обождать. Отошел к телефону.
И опять всплывали к уху гудки. И опять, отсекая расстояние, — как на колени упал голос: «Да… Слушаю…» — «Николетта Анатольевна, это Новоселов вас беспокоит. Здравствуйте. Можно Олю? Дома она?» Голос женщины сразу вспомнил голос дочери, стал с ним быстро объединяться, неуклюже заиграл: «А-а! Это вы, Са-аша! Куда же вы пропа-али! Вы не звонили и не приходили почти месяц! Как вам не сты-ыдно! А Оля только утром… Вы откуда звоните?» Новоселов сказал. «А она в Ленинке, в Ленинке! В читальном зале! Вот ведь досада… Может быть, вы туда заедете? Или прямо к нам? Она скоро придет? А?» Новоселов сказал, что не сможет. Сегодня не сможет. По делу надо. В консерваторию зашел вот просто по пути… Чувствуя, что он сейчас повесит трубку, оторвется, уйдет, женщина заторопилась, заговорила без остановки. О чем? О чем угодно! О том, что Оля была вчера в Малом зале на Сковронском. А вы почему пропустили такой концерт? Непростительно! Непростительно! И не буду слушать ваших отговорок! О том, к примеру, что тоже вчера — какое совпадение! — приходил дядя Жора. Вы не забыли его? Наш милый обед вчетвером 14-го января? Только о вас и расспрашивал, только о вас! Где Саша? Почему не вижу Саши? Не стал ли он уже начальником автоколонны? Не правда ли, милый? О том, к примеру, что не вчера, а позавчера…
На стене одиноким зябликом мерз Шостакович. Глаза бородатого Мясковского рядом были как молоки. Прошло и пять минут, и, наверное, десять. Женщина говорила, смеялась. Новоселов в неуверенности отводил трубку от уха, словно вытягивал из него этот гирляндовый, тилюлюкающий голос. Чтобы навесить его на крючок, малодушно бросить. Но снова запускал в ухо. Наконец сказал: «Извините, Николетта Анатольевна… Мне нужно идти…» В трубке разом все оборвалось. Женщина помолчала. «До свидания, Саша», — отдаленно прозвучал усталый голос. Новоселов поспешно простился. Чувствуя далекую неотключающуюся тишину, судорожно лязгал трубкой, никак не попадая петлей на крючок… Придавил наконец всё. Было нестерпимо стыдно. Гаденько на душе. Не понимал, не видел ни старухи за барьером, ни встречных людей, натыкался на них. Вышел за дверь. Зимний синюшный день придавил его.
11. Дырявенький кинематограф
Когда они пробирались на свои места (к новоселовской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты «с мясом». Выкатывая глаза перед собой астрально, жутко. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новоселов и Ольга ужасно радовались, аплодировали. Точно щекотали его, Серова, аплодисментами с двух сторон. Однако — меломаны!
Квартира коммунальная, и Новоселов должен был звонить три раза. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! а то мало ли — кто!) При звонках сердце ее обрывалось, звонки всегда были неожиданными для нее, и вообще, она ловила себя на том, что, прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждет, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто стало там! И часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда — так бывало.
Ожидая царственного кивка певицы, маленький пианист раскинул ручонки по клавиатуре, как чижик крылышки. Вдарил наконец первый аккорд, и певица сразу же круто набычила голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять, что называется, ноты с мясом. И Серову явно нравилось такое пение певицы: кивал, поталкивал то Новоселова, то Ольгу, подмигивал, мол, во дает!
Как всегда неожиданный, ткнул в комнате звонок. Еще раз промозжил. Лицо Ольги охватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Вскочила, побежала.) Руки судорожно сдергивали цепочку, не попадая, тыкался в замок ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь — кто за дверью. Распахнула дверь, и — как маска с лица слетела: ты-ы! Саша! Почему так звонишь? А как нужно? — шел, удивлялся Новоселов. И его уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся лиц, как большой пароход в гавань.
Но… но не в коня оказался корм. Когда исполнительница пела другое (цикл Шуберта), и всё встало на свои места, и была музыка и чувство, и зал замер, впитывая каждый звук ее голоса, — Серова это уже не тронуло. Раза два-три только хлопнул в обвальных аплодисментах, снобистски провалившись в кресле. Новоселов и Ольга неистовствовали, готовы были лететь за своими руками на сцену!
Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением — когда, например, после месячной командировки снова приезжаешь в свой город: и вроде то же кругом всё, и — не то. Тело ее (фигура) напоминало ему свилеватый, непредсказуемый саксаул, рощи которого он видел в Средней Азии, где служил. Странно было то, что, обнаженное (когда бывали летом на пляже), оно выглядело нормальным, даже стройным, но стоило ей надеть платье… Новоселов подозревал, что она не умела одеваться. Вместо того чтобы скрыть, она выпячивала. Даже не выпячивала, а просто не понимала, что к чему у женщин. И это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко ее, жалко до боли. Но понимал — нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжака, «Из Нового Света»), — и он, привычно уже, начинал невесту целовать. Сидя на диване, тянулся к ней и распускал нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола березы березовый сок. Литые руки бочкообразно круглились вокруг невесты. Создавали как бы воздушную подушку вокруг нее. Невеста, как всегда, мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был ждать век. «Мне это место нравится… — говорил он. — Когда всё переходит к струнным…»
Певица кланялась. Сама высокая, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. Как бы раскрывала всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке — как степку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, сорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие букетики цветков. Потом уже настоящие цветы сплывали вниз к певице — передавались на сцену. И певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку.
Приходя к нему на свидания нередко в новом платье, которого он на ней еще не видел, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким приоткрытым кокетливым зонтиком. Чтобы он оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался. И когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лýпит человек глаза после внезапной, близко шарахнувшей электросварки.
В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой… филармонии. Но его горячо стали заверять с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новоселов)! Вот увидите (Ольга)! Завели в буфет. Серов пил ситро. Никаким вином тут и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую желтую фиксу. Когда шли обратно в зал, остановился у приоткрытой двери — в высвеченной высокой комнате ходили-гнулись скрипачи и скрипачки. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это — артисты филармонического оркестра, с придыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь осторожно (без скрипа) прикрыли.
Нередко случалось, что после своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть… Новоселов боялся дыхнуть. С полными слез глазами. Любил ли он ее? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое в ней, не женское? Если по существу не должен был видеть этого как официальный влюбленный? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не дает узреть мужчине? Что видят в своих детях только родители, видят и страдают… Любил ли? Или только жалел?.. Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа тем не менее на нее он не находил. Смутно чувствовалось что-то болезненное в этом всем, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость родителей. Любовь родителя. Да. Так, наверное.
Игру пианиста Серов наблюдал через пять минут. Другой пианист играл. Бравурное громоздил. Тяжелыми ударяющими аккордами. Или, пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавишам, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Косился на вдохновенных Новоселова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Одним им музыки уже мало. Им надо еще одного дурака окрестить. Свежего. Который между ними сидит. Серов терпел.
Когда в комнате переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевелиться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом… Солнце сваливалось наконец за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось черным. И там же, на краю земли, вдруг начинало выворачивать на черноте как будто бы утерянные негритянские губы. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели. Их головы были обсвечены. Точно в затмение черные луны.
Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты и рёв пошел со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблаченный фокусник. Пианист снова появился — сел. Широким задом точно придавил все аплодисменты. Как гнетом капусту. Начал избивать рояль с маху. Под бурю аплодисментов ушел. Бросил рояль. Еще более разоблаченным. Новоселов неистовствовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принужденно похлопывал. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен.
Николетта Менабени говорила дочери: «Оля, милая, пойми: слишком далеко все заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, никак. Так и будет в шоферах. Да и у нас: ведь квартира ему наша нужна, квартира! Прописка в Москве! Неужели не понятно — зачем он ходит?» Так бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом матери на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое опять сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка.
«Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти — задавит! Вот в чем дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новоселову.) И потом — она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?» Однако коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась… Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница.
После концерта шли по дымящейся морозом Горького. От музыки Новоселов не остывал: «Как играет! Ка-ак играет! — Подталкивал Серова: — А?! Не-ет, я тебя приобщу. Не я буду! Никуда не денешься! Обязательно! А?!» Ольга смеялась. Серов морщился. Сутулясь, быстро утаскивали на спинах вихрящиеся морозы троллейбусы. Луна походила на огрызок рыцаря. Крепко побитого.
Нужно было отблагодарить меломанов. Выразить им, так сказать, признательность. Ну, что приобщили к музыке. Окрестили наконец-то. И Серов предложил Новый год встречать вместе. В общаге. В общежитии, если культурно. Две недели ведь всего осталось. Как-никак маскарад намечается. Буфет ну и прочее. (Серов работал под простачка. Под этакого необразованного, но душевного шоферюгу. Дескать, ну чего там, Олька: пойдем, кирнем, попляшем!..) Новоселов сразу задумался. Начал притормаживать ход. В нерешительности косился на Ольгу. Но та на удивление согласилась. А что! В общаге так в общаге! Голова ее в белой шапке с помпушками походила на зайца с ухом. Посмеялись. На том и порешили. И, довольные друг другом, разошлись в разные стороны: Новоселов и Ольга свернули в Палашевский, Серов пошел дальше, к подземному переходу, к метро.
В высокой цинковой взвеси декабрьского полнолуния чудилось висящее сборище мерцающих человеческих душ.
Они целовались под ним в Ольгином дворе. Их тени стояли у ног, как чемоданы.
Дома, в комнатке своей, Новоселов сидел и смотрел, как лампочка под колпаком на табуретке мягко выворачивала и выворачивала бесконечную радужную ткань одуванчика.
А в новогоднюю ночь общежитская высотка была завернута в лунный туманящийся свет, словно в серый свиток.
По заснеженному пустырю одинокий парубок с ножом бегал за другим одиноким парубком, который не имел ножа. Оба были в белых рубашках.
Выбежавший Новоселов ловил. А поймав, тыкал их рожицами в снег, упав на колени. Парубки дергались и неразборчиво матерились. Потому что рты у них были залеплены. Снегом.
«Ты где был?» — спросила Ольга. «В туалете», — ответил Новоселов, оглядываясь по притемненному скученному залу, где и шла новогодняя ночь, вздрюченная, экзальтированная, как старуха. Где по многочисленным, толкущимся в танце головам, опутываемым серпантином, шмаляло из прожекторов и где Новоселов выискивал сейчас Серова. Смывшегося непонятно когда.
На пустыре снегу было мало, и один из парубков ободрал нос. Он тронул Новоселова за плечо. «Сейчас», — сказал Новоселов Ольге.
«Порядок», — сказал Новоселов, быстро вернувшись. «Куда ты бегаешь все время?» — «Да так. По мелочам… Извини, я — сейчас!»
В углу зала над головами замахались руки. Кулаки. Однако быстро были потоплены. Точно удёрнуты там кем-то на дно…
«Ну как, не скучаешь?» — Новоселов слегка запыхался, опять в беспокойстве поглядывая поверх голов.
Увидел парторга Тамиловского. «О, и вы здесь! Среди народа! Да еще с супругой! Очень приятно!» — «А как же! Мы — только так!» — Длиннозубый Тамиловский толокся в танце со своей женой.
Черненькая низенькая женщина походила на остренькую взблескивающую брошку, вцепившуюся длинному Тамиловскому в низ живота. Тамиловский то убегал с ней, круто беря на себя, то так же круто набегал вперед. Точно хотел ею пробить стену. Танцующие оглядывались.
Из динамиков вдруг грохот оборвался — и сразу вспух и пошел впереди людей живой играющий диксиленд. Веселый, как осьминог.
«О! Ваши! Диксиленд! — вскричал Новоселов, как будто он — массовик-затейник. — Из консерватории! Мы пригласили! Оплатим!»
Ольга ринулась к своим.
Новоселов торопливо курил в коридоре, пепел стряхивал в баночку. Которую не знал, куда пристроить. Поставить куда. Бетонный пустой коридор воспринимался как катакомба.
Вместо разыскиваемого Серова в буфете опять увидел Тамиловского. Зубастый Тамиловский алчно смеялся, выхлестывая газировку в стаканы. Его жена ожидающе закинула ручки на мраморный столик. Как в школе ученица. Означив плоскую квадратную спинку излечиваемого всю юность сколиоза. Они помахали Новоселову. В ответ Новоселов покивал. Мол, очень приятно. Очень приятно. Спасибо. Оглядывал просторный буфет, выискивая среди дымных галдящих голов Серова.
Вместо Серова из дыма шла Евгения. Не спускала расширенных глаз с Новоселова, как с маяка. Слепо, как-то раздёрганно втыкала ноги в туфлях на высоком каблуке. Еще издали развела руками — нету!
«Я ему кофту… кофту, Саша». Евгения икала. «Что кофту?» — «Кофту ему связала. Белую! Подарила к Новому году! — Новоселов растерянно озирался. Точно искал эту новую белую кофту, связанную Евгенией. Точно только в ней и можно было теперь опознать Серова. — Он же пригласил вас с Ольгой! Я же всё купила, приготовила! Никифорова телевизор дала! Катюшку с Манькой взяла на ночь!.. И вот он… он… Я не могу больше! Я не могу!» Евгения отвернулась и заплакала. Тамиловские сразу же с интересом раскрыли рты. На щеках клыкастого мужа сорока пяти лет горел младенческий запёкшийся румянец язвенника.
Новоселов не знал, что делать, куда смотреть, — спина женщины пригнулась перед ним какой-то жалкой сутулой корзинкой, из которой тряслись такие же жалкие висюльки вроде бы желтеньких цветков…
«Не надо, Женя. Не плачь. Прошу тебя… Люди смотрят… Я найду его… Иди к себе… Из-под земли достану…»
На десятом этаже по полутемному коридору Новоселов быстро тащил на себе Серова в величайшей кофте. Так тащат длинное баранье руно.
Новоселов снова курил. Один. В высокой катакомбе на первом этаже. Из-за поворота сзади все ударяла музыка. Об Ольге (невесте) Новоселов забыл.
…Шапочка еле удерживалась на голове врачихи. Нагроможденные рыжие волосы походили на жесткие жгуты от плёнок лука.
— На что жалуетесь?
— Видите ли, доктор, я, собственно, ни на что не жалуюсь…
— ?!
— Я пришел просить за Серова Сергея. Он был у вас вчера. Просил вас…
— Низенький такой, прямой?.. Отказала. И правильно. Не нашего района… А вы кто ему? Брат, родственник?
— Нет, просто товарищ. В одном общежитии живем, работаем тоже…
— А-а! «Товарищ!»… Меньше б надо было пить с ним… товарищ!
— Видите ли, доктор, все не так просто, как на первый взгляд вам, наверное, показалось. У человека семья, двое детей. В общежитии. Девять метров. И, самое главное, седьмой год прописки ждет… Ну, сами понимаете, неустроенность эта… неопределенность, зависимость… от обстоятельств… Запил, словом… Вы не могли бы… амбулаторно?..
— А-а, так он по лимиту! Лимитчик! Из грязи в князи! Из другого района прибежал, боится, узнают, пометут из Москвы!.. И вы за такого просите?.. Да вы… да ты сам лимитчик! А-а! Угадала!.. Так вас гнать надо из Москвы, гнать всех! В деревни ваши, хутора, чтоб работали, работали там, а не лезли сюда жрать, жить!..
— Ну ты, культура! Сколько раз в театре-то была?.. Дояр в белом халате…
— Почему дояр? Почему дояр?.. Да как ты… да я тебя… Как фамилия, негодяй?! Где работаешь?!
Жестко выстукивая каблучками, Силкина шла по коридору. Коротко приказала идти за ней. Мимо Новоселова прошел влитой костюмчик в полоску. Костюмчик дрессировщицы, циркачки, уверенной, что зверь за ней уже бежит.
Новоселов тушил окурок о спичечный коробок (баночку где-то утерял), совал его в карман пиджака. Успел застегнуть пиджак на обе пуговицы.
В кабинете его требовательно дергали за грудь, подпрыгивая к лицу. «Ну же! Люби меня! Ну же! Мой сильный незнакомец!» Всё это казалось невероятным — маленькая женщина была пьяна. И это директор общежития! Воспитатель молодежи! Подпрыгивает, дергает, требует. Ну же! Мой сильный незнакомец! Пошлость шла неимоверная. Из пошлейшего фильма, романа! В смущении, в полной панике Новоселов отводил ее руки. Удерживал в своих. Пытался поймать взгляд ее, глаза. Но глаза были по-пьяному стоеросовы, упрямы. Новоселов бормотал: «Что вы, что вы! Вера Федоровна, опомнитесь!» А она все наступала, дергала к себе, подпрыгивала: «Ну же! Люби меня! Кому говорю! Мой сильный незнакомец!» Улучив момент, Новоселов просто бросил ее, бежал, выскочив из кабинета.
«Импотент!» Пьяная женщина покачивалась. Отмашисто, длинно зажгла спичку, прикурила. Размахивая рукой, тушила спичку. Постояла, думая, трезвея. Бросив сигарету, одернула костюм, напряженной, палочной походкой пошла.
Вот так встреча Нового года! Новоселов бегал, искал Ольгу.
Когда вышли уже одетыми — на крыльце несколько общежитских курили. В деревенском сладостном своем присёре. Глаза мерцали, как у собачек. «Гляньте, Новосел пошел, — сказал один. — С кралей своей. Кувыркаться. Хи-их-хих-хих!»
«Что, что он сказал?» — спрашивала Ольга, уходя от крыльца. Новоселов молчал.
…Вот так встретил Новый год… пригласил невесту… пять погашенных драк, так сказать, в активе… транспортировка на горбу пьяного… и чуть не изнасиловали к тому же… да-а… вот так Силкина… здоровайся теперь с ней… делай вид… стерва… ну же!.. люби меня!.. ну же!.. мой сильный незнакомец!.. у-у-у…
«Саша, я зря, наверное, пришла? Да?» — «Ну что ты, Оля! Я виноват во всем, я! Не туда, не так, не надо было! Прости».
Скрипел под ногами снег. Текли по небу облачка. Луна на месте дрожала. Мерзла, как ртуть.
На сеанс в кинотеатр «Повторного фильма» они явились к восьми тридцати утра. И это первого января! В Новый год! До такого надо было, конечно, додуматься. Это уже надо быть одинокими и неприкаянными запредельно! В зале, где еще горел свет, кроме них, спал какой-то пьяный в первом ряду и завтракали муж и жена, пенсионеры, разложив еду в газетке на сиденье между ними. Женщина была с большим лицом. Рыжим и мягким, как хлеб. Она подавала мужу кусочки колбасы. Потом они аккуратно сложили газету с объедками, сунули в сумку. Муж сел рядом.
«Вот тебе, Тося, и Новый год. В очередной раз пропел, протанцевал. Все орут, надеются на что-то: с Новым годом! с новым счастьем!.. А дальше-то — по-старому пойдет… — Муж посмотрел на тряпки по стенам: — Вот, как здесь — жизнь-то наша. Дырявенький кинематограф… Вот ведь какое дело…»
«Это всё твоя философия. Ты вот лучше мне скажи: может мужчина выглядеть интеллигентно в трусах? Притом полосатых?» Прическа жены походила на прибитое непогодами дерево с дуплом. «Это не трусы на нем были. Джинсы вроде бы». — «Да какие джинсы! какие джинсы! Как в наматрасниках вышел! Может или нет?»
У повернувшегося к жене старика стал виден впалый висок. Желтый и вмятый, как выгоревшая свеча… «Хватит об этом, Тося». Приобнял жену.
Новоселов сжал руку Ольги.
«Что ты, Саша! Что с тобой?» Новоселов хотел объяснить. Хотел рассказать про мать. Про умершего отца… Но покатился по проволокам занавес, начал стаивать свет.
В ожидании министры сидели вдоль длинного стола в микрофонах. Как жирные утки в камышах. Коллегия. Наконец появился Сам. Главный. Сел. Хмуро оглядывал всех. Его микрофон походил на кривую кувалду. Министры склонили головы…
В другом журнале, «Иностранная кинохроника», показывали последствия крушения пассажирского поезда. Во Франции. Под Тулоном. Съемка велась с вертолета. Валяющиеся вагоны казались просто дымящимися поленьями. Нагромождением дымящихся поленьев. По которым муравьишками ползали, бегали люди…
И сразу, следом, там же, во Франции, — пошел показ мод. Только в Париже. Две девицы заплетали ногами по подиуму. Обе с длинными талиями. Плечи и рукава на платьях были старинны. Как мадригалы. С защищенным, улыбчивым любопытством селянки Ольга смотрела. Надо же! Ишь ты! И чего только не бывает! Новоселов хмурился. Получалось, что там-то сейчас несчастье, трагедия, беда, а здесь черт-те что происходит! Наглость какая!
А потом, наконец, был сам Ретт Батлер. Любовник-соблазнитель. Прежде чем начать целовать заключенную в объятья женщину (готовую на всё!), он осматривал закинувшееся ослепшее лицо по-хозяйски, с очень близкого расстояния, как плантацию по меньшей мере. Которую ему предстояло сейчас хорошенько обработать…
«РэД — громко сказала в глухое ухо мужа пенсионерка. — По фамилии — Батлер! Понял?» И они смотрели. У «РэДа» рот был как у медного колокола. Ну и, понятно, пробор.
Фильм шел бесконечно. Пьяный в первом ряду просыпался. И снова засыпал. Запрокинутое лицо его напоминало чашу. Артезианский колодец.
Тогда же, после фильма, Новоселов был приглашен на день рождения. Матери Ольги. Николетты. На четырнадцатое января. «Да и Старый Новый год отметим!» — смеялась Ольга.
Шел снег. Как сирень. Как сиреневые кусты. Всё в нем находилось в сравнении: две девчонки с короткими сапожками переставлялись по ледку тротуара, как лыжные палки с кольцами. Афганская гончая с лохматыми своими гамашами вышагивала, как человек. Как два человека в ногу. Ее хозяин уносил за ней длинный повод, кипел в снегу, как белый рой.
Вечером приходила Евгения. Опять плакала. Серов исчез. С утра.
Новоселов лежал в темноте на кровати, закинув руки за голову. По прихожей пробегали и пропадали куда-то трельные сверчки. Так могли бы выбегать на подлунную дорогу пьяницы. Чтобы прокричать всему миру, что они с завтрашнего дня… и так далее.
…Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы — всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новоселову. То слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новоселов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить — приходилось вытягивать губы трубочкой. Коньяк вроде бы.
Невысокий человек подошел к зеркалу на стене. Провел расческой по темени. Картаво объявил: «Редеет облаков летучая гряда. Эх!» Николетта с готовностью рассмеялась, видимо, постоянной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что все еще нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одергивал перед зеркалом пиджак человек низенького роста. Он повернулся к сестре: «Ну, здравствуй, Калька!» Он повернулся к племяннице: «Ну, здравствуй, Олька!» Он одинаково брал их лица в ладони и целовал. После чего чуть отстранял лица от себя и любовно разглядывал. Вскочивший со всеми Новоселов вроде был забыт. Никакого Новоселова в комнате вроде бы не было…
Все трое повернулись и очень серьезно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обреченную страдать в дальнейшем семейку. Однако произошла наконец и церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новоселовым за руку дядя косил в сторону. Как волчишка. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми…
Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил дядя картаво. Как уяснил Новоселов уже через несколько минут, любимым словцом у него было слово «оригинально». Говорил он его все время. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: «Арлигинально!» Он говорил со смехом: «Я — арльтист арлигинального жанрля». Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги — старинному, с подсвечниками — и, постукивая по клавишам, оборачивался и пел: «Белые корля-я-яблики, бе-елые корля-я-яблики…» Глаза его подпольно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватывали. А потом хлопали и смеялись.
За столом тоже раскрасневшийся Новоселов говорил все о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще — про перспективу, так сказать, роста. Новоселов, смеясь, отвечал, что 140–160 (от выработки зависит), в Москве восьмой год, общежитие, прописка временная («Да у нас и по десять лет ждут! — все смеялся, радовал всех за столом простодушный. — И по двенадцать! Еще как!»). Ну а какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведем — и все будет: и прописка, и перспектива.
Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было, — усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными, выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился… Новоселову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно.
Однако дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. «Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики…» И глаза его были веселенькими, нормальными. И все снова подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях дяди Новоселову становилось уже как-то неудобно.
После тарелочек — тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагроможденный бульдозером. Жаркое с картошкой, еще что-то из мяса, еще. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, провально тяжелый. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новоселова спасало то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери и дочери. Вынесенному в коридор. Звонить насчет дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините.
Держал трубку возле уха, надергивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутемный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс.
По коридору соседи ходили. Тенями. Всё включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия создавалась, что лампочка одна. И она не дается им, перебегает в разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять шумно прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пестрая, как балаган. Кивнула Новоселову. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новоселова вяло побулькивало.
Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: «.. Парень-то в Москву очень хочет… Да. Очень хочет. А ты, Олька, — дура. Не мое, конечно, дело».
«Тише! — испуганный послышался голос Николетты. — Замолчи сейчас же!»
Новоселов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новоселова. Лысый старикашка. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Выключился. Пропал. «Да я что, — продолжал говорить картавый голос. — Ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите… Только фамилию оставит…»
Новоселов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новоселову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Просили. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошел к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему?
Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки. Выпучивая белые глаза. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел.
Падал крупный снег. В сумерках дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новоселов нес на голове такую же шапку вскрытых мозгов…
…Белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики…
…Как же теперь жить… ведь нужно унести всё… унести, запрятать… как зверю зализать… чтобы ни одна собака… ни одна рожа… не смогли… не смели… как же теперь…
…Мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове — дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понес кружку Новоселова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала жидкость. Сжимались, дрожали ресницы. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстренько припал, ссутуливаясь. Вздрогнул, когда за Новоселовым громко хлобызнулась дверь.
Светилось окно на первом этаже. Женщина задернула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне.
12. Неугомонный Кропин
Когда Кропина спросили, для чего ему нужны фотокопии «со всех этих бумаг», он ответил коротко: «Для суда».
Через час его спросили с ужасом: «Ты что принес, старик? — Фотограф тащил его куда-то в сторону от всех посетителей фотоателье. — Это же КГБ! Статья! Ты понимаешь это или нет?!» Кропин пытался что-то объяснять. Фотограф выдвинул ладошку: «Всё, старик, всё. Гони десятку и уходи. И я тебя никогда не видел». Кропин подхватил фотокопии, свернутые в трубку, отдельно такую же трубку своих бумаг, перекидывал их с руки на руку, шарил в карманах деньги. Как всегда, напрочь забыв, где они находятся. Фотограф рядом — маялся. Точно по малой нужде. «Только восемь рублей, — сказал Кропин. — Но я занесу. Сегодня же!» — «Не надо!» Фотограф быстро уходил от Кропина, засовывая деньги в задний карман брюк. Задернул за собой черную штору. Кропин чувствовал себя вором, взбираясь по крутой лесенке этого полуподвального фотоателье.
Пройдя серый, уже облетевший сквер, Кропин увидел наконец дом, который искал. Над шестиэтажным зданием толпились толстощекие облака, точно архангелы, дующие в трубы. Понятно, что дом был сталинским. С тяжелыми четырьмя подъездами. Двери которых размерами своими напоминали речные плоты.
Кропин хотел перейти дорогу, пропустил одну машину, другую, но отскочил обратно на тротуар — за полквартала от него заговорили в мегафон: «Граждане пешеходы!.. Не подвергайте свою жизнь опасности!..»
Точно густо соря за собой этими самыми пешеходами, которые сразу же начинали перебегать дорогу по всем направлениям, на малой скорости приближалась «Волга» с матушкой-гаишницей за рулем. Доверяя оставленным (разбросанным) пешеходам вполне, матушка умеренно профилактировала, удерживая микрофон у лица, как крест: «Переходите улицу только по обозначенным переходам…»
Проехала мимо. Все так же вещая, профилактируя. Кропин опустился на ближайшую скамью.
Приближался праздник. На фасаде здания напротив, с краю, уже висел человек со всем своим рабочим звездьём на груди. В ряд к нему подвешивали на здание соратников… Сдернутые с земли веревками, они испуганно болтались в воздухе, однако быстро выправлялись, гордо плыли наверх…
Проходя, какой-то мужичок поведал Кропину: «Али-Баба и сорок разбойников!.. Вон они. Висят… Хи-их-хих-хих!..»
Дальше шел. В затрапезном плащишке, в шляпке. Оглядывался на фасад. И другим уже, тоже сидящим на скамейках, показывал на Руководителя и его ряд. И совсем заходился от смеха.
Кропин смотрел то на «Али-Бабу», то на его «разбойников». И начал дико, истерично хохотать. Его подкидывало в плаще, как черта в торбе. Идти в таком состоянии к Калюжному было нельзя. Просто невозможно! Ха-ах-хах-хах!
Вечером опять сидел на той же скамье, никак не мог заставить себя перейти дорогу… Уже висели над упавшим солнцем грязные кудели облаков. Было безветренно, тихо. Осенние, прокаленные, остывали на противоположной стороне улицы клены…
Когда смерклось, с ветерком прибежал и стал сечь лицо мелкий дождь. Черный асфальт заблестел, как река. Однако окна дома напротив продолжали теплиться, дремать. На Генерального и Членов, как на кресла в театре, до утра будто накинули серый саван…
— Закурить не найдется, дед? — спросил веселый голос. Веселые, молодые придвинулись к Кропину глаза.
— Не курю, сынок… Извини…
— На свидание пришел, а? Дед? А если старуха узнает? Ха-ха-ха!
Кропин смотрел на мальчишку лет семнадцати, на его странные, тонкие ноги в спортивном трико… Парень был инвалидом…
— Не узнает, сынок…
Мальчишка смеялся. Почему-то раздетый, несмотря на дождь и холод, в одной только рубашке…
Сильно выгибая грудь вперед, махаясь локтями, он заширкался от Кропина через дорогу. Сжатые ноги его сминались, гнулись, как ветки. Кропин думал, что он ковыляет в этот дом напротив, но парень прошел вдоль дома, свернул за его угол и пропал…
Наверное, полчаса прошло, и весь час, а Кропин все сидел, не чувствуя холода, сырости, не находя сил подняться и тоже идти через дорогу. И в последний раз мимо прокатила говорящая вперед гаишница. И рябили в плачущих глазах старика точно разбрасываемые с задка «Волги» пешеходы, как разбрасываемые мелкая галька и песок…
Опустошенный, поднялся. Пошел к далекой автобусной остановке.
Ночевал у Кочерги. На раскладушке. Лежал, вперив взгляд в потолок, где от света лампы, бьющего вверх, образовалась и дрожала какая-то накаленная заводская шестерня. Все время меняющаяся, надоедливая. И пора было выключать весь свет, но Яков Иванович на тахте взялся, видите ли, читать перед сном детектив. Причем читать, все время громко комментируя прочитанное: «Митя, многие слова, как и люди, бывают ложно мнимы. С понтом, как сказали бы на зоне. И слова эти произносятся всегда с придыханием, с большим пиететом. Вот смотри, здесь: табельное оружие. (Прямо-таки священное оружие!) Что это за оружие такое? А это просто пронумерованное оружие. И всё. Его выдают под расписку. Милиционерам, оперативникам. «Я был убит из табельного оружия!» А? Какая честь для меня! Это вам не просто из пронумерованного — из табельного! Грохнули, попросту говоря. Понимаешь? Вот такие и люди порой. В петушиных перьях. В таких случаях хорошо выражение: а король-то голый!..»
Кочерга смотрел на Кропина. Тот на удивление молчал. Странный сегодня наш Митя. Скошенный какой-то… Кочерга вновь уходил в чтение. Но ненадолго: «Или вот! Смотри! Из той же оперы. Контрольный выстрел в голову. А? Безжалостно добили! Вот как это по-русски называется! Но нет — «контрольный выстрел в голову». Прямо профессора, а не убийцы…»
Кочерга снова ждал от друга хоть каких-нибудь слов. Из-за светящего тюрбана настольной лампы выглядывал каким-то прокопченным турком… Но Кропин все так же молчал, уставясь на дрожащий самокал на потолке…
— Что с тобой, Митя?..
Кропин ответил, что все нормально. Не стоит беспокоиться. Повернулся на бок. Стал таращиться теперь на тряпичный коврик на стене. Где в розвальнях неслись парни с девками, краснощекими, как яблоки, а бегущие кони шеи выгнули гуслями звончатыми… Кропин готов был заплакать. В трусости своей, в нерешительности он не мог признаться никому…
Он вошел в подъезд этого дома с подвешенным Центральным комитетом на другой день, в полдень. Шагнул за тяжелую дверь с ручкой в виде чугунного зверя…
«Виталий Иванович, простите… К вам из института…» — Домработница в кокетливом фартучке пропустила Кропина в кабинет. Затем прикрыла за собой дверь.
Как и ожидал увидеть Кропин, книг было много. Очень много. Тихие, безвольные, они стояли и на стеллажах, и в книжных шкафах вдоль всех четырех стен огромного кабинета. А за письменным столом владыкой всего этого гуманитарного государства восседал желчный старикашка со свинцовым хохолком и старческими пятнами по лбу и щекам. Кропин его не узнал. То есть не узнал совсем! Как говорится, встреть на улице…
— Что вам?.. Принесли что-нибудь?.. — приняв Кропина за курьера, перестал писать Виталий Иванович Калюжный. Академик. Член-корреспондент Академии наук СССР.
Подходя к столу, Кропин заговорил почему-то высоким страдающим голосом. (Сам себя не узнавал!) Как какой-то ходок. Как крестьянин в лаптях. Как будто явился все с той же алтайской заимки. Что и Елизавета Ивановна Левина к нему, Кропину, два месяца назад:
— Ну, вот и здорóво, Виталька! Вот и пришел я к тебе через сорок лет! Долго шел — и пришел. — Он являлся сейчас продолжателем дела Левиных. Их правопреемником.
Однако «Виталька» явно не хотел признавать в нем ходока. Тем более чьего-то правопреемника.
— Я не понимаю вас. Кто вы такой? В чем дело? Откуда вы?
— Не признал! А? Смотрите — не признал! — оборачивался, искал свидетелей в кабинете Кропин. И заорал. Прямо «Витальке» в лицо: — А Кочергу, у которого ты на побегушках был, помнишь?! А Быстренку, Качкина, Зельгина?! А Воскобойникова, учителя своего, — помнишь?!!
От внезапно побагровевших пятен лицо Калюжного стало походить на курицу. На большую курицу-пеструшку! Ручонкой он пытался прикрыть, защитить его от Кропина…
— Вы… вы провокатор! Я позову… Я вызову сейчас милицию!.. Вы…
— Что, что ты сказал?! — Кропин начал выдергивать из кармана плаща сверток. Чуть не ломая ногти, развязывал бечёвку на нем. Бил фотокопиями об стол, как картами: — На! На! На! Мало? — И всё об стол, об стол лупил: — На! На! Узнаешь свою работу, мерзавец? Узнаешь?!
— Я… я ничего не знаю… — пытался встать Калюжный. — Я вас не знаю… я… — Лицо его было ужасно. Куриные пятна казались теперь ранами. Кропин думал, что Калюжный сейчас умрет. Просто упадет на стол! Грохнется! Но старикашка начал кричать. Кричать тонко, зажмурившись, мотая свинцовым хохолком: — Я всё забы-ы-ы-ыл! Я всё забы-ы-ы-ыл! Отста-авьте меня-а! Я всё забы-ы-ы-ыл!..
В распахнутом плаще, со шляпой, сдвинутой лихо на затылок, с бутылкой шампанского у бедра, сияя, как именинник, явился вечером Кропин к Кочерге. Показывая на бутылку, не без торжественности сказал:
— Ну, Яша, есть повод открыть эту дуру сегодня. Прямо сейчас. — Поставил бутылку на стол.
Раздевшись в прихожей, ринулся на кухню спроворить что-нибудь к столу. Помпезная бутылка осталась один на один с Кочергой, который торопливо приводил себя хоть в какой-то порядок, дергая к себе одежду с тахты… Шампанское Яков Иванович не столько пил, сколько смотрел на него. Смотрел на гибнущие в бокале пузырьки. На их неизбежный исход… Зато Кропин разошелся. Постоянно тыкал бокалом в неподвижный бокал Кочерги, рискуя его опрокинуть, хорошо отцеживал шипучки, хорошо закусывал и говорил, говорил без умолку:
— …И веришь, Яша, когда он закричал это свое «я все забыл», — я испугался. Честное слово! Думаю — всё, конец ему. Сейчас умрет. Вбежали какие-то люди: вроде дочь, зять, еще кто-то. Суют ему таблетки, капают в рюмку. Я сам как дурак воду наливаю, графин уронил. Стакан протягиваю. А у него это — истерика. Натуральная бабья истерика. Представляешь? Колотится в кресле, как припадочный, хлебает все эти валерьянки, слезы ручьем, челюсти молотятся, и всё бормочет: «Я забыл, я всё забыл». А ему манжетку скорей наворачивают, ему накачивают грушкой. «Ну-ну, папочка, «забыл, забыл»! Успокойся!» И на меня зыркают: дескать, у-у, бяка! Нехороший! Расстроил папочку!.. Рассмеялся я с большим облегчением. Веришь, вся злость разом ушла. Живи, говорю, гнида, если сможешь! Они всем гамузом взревели: «Негодяй! Да мы милицию сейчас! Да мы тебя!» Но-но, граждане, отвечаю, если я сейчас приведу сюда кого надо… валерьянка ему уже не понадобится!.. Бросил все подметные эти копии снова ему на стол, хлобызнул дверью и ушел!..
По-сиротски Кочерга все сидел возле бокала… Заговорил наконец:
— Ну что ж. Хорошо, что всё этим кончилось, Митя. Бог с ним, пусть живет. Я давно призывал тебя бросить это, не ворошить… Да разве тебя остановишь?.. А теперь вот всё и закончилось… А то ведь тоже стучать бы пришлось…
— Как «стучать»?! — подавился Кропин. Прокашлялся. — Ты хочешь сказать, что мы — как он?! Так я тебя понял?..
— Ну пошли бы мы, ну требовали бы возмездия. Ну били бы себя в грудь… И — что? Да ничего бы и не случилось… Не тронули бы его… Там много таких. Еще с прежних времен. Из золотого, так сказать, их фонда… Бесполезно было всё, Митя… С самого начала… Ворон ворону глаз не выклюет. Никогда не выклюет… Он вон академиком стал, а ты?.. Так что сам понимаешь… Забыть надо всё, Митя. Просто не помнить…
Кропин пытался спорить, доказывать. Злился на Кочергу. С его упрямой непрошибаемой лысиной. С его мгновенной безоговорочной отстраненностью, перенаправленной уже на идиотский свой бокал с издыхающими пузырями. Ведь он, как надо понимать, «закрыл вопрос». Раз и навсегда. Другие пусть стараются, а он — закрыл. И — баста!
Кропин не чувствовал хлещущего в мойку кипятка. Зло шоркал тарелки щеткой. Опять он влез не туда. Опять не в ту дверь. Опять в дураках остался!
Как дерево, от света редких машин начинал пылать в окне висящий тюль. Сгорал свечой, улетая в черноту.
Кочерга шевельнулся на тахте, тихо заговорил: «Я ведь знал, Митя, что это — он… Еще до ареста знал…» — «Как знал?! — вскинулся на локоть Кропин. Вспугнул всех «птиц» раскладушки. — Да что же ты молчал?! Почему не сказал? Мне?! Всем?!»
Кочерга помедлил, точно колеблясь: говорить или не говорить другу всю правду… «Мы были обречены, Митя. И умри он тогда внезапно, переедь его трамвай, еще чего-нибудь случись… убей мы его в конце концов — ничего бы не изменилось. Мы были уже под колпаком. Мы слушали Степана Михайловича. Мы думали так же, как он. И этого было достаточно. Мы же часто собирались у него на даче. Мы были с ним заодно. Мы были заговорщиками, так сказать. Организацией. Подарком для Калюжного. Мы сами всё облегчили ему. А то, что ты остался… то просто ты был нужен. Нужен для счета. Чтобы Левину прикрыть. Он, Калюжный, и еще два честных коммуниста. Левина и Кропин. Минус остальные — враги».
«Но почему именно я?! — все торчал над раскладушкой Кропин. — Почему не Быстренко, не Качкин, не Зеля?! Почему я попал в этот «счет»?!
«Потому что те ершисты были. Талантливы, своеобычны. Он их не обломал бы. А ты, Митя, уж извини меня, человек мягкий. Уступчивый, стеснительный. Совестливый. Ты у него проходил по рангу неудачника, бездарности. Ты был самым подходящим для него. И хорошо, что ты ушел из института. Он год, полтора дал бы тебе. Не больше. И отправился бы ты за нами… Ну а потом, видимо, как-то забылось: война, ты на фронте, его карьера распухала, не до тебя… Но даже когда ты ушел из института — он тут же воспользовался этим. Сразу пустил слушок: он! Кропин! Потому и ушел!.. Он был гроссмейстером, Митя, по части интриг, доносов. А мы оказались слабаками. И это — правда… Вот в чем наша беда была тогда… А сейчас… Перегорело всё. Бессонный шлак один в голове остался… Поздно…»
Кочерга замолчал. Точно провалился.
С досадой Кропин закинул руки за голову. Смотрел на тюль. Тюль начинал вспыхивать, гореть в окне… Кропин встал, задернул шторы. Лег.
Ночью мучил кошмар. В каком-то длинном подземном переходе людям приказывали не дышать. Везде металась, махалась палками милиция. «Не дышать! Не дышать!» Со всеми людьми Кропин побежал. Набрав воздуха и не выпуская его. «Не дышать! Не дышать!» Не выдержал, потихоньку вдохнул. Тут же получил палкой по горбу. Разом сомкнул губы, продолжая бежать. Точно от землетрясения, тряслись кафельные стенки с обеих сторон. Как ледяные палки, по потолку скакали люминесцентные лампы. На лестнице перехода густая топотня ног началась. К воздуху все лезли, наверх, к свободе. Но там их встречали всё те же окрики и палки по головам. «Не дышать! Не дышать! В очереди! Строиться в очереди!» Все строились в три очереди, к трем проверяющим. В шляпах те стояли, в серых плащах. Люди по-прежнему не дышали. Многих уже качало, они стремились лечь на пол. «Никто не дышит! Никто!» В плащах внимательно изучали глаза подходящих очередников. «Годен! Дыши!» Очередник отходил, счастливый, кашлял, хватал ртом воздух. «Не годен! Убрать!» Несчастного оттаскивали от проверяющих в сторону, он мгновенно умирал, и его кидали на кучу таких же мертвых. «Годен! Дыши!» «Не годен! Убрать!» Куча с мертвецами росла прямо на глазах! Походила на бесформенную гору одежды и обуви! В которую как будто накидали много париков! Мужских, женских! Кропин приближался к проверяющему, Кропин видел всё вокруг. Вдруг рванул воздуха и закричал: «А-а-а-а!» — «В чем дело?! — вздрогнул один из проверяющих, видимо, главный. — В чем дело, я спрашиваю?!» К нему подбежали, торопливо начали объяснять: «Сумасшедший, товарищ генерал! Сумасшедший! Не обращайте внимания! Всего лишь сумасшедший!» Переодетый в плащ генерал перевел дух: «Фу-у, как напугал! Даже в пот ударило! — Вытираясь платком, похлопал Кропина по плечу: — Дыши, дыши, ха-ха. Сумасшедшим можно дышать. Разрешается, ха-ха-ха. Дыши». Подчиненные в фуражках бешено смеялись. Все меднощекие. «Дыши, дыши! Полудуркам можно!» Но Кропин… опять закричал. Причем хитро, провокационно. Мол, что будет? «А-а-а-а!» — «Да дайте ему кто-нибудь! Дайте!» — просил проверяющий меднощеких. Кропину дали. По голове. Очень сильно. Кропин вскинулся на раскладушке, часто дыша и хватаясь за сердце… Покосился на тахту. На агрессивно храпящего Кочергу… Лег обратно на подушку.
Утром за завтраком Кропин не стал рассказывать Якову Ивановичу про свой сон — ничего, кроме насмешек и подковырок, от него не услышал бы в ответ. И простился даже с ним холодновато. На немалое его удивление.
Когда спускался по лестнице, на площадке между этажами увидел необычайно белого, очень чистенького пуделька. С будто надетыми на лапки гольфиками… Смурное настроение разом исчезло. Мгновенно вспомнился Глинчин. Бедный Павел Андреевич… Хотя, в отличие от его вредного Дина, этот кобелек казался добрым — сразу подошел и обнюхал штанину Кропина… Более того, стал спускаться с Дмитрием Алексеевичем вниз. Старался даже деликатно в ногу…
— Чей же ты такой ласковый будешь? — спросил у него Кропин во дворе.
Ответа в немигающих бусинках пуделька не нашел… Он был словно из продолжившегося сна Кропина. Из новой, светлой его части. Чьим-то добрым посланником… Может быть, Павла Андреевича?..
13. Стойкие вирусы
В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы — предложение… И снова взад-вперед. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..
Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!
И всё же, как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу:
«…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок — не могу… — Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… — Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом… Можно ли писать об этом?!»
«…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что еще такое?! Ну-ка убери его отсюда!..» Сволочь…»
«…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как — об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху — как водяные волосы, как пиявки!.. Гос-по-ди!..»
«…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»»
Метания Дылдова прекратились часа в три дня — пришел Серов. Вдвоем отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть — ума-разума поднаберемся? А? Сережа? Потом — рукопись вот. Ладно. Сходим.
В тихом зеленом переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов — таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актеры, актрисы. Ну и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С веревки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофер. Народные стирать сами не будут. Тем более — развешивать на веревки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут — чистенькое, наглаженное привезут.
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идет. Крапчатая бабочка на веревочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге — палка выделывала на тротуаре щегольски, ритмично. А? Сережа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем — Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально — Стас! И вообще — Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я — о другом. Ночую, в общем, у него — а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за черт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку — выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему — не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся — обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только — как заключенные-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) — вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну, в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли, наоборот, — закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» — здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! — лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось — знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим ее ключом. В двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от нее вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас все изощряется. Боится, что отцу донесет. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но — всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живет. Зря идем, наверное. Но — надо, Сережа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.
…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более приведенного еще какого-то хмыря. (Хмыря Серова.) Так бывает, когда сильно переберешь. Вчера вечером. Видимо, пьяный, он опять был добрым. Опять черт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивление сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!
О столе, за которым сидел настоящий писатель, стоит сказать особо. Это был не стол даже — это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а в большущей комнате. (До него нашим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться — не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.
А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался), — он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и леность его казались врожденными, навечными. Таковые бывают только у истинного поэта, у истинного стихоплёта. Когда тому всё запросто, всё по плечу.
После достаточной алкоголизации, после того, как застольные шары, точно от хорошего удара кием, раскатились и стали попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова, барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже — Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая — напечатаем. Вон у меня: только приношу — почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Все это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов все же снял с себя руку. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе прочих. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, до семьи. Но нашлись более прыткие…
Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертежный планшет. В свою очередь посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенеры. Не зная уже, как и кому ее предлагать… Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами — с бесконечно длинными и свободными еще минутами и часами… Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к Маститому. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.
Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Не касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе — для дерьмовости ситуации. Для окончательного ее углубления и наполнения. Вновь напрягались.
Философ на время прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не сказано было ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто ее никогда не было, «не стояло» на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно… молча поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С явным облегчением Маститый пошел следом. Опять-таки вежливо пожали протянутую руку. «Я всего добивался сам… (Золотые, в общем-то, слова.) Впрочем, вот возьмите…» На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия… ЗЕЛИНСКОМУ Г.В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надерганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно выписывать годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. «Геннадий, посмотри у ребят». Что посмотреть? Зубы? В ухе? В ж…?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.
На улице Серов расхлёстывал, сдирал с себя галстук. Зло совал в карман нового выходного пиджака. Который утром нагладила, а потом заставила надеть Евгения. Дылдов замахался кулаками. Да он всю жизнь вымучивает, вытягивает из себя одну темку! Мальчишку своего! Его приключения! Всю жизнь! Сережа! Прекрати, сказал Серов. И Дылдов заткнулся.
14. Тихий шумок за кулисами
…Кулаком сантехник Колов ударил в край стола. Таракан сразу же выскочил. Насмерть перепуганный. Колов пригоршней, как муху, поймал. Кинул в стакан. В стакан с водкой. Таракан закипел в водке, как в серной кислоте. Однако прогрёбся к стенке стакана, выполз на край. И замер: ну ты даешь, Колов! Вот, показал Серову исследователь: невозможно бороться! Смахнул таракана и начал пить. Из этого же стакана. Эту же самую водку. Обнажал фиксы, клацал ими. Закаленного Серова начало ударять пароксизмами тошноты. Предваряющими рвоту. Серов культурно встал, пошел в туалетик, в ванночку, приданную этой комнатке аспирантов. Спорящие за столом Дружинин и Трубчин даже не заметили этого. Когда вырвало и вернулся, вечный аспирант Дружинин уже орал Трубчину: «Да кто тебя пустит туда! Сегодня! Когда весь театр нашпигован охраной! Кто?! Трепло ты несчастное!» Однако Трубчин настаивал, что он, Геннадий Трубчин, пройдет в театр. И именно сегодня. В день Совещания. Которое, кстати, только что началось. И всё увидит. И притом — вблизи… Вот как тебя, болвана! (Ха! Ха! Ха! — выкрикивал смех Дружинин.) Вон и Серегу могу прихватить с собой. А то еще не поверите. Серега, пойдешь? Эти козлы на улице будут ждать, возле театра мерзнуть, а мы пройдем? Серега, а? Ты — как? Серов засомневался. Мне кажется, бредовая это затея. Честное слово. Что-то не туда вас, ребята, сегодня повело. Однако Дружинин все кипятился. Всегдашний свежевымытый чуб его был как вспотевшая тальян-гармонь. С бубенцами. «Слушай, Серега! Соглашайся! Выручай! Надо проучить трепача! Литр на кону! На литр поспорили! Пусть-ка раскошелится потом! Мы вечером выпьем, а ему — не нальем! А, Серега?» Все ждали от Серова. Даже сантехник Колов. С фиксами своими — как сра… рыцарь… Серов махнул рукой: ладно! Только в случае чего… Да какой разговор! какой разговор! Серега! Быстро допили бутылку, быстро оделись, рванули на улицу… К трамваю по ноябрьским оледенелым тротуарам летели как безумные, развевая за собой полы плащей и пальто. Тронувшийся трамвай заглотнул их в последний момент, вывернул на площадь 5-го года и мимо консерватории загудел по Ленина вверх. К театру.
В служебном оперного театра, кроме обычного вахтера, разгуливали еще двое. В штатском. В сером. Один положил руку Трубчину на плечо: куда? «Я мастер по свету!» — с гордостью сказал Трубчин. (А есть ли, интересно, по тьме?) Показал удостоверение. «А это со мной. Ученик». Серов тоже был увешан фонарями. Больше даже, чем Трубчин. В штатском повернулся к вахтеру. Точно, подтвердил тот, ребята из осветительного! Прошли. Продвигались дальше. С фонарями — как диверсанты из фильма. Везде по коридору кучковались эти самые в-штатском-в-сером. Однако никто из них почему-то на идущих парней с фонарями внимания особо не обращал. Один, правда, спросил. Да и то так, больше для проформы. Что, ребята? Куда? На пульт! В осветительную! — как паролем, тут же ответил Трубчин. Придвинул ему к лицу фонарь. Будто бомбу. Ну-ну. И тут прошли. Им нужно было свернуть направо и по винтовой лестнице взобраться наверх, в осветительную, где дежурил сменщик Трубчина, и все бы оттуда увидели… но… но свернули зачем-то налево, прямо к кулисам. И никого из охраны здесь почему-то не оказалось. Чтобы задержать дураков… На цыпочках начали подкрадываться. К освещенной сцене. К длинному столу президиума, край которого с двумя-тремя членами уже двигался им навстречу. Как пацаны, выглядывали, тянули шеи и хихикали. Увешанные фонарями. Низенький и длинный. К ним уже поворачивались из-за стола недоумевающие лица, а Главного Докладчика за трибуной всё еще не было видно. Его. Самого Главного. Скрежещущего там чего-то басом во рту своем. Вроде как в машинно-тракторной станции. Где он там, чертяга, прячется? Всё вытягивались, хихикали, уже сдвигая кулису… От вывернутой руки Серова ударила резкая боль. Его потащили со сцены. К коридорам. Рядом, такой же вывернутый, согнувшись в три погибели, спешил Трубчин. Ну ты, козел! чего делаешь! — натужно сипел Серов. Дергался, не в силах распрямиться. Отпусти, сволочь! Один фонарь упал, покатился. Другой, ударившись об пол, разбился. Вдребезги. Побелевший президиум полувстал и замер. Каким-то скопищем инвалидов. На Тайной, разоблаченной вечере. Однако Трактор продолжал ворочать слова. Вроде как железный колчедан во рту. Тогда президиум обреченно пал на место. Серов все рвался. Вывернулся-таки. Въехал серому в ухо. С левой. Его снова заломили, бегом вогнали в коридор. Захлопнули дверь. Трое начали метелить Серова. Ногами. Он перекатывался по полу, все пытался вскочить. Но его тут же сшибали и снова били ногами. Трубчин сразу же сломался в углу и только закрывался руками. Его спокойно, прицельно пинал один. По ребрам! По ребрам! Но не пыром, не носком ботинка, а щёчкой. (Хитрый футболист!) Справа садил, слева! Тулово Трубчина отвечало какой-то гулкой тубой. Тубой космонавта. Из которой, казалось, сейчас упорно выбивали наружу человечью голову. Ой, не надо, дядя, не надо! Докладчик за трибуной прервался. Покосился на президиум. Одним глазом. Как будто инкубаторным птенцом. Который ничего еще не петрит. Отпивал в это время из стакана. Поставил стакан. Стуживаясь отшибленным словно бы нутром, гмыкнул. Раз, другой. Продолжил.
Когда Серова и Трубчина вывели к машине — Дружинин и Колов сразу засунули руки в карманы пальто и пошли в разные стороны. С обтянутыми горбами, как африканские барабаны. Которые ждут, трусливо ждут, что сейчас в них начнут бить…
…При виде грузности груди Эммы Глезер на ум Серову всегда приходила плотина ГЭС. Взятая на еврейские присогнутые ноги кенгуру. Однажды случился казус. Произошел он зимой. В раздевалке факультета. Сняв и отдав гардеробщице пальто, девушка Эмма одернула спереди платье и пошла. Сзади же (так уж случилось) платье осталось высоко задранным. Полностью открыв голубые, атрибутные, как называл такие Серов, от коленных впадин и до пояса панталоны. И все это на внушительном заду и ее осторожных разлапистых ногах. Вокруг захихикали. Почему-то одни парни. Девчонок не было. Серов бросился и… и сдернул платье вниз. К полу. Точно вывернувшийся мешок. Эмма повернулась — и удивленно вытаращилась на него. Низенького, плюгавенького по сравнению с ней, Эммой Глезер. Дескать — как ты посмел? Комар! Не долго думая… сильно влепила ему в ухо. Правда, схватив в последний момент за лацканы пиджака. Потому что оглушенный Серов натурально начал падать. Встряхнула, приводя в чувство. Как ты посмел, подлец! Хотела еще раз. Замахнулась даже… «Помог же! помог! тебе! дура! — орал Серов. — Одернул!» Эмма с сипом раздувала ноздри, думала. По-прежнему не отпуская лацканы. И кенгуровые ноги ее были все так же присогнуты. Только теперь точно для старта на лыжах…
Эмма как групорг непосредственно подчинялась Чекалиной. Освобожденному секретарю. Они никак не могли достать Серова, чтобы тот платил взносы. Серов умудрился не платить два года. Целых два года! Безобразие! Чекалина хмурилась. Будем исключать. (Из комсомола, понятно.) Глезер отговаривала Чекалину, заверяла, что воздействует на злостного неплательщика через жену его, Никулькову. Примерную комсомолку… После случая у раздевалки затруднений со взносами не стало. Рассчитался за все месяцы и платил дальше в числе первых. Эмме Глезер даже было неудобно слегка. Принимая взносы, хихикала вместе с Серовым. Они вроде как породнились теперь. Глядя на такое панибратство, Чекалина хмурилась. Однако когда Серов из комскомитета выходил, помощницу хвалила — молодец! Мы не должны терять людей. Чекалина эта, освобожденный секретарь (прозвище Ерофей), имела привычку заглядывать в аудитории. Во время идущих занятий. Точно бездельничающий студент. Причем заглядывала всегда быстро и как-то очень уж капризно. Как на всеобщее обозрение — независимый ветер. За ней выскочил однажды физик Матусевич. Преподаватель. Доцент. Минуту, уважаемая! Чекалина остановилась. Оправдывая прозвище, походила на скуластого отчужденного Ерофея-кота. Сердитого Ерофея-кота. Нужно стучать, уважаемая, прежде чем войти в аудиторию или даже заглянуть. Сту-чать. Всегда, понимаете? Даже если дома входите в собственную спальню! Это еще зачем? — прищурилась Чекалина. А если у мужа любовница? А? Глаза Матусевича смеялись. Узкая лысинка походила на хлебную горелую корку. На пережженный сухарь… Чекалина думала. Фыркнув, сказала: не смешно! Дальше пошла.
…Вот к этой Чекалиной вместе с Эммой Глезер и еще одним групоргом, Найдёновым, белобрысым пришибленным парнем (как в групорги-то попал?), вызвали Серова и Трубчина после произошедшего в театре. Вернее, после всего, что было с ними потом. После бессонной ночи в кутузке… После суда на другое же утро, где судья, хмурая женщина в годах, с волосами на голове как взбитый пепел, не произнесла ни слова, пока что-то писала, а потом размашисто подписывала — по пятнадцать суток каждому!.. После того как в глухом фургоне («маруське»? «черном вороне»?) отвезены были в городскую тюрьму… После тюремной бани, куда с такими же попавшимися бедолагами загнали мыться. (Хорошо хоть не остригли, не обрили.) После того как развели по камерам и Трубчина (подельника?) от Серова отделили, и Серов его не видел все пятнадцать суток… После двухъярусных нар вдоль большой вытянутой камеры, на которых храпели, булькали, верещали по ночам пятьдесят глоток… После крика «к стене!», когда проводили по коридору настоящих заключенных, а декабристы жались к стенам. И трусили, и жадно смотрели на бритых субъектов… После команды «к стене! руки назад!», когда, наоборот, уже декабристов быстро прогоняли по коридору, а нескольких уркаганов ставили лицом к стене, с руками назад. И что происходило в это время в их обритых черепушках — одному богу было известно…
Были также в этих сутках и ежедневная работа на овощехранилище за городом, где под ноябрьским дождем и снегом декабристы перебирали привозимую картошку и другие овощи: свеклу, морковь, капусту…
…и жиденькая кашка по утрам: то перловая, то ячневая…
…и супец в обед с рыбьими скелетцами…
…и минута на оправку в шесть утра в хлорированном до дурноты сортире, куда выводили партиями по десять человек, и эти десять зло орлили над чашами, пытаясь из себя хоть что-то выдавить (Серов, во всяком случае)…
…и скоротечные, непонятно из-за чего возникающие драки, после которых сидели на нарах, как пидорасы…
…и разговоры по вечерам, и жалобы (на жен, конечно, на б…дей, которые сдали…)
…и постоянно веселые фиксатые анекдотчики, весело посверкивающие из углов, точно редкоземельные металлы…
…и внезапно забазлавшее радио где-то под потолком 7-го ноября. После чего декабристы вытаращились на потолок, будто белкастые шахтеры из шахты (праздник! В тюрьме!)…
…и еще многое, многое другое… о чем знать не дано было этой троице за столом в комскомитете. Этой тройке, сказать точнее, вызвавшей их сейчас, по-видимому, еще на одну расправу…
Они постучались. Услышав «да», вошли. Но Серову сразу приказали выйти. Странно. Однако вышел. Ходил туда-сюда. За дверью приглушенно бубнили. Сначала Чекалина, потом Глезер. Подслушать, ухо приложить — было неудобно. Ладно. Сейчас позвать должны. Однако минут через пять появился белобрысый Найдёнов. Один. И скользнул мимо. Мимо него, Серова! Серов хотел спросить, но Найдёнова и след простыл. Вывели Трубчина. Именно вывели. Как больного. Глезер пошла с ним куда-то. Защищала от Серова, загораживала. «Что? что такое?» — метался Серов. «Собрание в двенадцать! В актовом зале!» — отчеканила Чекалина.
Минут за пятнадцать до начала Серов стоял в коридоре возле актового зала. Какими-то нагипертоненными бубнами постоянно пробегали активисты. (Готовили людей? выступающих?) Нестерпимо хотелось уйти, бежать и в то же время остаться. Дождаться, чем всё кончится. Это собрание. В зал уже валили студенты. Некоторые подмигивали Серову. Другие — дубовели лицами, разом не узнавали. Стоящий на виду у всех Серов — вроде нарывался. Сам нарывался. Словно приглашал на расправу над собой, на свою гибель… Однако не верилось в расправу. Нет, не верилось. Не посмеют. Не должны. Ладно. Будет что будет.
Рядом была раскрыта еще одна дверь. В артистическую. Где прятался выход на сцену. От все больше и больше охватывающего стыда Серов спятился в нее. При ярких светильниках по стенам — стол, два дивана, стулья. На столе длинный аквариум. В аквариуме стая мелких рыбешек. Одинаковых почему-то. Одной породы. Гупёшек вроде бы… В комнату неожиданно втолкнулся Трубчин. Вздрогнул, увидев Серова. Сразу начал ходить вдоль аквариума. Серов стал ходить вместе с ним. В озабоченную ногу. Куда ты пропал, Генка?! Надо же договориться! Что будем говорить! Колова с Дружининым в это дело путать не надо. Ни о каком твоем споре с Дружининым даже не заикайся! Слышишь?! Просто пошли посмотреть. Понимаешь? Сами. Ведь так, собственно, и было. Какое в этом преступленье! Генка! Всё же просто! В чем наша вина? Что оказались слишком любопытными? Так простите нас, простите дураков! В другой раз умнее будем! Ведь научили, наказали уже! Чего же еще? Надо держаться вместе. Только вместе. В этом наше спасенье. Ты понимаешь, Гена? Серов все ходил с Трубчиным, клал руки ему на плечи, чтобы остановить, чтобы увидеть его глаза. Все внушал. Понимаешь? Только в этом! Трубчин же не в силах был остановиться. Трубчин перетаскивал с собой Серова. Перетаскивал, будто навешенную большую гирю, словно неимоверного веса галстук свой. Бормотал. Какой разговор! Серега! какой разговор! конечно! Как от немых выстрелов, пестрая мелочь стайно шмаляла от Трубчина куда-то в сторону. И останавливалась. Шарахалась — и резко останавливалась. Трубчин споткнулся, уставился на рыбешек. Глаза его стали дики. Тю-тю-тю, постукал ногтем по стеклу. Рыбки! И снова заметался вдоль аквариума. Серову захотелось надеть зеленый этот сосуд ему на башку. На трусливую его головенку. Тю-тю-тю! — стукал рыбкам ногтем Трубчин. И опять куда-то устремлялся. Ты больше молчи, Гена. Говорить буду я. Слышишь! Раз боишься. Какой разговор! Серега! конечно! тю-тю-тю! какой разговор! Тю-ю-тю-тю! Глаза Трубчина вдруг снова сделались безумными. Теперь Трубчин увидел светильник на стене. Мерцающий сосуд и все чугунные причиндалы были выполнены в виде накаленной морды тура-козла. А? Серёга?.. Спасаясь, Трубчин кинулся к аквариуму. Тю-ю-тю-тю-тю! Рыбки!..
Ведя их в зал, Эмма Глезер сопела Серову в затылок. Нетерпеливо поталкивала коленками. Поталкивала, как не имеющими стыда женскими какими-то своими лихоманками! Вот сволочь еще! Серову хотелось лягнуться. Втолкнув героев в зал, плотно закрыла дверь. Только теперь изнутри зала.
Зал был битком. Сообщение делала Чекалина. Стоя на сцене, за красной, понятно, трибуной. После каждых двух-трех предложений, предложений обличительно-патетических, разящих, — делала долгую паузу. В это время желтые глаза ее на круглой морде кота — широко и отчужденно светили. Будто приданные семафору. Открывали в зале дорогу гулу. Большому гулу. (Гудели активисты и подготовленные ими люди.) Таким образом отправляла поезда — раз пять. Закончила она так: «Пусть выйдут! На сцену! Перед всеми! И ответят!» Свернула бумажки и стала спускаться со сцены. Но не со стороны, где с краю первого ряда сидели преступники (Серов и Трубчин), а с противоположной — где тоже в первом ряду восседал весь партком, местком, комскомитет и даже сам Шилобреев. Ректор. Полный мужчина в просторном пиджаке, с лысиной в кучерявом венце — как надолб… В зале стало тихо. Тянули головы. Ну, к негодяям. Ну, в первом ряду которые. Слева. Серов в неуверенности привстал, поглядывая в зал и ожидая Трубчина. Мол, чего же ты? — пошли. По-цапельному резко и высоко тот передернул ногами. Вскочил. Затоптался. Пошли. Полезли на сцену. Встали неподалеку от трибуны. Маленький Серов точно подпирал собой совсем раскисшего Трубчина. Начал говорить. Рассказывать, как было дело. Говорил правду. Во всяком случае, почти правду… Ну, выпили… Немного… Решили увидеть нашего дорогого Руководителя Страны… Ну, вблизи… Вживую… Тем более Гена (ну, Трубчин) в театре работает… Пропуск у него есть… Ну и пошли… А там нам руки начали ломать, а потом пинать ногами!.. Вот так… было…
Чекалина вскочила. Он даже не понимает, что говорит! Он ничего не понял! не осознал! Распахивала рукой на Серова, направляя гул. (Подготовленные исправно гудели.) Серов пытался что-то сказать, но Чекалина громогласно кричала: хватит, Серов! мы вас поняли! замолчите! хватит, я сказала!.. Пусть говорит теперь Трубчин! Говорите, Трубчин! Мы вас слушаем! Генка дернулся и задрожавшим голосом заговорил. Сказал буквально такое: «Я прошу простить меня… Простите… Я обещаю, что буду выбирать друзей… достойных друзей… Обещаю, что больше не поддамся на провокации…»
От услышанного Серов оторопел. Не поверил. Ни ушам своим, ни глазам. Серов длинного Трубчина начал избивать. Натуральным образом. Сию же минуту. Прямо здесь, на сцене. Фитилястый Трубчин откидывался от разящих кулачков маленького Серова, отступал. От пинков его кидало на стороны. В зале привстали и разинули единый рот. «Да сделайте что-нибудь! Сделайте! — подпрыгивал в кресле, точно привязанный к подлокотникам, Шилобреев. — Сделайте!» И венценосный надолб его стал багровым, как мясо. Но Трубчин был на полу. Серов сам перестал махать кулаками. Постоял. Волчонком глянул в зал. Сбежал по ступенькам в предбанник, за сцену. Исчез. Аплодисментов не было. Трубчин корячился на полу. Точно собирал себя, рассыпанного. Плакал. Мильтоны бьют! Гад этот бьет! За что?! Зал гудел. Теперь уже весь. Спрятавшаяся в последнем ряду Никулькова быстро пригнулась. Закусила руку. Как собака кость. В свитере взбалтывая грудь-плотину, на сцену уже лезла Эмма Глезер. Лезла выступать. Лезла клеймить. Присогнутые разлапистые ноги ее точно влипали в ступени…
Помимо исключения из комсомола (почти единогласно проголосовали), приказ на Серова был уже к четырем часам в этот же день. За проступки, порочащие звание советского студента, из института — отчислить. Дата. Всегдашняя ректорская подпись. Как рассада огородная. Шилобреев. Серов застыл. Смотрел на роспись, как привязанный. Никто возле доски приказов не останавливался. Серова и доску приказов — обтекали. Так беззвучно сплывают во сне реки. Убегают онемевшие ручейки. Серов смотрел на чернильный идиотский куст. Гады! Сволочи!..
…Напился он в тот вечер страшно. Что происходило потом — помнил смутно, отрывочно, почти бессвязно… В черном холоде ночи где-то за городом (на Шарташе? еще ли где?) последний пустой трамвай, выкинув Серова, зло бежал в трамвайном кольце — как будто точильщик в ночи топор точил… Искры россыпью летели… Потом там же, в полной тьме, погибая, Серов проваливался в каком-то подмерзшем болоте. Проваливался в ледяную грязь по щиколотки, по колено, ахал по пояс. Серов был один. Серов погибал. Болоту не было конца…
…Полз снизу на полотно. На железнодорожное. Руки загребали, скребли оледенелый шлак. Полз, царапался, сваливался назад подобно свихнувшейся драге… Наверху тяжело дышал, уперев руки в насыпь, будто в черную поверженную стенку. От которой бы только оттолкнуться, встать… Встал все же на карачки и выкачнул себя на полотно… Пошел. Шибался меж рельсов, как мягкий тряпичный шарик…
Сонное в тумане оконце Серову хотелось издали погладить… Шел к нему, как слепец тянул руку, улыбался… К стенке дощатой будки привалился возле этого окна: всё, он дошел. Как сама, явилась бутылка из пальто. Серов отпил. Раз, другой. Завозился, заворочался на стене, ища курево в карманах, спички. Все было мокрым. Пропало. Одна бутылка вот только. Отпил еще. «Ты что здесь делаешь, дружок? Ты как сюда попал?» Глаза женщины были близки, удивлены чрезвычайно. Это сложный вопрос, уважаемая, ответил Серов и опять приложился. Очень сложный вопрос. В голове уже красно шумело. Можно сказать, в голове опять бушевало. Что-то пытался женщине объяснять. Трудно ворочал перед ее лицом лапами. Все время повторял — «уважаемая». Гундел что-то про жену, про собрание. Потом вроде бы про пятнадцать суток. Вдруг построжал. С пальцем. Но смотрите, уважаемая! «Э-э, да ты опять хорош!» Серова начали подымать, отдирать от стенки. Серов думал, что ему сразу же дадут под зад. Поставив на ноги. Поэтому растопыривался, сердито бормоча: «Я сам! я сам! уважаемая!» Однако женщина, умело поднырнув, закинула руку героя себе на плечо, другой своей рукой ухватила за поясницу — и поволокла к крыльцу, к двери. (Классическая композиция! Жена тащит пьяного мужа!) Серов висел, как альпинист. Которого втягивают в гору — бутылка везлась чуть не по земле. Серов только перебирал, набалтывал ножонками. Вроде как помогал женщине. Благодарно смущался. Ну зачем вы так? Я сам могу. Не стоит… «Да ладно тебе! Помолчи!» Серов был доволен: уважает. В будке, куда ввалили и оказались на свету коптилки, женщина опять воскликнула: «Да ты как тысяча чертей! Дружок! Весь в грязи! Никак по Шарташу, по болоту блуждал!» Я в порядке, уважаемая, сказал Серов. В полном. Выпятил грудь, напыжился. И как был — в длинном пальто, мокрый и грязный — пал. Назад, навзничь — бутылка покатилась по полу. Женщина смеялась, уже снимала с него одежду. Потом завалила, голого, на какой-то топчан. Накинула кожух, как тьму. Спи давай! И всё померкло.
Проснулся через час. А может, полтора. Проснулся от жары. В каменной беленой печке гудело. Женщина стирала у двери, дергалась над корытом. Что за черт! Женщина была почти голой! Она скакала над корытом в одних голубых панталонах в колено! Как поджарый присогнутый жокей на дистанции! Груди дергались увесисто. Груди были как вцепившиеся в нее снизу дети. Ребёнки!.. Серов сделался мокрым, как мышь. Неужели всё уже было?! С ней?! Ощупал у себя. Ответа не было. Коптилка залпом выпустила к потолку кучу чертей из хлопьевого чада… Медленно-медленно начал поворачивать себя к стенке. Запирал дыхание. Старался не скрипнуть. Повернулся наконец, унимая сердце.
Трудовая рабочая ладонь обходчицы, тронувшая его голову, — ощущалась в темноте как сверху сухой отполировавшийся слизень. Как крепко подсохший моллюск. Даже после мыла, после стирки пахнущий мазутом. «Ты спишь, Сережа?» Серов сказал, что не спит. Глаза его не видели даже стенки. Таращились в полной тьме. Рука женщины робко гладила его. Гладила волосы, ухо, щеку. Точно рукоположенный, боясь задрожать, Серов напрягался. Вы бы осторожней со мной, уважаемая! Я ведь женат! Это было сказано с угрозой. Как будто он, Серов, по сексуальной части очень опасен. За последствия не отвечает. Как будто из тюрьмы он по меньшей мере только что. Впрочем, так оно и было — дома Серов еще не был, не был пятнадцать суток и Никулькову, жену, естественно, эти пятнадцать суток не видел. Так что сами понимаете, уважаемая! Женщина смеялась, руку не убирала. «Да что ты все трандишь — «уважаемая! уважаемая!» Галя я. Просто Галя. «Уважаемая!» Ха-ха-ха!» Рука скользнула на грудь. Потом на живот. Э, нет, уважаемая! Серов сел. Говорил и махался в темноте руками. Доказывал кому-то. Это ведь ошибка, женская ошибка, заблуждение, что все мужики такие. Все! Жестокое заблуждение! Мол, помани его, покажи ему — и он готов! Всегда готов! Как кобелишка побежит! Хвост крендельком! Неправда! Не все такие! (Уж он, Серов, во всяком случае, точно не такой!) Женщина отодвинулась. Голос ее стал отчужденным. «Да ладно тебе! Разошелся!.. Не остановишь… Старая я для тебя — вот и всё мое заблуждение». Серов тут же начал заверять ее, что не стара она, нет, а все дело в нем, в Серове, не может он — просто вот так! «Ладно, успокойся. Ложись и спи… Никто тебя не тронет. Только вот что я тебе скажу, дружок. Зря ты с женой так носишься. Недостойна она тебя. Ни разу не пришла к тюрьме. Сам ведь, пьяный, говорил, что ни одна собака… В том числе и она… А кто же должен поддержать в беде, как не жена?.. Да и на собрании — где она была? Видел ты ее?.. Ну вот видишь… А ты с ней как с писаной торбой…» Серов молчал. Лежал на спине. Не верилось, что у него такая жена. Да и вообще — как дома-то он теперь будет? У Никульковых? В каком качестве?.. Грудь сжала тоска. Повернулся к женщине. Но только гладил, сжимал ее рабочую руку. Гладил и потихоньку сжимал. Точно хотел внушить ей, руке, что не все так просто, однозначно, что… «Не переживай, Сережа, не переживай, дружок. Всё уладится. Поверь! Утро вечера, как говорится. Постарайся уснуть. А завтра по-другому все будет». Эх-х! Почему дома-то его никто так не жалеет? Его, подлеца? Вот как эта женщина? Почему? Глаза защипало от слез. Эх-х! Отвернулся к стене, зажался. Рука женщины опять гладила его голову. Не думай об этом, Сережа. Не думай. Не ты первый, не ты последний. Друзья-подлецы, жены-стервы. Не думай. Перемелется. Поверь. Спи, дружочек, спи…
На рассвете Серов быстро натягивал на себя одежду. Женщины в избушке не было. В низкое оконце заступил похмельный серый свет. Одежда не успела просохнуть, была волглой, жёваной, но чистой. В застиранных, напитанных водой полах пальто карманы стали глубоки, обширны. Как магазины. Быстро запускал туда свои вещи, беря их со стола. Паспорт, военный билет, записную книжку, рубля три денег — двумя бумажками и мелочью. С документами произошло так: в день пьянки в общежитии и всего, что потом случилось, Серову возвратили документы в отделе кадров института, куда по требованию он их сдавал. И были они там для проверки. Для проверки их подлинности. Раза два в году такую проверку проводила сама кадровичка. Задастая, величественная матрона. С косой, уложенной на голове в виде змеюшника. При матроне в это время всегда находился безликий, как моль, куратор из КГБ. Запершись с ней на целый день в кабинете отдела кадров. Можно только представить, что они там за железной дверью друг у дружки проверяли… Побывали документы с Серовым и в тюрьме. Только в другой, понятно, камере. И вот теперь они у него, в кармане. И это почему-то здорово успокаивало. На другом конце стола увидел записку. Поднес к свету окошка. Каллиграфическим женским почерком в ней было написано: «Сережа, дружочек! Если проснешься, не уходи. Обязательно дождись меня. Я пошла в поселок: принесу еду и бутылку красного. Как знала, припрятала после дня рождения. Как раз для тебя. Схожу быстро. Дождись, прошу тебя! Галя». У Серова перехватило горло. Серов затосковал. Опять до слез, до сердечной боли. Стало жалко и себя, пьянчужку несчастного, и эту тоскующую по мужской ласке женщину… Но остаться и вновь увидеть ее жалеющие, всё понимающие глаза… Нет, на это нервов просто не хватило бы. Своей авторучкой на оборотной стороне записки быстро написал: «Галя! Дорогая! Прости меня за всё. Прости. Сколько жить буду — столько буду помнить тебя. Прости. Прощай. Сергей». Бумажку положил на стол и ринулся из будки.
Предзимнее свердловское небо походило на яму. На темный провал. Словно шелковыми рассыпчатыми шалями, укутано было инеем кочковатое болото. По другую сторону от железнодорожной насыпи — от пустого поля с одичалыми пнями — упячивался лес… Серов уходил по железной однопутке, как казалось ему, к городу. По принципу: телега дорогу покажет. Где-то в той стороне за лесом должен быть Студенческий городок. А там — уже автобусы, трамваи. Накатывала и трясла дрожь. Похмельная трясучка. Всю одежду тащил, будто чужие тяжелые спрелые шкуры. Ничего. Высохнет. Высохнет на теле. Поглубже, вроде котелка, насаживал шляпчонку. Оборачивался все время назад, на будку путевой обходчицы… В полном одиночестве в округе прилепились к избушке две сосны… Плешивые, как гнезда… И одинокие эти две сосёнки… почему-то больше всего скребли сейчас душу…
…Декан Нечволодов смотрел на Серова. Поверх неряшливых свисших очков. На кончике мокрого носа. Сильно поредевшие волосы на голове напоминали побитый гребень. Достал платок. Сморкнулся. Не снимая очков. Дужки встали дыбом, очки чуть не упали. Однако подхватил. Поправил. Чего же вы от меня хотите, молодой человек? «Документы! — заорал Серов. — Справку, что я закончил шесть семестров!» — «А это уж к секретарю, уважаемый. Только к секретарю». Опять смотрел поверх очков. С побитой волосяной своей гребенкой. Серов пошел. «Счастливого пути, молодой человек!» — успел напутствовать Нечволодов.
15. Брак зарегистрирован — какого черта!
…Серов ковырял ключом, не понимая, в чем дело. Парадное было закрыто. Изнутри на засов… Та-ак. Понятно. Его ждут. Всем семейством. Наверняка в кухне. Ладно. Пошел двором. Точно — ристалище было подготовлено. Светилось двумя окнами. Ладно. Отлично.
Едва вошел — его встретил вой. А-а! Вот он! Яви-ился! «Добрый вечер», говорит! Бодр и весел! Как всегда-а! Пальто вешает! Как ни в чем не бывало! Орали все. Размахивали руками. Одна Никулькова держала надутый нейтралитет. Как всегда. Обидели девочку. Обидели большую лялю… И с тоской Серов понял… что уже втянут в свару, в великую драку. И правых в ней, в драке этой, нет. Есть только злоба у всех и ненависть. И каждый уже стоит со своим тортом. И каждый только в нетерпении ждет (я! я! дайте мне! мне!), чтобы вмазать им в лицо ближнего…
И пошли эти торты в рожу. И полетели. «Прощелыга! Оборванец! Где ты был до нас! С чем ты пришел к нам! (Тетка Евгении. С глазами как палки. Как черные выкидывающиеся турникеты.) Где тебя подобрали!» — «Но! но! уважаемая! (Серов. Всю жизнь защищающийся абитуриент. В очередной раз не сдавший экзамена.) Брак зарегистрирован — какого черта!» — «Ха! ха! ха! «Брак зарегистрирован — какого черта!» Да какой ты муж! Какой?! А?!» (И это кричала так называемая теща. Лжетеща! Которая сама всю жизнь была бездетна! Выхолощена! Как лошадиное копыто! В нее же можно вбивать гвозди!) — «Да он же сикун, — вдруг встряла Нюрка. Ничтожнейшая Нюрка. Приживалка. — Сикун. Хихихихихихихи! В Новый год обоссал мешок картошки! Забыли? Сикун! Хи-хи-хи-хи-хи-хи!» Все разом замолчали. Заткнулись. Кухню тут же высветило другим светом. Застигнутый врасплох, Серов искал, не мог найти слов. Вертел рукой в воздухе. Шагнул к порогу. Кинул на тумбочку ключи. Вышел, закрыл за собой дверь. Мелькнул двором в свете окон. «Вернись, Сергей! — не выдержала, кинулась к форточке Никулькова. — Пальто надень! Сережа!» — «Да пусть бежит! Пусть! Быстрей проветрится! Быстрей причешет!» Глаза лжетещи были глазами бордового металлурга, давшего хорошую плавку. «Пу-усть!» Нюрка подпевала. Проходимец! Шаромыжник! Сикун!
В одном пиджаке, скукоживаясь, как американский безработный, Серов приплясывал, сёк дубаря на пронизывающем ноябрьском ветру. От Никульковых был он далеко, был в центре, у лучезарного стекла кафе на Броде. Совсем рядом за столиками ели, пили, размахивали руками, веселились люди. Зализанный певец на низкой сцене выгибался с микрофоном, как патока, как медогонка. Саксофонисты, стоящие в ряд, в своих проигрышах — ревели. Как будто стоеросовые гусаки. И вновь певец раскачивался и изгибался… Серов смотрел. Он утром опохмелился. В обед немного поел. От трех рублей осталось копеек тридцать–сорок. Зайти с такими деньгами в теплый рай за стеклом и думать даже было нечего. Двинулся прочь. Не оборачивался. Затягивался пиджачишкой. Податься было некуда. Ночевать было негде. Общежитие на Малышева отпадало. Изначально. После всего случившегося увидеть снова подлые все рожи — полный перебор. К Офицеру с его Женой тоже не тянуло. И получалось, что во всем большом городе идти Серову было не к кому. Где-то на краю сознания появлялась Галина, Галя, избушка ее в лесу на Шарташе… Но отгонял сразу это. О железнодорожном вокзале, где можно было перекантоваться до утра, почему-то не вспомнил. Так и брел неизвестно куда и зачем…
Неожиданно вышел к Оперному театру… Как преступник на место преступления… Возле театра не было ни души. Круглое здание сияло в ноябрьской ночи — как подожженный, в свечах, торт… Серов отвернулся. Ничего не видел от слез. Стал переходить на противоположную сторону улицу. Как пьяный, отмахивался от пролетающих машин. Сморкался, вытирал нос, глаза. Пришел в себя в темноте другой улицы, боковой. Словно на ощупь двинулся в глубь её. Возле одиноких фонарей сильно мотало ветром голые деревья. Серов шел прямо по живым черным ветвям, мечущимся на асфальте. Неожиданно вспомнил, что именно на этой улице живет Сапарова. Светка! Был всего один раз, в Новый год, почти четыре года назад, а вспомнил. Точно. Сталинский дом. На втором этаже. Серов шел, озирался. Нырял в темноту и вновь топтал живые мечущиеся ветви. Но удобно ли будет? Брат у нее вроде там. Или дядя какой-то. Родителей — точно нет. Умерли. Но брат — или дядя? Серов забыл про все оперные театры. Серов уже бежал. Бежал, точно по небу. Точно по веткам на небе!..
Едва очутился в подъезде — освещенном, с кафельным полом на площадке, — в нос влез сладкий запах чьего-то перегара. Скорее даже — длительного запоя… Черт! Еще подумает, что от меня. И запах этот стоял и на втором этаже. Ч-черт! Однако Серов решительно надавил кнопку звонка… Первыми словами Сапаровой были: «Сережа! что с тобой? ты весь дрожишь!» Светка явила себя в халате. Всегдашние выпуклые, вздернутые глаза вздернулись еще выше, еще дальше к вискам. Как какие-то китайские парусные сампаны. Серов смутился. (Однако встреча.) «Так ведь холодно. Холодно на улице, Света». — «Но где! где твое пальто? Сережа!» Неумелая эта, смурная экзальтация уже злила. «Слушай, Сапарова. Во-первых — здравствуй! Во-вторых — из дома я ушел. Понятно?» — «Но почему без пальто? Без шляпы? Сережа!..» — «Ты одна? — в упор спросил Серов. — Можно войти?» — «Ой, прости, Сережа! Сейчас!» Смурной театр продолжался. Сапарова выглянула на площадку. Далеко. Предварительно обернув себя пристойными попугаями. Будто бы любовник он, на свидание проник, будто бы — кабальеро. Повела глазищами туда-сюда. Ни-ко-го! Только после этого впустила Серова.
Сковыривая в большой прихожей обувь — все же к татарам пришел, Серов чувствовал, что должен объяснить. Объяснить подробно. Что от него этого ждут. Ждут, по-прежнему вздергивая глаза. Но только в нескольких словах рассказал, что произошло. У Никульковых, разумеется. Об институте и обо всем предшествующем институту Сапарова знала. Как-никак однокашники. Теперь уже бывшие, правда. И, видя, как восточные глаза совсем уж востроносо закачались, закачались, как лодки, как всё те же сампаны, — подвел жесткую черту: больше он к Никульковым — ни ногой! Но как же Евгения?! Жена твоя?! Сережа! А она с ними осталась. Она всегда остается с ними. И будет оставаться с ними. Такой уж она человек… В общем, хватит об этом. А сейчас мне просто некуда идти, Света. Негде переночевать. Понимаешь? Можно к тебе? Утром уйду? Да о чем ты говоришь, Сережа! о чем ты говоришь! За Сапаровой Серов двинулся с большим облегчением. Шел по приятной ковровой дорожке красного цвета. А в большой комнате, где был оставлен, промерзшие ноги тепло вязнули уже в ковре бухарском. Вообще, ковры в комнате преобладали. Висели вдоль и поперёк. Ну что ж, под каждой крышей свои мыши. Серов походил по комнате, узнавая большой полированный стол, за которым четыре года назад шумела большая новогодняя компания. Громаднейший, как Дом Советов, приемник с проигрывателем, из которого тогда же, в Новый год, будто горячий нагой копёр до утра бил. А все пластинки джазовые (Серов мгновенно вспомнил) принадлежали брату Сапаровой, и брат этот в молодости, надо думать, был отчаянным стилягой… На разложенном диване, покрытом, понятно, тоже ковром, возле белой подушки валялся раскрытый журнал «Юность». (Бросила, видимо, когда позвонил.) Серов взял журнал. Молодежная повесть. Автор на фотографии склонила голову в полупрофиль. Недвижные глаза залиты надоевшим, обреченно тупеющим оловом. Такие глаза бывают у греческих скульптур. Год или два назад написала повесть о консерватории. Которую, по-видимому, недавно сама и окончила. О консерваторской жизни. О смурных преподавателях-профессорах, о не менее смурных студентах. Легенды, байки, хохмы. Жаргонные слова. Написала довольно ловко. Попала этой повестью, как выражались ее однокашники, — в жилу. И вот теперь новая повесть. Не упускает с оловянными глазами свой шанс. Не вникая особо, Серов полистал… Вспомнилось почему-то свое, далекое теперь уже, детское сладостное чтение. Чтение полнейшего дилетанта. Безгранично доверчивого к печатному листу. Так же было и в юности. Даже в первые годы в институте так читал. Прежде чем ступил на «стезю» — стал сам заниматься литературой, распроклятым этим ремеслом… Счастливая, подумалось про Светку. Непорочная, неиспорченная… Положил обратно журнал раскрытыми страницами вниз. Как тот был оставлен. Ты читал? читал? — спрашивала Светка, накрывая на стол. Уже в платье, с подведенными, еще более вздернутыми глазами. Правда интересно? Правда прелесть? Серов смотрел на ее глаза, все больше удивляясь: глаза имели теперь много общего с парой хвостатых цинковых рыб!.. Вот именно что прелесть…
На тушеное мясо с рожками и (главное) солеными огурцами, нарезанными мелконько, Серов накинулся. Наверняка татарское какое-нибудь блюдо. Сапарова сидела напротив. Не ела, потому что уже отужинала. На локти поставленные руки вяло отгоняли от лица слова, вроде желтых, всё знающих пчел. О выпивке — вине или водке к мясу — не говорилось ни слова. Серов преувеличенно был занят едой, как будто темы выпивки (водки или вина) вообще на свете не существовало. Поглядывал на стену. Где висела фотография с новоиспеченной парочкой молодоженов. Жених, в общем-то, был жалок — черные, зауженные книзу брючки по моде 50–60-х годов, такой же куцый пиджачок. На тонкой голодной шейке — селедочный галстук. Глаза испуганно выпучены. Этакий стиляжонок с Брода, затащенный в милицию. (Пардон! В чем дело? По какому праву?!) Зато невесту рядом в белом сравнить хотелось с усадьбой. С большим, сложным хозяйством под снегом. Которое по весне ох как непросто будет освоить тощему. Фотография увековечила свадьбу брата Сапаровой. Единственного. Сейчас отсутствующего. (По делам в Асбесте.) Татарина. Женившегося на русской девушке. Снимались на крыльце загса. Сразу после регистрации. Она была его сокурсницей в институте, поясняла Сапарова. И он ее очень любил… Умерла через два года. Погибла в турпоходе. Нелепо. Утонула в горной реке. Почти у него на глазах. Где-то в Сибири. Не смогли спасти… Серов перестал есть. Прости. Я не знал. Но… но ведь ему сейчас лет сорок? Как же так? Мол, почему до сих пор висит? Фотография на стене? Потому что так и не женился больше. Не может забыть. Светка повернулась к своей погибшей снохе, которую, наверное, вряд ли помнила даже (живой). Однако смотрела сейчас на нее с большой, что называется, любовью. Серов же старался больше не глядеть на обыкновенную в общем-то русскую девушку рядом с тощим татарином-стилягой…
Потушив свет, еще долго говорили. Она — лежа на разложенной своей тахте, он у окна — на какой-то оттоманке. Говорили, собственно, об одном и том же — о дальнейшем Серова. О его будущем. В какую сторону ему теперь надо двигать… Свет от редких машин напоминал пустынные пылающие дороги…
Утром Серов был приглашен завтракать в кухню. Вроде как уже по-семейному. Но даже здесь, на кухне, висел ковер! Серов уставился на него, как на мечеть причудливую по меньшей мере… Все-таки с коврами, наверное, у них перебор. Явный перебор. С другой стороны — чего же тут? — всё те же мыши под каждой крышей. За чаем выяснилось, что брат Сапаровой, Равиль Ахтямович Сапаров, вернется из Асбеста завтра. Ближе к вечеру. Вот с ним можно и поговорить о работе… Та-ак. Получалось, что Серову можно (нужно?) остаться здесь еще на эти два дня. Что ему дается шанс. И в смысле жилья, и в смысле последующей возможной работы… Спасибо, Света, спасибо. Как говорится, не забудется тебе. Спасибо. А сегодня пока выписка, то-сё? Как считаешь? Паспортный стол, военкомат? Торопишься ты, Сережа, торопишься. Обожди, не суетись. С паузами отпивая, Светка держала чашку у рта. Щеки Светки были как у жены — в спокойном, гордом утреннем румянце. В самодовольном, в самодостаточном. Не торопись, Сережа…
День пролетел быстро. Серов бегал выписываться в паспортный стол, потом мчался на трамвае в военкомат сниматься с учета. Обедал у Сапаровых. Со Светкой. Потом договорились встретиться после ее лекций (уже не его) — в центре, у главпочтамта, вечером.
Перед сеансом на 19.30 они оказались на Исетском мосту. Гулял осторожно у земли первый близорукий снег. Закат по речонке провалился, обмелел, зачах. Серов курил, потихоньку мерз. По-прежнему в одном пиджачке. Правда, в лыжной, выданной Светкой, шапчонке. Как Петрушка в полосатом чулке. Благодетельница трудно говорила. Об одном и том же:
— …Как же так, Сережа? Ты хочешь уехать… Ты уедешь… И что же — даже не попрощаешься с женой? С Евгенией?.. Как так можно? Разве так поступают? Любишь ли ты ее вообще, Сережа?..
Серов молчал. Перекат дрожал, как серый совокупляющийся кролик…
— Не знаю, Света… Может, и нет… Не в тот огород я забрел… Не в свои сани сел… Не знаю… Да и хватит об этом. Пошли. Пора.
Согрелся только в зрительном зале. Сапарова то клала ручку, то убирала с его руки. Отворачивалась, вынимала платок. Не надо, Света. Ни к чему. Зал хохотал. Над Мироновым–Папановым–Никулиным. Не надо, Света. Прошу тебя… Мы любим не того, кого надо… Ну! К Сапаровой заглядывали веселые умоляющие глаза собачонки… Ну же!..
К ужину на этот раз было выставлено вино. Видимо, обдуманно. Притом дорогое, марочное. Портвейн. 19… какого-то там года. Уже через пять минут Светка сдержанно пылала. Посмеивалась. Пьяненькая. Вся как затаившаяся пока что плавка. Серов зловеще почему-то отцеживал. Однако ел за двоих. Опять мясо с солеными огурцами. «Азу по-татарски» называется. А потом еще уч-почмак. Что-то вроде небольших кулебяшек, начиненных рубленым мясом и картошкой. С перчиком, с лавровым листом. Готовить Светка умела. Это уж точно. Не то что некоторые.
Тяжелый, раздутый, как удав, смотрел телевизор. Певичка в остроплечем пиджачке, в брючонках по колено ходила и копытно-резко втыкала в пол ноги в туфлях на высоком каблуке. Точно стремилась скинуть с себя к чертовой матери свой вихлястый задок. Слова песни были такие: «Осстановиссься, сеньора! осстановиссься, сеньо-ор!..» Светка стелила постели. Чтобы переночевать Серову в комнате брата ее, Равиля, — об этом почему-то не возникало даже речи. Ни вчера, ни сегодня. Белые длинные ноги склоняющейся Светки стояли раздато. Походили на… виселицу. С сокрытой где-то вверху петлей… Ч-черт!.. Притом девушка задушевно пела. Мурлыкала для себя — счастливой… Странно, конечно. Друзья ведь. Просто друзья. Всё же было сказано. Всё расставлено по местам. Какого же черта тогда это всё?..
После ванной вышла в каком-то слюдяном, стрекозином пеньюаре. Под которым наверняка ничего не было. Сухие волосы девушка уложила на голове в виде грелки. Вынула шпильки и резко растряхнула всё. Рассыпала по всей спине. Начала проглаживать щеткой. Серову было предложено пройти в ванную. Притом в повелительной форме. Иди, Сережа. Там всё приготовлено. У Серова один глаз полез вверх. Серов пошел. Получалось, что всё уже по-семейному. Натуральная семейка. Муж и жена… Ч-черт!
В ванной смотрел на себя. Голого. Мокрого. В зеркале. Членок свисал, как якорь. Как мягкий якорек. Которым, пожалуй, и не зацепиться ни за что. Нет, невозможно все это. Без любви? Нет. Быстро вытирался. Прыгал, вдевался в трусы. Вторая ведь за эти два дня. Вторая! Как сговорились! Но — нет. Невозможно. Нельзя. Девчонка к тому же еще, наверное…
…Сапарова склонилась над ним в темноте — с глазами как угли. Чертов свой пеньюар — распахнув. Как на блюде, поданы были Серову голые груди… Неуверенно он взял их обеими руками. Тяжестью своей груди приравнивались к булыгам. К весомым булыгам. Это удивляло. Тощая ведь… Нет, Света. Прости. Не могу я так. Прости… Светка отпрянула. Стояла у окна, встречая свет машин. В просвечиваемом пеньюаре своем загнутая вперед — как стрекоза, пришпиленная через затылок. Серов не знал, что делать. Ну, Свет. Не надо. Брось…
С братом Сапаровой, Равилем Ахтямовичем, всё обсудили, уладили на другой день быстро и просто. На удивление полноватый, невысокий мужичок (ничего общего с фотографией на стене), сняв пиджак, провалился в кресло и молча, не прерывая, слушал Серова. (Понимаете, нужно начать новую жизнь. На новом месте. В другом городе. Понимаете?) Потом с минуту думал. Лысина его была как тюряга. Как добровольная пристроенная клетка клерка. Да, именно так. Предложил Серову город Н-ск. Находящийся в Зауралье. Не Свердловск, конечно, но городок областной. С какой-никакой промышленностью. И самое главное, там живет его друг. Верный друг. Однокашник. Вместе окончили институт. Теперь главный инженер на одном из заводов. Он всё и устроит. И с жильем (общежитие, понятно), и с работой. Тоже понятно — сперва учеником. Специальности, как я понимаю, нет пока никакой. Так как, молодой человек? Подойдет? Серов тут же согласился.
После обеда втроем, обеда обильного, с вином и даже с водкой, Равиль Ахтямович опять откинулся в кресло. Беспомощный, неподвижный — был придавлен животом своим, будто камнем. Помытая голова его с павшим набок зачёсом была вроде сдавшегося флага. Однако, пока Светка стелила ему в другой комнате, пытался выяснить у Серова. Причем бровь изгибал мечом. На манер самурая. А?! Герой?! Да какой разговор, Равиль Ахтямович! О чем вы говорите! Мы же просто друзья! Давнишние друзья! Неужели не видите?! Серов был искренен. Ну, вот как эта скатерка на столе! Тогда Серову начал покачиваться указательный, с подсохшей кожицей, пальчик: смотри-и, герой! Уводимый смеющейся Светкой Сапаров хмуро говорил, что денег — даст. Взаймы! И на дорогу, и на первое время. И письмо напишет. Другу. И вообще… Но — смотрите у меня! Да какой разговор, Ахтямыч! По уходу сестры и брата Серов упал к столу, тут же прихлопнул себя рюмкой водки. Как затычкой. Будто забзд… от радости бочонок с пивом.
Поздно вечером Серов широко шагал по перрону вдоль состава до нужного вагона. Вагона номер четыре. Громадный серый плащ, плащ с чужого плеча, плыл у самой земли. Напоминал слегка поддутый, скособоченный стратостат с болтающейся оснасткой. Сапарова с продуктами в большой сумке — с горячим и холодным — еле поспевала за ним. У четвертого вагона, поставив сумку на асфальт… она молча подняла к нему лицо. Закрыла глаза. Рот ее с короткой верхней губой (губкой) походил на какое-то призывное зевцо. И в него, раскрытое, влажное, он и погрузился искренне, весь без остатка. Секунд десять, наверное, прошло. Оторвал наконец себя от губ девушки. Прости, Света. Прости, дорогая. «Прощай» сказать не поворачивался язык. Сказал «до свидания». Сказал, что напишет. С сумкой вскочил на подножку тронувшегося вагона. Содрал клоунский чулок с головы. Она шла за подножкой, плакала и совала ему листок бумаги, сложенный вдвое. Свое письмо. Он схватил его. Сунул в карман. Прости, Света, за всё прости, только и мог он бормотать, готовый сам зареветь… Насупленная пожилая кондукторша вознесла над ним флажок. Вознесла в тяжелом кулаке. Точно хотела треснуть его этим кулаком с флажком по башке…
Глубокой ночью под спаренный грохот колес, на верхней полке, душонка сжималась от неведомого впереди, от неизвестного. Огненный сыпался горох встречных пассажирских. И снова в темноте наматывал грохот. Как дышло. Как многокопытное душное дышло.
16. Будем звонки и трезвы! Будем мо-ло-ды!
Серов делал утреннюю зарядку. Косясь на жену, отжимался от пола. Двадцать шесть, двадцать семь. Манька запрыгнула ему на спину, оседлала, закачалась. Двадцать–тридцать! Пятьдеся-ат! Катька, наевшись мороженого, болела ангиной, с замотанным горлом была вся как белый кукленок, тем не менее хрипела, тоже отсчитывала. И совершенно точно: двадцать девять! Три-идцать! С нежностью чугунной плиты припал наконец к ворсу паласа. Дышал, раздувался, не вмещая воздух. Девчонки бегали вокруг: упал! упал! мама! упал! Врете, не упал. Врете…
Подкидывая колени, как олень, бегал вокруг общаги в тощих трениках и тапках. Манька что-то пищала, размахивала ручонками с четырнадцатого этажа. Пока не была удернута матерью. Врете, не упал! Еще побегаем! Поборемся! Серов прыскал воздухом. С задошливостью пульверизатора, нагнетаемого черной грушкой. Врете! Олень бежал иноходью вдоль свежих мокрых утренних кустов. Высокой размашистой иноходью.
Дома сдирал перед всеми мокрую, почерневшую от пота майку. Ноги в трениках, заправленных узласто в носки, стояли как сабли. Мы еще посмотрим — кто упал. Посмотрим. Под смех жены унес глаза дикого, необъезженного коняжки. Унес в ванную. Девчонки скакали за ним до самой двери. За которую, однако, пущены не были.
После завтрака, встав на стул, потянулся, открыл антресоль. Черкаемые тараканами белые папки лежали плотно, одна на другой, до самого верха антресоли. Начал искать нужную. Евгения ехидничала насчет домашнего питомника серовских тараканов. Лелеемой, оберегаемой зонки тараканчиков Серова. Тем более что сыпались они сейчас из зонки отчаянно, наглядно. Серов не слушал, не обращал внимания. Нашел наконец нужный черновик, нужную папку. Не слезая со стула, долго просматривал некоторые страницы в ней. Девчонки дергали за ноги. Евгения все о своем зудела: о роковых, о неистребимых тараканах Серова…
На территории издательства на Воровского Серов и Дылдов остановились перекурить. Будучи уже за решетчатой оградой, напротив четырехэтажного старинного здания. Серов с тоской посматривал на дубовую дверь, в которую он должен был сейчас войти. Дылдов топтался, не знал, что говорить, чем напутствовать друга.
Вышли из издательства две женщины. Одна невысокая, круглая. С загорелыми лоснящимися ногами, как рояльные балясины. Другая худенькая. С кривоватыми ножками. Раскрытые свои книжицы удерживали на ладонях, как Кораны. Читали из них друг дружке трепетно, завывая. Поэтессы, зачем-то сказал Дылдов. И добавил: оголтелые. Проходя мимо, поэтессы гадили за собой: симулякр! симулякр! ди-искурс! ди-искурс! Нахватались, кивнул Дылдов. Как собачонки блох. Смеялся. Однако Серов всё с тоской смотрел на густые деревья. Будто пропадающий ангел…
Пошел наконец к двери. Пошел, в общем-то, уже приговоренный. Дылдов еле успел крикнуть «ни пуха». К черту!
В конференц-зале издательства, засадившись в кресла, тёпленько сидел коллектив. Коллективчик. Человек в двадцать пять — тридцать. У самой сцены лысинки проглядывали стеснительно, нежно. Попадались, впрочем, и наколоченные волосяные башни женщин.
Сам не зная, зачем это делает, ни на кого не глядя, Серов вдруг начал ходить вдоль коллектива. По проходу, сбоку. Туда и обратно. И сел. С краю ряда. Перед чьим-то затылком. Как не известный совершенно никому родственничек. Лысинки начали недоуменно оборачиваться. «Вам что, молодой человек? Вы к кому?» Вопрос прилетел из-за стола на сцене. От крупного мужчины. У него на лысине был штрих. Напоминающий укрощенную молнию. «Молодой человек!» Серов застыл, будто наклав в штаны. Вскочила высокая худая женщина: «Это ко мне, Леонид Борисович!» Огибая всех, быстро шла. К Серову как будто шло много беспокойных палок. Серов был вытащен из кресла и выведен за дверь. «Вы что — не видите! — шипели ему в бестолковое ухо. — У нас производственное собрание! Про-из-водст-вен-ное! (Надо же! Как на заводе! На фабрике!) Ждите! Ждите здесь!» Вновь ушла за дверь со всеми беспокойными палками. «Какая наглость!» Хозяйка палок носила фамилию — Подкуйко.
Рукопись была почти в двадцать листов. Отпечатана в двух экземплярах. Лямки на измахраченных папках давно оторвали. Листы разъезжались, готовы были пасть. Поэтому Серов вынес рукопись — в обхватку. Как разгромленную голубятню. Вот, сказал он Дылдову. И впервые, вздрогнув, Дылдов услышал от друга грубое матерное ругательство. Связанное с чьим-то ртом. Вернее — с чьими-то ртами. Брось, Сережа, не переживай. Серов не унимался: ё… Подкуйко! Сволочь! Брось, Сережа. Не надо…
Рукопись была брошена в дылдовской комнате на стол — как есть. Растерзанной. Ну, куда теперь? Понятно куда — в забегаловку. Вышли, как из мертвецкой. На рукопись больше не взглянув.
17. «Такси! Такси! Успеем!»
Из забегаловки, когда весь гамуз алкашей ринулся на улицу без пятнадцати семь (в 80-м году ни в одном из гастрономов Советского Союза водку после семи часов купить было невозможно), Серов и Дылдов, тоже выскочившие со всеми, твердо помнили, что до ближайшего гастронома бежать два квартала. И рванули было со всеми…
Однако сразу увидели (ясно! ясно!) приближающуюся эту… как ее?.. ну мигалку! мигалку! синюю мигалку!
— Такси! Такси! — заорали. — Успеем! Повезло!
Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке. По-прежнему крича:
— Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)
«Уазик» послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающиеся кегли, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли, как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.
Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто — как большую фигу. Закладывая добела истертый этот ключ в задний карман милицейских брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали, куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.
Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Пассажиры заметались внутри каталажки на обе стороны, стремились к решеткам.
…Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые! Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси — от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!) Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так — абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось — и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) Как фамилия?! Где живешь?! Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. Такси! Такси! Ура! Успели! С одного бока на другой Серов перекидывался резко, взбрыкливо. Так подкидывается кошак, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет с ним завтра, что будет с ним дома и особенно на работе… он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чем речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя… Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!), что он, Серов, — засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец… с чувством собственного достоинства. И в литературе это всё его вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве — во всем. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего… Господи-и! Куда-а?! Что теперь?! Как?!.
Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обреченно. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как сочатся иногда подолгу женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далекое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трех лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей себе свет… Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далекая, тогда еще молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь ее и тогда казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголенными — глаза полезли на лоб. Груди сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это было уродство, несомненное уродство. Тем не менее в первое время сильно захватывало: после свадьбы ночами пел и летал по небу. Словно на этих только стратостатах, на двух этих пропеллерных дирижаблях… Тогда это еще разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то — что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!
Топчаны в камере стояли низкие, у самого пола, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями полностью побежденные, наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену, точно вымазанную тошнотным свинцом.
Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивленный. Минуту-две озирался по сторонам. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворенный увиденным. Еще один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы — порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним — бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-черному. Вытянутые ступни ног его были будто грязные куклы. Не меняли положения уже часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился… Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл ее. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле успел схватить его, остановить, помешать. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и тут же захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шаять, вздувая бороду, как дым.
…После тщательной проверки Серова по всем каналам — домашний адрес, место работы, судимости, был ли объявлен в розыск (всесоюзный!), сколько раз пользовался услугами медвытрезвителя — дошла очередь до Дылдова…
— Я — Колчеданов! — гордо объявил тот сизым прислужникам социализма.
Колчедан, как известно, это руда. Из которой плавят железо. В конечном итоге варят сталь. То есть, говоря иносказательно, он, Дылдов, — Сталин. Как бы даже главнее, первороднее. Колчеданов. Колчеданов-Сталин.
Остроносенький милиционер в очочках, похожий на безродного интеллигента, быстро записывал. Улыбался, крутил головой: ну, алкаш!
Выяснили все по селектору быстренько, пристойненько. Тем более что адрес (домашний) мнимый Колчеданов дал правильный. Безотчетно, конечно. А остальное — дело техники. И всё записали точно: Дыл-дов. Лже-Колчеданов запылил было, но на него замахали рукой: иди, иди, уморишь!
— А? Сергей? Вот гады! — Дылдов выпучивал глаза. Уже идя в коридоре. — Псевдонима даже не дают иметь!
Во дворе на борту разжульканного грузовика к встающему солнцу были вывешены обмоченные клиентами матрацы. Один висел отдельно. На кусте. «Это не твой там висит? А? Колчеданов?»
Хохотали так — как будто их рвало. Ходили, гнулись, выворачивались. Кол-че-да-нов? Ха-ах-хах-хах! А что? Надо быть гордым засранцем! Колчеданов! Звучит! Ха-ах-хах-хах!
Висели с пивом на столике в той же забегаловке на Брянской, откуда выбежали вчера и заорали: «Такси! Такси!»…
— А в общем-то — плохо твое дело, Сережа. Мне-то что — дворник. Записной пьяница. А вот тебе… Который это залет у тебя, Сережа?
Серов отпил, закрыл глаза, замотал головой, не желая говорить…
Прощались возле метро. Удерживая руку Серова, Дылдов просил:
— Сережа, не пей сегодня. Проспись как следует. Тем более что тебе во вторую… А?
Серов смотрел в сторону. Потом крепко сжал руку друга. Повернулся, пошел.
Через стекло Дылдов видел, как он закинул в ящик пятак, как подошел к эскалатору. Согбенная голова его походила на какой-то жалкий скуластый овощ, косо взятый на вилку… Голова полетела вниз, и Серов исчез. Серова не стало…
Непонятным охватываясь волнением, Дылдов начал ходить у входа взад и вперед. Налетал на людей, отстранял их рукой, точно потерял дыхание, воздух…
18. Утренние битвы под тучей
На рассвете Новоселов опять не спал. Второе утро кричала возле общежития какая-то птица. Тревожные крики ее походили на звуки резко раскрываемых штор.
Ровно в 5.30 вверху заверещал будильник. Побежали по потолку босые женские ноги. Щелкнула клавиша. И сразу потекло с потолка всегдашнее, вконец скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!
Потом жалостливое наверху сменилось бодрым, энергичным. По потолку начали резать твистом две пары шустрых женских ног:
Пе-эсня плывё-от, сердце поё-от,
Эти слова-а о тебе-э, Мо-сква-а-а!
Застенали, зарычали трубы. Как всегда, напомнили о себе. Новоселов внимательно слушал. Убить Ошмётка. Сантехника. Слесаря. А по стенам трубы уже словно расхлёстывало. Все теми же лианами. Новоселов внимательно смотрел. Точно. Только убить.
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк оконной рамы зеркальце.
Точно болезнь его, точно его одушевленный невроз, пэтэушники внизу уже стояли. В тумане, словно в упавшем на землю Млечном Пути, мерцали звездочки сигареток. Громадная туча, проделав за ночь большой путь, была на месте — прямо над пацанами. Пацаны поглядывали на нее, как на родную, готовились.
Идущий вдоль общежития «Икарус», казалось, поволок весь этот Млечный Путь на себе, то растягивая его, то сминая. И остановился, сплошь облепленный звездочками. «А ну не курить!» — высунулся было шофер. Но тут же улетел обратно на сиденье — в дверь началось ежеутреннее яростное всверливание пацанов. Казалось, «Икарус» жестоко насиловали…
Новоселов присел на стул, раскрыв створку окна. На дерущихся пацанов старался не смотреть. Жадно дышал. К Москве летел ночной трейлер. Совершенно один на шоссе. Весь сказочный. Как Рождество…
Около девяти Новоселов разговаривал в вестибюле с Кропиным. Дмитрий Алексеевич почему-то с беспокойством поглядывал на стену над кабинами лифтов. С месяц уже как соорудили там что-то наподобие табло. Точно сами по себе, неизвестно когда вылезали громадные округлые цифры оставшихся дней до открытия Олимпиады. Вроде как забиваемые голы над трибуной стадиона. Сегодня уже вывернулась цифра 10. Значит, десять дней осталось до открытия? Так, что ли, Саша? Новоселов тоже смотрел. Точно не верил в достоверность этой цифры. Наверное, Дмитрий Алексеевич.
Из стеклянной клети входной двери вошла в вестибюль Силкина. В новом, свисающем до пола платье со свободными, крылатыми рукавами. Не очень даже узнаваемая Кропиным и Новоселовым, которые еле успели с ней поздороваться.
На возвышенной площадке перед лифтами гордо носила это платье, как небольшой предстартовый дельтаплан. Точно выискивала с ним наиболее подходящее место, с которого можно было бы стопроцентно взлететь.
— Сегодня будут Манаичев и Хромов, — сказала Новоселову. — Вы понадобитесь. Я — на шестнадцатый.
Вошла в раскрывшийся лифт. Дверь сдвинулась. Силкина взмыла наконец. На шестнадцатый.
По приказу Манаичева с месяц как стали пригонять бригады маляров и плотников. Белить, красить, менять плинтуса, чинить двери, окна. Однако работали бригады почему-то накатами. На день-два появлялись, потом исчезали. После них оставались брошенные высокие козлы, неприбитые плинтуса, банки краски, ведра с мелом и известью. В коридоры как будто сначала запустили, а потом размазали по стенам стада зебр и леопардов. Детишек в коридор теперь никто не выпускал. В коридорах надолго поселились запустение и тишина. И разгром этот шел сверху общаги, с шестнадцатого этажа.
Кропин, смеясь, говорил, что весь ремонт теперешний затеян с перепугу. Для перестраховки. К Олимпиаде. Вдруг какой-нибудь эфиоп-олимпиец забредет ненароком сюда. Да, не дай бог, поселится. А, Саша?
Посмеялись. А если серьезно, ведь сегодня должна явиться наконец и бригада слесарей: чинить краны, менять батареи. Продернуть кое-где новые стояки. Ведь все закуплено, завезено, лежит в мастерской на первом этаже. А гада Ратова опять нет на месте. Дверь ломать, что ли, снова? Ведь ломали уже. Как выжить эту сволоту, Дмитрий Алексеевич? Посоветуйте! Ведь Хромов обещал убрать его!..
— Обещать, как говорится, — не жениться, Саша, — сказал Кропин.
Над ботинком на сапожной лапе трудолюбиво скукожился сапожник. Его раскрытая дверь соседствовала с закрытой дверью сантехника. Новоселов спросил, был ли Ратов сегодня.
— А кто его знает… Ищи… — последовал философский ответ.
Сапожник взмахнул молотком, ударил. Любовно разглядывал результат. Снова взмахнул. И снова ударил. И вновь приклонился к ботинку с любовью.
Новоселов шел, сам не зная куда. Кипел злобой. Как от черта, позади пропрыгал Ратов-Ошмёток. Из одной двери в другую.
Ближе к обеду появились и стали ездить на лифте Манаичев, Хромов и Тамиловский. Набившись с сопровождающими в грузовой лифт, молчали. Точно непристегнутые пассажиры взлетающего самолета. На нужном этаже из лифта первой выбегала Силкина и вела. Крылато взмахивая руками, показывала на уделанные малярами стены. От этажа к этажу Манаичев хмурился больше и больше.
— Вы что — идиоты? — повернулся к Хромову и прорабу Субботину. — Вы что тут развели, понимаешь? Олимпиада через десять дней! Вам что было сказано: первые два-три этажа — и всё. Остальные потом, в рабочем порядке, после Олимпиады! А?!
Субботин и Хромов оправдывались, как могли, сваливая всё на ту же Олимпиаду: рабочие на объектах, замазывают свои грехи, сроки поджимают. Однако все исправим!
— Да что «на объектах», что «исправим»! Тут же работы на полгода! А если придется селить к нам? Этих, как их? — олимпийцев? Что тогда?..
Хромов и Субботин молчали. Каждый находил свой потолок. Чтобы обиженно разглядывать его.
По инерции Манаичев шел дальше. Все двигались за ним.
Новоселов спотыкался сзади. Взгляд все время вязался к белой молодежной рубашке Манаичева с коротким рукавом. Совершенно не характерная для него рубашка была схвачена под мышками черными лапами пота. Серый плешивый затылок, однако, не помолодел, походил на все тот же плохо свалянный валенок, пим.
Уже на первом этаже решился подойти к начальнику. Хмуро говорил об утреннем автобусе для пацанов. Для пэтэушников. О драках, о ежеутренних диких посадках в автобус. Нехорошо это. Стыдно. Для нас, взрослых. Просил выделить еще один автобус.
Все напряженно молчали, ожидая ответа Манаичева. Силкина затеребила карандаш.
Начальник с удивлением разглядывал парня с настырным чубом, точно впервые увидел его таким.
— Ты что, Новоселов, с луны свалился? Опомнись. Да я им десять автобусов дам — они будут драться! Кто успел, тот и съел! Неужели непонятно? Ты что — жизни не знаешь? Ты где живешь: на земле или на небе?
— А как же с тем, что человек человеку друг, товарищ и брат? — упрямился шофер.
— Ну, это уже к Тамиловскому! Он тебе пошаманит. Душевно. С переливами души. (Парторг Тамиловский с улыбкой склонил голову. Точно винился за постоянные свои губные переливы, олицетворяющие переливы его тальянистой души.) А я тебе скажу, что так было, так есть и так будет. Всегда! Понял?
Начальник помолчал…
— Кстати, хочу тебя обрадовать, Новоселов. Твой друг опять попался. Серов. Из трезвяка утром позвонили. Справлялись: точно ли он у нас работает или всё врет. Так вот, с сегодняшнего дня он уже не работает. Так и передай ему. Домой поедет. До Олимпиады выметем. Дома будет пить. В прошлом году я пошел тебе навстречу, замял всё, все его художества. В этом году — баста!.. Это тебе, Новоселов, на вопрос о дружбе, товариществе и братстве.
Все делали вид, что ничего особенного не произошло, крутили головами, точно выискивали по вестибюлю знакомых. Однако Силкина от неожиданности, от ударившей её новости пошла красными пятнами. Заплясавший карандаш утихомиривала пальцами, как эпилептика. От злорадостного торжества не могла даже взглянуть на Новоселова. Между тем Манаичев все недовольно хмурился.
— Ну, я надеюсь тут на вас… Только первые три-четыре этажа! Поняли? Остальные после Олимпиады… До свидания.
Начальник пошел на выход. Тамиловский покатился вперед, чтобы открыть дверь. Высокий, могучий Хромов спускался по лестнице последним. Скантовывал себя со ступени на ступень самодовольно, рывками. Как Александрийский столп.
Новоселов повернулся, пошел и от Силкиной, и от всех остальных.
В бесконечном коридоре-туннеле Ошмёток увидел его. Идущего прямо на него, Ошмётка. Метнулся и тут же распластался на чьей-то двери. Тем самым превратив себя в барельеф. Оловянноглазый полностью! Слепой! Новоселов прошел мимо.
Серова в этот день Новоселов не нашел. Исчез Серов, испарился. Евгения только плакала.
19. Безумие
К «точкý» Серов поторапливался, бежал, отчего бутылки в сумке побрякивали. Тропинка вихлялась по общежитскому пустырю, где там и сям торчало с десяток деревцов-прутиков, так и брошенных с весеннего субботника на выживание. Впереди тащила здоровенный рюкзак с бутылками женщина. Несмотря на жару, была она в мужском пропотелом плаще. Нараскоряку двигались по тропинке вылудившиеся ножонки алкоголички. Обгоняя ее, чуть сбавив ход, Серов предложил помочь дотащить рюкзак. Назвав ее «мамашей». Потрясывающийся, готовый сплеснуться из мешочка глаз — остановился. Коротко, неожиданно ударило ругательство: «Пошел на …!» И еще что-то бурчала вслед, тоже злое, матерное. Серов стискивал зубы, быстро шел.
В очереди к ларьку сопела в затылок Серову. По-прежнему материлась, никак не могла заткнуться. Мужички посмеивались.
Когда, сдав посуду, отходил от ларька, она начала кричать ему вслед. Забыла даже о своей очереди. Беззубую пасть разевала, как какой-то гадюшник:
— Я тебе «помогу»! Я тебе «помогу»! Только попробуй помоги! Только попробу-уй! — И, добивая его, заорала во всю глотку, отринывая весь мир, зажмуриваясь: — Не сме-ей! Пидара-ас!!!
На пустыре Серов не мог совладать со своей походкой, с ногами. Передвигаясь по ровному — ноги его подскакивали…
Как женщины, сцеживающие молоко, алкаши приклонялись с бутылками к стаканам. В забегаловке стоял сизый гуд. Бутылка Серова на мраморном столике торчала открыто. Полный стакан водки он выглотал враз. Как хлыст. И ждал. Ждал результата. И — жаркая, всеохватывающая — явилась пьяная всегениальность. Ему всё стало ясно. Всё же просто, граждане! Как гвоздь, как шляпка гвоздя: не лезьте! не трогайте! За помощь вашу — в рожу вам! И-ишь вы-ы! Помощнички! Где вы раньше были?! Он чувствовал родство. Кровное родство. Алкоголичка у ларька — и он, Серов. Он, Серов, — и орущая как резаная алкоголичка. Конечно, разный уровень сопития у них. Во всяком случае, пока что. Он — философствует, выводит парадигмы, можно сказать, различные иероглифы жизни. Она — давно промаразмаченная — только истошно орет. Я тебе помогу-у — только попробуй-у-уй!..
Серов выпил опять полный. На какую-то обязательную кильку от буфета на тарелке даже не смотрел. В голове продолжало торчать паскудное слово. Словцо. В общем-то, термин медиков, термин психиатров. Однако в русской транскрипции превратившийся в грубое, площадное ругательство. Смог бы он так его проорать? Как та бабенка? Вот прямо здесь, сейчас, в забегаловке? Всем этим рожам вокруг? Или на работе? Манаичеву? Хромову? Или в редакциях? Всяким подкуйкам-зелинским? Только попробуйте помогите! Только попробуйте-е! И, закрыв глаза, с лопающимися на шее жилами: ………….!!! А? Смог бы?.. Пожалуй, нет. Не дозрел еще. Не дорос. Но скоро сможет. К этому все идет. Круг у него с той бабенкой один. Давно один. Да.
После третьего стакана Серов больше ничего не помнил. Подходя к Серову со спины, уркаган поиграл пальцами, как хирург. Запустив руку в карман серовского пиджака, будто кобель с сукой — повязался… Не успев выгрести деньги, так и шел с Серовым к выходу — в ногу, жестоко повязанный, страдающий…
…Глубокой ночью, видимо, после какого-то скандала (с женой, наверное, с кем же еще?) Серов врубился на коммунальной общежитской кухне. Кухне зловещей, пустой. Темные остывшие баки с грязным бельем на плитах чудились контейнерами небольшого ядерного захоронения. И словно пораженный уже им, больной, Серов сидел с вытаращенным правым глазом. Сидел у стены. Казалось, тараканы стекали ему прямо в голову. И как долго длилось это — неизвестно. Часы на руке у Серова не тикали… Поднялся, наконец, пошел к двери. Трещал тараканами, как шелухой. По коридору продвигаясь, ощущал его какой-то нескончаемой теплицей в душной огородной пленке. Хотелось надавливать ее кулаком…
Проснулся утром. В своей комнате. Один. Первое, что увидел, — антресоль над прихожей… Продолжением ночного сабантуя тараканов на кухне — антресоль натурально роилась. Как утренний рабочий улей… Вскочив, со злобой бил тапком. Подпрыгивал и бил! Подпрыгивал и бил!.. Потом ходил, сгибался, унимал сердце, словно отвоевав свое, отбив кровное…
Тем не менее через час, уже отравленный вином, безумный, вновь вернулся в комнату. На сей раз — с Ратовым. С Ошмётком-Ратовым. Закоренелый дядюшка Онан, тот озирался, трусовато переступал своим крутым ортопедическим ботинком. Весь женский уют как будто видел впервые. Впервые в жизни. Забыл даже про две пустые сумки в своих руках.
А сам хозяин с давно созревшим планом уже прищуривался на антресоль. На подозрительно притихшую антресоль. Тапком, подпрыгнув, стукнул. Тараканы разом зачертили молнии. Ошмёток удивился. Со всей честностью неофита. Который впервые увидел такое. Ну, в женском уюте. Однако в следующую минуту уже ловил папки, которые начал выдергивать и швырять с антресолей вставший на стул Серов. Папок было много. Очень много. На литр хватит, Серега! На литруху! Ошмёток метался, пихал всё в сумки. Вдобавок к двум этим здоровенным сумкам — с рукописями, с черновиками, со всем написанным за двенадцать лет (со всем серовским архивом!), — была сграбастана со стола даже почти законченная последняя повесть Серова! Над которой работал! Потом навязали еще несколько стопок книг. Помимо всякой чепухи, в них попадались и Пушкин, и Толстой, и Чехов!.. Как ишаки (в зубах только ничего не было), вывалились в коридор.
Словно черным медом, капала тараканами разрушенная антресоль. Два-три листка из папок валялись на полу, истоптанные ортопедическим ботинком Ошмётка…
У железного гофрированного ангара «Вторсырьё» — ударились о висящий замок. Ч-черт! Однако Ратов, не теряя разгона, толкнул ладошкой воздух — сейчас! И сразу завтыкал свое растоптанное копыто черта к соседней пятиэтажке. При этом оборачивался, очень боялся за рукописи.
К брошенным на землю сумкам и связкам книг Серов не приближался. Ходил в стороне. Глаза его были глазами фаталиста — яблочками! Начиная движение, он словно уносил глаза от самого себя и возвращался с ними — еще более выкатившимися…
— Ты чего, чего, Серёга! — пугался чумовых глаз Серова вернувшийся Ошмёток-Ратов. — Сейчас, сейчас будет! Не волнуйся! Всё возьмет, всё! Порядочек! Нормалёк!
Стояли над рукописями, как псы на ветру: один покачивался, готов был потерять сознание, на месте умереть, другой — опасался только за рукописи. За папки. Ну, чтоб не убежали обратно в общагу. А так — нормалёк!
Появилась наконец приемщица. Хмурая худая женщина в сатиновом халате. С подвядшей нижней частью лица. Каким бывает суфле.
— Что у вас? — Это уже в ангаре. Куда Ошмёток и Серов поспешно втаскивали сумки.
— Да так… Труха… Макулатура… — Серов был небрежен, нагл.
Однако, увидев книги, почти новые книги, женщина напряглась, глаза ее тесно составились. А это что?! Серов сказал, что папки и книги его. Лично его. Серова. Не из библиотек! Не волнуйтесь! Приемщица с недоверием сделала в руках библиотечный веер. Затем еще один. Библиотечных штампов в книгах не было. Тогда женщина начала рыться в сумках. Над чулками открывались тощие ляжки. Какими-то жалкими бледными немочами. Помимо воли, писательским нутром Серов отмечал всё это. (Эх, записать бы!) Еще можно было повернуть всё назад. Кинуться, остановить. Отобрать у нее всё! Однако Серов смотрел, как роются в его папках, и только, словно перед прыжком с моста, обмирал сердцем.
Приемщица начала кидать папки на большие товарные весы. Папки развязывались, разваливались. С весов разбитые рукописи свисали, как компост. Как куча компоста! Их можно было брать вилами! Приемщица кинула алкашам бобину шпагата, заставила связывать. И здесь еще можно было опомниться. Остановить безумие… Но Серов ползал, вязал и зачем-то все время взглядывал на часы. Точно рукописи хоронил. И нужно было постоянно узнавать — сколько им еще находиться в этом ангаре…
Безумие росло. Где-то глубоко под землей, под общагой, сидел в кишечном организме бойлерной. Красный ор его был неостановим. Летел залпами. Ошмёток покорно принимал всё на себя. Иногда вдруг жутко, на манер свихнувшейся мельницы, начинал отмахивать от головы слова Серова руками. Так, теряя рассудок, отбиваются от злющих пчел. А Серов все поддавал и поддавал жару. Доставалось всем: редакторам, издателям, начальникам, женам (во множественном числе), друзьям! И больше всего нес по матушке жизнь свою теперешнюю идиотскую в городе-герое Москве! О рукописях только — ни слова. Не было их никогда у Серова. Не существовало! Понятно?! (Так дикарь Полинезии держит табу. Не называет какой-нибудь предмет. Не помнит о нем. Не видит его. В упор!) Серов был красен. Серов был раскален. Как горновой…
Ошмёток втыкал за бутылками. Пока не пал под большую трубу. Как течь… Но даже после этого остановить Серова было невозможно. Лихорадненький, сам погнал за последней. Возле ангара увидел приемщицу и грузовик, загружаемый макулатурой… Дико прыгал, плясал. Кричал что-то, плакал…
20. Смерть
В ангаре под тусклым светом лампочки с потолка ползали мужчина и женщина (Новоселов и Евгения Серова). Пытаясь хоть что-нибудь отыскать, с отчаяньем, с упорством обреченных кротов подрывали и подрывали они громаднейшую кучу макулатуры. Гора была почти до потолка, до лампочки под железной тарелкой. Казалось, еще немного — она обрушится и поглотит двоих упорных внизу… Неподалеку стояла женщина в сатиновом халате. От злобы подбородок ее поджался. Точно рожок, не вмещающий мороженое. Было пол-одиннадцатого ночи…
Человек лежал на кровати в своей комнате на четырнадцатом этаже. От включенного в прихожей света, как застигнутый врасплох, сжал ресницы. Ему хотелось отвернуться к стене, закрыться руками, подушкой. Но лицо его, как лицо покойника на похоронах, было беззащитно перед людьми, доступно всем, раскрыто всему миру. И не было уже воли изменить что-либо, вернуть к началу, сосредоточиться на жизни, продолжить всё дальше…
Мужчина и женщина молча смотрели. Потное запрокинутое лицо лежащего больше походило на разбитую раковину с мокрым моллюском, чем на человеческое лицо… Глотая слезы, женщина двинулась к двери. Мужчина, выключив свет, тоже вышел. Ни слова не сказав друг другу, каждый пошел к себе: мужчина по лестнице на пятнадцатый этаж, женщина к соседке через две двери. Где спали ее дети. Где ночевала она с детьми третью ночь.
Человек остался один. Лицо его точно медленно опустилось в темную яму. В черноту.
Рано утром он судорожно открывал окно. Железная ржавая рама начиналась от пола и шла почти до потолка. В лицо пахнул сырой утренний холод. Человек покачивался, держался за железный крюк оконной рамы, потирал грудь. Восход походил на подкалённую, пытающуюся взлететь птицу с гигантскими уставшими крыльями во весь горизонт… Человек закрыл глаза, стал отцеплять, сколупывать с руки часы. Браслет часов никак не отцеплялся. Человек торопился, сдирал… Потом шагнул в пустоту за окном.
С разорвавшимся, раскрытым сердцем летел к земле, вмещая всё, переворачиваясь, как плаха.
Почти тотчас же открылась дверь, в комнату вошла женщина. В лицо ей сильно потянуло сквозняком. Сразу же увидела часы. Часы покачивались на браслете на железном крюке оконной рамы… Женщина кинулась, глянула из окна… Человек лежал далеко внизу, точно разорвав землю…
К лежащему со всех сторон быстро подходили люди. Маленькие, вертикальные, испуганные. Склонялись к нему. Затем задирали головы, водили взглядом по зданию. Пытались разглядеть, понять. А где-то там высоко, в одной из комнат, уже ходила, вскрикивала женщина. По-звериному кричала. И обрывала крик. Кричала и словно перехватывала крик ладошками. Точно боялась нарушить покой в общежитии, получить от людей замечание…
21. Прощание. Доброго вам пути!
Как оказалось, Дылдов приехал раньше времени, раньше всех.
Какой-то компактной закрытостью крематорий напоминал англиканскую церковь, где преобладает дух голых стен и цемента. Даже намеков на какие-то там окна (излишества) на здании не было. Почему-то назойливо вспоминался корифей детской литературы, любимец всей детворы Советского Союза, притом не одного поколения. Его личное посещение крематория. Не этого, конечно, а — первого отечественного, в 20-е годы открытого в Москве. (Об этом Дылдов с изумлением прочитал в дневниках самого корифея, которые были опубликованы в одном толстом журнале уже в наши дни.) Компания московских интеллектуалов (заметим, не дворников, не слесарей, не кучеров — интеллектуалов!) после ресторана, веселая, со всеми своими подругами приехала в этот открывшийся крематорий. Приехала, так сказать, разрезать ленточку. Каким-то образом (не иначе, как за мзду) пробилась к самому интересному, захватывающему — к процессу. И вот стоят человек десять поэтов, писателей, критиков, стоят их бл… в количестве четырех штук, и все эти мужчины и женщины с интересом наблюдают, как в печи, в гудящем пламени корёжит, дергает, выламывает и подкидывает тело несчастного покойного. И больше всех веселится наш длинный, как верста, автор Тотоши и Кокоши, наш будущий корифей…
…Всем стоящим у гроба трудно было узнать в покойном Сергея Серова. Сережу. Руки и ноги его казались в гробу разобранными. На части, на детали. Даже костюм не мог скрыть, что они переломаны в нескольких местах… Вся левая половина лица была черной. Подкрашенная гримерами крематория, точно тлела. Как жестокая пощечина…
От слёз Евгения ничего не видела. Наклоняясь, трудно, задавленно плакала. Две женщины с сильно начерненными ресницами обнимали ее за плечи. Казалось, наклоняли еще ниже, чтобы она могла там, внизу, дышать, жить. На закидывающихся лицах самих женщин быстро рисовались черные цветки с черными стеблями…
Единожды глянув, Дылдов на друга в гробу больше не смотрел, все время что-то шептал Кропину.
Сам Дмитрий Алексеевич словно видел недавний свой сон… Видел лежащего на земле Сережу Серова со свернутой головой. С раскинутыми руками. Точно разодравшими землю. Видел себя, безумного старика, бегающего вокруг, стенающего, падающего на колени, призывающего испуганных людей куда-то бежать, что-то делать… Лю-юди! Помоги-ите! Кто-нибудь!.. Господи-и!..
Дмитрий Алексеевич смотрел вверх, плакал. Лампионы под потолком вдруг стало раскачивать, двоить. Музыка Шопена словно превращалась во что-то бизонье, неповоротливое. Музыку словно пережевывали вверху… У старика сильно закружилась голова. Он схватился за плечо Саши Новоселова…
Никто из Барановичей на похороны не приехал. Ни мать, ни бабка Серова.
Был на похоронах родной дядя Сергея, приехавший из Свердловска с женой, тот самый Офицер. От бодрой, жизнерадостной когда-то пары ничего не осталось. Теперь это были люди на закате. С веревочками, спадающими на шейки от уставших морщинистых лиц.
После поминального обеда в кафе Офицер предлагал Евгении помочь с переездом. В Свердловск, к родным. Но Евгения сказала, что уже есть помощницы, ее тетки. Специально приехали, помогут, спасибо. Тогда они обняли ее, всплакнули втроем, и прямо от кафе Офицер с Женой уехали на вокзал, оставив Евгении триста рублей и наказ, чтобы непременно приводила к ним Катю и Маню, когда переедет. Что будут ждать. Плакали, махали руками из такси. Ведь они нам внучки, Женя!..
Евгению с детьми провожали через два дня. В вагоне, одни в купе, с вещами хлопотали Новоселов и Дылдов. Расставляли, засовывали в багажники под нижними сиденьями. Вещей хватало. Так ведь понятно: женщина, уезжает совсем, с двумя детьми. Заталкивая большой тюк в багажник наверху, Дылдов спросил, где рукописи Серова. У тебя они, надеюсь, Саша? Ведь можно попытаться что-то опубликовать… Новоселов молчал. Неужели бросили?! Дылдов спрыгнул с полок на пол. Не прерывая дела, косясь на открытую дверь, Новоселов вполголоса рассказал, что произошло… отчего погиб, собственно, Сергей. Конечно, не только от этого. Но… От услышанного Дылдов сел на полку. С велосипедиком в руках. Все случившееся, дичайшее, которое на прощанье сотворил его теперь уже сожженный, похороненный в колумбарии друг, точно перевернулось в его глазах. «Не может быть, Саша, — только шептал, тоже поглядывал на дверь. — Не мог он так поступить со своими рукописями…» — «Так все и было, Леша». Новоселов взял у него велосипед и, не вставая на нижние полки, засунул его наверх, в багажник, между тюком и боковой стенкой. Ну, вот вроде и всё. Позвал из прохода вагона отъезжающих и Кропина.
Все напряженно сидели. Лишь Катька и Манька, нисколько не смущаясь, обнимали своих новоиспеченных бабушек, у которых ресницы моргали — как невиноватые ночные бабочки. Казалось, никого из провожающих уже не признавали. Евгения сидела с лицом больной, сгорающей изнутри птицы. Круги под глазами были как красные промокашки, все время намокали. Их приходилось сушить платком. Новоселов и Дылдов уперли взгляды в пол. Один Кропин говорил. Говорил Евгении, чтоб приезжала и непременно с детьми, остановиться есть где, сама знаешь. А за Сережей… (слово «колумбарий» произнести не мог)… в общем, мы приглядим, всё будет в порядке, даже не думай об этом, а как навестить решишь сама — в любое время ко мне! Всегда остановишься! Женя!
Прилетел с вокзала объявляющий голос. Новоселов поднялся. Помедлил, обнял вскочившую и сразу заплакавшую Евгению, поглаживал по голове, успокаивал… Дылдов смог только сдавленно прошептать: «Прости меня, Женя, за все прости». Стоял с перекошенным лицом, боясь зареветь. Потом тронул пушистые головки девчонок. Споткнувшись обо что-то, судорожно шагнул в коридор.
Из купе Дмитрий Алексеевич выходил последним, раскидывал руки, ничего не видел от слез. Новоселов приобнял его, повел. Старик весь дрожал, холодные ребра его под рубашкой точно срывались, сдергивались со своих мест…
Когда все сошли на перрон, почти сразу поезд тронулся. В окошке замахали ручонками Катька и Манька. Но вскочившую Евгению две тетушки загораживали. Словно поспешно прятали в купе…
Через день или два Новоселов сидел на скамье у Чистых прудов. Всё думал о друге. О дикой, жестокой смерти его… По аллее мимо проходили люди. Дрались, трепеща, вертикально вставая и откидываясь назад, утки в пруду. Бегали в ожидании голуби, принимая качающуюся туфлю Новоселова за лукошко сеятеля… И всё это движется и будет двигаться уже без Серова. Никогда уже Сережа не напишет об этом… Новоселов мотал туфлей. Голуби бегали, в его взгляде размазывались…
Поднялся наконец. Двинулся к киоску Союзпечати возле метро. Сегодня среда. Должна быть «Литературка».
К киоску стояли три человека. Какая-то женщина выглядывала из-за угла его, видимо, ждала кого-то.
Приклонившись к окошку, Новоселов спросил. «Кончилась! — ответили ему. — Еще до обеда». Та-ак. Сразу же выдвинулась женщина из-за киоска: «Молодой человек, у меня есть «Литературная». Сегодняшняя. Муж по ошибке взял два экземпляра… Не купите ли у меня?» Новоселов обрадовался, сразу достал из кармана гомонок. «Сорок?» — спросил, имея в виду цену газеты. «Сорок, сорок!» — Женщина вроде бы торопилась куда-то, нервничала. В солнцезащитных очках. В надвинутом коричневом парике.
Новоселов отдал сорок копеек, взял газету. Женщина в парике сразу же быстро пошла от него по аллее. Точно загримированный и переодетый в женское мужчина. Мелькали, судорожно оступались мосластые ноги. Странная, вообще-то, дама… Новоселов отошел от киоска, присел на скамью, развернул «Литературную»…
Через минуту начал прыскать, истерично ударяться смехом… «Литературная газета» была сегодняшнего числа, но — за 79-й год. Газета была прошлогодней!..
Стоя возле скамьи, не в силах остановить хохот, Александр Новоселов подкидывался, как какой-то разваливающийся большой долдон. Долбак. Проходящие москвичи невольно приостанавливались и смотрели, как крупный этот парень с чубом комкал листы многостраничной газеты и совал их в урны, продолжая уходить от них, москвичей, по аллее и дико хохотать… Шизанутый? Точно!..
Все дальнейшее полетело, закувыркалось с ускорением камня, покатившегося с горы.
Александр Новоселов уволился на другой же день. С документами провернул все за несколько часов. Когда шел по коридору Управления на выход, его догнал Манаичев. На удивление шустро. «Ты чего надумал, мудак? А? Ну-ка в мой кабинет!» Схватил за рубашку. «Но-но! Полегче, мухомор!» — вырвал руку герой. Хохотнул, саданул за собой дверью. Не веря во всё, Манаичев обернулся — в другом конце коридора тяжело дышал, раздувая грудь, точно корзину, атлетический Хромов…
В пять утра в дверь комнаты на пятнадцатом этаже деликатно постучали. «Не сплю, Дмитрий Алексеевич. Уже не сплю! Сейчас!» Новоселов кинул последнее в чемодан, застегнул ремни, вышел с чемоданом в коридор.
Перед выходом из общежития обнял как всегда легко заплакавшего старика. «Ну-ну, Дмитрий Алексеевич! Обязательно напишу! И позванивать буду! Не болейте только, дорогой». Из стеклянной клетки легко впереди себя вынес чемодан.
Под родной своей тучей вяло дрались у автобуса пэтэушники. Проходя мимо них, Новоселов помотал над головой рукой. Как спортсмен после взятого рекорда. Пэтэушники в изумлении раскрыли рты. Даже забыли про свой автобус. Про драку. А Новосел унес в туман помахивающую руку.
Утренние одиночные машины по-шакальи перебегали через мигающий перекресток. Пропадали в темноте.
У подкатившего такси распахнулась дверца с лежащим шофером: «Ты, что ли, заказывал?» — «Я, — ответил Новоселов, кинул чемодан на заднее сиденье и сел рядом с шофером. — На Казанский, друг». После закрутки — счетчик оскалился. Рванули.
…Плача, родной голос говорил в телефонной трубке: «…Саша, дорогой, только не пропадай опять. Напиши, позвони. Мне всего год остался в консерватории. Как закончу — приеду к тебе. Слышишь, Саша? Как доберешься домой, сразу дай знать…» Новоселов удерживал трубку, ковырял что-то на стенке телефонной будки. Как поставленный в угол мальчишка. Молчал. Десять ежей кололи горло. «Слышишь, Саша?» — «Да, да, Оля, слышу… Запиши, пожалуйста, адрес…»
Во всем девятом плацкартном вагоне Новоселов ехал один. То есть один совершенно.
Пожилая проводница принесла чай.
— Что же ты, парень? Из Москвы, что ли, поперли? Кто ж в такие дни уезжает из нее. Все, наоборот, сейчас рвутся в Москву. Всеми путями. А ты — надумал!
— Да уж надумал! — смеялся Новоселов. Прямо-таки счастливый.
Согревая руки о чай, смотрел на недвижный тонкий растёк солнца у горизонта, на несущуюся, закруживающую черноту полей Подмосковья. И, конечно, не мог уже видеть и слышать, как в оставленной, уходящей все дальше и дальше Москве в это же время текли в стадион Лужников колонны невыспавшихся, раздраженных людей, одетых в одинаковые майки. И стадион, встречая их, как вывернутый мегафонный зазывала, вдарял по розовому небу песней:
Я — ты — он — она —
Вместе дружная страна!..
До открытия Олимпиады оставалось два дня.
22. Родина
После Благовещенска, Благзавода по-местному, с верхней палубы речного трамвая Новоселов уже не уходил. Катер быстро чухал вниз по Белой, обгоняя течение, словно тащил с собой всю реку.
Мимо плыли красивые берега с зеленым спокойным простором. Леса, поля, снова леса, большие поляны, застенчивые деревеньки, выглядывающие из густой зелени деревьев и кустарника… Внезапно объявился на середине реки островок. Сплошь в остром тальнике, словно плот с нетерпеливо теснящимся войском. И вновь разрывные, на километры, желтеющие поля, снова лес и какая-нибудь деревня с обширным выгоном у реки, с обалдевшим за день стадом на нем и пастухом… Наступал вечер. Уже бежала за судном дорожка закатного солнца. Солнце норовило догнать и взобраться по ней на судно, чтобы слепить всем глаза. Бесцветным мотыльком трепался на корме просвечиваемый флажок…
Внизу, в салоне речного трамвая, вовсю гуляли сквозняки. Шторы по окнам можно было бы сравнить с длинноштанными матросами, выделывающими кренделя. Однако пассажирам от долгого сидения в креслах было уже не только тесно, но и душно. Некоторые не выдерживали, выбирались из кресел. Поднимались по ступеням на верхнюю палубу. К воздуху, к ветерку. Ходили, разминали ноги.
Неподалеку от Новоселова стояли две женщины средних лет. Похожие друг на дружку, наверное, сестры. Не видя летящей воды, всего бельского простора вокруг, они все время плакали, прикладывали платочки к глазам. Их открывающиеся ноги из-под взметливых легких платьев стояли на палубе как длинные веретёна. К сестрам подходил плотный мужчина в песочном пиджаке спортивного покроя. Он похлопывал-гладил их по плечам (ну, полно, дорогие! полно!), утешал. Сам облокачивался на палубный поручень и как-то быстро, легкомысленно перекидывал ноги. Ставя одну позади другой. Точно в нетерпении приплясывал. Точно испытывал зуд перед предстоящей пляской. Однако лицо его плачуще морщилось. Расплюснутый нос-хоботок, нос боксера на пенсии, тоже пошмыгивал. Мужчина беспрерывно курил.
Из приносимых ветром слов Новоселов узнал, что умер у них дорогой Валера (брат? чей-то сын?), что едут они на его похороны. Позади двух женщин и мужчины, как привязанная к ним, все время ходила пожилая еврейка. Седая, как овца. Иногда останавливалась, смотрела на скорбящие спины, слушала скорбные голоса — и глаза ее становились инфернальными, адовыми. Точно сама она уже была свалена на песок и с ужасом ждала заклания.
Неожиданно спросила у Новоселова, почему к городу Бирску нет железной дороги. Промышленности в нем нет, заводов, нехотя ответил Александр, удивляясь защитному «прыжку» женщины в сторону. В сторону от неприятного. «А долго нам еще плыть, молодой человек?» — не унималась седая овца. Да нет, вот за этой излучиной город и появится. За этим поворотом реки — видя, что не понят, разъяснил Александр. Держась за поручень, смотрел на берег. Три дуба раскинули ветви, как проповедники руки. Вдали за лесом, в русской деревне Масловке, вдруг пошли озорничать вечерние колокола. Седая вздрогнула, повернулась к Новоселову. Церковь, пояснил тот. Русская. (Дескать, не опасно.) В это время две рулевые фуражки под стеклом кабины впереди как-то разом пригнулись и расшаперились. Как крабы. Перед поворотом реки — как пред добычей… Седая женщина перевела дух, полезла в люк, вниз, в салон, к своим вещам.
Фуражки не зря накручивали рулевое колесо — за поворотом, вдали, город и обнаружил себя. Окраина на обширной горе походила на очередную деревню у реки: с низко просвеченными домишками, огородиками, садами. Однако на вершине горы, у самого неба, будто всадник без головы, скорбно пригнулся собор без купола. Торчала там же пожарная каланча, больше смахивающая на привилегированную какую-то вышку на зоне. Ровные же ряды окон трехэтажного пединститута под лавой солнца можно было сравнить, наверное, с рядами какого-то небывалого музыкального инструмента, типа развернутой гигантской гармони, зеркально играющей сейчас солнцу всеми своими планочными голосами и подголосками. Голосами и подголосками, надо полагать, знаний. И, глядя на всё это, несведущие пассажиры могли теперь смело сказать, что не деревня это вовсе — город.
Новоселов мало смотрел на дома и домишки, взгляд его искал под горой причал, где когда-то швартовались «Бирь» и «Сим». Увидел наконец одну пришвартованную баржу. Но грузовая ли это самоходка или какой-нибудь нефтеналивной танкер, из-за дальности разглядеть было еще нельзя.
Когда подошли ближе, сердце Новоселова забилось: это была «Бирь». Точно. Обшарпанная, сильно постаревшая, с названием на носу почти стершимся, однако сразу узнанная, родная…
На палубе возила шваброй какая-то женщина. С одной закатанной штаниной трико, другой упавшей, четкой, олампасенной, — вся грузная, как маршал. Замахивала шваброй, будто косой, — справа-налево. Больше никого на барже не было. Новоселов перевел дух, вытер лицо платком. Пошел, стал спускаться в салон. Однако там все уже вскочили и копошились с вещами. В салоне разом стало тесно, непроходимо. Новоселов вернулся на палубу.
Уже подходили к дебаркадеру, но две женщины не трогались с места. Только чаще стали прикладывать платки к глазам. Ветер по-прежнему трепал их легкомысленные платья, высоко заголяя расставленные веретенообразные ноги. Однако головы их уже были покрыты черными косынками. Мужчина с расплюснутым носом в беспокойстве выглядывал из люка, не решаясь окликнуть, позвать сестер к выходу… Новоселову стало тяжело. Отвел взгляд. Смотрел на вечерний, уже громыхающий музыкой ресторан «Речник», где когда-то юнцом впервые в жизни напился… Сейчас на высокое крыльцо «Речника» лезли два полосатых боцмана. Взбирались по ступеням, как на штормовую палубу. Широко, ухватами расставляли ноги, руками же — балансировали…
От пристани в гору, к центру, наладили регулярный автобус. Однако Александр не стал давиться в него. По длинной, тянучей Карла Либкнехта пошел пешком. Дома и домишки справа и слева стояли ступенчато, одни над другими. Возле музыкальной школы — остановился. Опустил чемодан на землю. Конечно, юные музыканты были распущены на каникулы, однако из раскрытой форточки одного из окон доносилась музыка. Играли на пианино или рояле. Щемящая мелодия «Осенней песни» Чайковского, как долгий выдох, выходила из форточки к низкому небу, задерживалась там на какое-то время и вновь уходила, затихала в классе за окном. Играл кто-то очень хорошо, хорошим, проникновенным звуком. Наверняка взрослый, профессиональный музыкант… И сразу подумалось о своем, казалось, неразрешимом. Сможет ли Ольга, окончив консерваторию в Москве (Московскую консерваторию!), работать в такой вот музыкальной школе в четыре окна на улицу. В школе почти сельской. Сможет ли в ней просто учить детей музграмоте. Всему начальному, элементарному. Петь с ними сольфеджио, стучать карандашом ритм… Возможно ли такое перевоплощение для нее?.. Большой вопрос.
Новоселов все слушал летящие к небу звуки, не уходил. Когда растаял в небе последний аккорд, подхватил чемодан с намереньем идти дальше. Но к окну подошла сама пианистка. Полная женщина в обесцвеченных кудрях, точно в пышной столярной стружке. Смотрела на вытянувшееся вдаль небо, просвеченное закатом. Словно искала там, в розовой дали, звуки, отпущенные ею на свободу. Так высматривают улетевших вдаль голубей, голубиную стаю. Новоселова внизу на земле — не видела. Новоселов деликатно пошел с чемоданом дальше. Однако, поравнявшись с высоким окном, зачем-то кивнул. То ли поблагодарил за музыку, то ли поздоровался. Женщина с удивлением кивнула в ответ. И тут же стала вспоминать: знает ли она этого высокого мужчину с чубом и чемоданом?
Такой же вопрос поставили себе сидящие на скамейке старушки. У домика с веселыми оконцами. Этакие четыре бесформенные квашонки со скрещенными ножками, затиснутые в застиранные ситчики. Они, старушки, жизни свои прожили. Да, прожили. Приверженные реализму, они теперь проживали в лицах жизнь других. Знакомых, соседей, родных, дальних родственников. Да вот даже этого парня, идущего сейчас по дороге. Чей же он, такой долговязый да чубатый, будет? К кому идет с чемоданом?
Одна сразу сказала и без ошибки — Тоньки Лукиной сын. Машинистки из райисполкома. Точно. Он это. Ее долган. Приехал вот. С пристани идет. С вечернего речного трамвая. Ага.
Проходя, Новоселов невольно взглянул на лицо говорящей, однако вспомнить, кто она — чья мать, чья бабка, — не смог. В некотором смущении поздоровался со всеми. В ответ старушки благодарно закивали: «Здравствуй, милый, здравствуй!» Поражаясь могучести парня, долго выглядывали с единой скамейки вслед. Как с единого насеста куры.
На площади ничего не изменилось. Все так же обезглавленный собор сорил в гаснущее небо голубями. Кособочилась обломанная с краёв трибунка, куда по-прежнему пробивали молнии котов. Тянулся ряд приземистых лабазов-магазинчиков, старинных, еще купеческих, по окнам и дверям уже в железе на ночь.
В пивной, куда Новоселов зашел купить папирос, пивники стояли у столиков по колено в закате, как научную фантастику, оставив в мягких тенях наверху свои гальванисто мерцающие головы.
Один из них, морщинистый, как море, говорил: «Ну, кому что, а шелудивому — баню». Другой, с головкой в виде козюля от спички, с ним спорил: «Э, не-ет, Коля! Кто любит попа, а кто — попадью!» Девушка в мужской кепке и рубашке, с парой пива перед собой, с ними соглашалась: «На безрыбье — и рак рыба, ребята». Не без гордости ожидающе смотрела на собеседников. В раскрытом рту ее среди сплошных коронок по-доброму царила аура тюрьмы и лагерей… Послушав своего, народного, родного, купив в буфете папирос, с улыбкой Новоселов вышел из пивной. Уже повис в облаках бледный месяц, смахивающий на гастрономного курчонка. До дома оставалось два квартала. Прямо, потом повернуть.
В эти минуты Антонина шила, сидя у стола. Поглядывала в телевизор, где во французском фильме молоденькая героиня (Анни Жирардо) опять была брошена на постель. Уже другим хахалем — третьим или четвертым? Аж головенка подбросилась на подушке, как мятая какая-то фляжка… В очередной раз голова женщины брякнулась с небес (романтических) на грешную землю, где мужчинам от женщин нужно было только одно… Антонина вздыхала, жалела неудачливую Анни. Которая никак не могла найти себе мужа. Или постоянного хотя бы сожителя… У серьезного старающегося мужчины ротик был раскрыт, как у окунька, — набок… Антонина начинала смеяться, отворачиваться от экрана…
— Ну, вот я и дома, — тихо послышалось от порога…
Антонина вскочила. Бросилась…
Резкая седая прядь волос через всю голову матери резанула Новоселова по сердцу. Как глубокий порез была она, как шрам после лихого ножа… Прижимая плачущую родную голову к себе, от давящих горло слез Новоселов не мог говорить…
Они присели к столу, он гладил ее руки, а она все плакала, покачивала головой, точно винилась перед ним в чем-то, каялась. Гладко зачесанные волосы ее растрепались, седая прядь не казалась уже шрамом, а всего лишь белым лучом, рассыпавшимся по ее темени…
Потом она начала бегать. Из комнаты на общую кухню и обратно. Когда он уже ел, а она традиционно подперлась кулачками, из коридора прилетело: «Антонина — телеграмма!» Она сорвалась, выбежала в открытую дверь. Вернулась с телеграммой. Вот, прочитай. В телеграмме было жирно пропечатано: «Буду в Бирске 27 вечером Александр». Сын посмотрел на мать, помотал телеграммой, точно определяя вес ее — а?
Они хохотали долго, освобожденно, откидываясь на спинки стульев. «Раньше времени припёрся домой, мама! — выкрикивал Александр. — Надо было где-нибудь погулять!.. Ха-ах-хах-хах!..»
Для приятного запаха Антонина любила прокладывать стопки чистого постельного белья в шкафу сушеной лавандой. Не перебарщивая, однако, умеренно. Поэтому как только Александр лег и коснулся щекой подушки на своем диване, сразу услышал этот запах. Запах детства своего, юности, запах своего дома. Казалось, что он забыл его, потерял навек, и вот он вернулся, словно вновь обретенный, найденный. Уж теперь-то он, Новоселов, действительно дома!
Долго не спали, говорили в темноте. Новоселов пытался расспрашивать о Бирске: о родных, знакомых, о работе матери, наконец. Но та, отвечая коротко, необязательно, все время сворачивала на Москву, о которой Новоселову говорить не хотелось. Он вставал, курил у раскрытого окна. Луна давно ушла за дом, и двор с сараями воспринимался как оставленная на ночь на сцене декорация, тускло высвеченная сверху, приходящая в себя после спектакля, пустая. Бессменным причиндалом заливалась за сараями собачонка. Мать и сын слушали ее какое-то время. Потом с затемненной кровати мать вновь спрашивала сына: «Что же ты уехал из Москвы, Саша? Ведь девять лет в ней прожил? Скоро бы, наверное, квартиру получил? Ведь тебе обещали, ты писал? Неужели всё из-за друга? Из-за гибели его?»
Новоселов смотрел на сараи. Спящие сараи казались слепленными из картона, из папье-маше…
«И да и нет, мама. Сережина смерть ударила меня, ошеломила. Всё это так… Но с гибелью его, особенно после похорон, — погибло многое и во мне… На кремации не было ни одного человека с работы, где он оттрубил столько лет. Ни одного! (Я, Кропин Дмитрий Алексеевич и еще один друг Сережи, Дылдов, — не в счет.) Ни одного человека из редакций, издательств, куда он тоже ходил не один год. Хотя я звонил им всем, оповещал. Профком не дал вдове ни рубля, ни копейки! (Это как?) Не было ни венка от коллектива, ни цветочка!.. Вот только после этого я и сказал всем чугунным рожам: всё, ребята, баста, точка — не по пути!»
Новоселов затянулся несколько раз. Постоял, проглатывая всю свою горечь, боль. Заговорил снова:
«И потом, если честно: ничего не складывалось у меня самого в Москве. Ни в личном, ни на работе. Из меня упорно делали надсмотрщика, погонялу работяг. За верную службу, может быть, и дали бы чего: комнатенку там какую в коммуналке, постоянно бы прописали. Да я вот рылом не вышел, как оказалось. Ломал себя девять лет, курочил, вверх ногами ходил, как определил однажды Сергей, а всё оказалось пустым, зряшным. Оказалось дымом…»
Новоселов уже лежал на диване: «…Москва давно капиталистический город, мама. Там никому ни до кого нет дела. Там каждый мышонок грызет свой сухарь, ни с кем не поделится… А здесь люди простые, не испорчены еще, доверчивы, так что место мое в самый раз здесь».
Антонина спросила про Ольгу: а как же она? Она же москвичка. Неужели приедет сюда? Мать даже приподнялась на локоть, пытаясь разглядеть лицо сына.
«Не знаю, мама. Если честно, я сам не очень верю в это… Поживем — увидим…»
«Эх, невезучий ты, Саша, невезучий в любви… — Антонина откинулась на подушку: — Такой же… как и я…»
Новоселов удивился, хотел спросить — почему? Почему она-то несчастливой оказалась? Неужели ей плохо было с отцом?.. Но удержался, не стал лезть в душу.
Утром завтракал один. Мать давно была на работе. Хмурился — почти до десяти продрых. Отпивая из стакана мелкими глоточками горячий чай, смотрел на фотографии на стене. На фотопортреты.
Портрет отца, Константина Ивановича Новоселова, главенствовал на стене. Между двумя другими находился, прямо в центре. Может быть, от этого Константин Иванович несколько самодовольно улыбался. Два других портрета были и поменьше, и какими-то не относящимися к нему — главному портрету на стене. Антонина слева отчужденно смотрела в сторону. Получалось — в сторону от мужа. На Сашкиной фотографии был один только чуб, а из-под чуба — Сашка… Тоже непонятно чей пацан…
Общую фотографию на стену этой комнаты так и не повесили. Просто не было такой фотографии в этом доме…
Вечером, когда Новоселов спросил у матери, почему не снялись все втроем при жизни отца, Антонина сразу заплакала: «Ты прости меня, сынок. Я виновата в этом, я!.. Так и не смогла распрямить свою жизнь. Так и прожила с мужем двенадцать лет, пригнувшись… Прости…» — «Что же ты — людей, что ли, боялась, мама?» Антонина плакала, не отвечала. Конечно, чтобы сняться в том же фотоателье, нужно было идти по улице, идти вместе, втроем, как бы чинным, неторопливым семейством. На глазах у всех. Потом садиться под фотообъектив, улыбаться… Для матери ли это было все? Для нее ли, живущей тогда «подпольно» с чужим мужем? Хотя сам Константин Иванович таскал сына с собой всюду, как только появлялся в городке… Не стеснялся, не прятался…
Новоселов гладил плечи матери: «Ну, будет, мама, будет… Всё хорошо…» — «Прости, сынок, прости…»
Успокоившись, вытирая платком глаза, Антонина сказала: «Нам надо на кладбище сходить, сынок… Пусть Костя услышит, а может быть, увидит, какой у него стал сын… Сходим ведь?..» — «Конечно, конечно, мама, обязательно!»
Александр покосился на стену… С фотопортрета Константин Иванович с улыбкой смотрел ему прямо в глаза. Уже здесь, в этой комнате, явно всё видящий, слышащий!.. Новоселов сглотнул. Не сводил глаз с отца… Обязательно… сходим… мама…
Как и в юности, простор, открывшийся с горы, разом захватил Новоселова, был во весь дух, не вмещался в груди… Внизу под давящим ветром сердилась река. Ивы по противоположному берегу закидывались и сгибались, как женщины, бьющие гребнями длинные волосы. Однако дальше за рекой, в синей выси над домом отдыха, недвижно висело множество облачков, выпущенных в небо большим десантом. А как бы новый отряд парашютистов, составленный из отдыхающих, прыгал сейчас внизу, на спортивной площадке, делал хлопушки над головами, рьяно готовил себя к небу. Тоже хотел, верно, сигануть с самолета и повиснуть… Новоселов с улыбкой смотрел… Мелким припрыгивающим шажочком стал спускаться по тропинке вниз, к реке.
Прежде чем подняться на «Бирь», Новоселов остановился возле сторожевого домика, где в тени на скамейке вязала на спицах пожилая женщина, по-видимому, сторожиха причала. От нее узнал, что дядя Толя Макаров ушел с реки. Три года уже как. А Колыванов? Колыванов плавает. С женой теперь… Да вон же он!
Новоселов посмотрел, куда указали рукой. Пошел.
Возле облезлой рубки углубленно налаживал что-то мужчина в майке и трусах. Коротко стриженный, абсолютно седой — как со слоями мела на голове… Колыванова в нем Новоселов не узнавал…
— Дядя Семен… — окликнул не совсем уверенно.
Мужчина глянул на голец… Сашка! И уже бежал вдоль борта к Новоселову, который большими прыжками по сходням тоже стремился навстречу.
Обнялись — как ударились. Охлопывали друг друга, смеялись, выкрикивали какие-то слова. Колыванов незаметно смахнул слезу. «Ну, тебя, брат, не узнать, — говорил он, — совсем другой стал!»
Откуда-то выдвинулась женщина со шваброй. Вчерашняя, смахивающая на маршала. Держала крепкой хваткой черен швабры — точно собиралась смахнуть Новоселова за борт. Но неожиданно засмущалась, когда муж представил ее: жена моя, Клавдея, Клава. Уводила глаза в сторону, когда Александр с чувством тряс ее тяжелую, но сразу ужавшуюся в лодочку ладонь.
В каюте, где все было теперь по-семейному — два коврика на стене с картинами, застеленная пышная, с подзорами кровать, — споро накрывала на стол. Колыванов выхватил откуда-то бутылец — а? Саша? за встречу? Новоселов отказывался, но выпил все же рюмку. А дальше только останавливал неуемный бутылец над своей рюмкой: хватит, дядя Семен, хватит. Нам еще к дяде Толе Макарову идти. А Колыванов всё плескался водкой и быстро, радостно говорил:
— Эх, Саша, Саша! Дорогой ты наш! Как же ты вовремя вернулся! Ведь шкипер нам нужен! Второе лето без шкипера ходим! Был тут один после Макарова. Хамельянин такой. Из пароходства. Так Клавка чуть не убила его! Надумал приставать! К ней! Представляешь?! Прыгнул за борт — и саженками, саженками до берега! Только мы его и видели! Ха-ха-ха! — Смело хлопнул жену по могучему плечу: — Помнишь, Клава, Ваньку Хамельянина?! Как он удирал?! Руки доставали до другого берега! Ха-ха-ха!..
Колыванов сильно изменился за эти годы. Речь его стала быстрой, нервной, захлебывающейся. Прежде вялый, флегматичный, с руками точно без костей — сейчас за столом был излишне суетлив, размахивал, хлестал руками, все время стремился к Новоселову, трогал его за плечо, превращая правую руку свою в ласковую кобру… Да и сплошной вот мел на его голове… Ни одного черного волоска…
Клавдия подкладывала гостю в тарелку рассыпчатую картошку. Следом кидала с ножа куски сливочного масла. Её открытые по локоть руки, в отличие от мужниных, были покойны. Походили на тяжелый прямоугольный брус… Представив, что могли сделать эти руки с Хамельяниным, не прыгни тот за борт, Новоселов сразу предложил ей пойти вместе с ними к Макарову. А, Клавдия Петровна? Но женщина отказалась: мне нужно стирать — белье еще вчера замочила. Ну что ж, тогда спасибо вам за угощение! Новоселов поднялся из-за стола.
Прежде чем отправиться к Макарову, покурили, устроившись на корме, на обдуве. Колыванов уже оделся: чистая футболка, приличные брюки. Как будто бы успокоился. Перестал хлестать воздух руками. Руки свесились привычно. С колен. Поглядывая на реку, рассказывал о своем сыне, незабвенном Алеше, так и умершем от костного туберкулеза три года назад…
— Пришлось уехать, Саша, из деревни — Клавдея сильно страдала. Теперь вот со мной. Матросом. Третий год…
— А как же хозяйство, дом ваш? Корова даже вроде была?..
— Была, Саша. Всё было. И дом, и хозяйство. Отдали всё почти задарма. Вам нужно сменить постоянное место жительства. Так врач сказал. Потому что Клавдея сильно страдала… — опять повторил Колыванов.
Дальше Новоселов узнал, что «постоянное место жительства» их теперь здесь, в городе, на Выселках. Где купили они завалющую хибарку. И то Анатолий (Макаров) добавил денег, помог… Ни коровы уже тебе, ни хозяйства… Но Клавдея вроде успокоилась… «Ты не смотри, что она такая… — Колыванов покрутил рукой, ища слово, — такая мощная… Это снаружи. А внутри — как ребенок… Пришлось увезти…»
Мужчины молчали, курили.
Плакала под солнцем река. В слезы реки макали себя утки…
Высокий клен благополучно рос на своем месте — возле макаровского переулка. Стал еще выше, еще пышнее. Сейчас шумел всеми своими листьями. Как будто хвастался большими казначейскими билетами… Невольно оборачиваясь, улыбаясь, Новоселов вспоминал его зимним, полуоблетевшим, накинутым на луну, точно для просушки, как рыболовная сеть…
Показался за поворотом и домик Макарова. Всё так же висела на жердине закинутая в небо скворечня. Примечательная тем, что по вёснам, забитая скворцами и особенно в ветреные дни, начинала крениться и раскачиваться так, как раскачивается и кренится, наверное, в шторм смотровая опасная бочка на мачте, где орут, пропадают матросы… Как появлялось и росло в такой скворечне потомство — большая тайна.
Оба окна домика были забиты зарослями алоэ. Сплошное морозно-зеленое алоэ в горшках!.. Раньше столько растений Новоселов у Макаровых на окнах не видел…
— Это он от болезней своих развел, — пояснил Колыванов. — И пьет его, и на ногах язвы лечит… Больной весь Макаров…
Действительно, «больной весь Макаров» сидел на крыльце и наворачивал на голое колено большой капустный лист, подбинтовывая его белым мятым платком. Вся нога была отекшей, багровой, в язвах. Походила на заплесневелую конскую колбасу. Макаров делал свое дело молча. Как будто не видел вошедших во двор. Которые тоже молчали железно. Которые не сводили глаз с этой показываемой им страшной ноги…
Наконец закончил процедуру. Скинул пижамную штанину, поднялся и сказал:
— Ну, здорово, что ли, пацан?
Новоселов бросился, спрятал у себя на груди усохшую, коротко стриженную головенку Макарова. Сразу охрип, не мог говорить. Колыванов тоже свернул голову набок, окаменел как конь…
— Ну, ну, будет! раздавишь!.. — говорил Макаров Новоселову. Отстранился. Пожал руку Колыванову. — Заходите в дом, ребята!
Растопыривая ручонки, тощенький, мелконько полез на высокое крыльцо. Перед ошарашенными мужчинами как будто залезала на крыльцо одна пустая пижама с широкими штанами!.. Еще раз перевели дух, двинулись следом.
За столом у Макаровых все происходило почти так же, как и за столом у Колывановых. В каюте самоходки «Бирь». Только, уравнивая себя с хозяевами и даже несколько возносясь над ними, Колыванов-гость выставил на стол свою бутылку. Купленную, правда, на этот раз Новоселовым. Но все равно свою. В общем — нашу… Однако Макаров поставленную перед ним рюмку прикрыл рукой: «Мне нельзя, ребята. Язва, мать ее… Скоро, верно, резать будут…» Поданную плоскую тарелку с какой-то затирухой принял от жены обреченно — не оборачиваясь, со своего плеча, одной рукой. Возюкал ложкой, склонив голову с потоптанными серыми волосками…
Убивала гостей худоба его. На человека тяжело было смотреть. От человека остался один череп! Лобастенький костяной черепок, почти без щек и подбородка!.. Однако… черепок по-прежнему глазастый. Все знающий, все помнящий. Который говорил уже Новоселову, чтобы тот обязательно покрасил «Бирь». Покрасил всю. От носа и до кормы. А то стыдоба перед людьми. (Колыванов виновато уводил улыбку.) Этот-то (кивок в сторону Колыванова) не сделает ведь никогда. Кроме своего мотора, ни к чему не прикоснется. А ты вот с этого и начни. И рубку не забудь, и рубку! Всё это говорилось с напором, требовательно. Как будто бы уже договорились, что Новоселов с завтрашнего дня на «Бири» — шкипер.
— Дядя Толя, я ведь не решил еще — буду ли работать на реке…
— Это — как? — не понял Макаров. — Куда же ты пойдешь? Баранку, что ли, крутить? И не говори мне даже об этом, и не дури. Чтобы завтра же с Колывановым в контору пошел. Завтра же!
Колыванов сразу подхватил (нашел дело!), тоже стал наседать, говоря, что сейчас и оклады повысили, и спать на «Бири» будет где — сшибем переборку в кандейку, по новой разгородимся — вот тебе и еще каюта, вторая! Новоселов только посмеивался на все эти слова и вроде бы соглашался.
В свою очередь расспрашивал о теперешней жизни на реке. Когда построили свой причал? С чем и куда ходят? Сохранилась ли удалая команда «Сима»? Плавает ли еще?.. Постепенно узнавал о знакомых и смешное, и печальное.
…Володя Ценёв, шкипер «Сима», утонул пять лет назад. И конечно — пьяный. На ходу баржи, ночью, выливал мочу из ведра и ступил потом мимо фальшборта в реку. Думал, видимо, что в том направлении — оставленная им каюта. Что нужно идти туда… Улетел вместе с ведром, и больше его не видели. Колёско (матрос) метался, орал, кидал в темноту спасательные круги, пока неуправляемый «Сим» не врезался в берег и не попадали на палубе все полуголые Володины инвалидки, тоже стенающие и орущие…
…Как к мемориальному музею дорогого Володи, инвалидицы еще долго приходили на берег к «Симу». Приходили группками и по одной. Помаявшись на берегу, не выдержав, спешили по трапу на «Сим». Как будто ехали уже на целой группе осьминогов. Но новая команда гнала их с судна, материла, и они так же быстро съезжали назад на берег. И могли грустить уже только там, на пустом гольце возле «Сима»…
За воспоминаниями незаметно летело время. Второй раз тетя Таля подогревала самовар. Сама подсаживалась к столу, но больше молчала. Это была крепкая еще, в теле, кержачка с неувядшей тугой косой. Гораздо моложе Макарова. Как рассказывал Колыванов, Анатолий отыскал ее где-то в Амурской области, когда сам плавал по Амуру… Детей у них не было. Женщина с невысоким лбом, обрамленным мелко свитыми волосами, с затаенной грустью смотрела на Новоселова. На Сашу… Больше, чем остальным, подкладывала ему конфет и печенья, как бы говоря: ешь, детка, ешь!..
Из-за стола поднялись, когда закатный свет упал в алойные рощи на подоконниках. «Ну, дядя Толя, крепкого вам здоровья. Поправляйтесь!» Новоселову хотелось плакать. Держал в руках скелетную, точно раздробленную, кисть со всеми косточками пальцев, воротил лицо к окну. Свободной рукой, «косточками», Макаров побрякал у него на плече, дескать, не горюй, пацан, не подведу, мы еще повоюем!.. Когда вышли, Александр от слез не видел двора. Колыванов тоже спотыкался, отворачивался…
Сидели на вершине горы, в полусотне шагов от покинутого домика. Жадно курили. «Не поверишь, но он каждый день заползает сюда. Вот на это самое место. Сидит на траве и смотрит на реку… Часами… И я его тут находил, и Таля каждый раз за ним сюда приходит… Только этим одним и жив, бедняга…»
Тоже смотрели на реку. Ветер стих. От закатного солнца пришел и стоял над рекой вселенский яркий свет. Плыли и плавились по самой реке капища золота. Внизу, в тени горы, мужичок на куцей лодочке работал вёселками. Сплывал быстро и спокойно. Как утица…