Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2014
Машину занесло. Сначала потащило носом влево, а затем она скользила по шоссе боком. Потом вдруг, словно опомнившись и встряхнувшись, наша «рено» (небольшая, компактная, «дамская») начала кружиться, причём множественные фуэте преобразовались в вальс, и я безотчётно, бессмысленно и непроизвольно начал считать: раз–два–три, раз–два–три, раз–два–три… Водительша моя выворачивала руль то по ходу вращения, то против него, а я пробормотал: «Тормоза — не трогай…» Я был занят уже не автовальсированием, а непосредственно и только собой: во рту появился привкус глины, на грудь налип влажный и ледяной пласт глины, в ушах запричмокивала глина (дождь, каблуки), в глазах стояла глина — глиняный гололёд (–17о С), глиняные снежинки, слетающиеся к заснеженным фарам, глиняные обочины, обозначенные невысоким глиняным сугробом. Глина. Глина. Глина. Могила. Да? — Да: сейчас нас разнесёт и размажет лесовоз. Их тут много. Прут брёвна по дороге через деревню Черемшу в Ревду и её окрестности (Хомутовка! — вспомнил я: моя любимая деревенька — хуторок к северо-западу от Ревды). Периферийным «морским» зрением я искал — ждал горящие мокрым грязным золотом фары и слева, и справа. Их, слава Богу, не было. Нам пока везло. Мы вальсировали на шипованной резине уже метров 150, горка иссякла, и на ровном участке дороги машину крутнуло ещё раз в заключительном — финальном фуэте, и мы припечатались к сугробу правым бортом, кормой вперёд. Марина молчала. Я молчал. Кто-то над нами, вокруг нас и в нас произнёс долгое «да-а-а-а»… Мы вышли из машины — как сошли на берег. Покачивало. На твёрдом и незыблемом всегда качает после долгого плаванья. Марину трясло. Это её первый полууправляемый занос. Я закурил. И понял, откуда мы вернулись… Отдышавшись, мы поехали дальше, уже по Шалинской дороге. Вернее, не мы. А другие мы. Иные мы. Обновлённые. И я в очередной раз осознал, что умирать не страшно. Страшно остаться где-то в иной и абсолютной пустоте без музыки и стихов.
Катастрофа. Человек в катастрофе. Разум в катастрофе. Душа в трагедии. Человек смертен и уже потому небеспечен. Всё смертно. Только смерть бессмертна. И этот онтологический эсхатологический плеоназм не даёт разуму ни покоя, ни пресловутого абсолютного счастья («На свете счастья нет…»). Катастрофичность бытия очевидна, но жизнь, полная энергии разума, души и сердца, умеет превращать катастрофу, конец, гибель, смерть в нечто разовое, эпизодически неизбежное, но преходящее в силу математической иллюзии: смерть — феномен одноразовый. А живёшь-то многоразово: и биологически, и психически, и интеллектуально, и духовно, и вообще ментально и метафизически, а значит — онтологически, одним словом, все эти жизни происходят одновременно! И мощь этой витальной сущности — неизмерима.
Катастрофа — сущность (явление, процесс etc) многовидовая и полиаспектная. От катастрофки личной, бытовой, межличностной и метеорологической до гибели цивилизации и Конца Света. Апокалипсис — категория гиперболическая, т.к. Конец Света обещает наступление Нового Божьего Понедельника. Ольга Седакова говорит, что мир кончался уже много раз и что пора подумать о том, что начинается. Действительно, сознание наше болеет катастрофизмом. (Другое дело — трагизм и трагичность мышления, особенно художественного и научного сознания.) Сознание — больно. Но и о-созновать — больно. Что осознавать? Где осознавать? Когда осознавать? Ради чего осознавать? Бытовое сознание — зооморфно. Бытийное, онтологическое сознание — спиритоморфно, то бишь духовно, если не божественно.
Катастрофа — движитель жизни, энергии душевной, надежды на… счастье. Катастрофы — и мизерные, и глобальные — обусловливают, организовывают, детерминируют, структурируют, систематизируют и, напротив, открывают настежь наше сознание. Любой уровень сознания ориентирован одновременно на центр, на онтологию, а с другой стороны, на Конец Света. Катастрофизм бытового сознания (ожидание Конца Света) повышает покупательский интерес к предметам питания (соль, сахар, крупа, сухари, консервы), медицины (лекарства, перевязочный материал и т.п.), освещения (свечи, фонари, спички, зажигалки, генераторы, аккумуляторы, батарейки и проч.), одежды (нижнее бельё, ватники, сапоги, валенки, постельное бельё) и т.д. и т.п. Катастрофизм социального сознания приводит к атомизации общества, населения, вообще обывательской массы. «Привычный полусон сознания» (О. Седакова) сменяется пробуждением прежде всего биологического начала (инстинкт самосохранения). Полусон, полуглухота, полуслепота сознания — обычное состояние человечества. Так есть. Ничего тут не поделаешь. Социальное и бытовое сознание дружат. Они любят друг друга до синтеза, до полного слияния в одно «островное» целое. Острова кланов, семей, корпораций, сообществ — дивный архипелаг. А корабль плывёт (вспомним Ф. Феллини). И командир, капитан, устанавливая основную цель и задачу плавания — похода, вынужден или силой, или подачкой уговаривать подчинённых делать то-то и то-то. Старпом даёт взятки штурману, боцману, командирам боевых частей (БЧ) или позволяет им обдирать морячков. Сколько стоит запуск двигателей, а? А кок? Сколько он берёт за свою стряпню и толкотню на камбузе? (На Северном флоте шутили, спрашивая салаг: «Маманя, где у вас тут камбуз? — И, выходя из камбуза, у того же молодого матросика: — А гальюн?»). Се наше государство. Метафора такая, да? Без взятки не поплывёшь, не выстрелишь, не поешь, не подлечишься, не отдохнёшь. Предлагаю внести в Конституцию РФ статью о необходимости коррупции, о пользе её, о жизненной важности её. Борьба с ней бесполезна: коррупционерам не победить коррупцию. Но! — Борьба борьбы с борьбой — обозначена. Даже антикоррупционные органы придуманы. Недавно (2013) президент в ежегодном официальном послании к Федеральному собранию, к чиновникам предложил длинный список реформ, новаций, методик, рекомендаций, инструкций и пожеланий. Все вставали и хлопали. Громко. И улыбались. И кивали. И радовались. И опять хлопали. Хорошо-то как, Господи! Ох, хорошо… Корабль-то не плывёт. Вот и хорошо. Застрял он в архипелаге чиновничьих интересов. Личных, конечно, и корпоративных.
Катастрофизм культурного сознания — это константа. Это — постоянное предощущение и знание Конца эпохи одной культуры и Начала другой. Культура — сердце цивилизации. Сосудисто-сердечная организация и система цивилизации. Словесноцентричная культура определяет лингвоцентрический характер цивилизации. И пока цивилизация здорова — она не думает о культуре, как здоровый человек не чувствует здорового сердца. Здоровье цивилизации — явление неоднородное: благополучие, комфорт её элитной среды всегда предполагает крайнее нездоровье и нищету её нонэлитарных сфер. С другой стороны, душевный комфорт, обеспечиваемый леностью ума, души, сытостью и роскошью, есть особое заболевание: полусон, полуглухота, полуслепота, полуэмотивность, полуразумность, полудушевность. Мы знаем, чем кончили Древние Египет, Греция, Рим и проч…
Цивилизация и культура сегодня — разнонаправленные процессы. Сразу замечу: язык, словесность, поэзия, наука, культура в целом — сущности божественные, чудесные, вечные (в рамках планетарной вечности как минимум). Визуализм культуры — явление объективное. Субкультуры — к культуре никакого отношения не имеют. Поэтому: пока культура существует — будет существовать и цивилизация. Очнувшаяся. Опомнившаяся. Голодная и холодная, больная и пыльная, но чистая душевно и душевно страдающая и страждущая красоты. Мысли о гибели нашей цивилизации (а все признаки и факторы такого конца — очевидны), мысли о Конце Света, мысли об Апокалипсисе — это мысли о культуре, о её, так сказать, «здоровье». А культура — здорова. Нездорово — общество. Общества. Государство. Государства. Т.н. архипелаги и корабли. Метафорические и вполне мифические.
Внутрикультурный катастрофизм — это аккумулятор этико-эстетической воли, замысла и божественно-художественного Промысла. С.С. Аверинцев заметил, что И.-В. Гете не имел последователей, что гений — это всегда «мгновенная уникальность». О.А. Седакова почти то же самое говорит о Пушкине, отмечая наличие поэтологического сопротивления ему тех, кто «шёл» за Александром Сергеевичем. Также в одной из своих поэтологических работ О.А. Седакова говорит, что если Данте «шёл» от Вергилия (вообще от романской поэтики), то Рильке отталкивается от Орфея. (Замечу, сама О. Седакова как поэт [и как переводчик стихов] работает на самой верхней/высокой и одновременно на самой глубокой границе русского языка — в тех точках, где русский язык «переходит» грамматически, этимологически, стилистически, просодически и семантически — в другие языки; если В. Хлебников восстанавливал праславянский/общеславянский вариант языка, то О. Седакова создаёт некий будущий всеобщий язык.) Думаю поэзия (и поэт) движется по такому пути, который является одновременно и горизонтальным, и вертикальным, многонаправленным, всенаправленным, т.е. шаровым. И генезис поэтики основывается на её шаровой генетике. Внутрикультурный катастрофизм выражается прежде всего в хронологической подвижности памяти. Памяти поэзии и памяти словесности вообще. Т.е. — памяти культуры. Когда поэтическое завтра, оказывается, было уже вчера. А поэтическое прошлое ещё не наступило — оно грядёт. Поэтому поэтическое сегодня/настоящее растворено в том, что проще назвать: Нечто. Хронотопическое и антрополингвистическое Нечто. Или — дар Божий. Талант. Словесный, поэтический талант.
Катастрофа чревата одновременно двумя исходами: Конец и Начало, когда и то, и другое бывает явлено нам в трагической оболочке. Не обязательно ждать после Конца — Новое: часто наступает старое или обновлённое старое. Катастрофа обновляет вещество сущего, содержательного, функционального. Катастрофа обнажает и освежает нравственное.
Из «Новой Жизни»
ГЛАВА 41
Над широчайшей сферою творенья,
выйдя из сердца, вздох проходит мой:
это любовь, рыдая, разум иной
в него вложила в новом устремленье.
Воздух-паломник! Вот где тяготенье
разрешено: и перед Госпожой,
в славе стяжанной, в милости живой,
в свете безмерном он теряет зренье.
И, возвратившись, речью покровенной
слабо и смутно ведет повествованье,
скорбной душой неволимый моей.
Но по тому, как часто о блаженной
он поминал, я разгадал посланье:
донны мои! Так я узнал о ней.
(Перевод О. Седаковой)
Внутрикультурный катастрофизм затевается гением: новое устремление вкладывается сердцем и душой в разум, изменяя гравитацию взгляда, взора, слуха, слова — вообще способа этико-эстетического познания.
Пушкин оставил после себя пустыню. Но любой (и Лермонтов, и Тютчев, и Ахматова, и Мандельштам, и Бродский, и Седакова, и Сергей Шестаков и др.) находит в ней свой оазис; или — создаёт его. Прекрасные, безмерные, сверкающие кристаллами минералов и льда, испещрённые морщинами песчаных дюн и родинками родников, оазисов, голубыми и оранжевыми лентами рек и синими линзами озёр и окаймлённые океаном и морями — пустыни, — пустыни животворные и вселенские, — о, какие пустыни оставили нам фольклор, Гомер, римские лирики, Аристотель, Платон, арабские словесники, христианские гимнографы, Леонардо да Винчи, Данте, Шекспир, Гете, Толстой, Пушкин, Элиот, Рильке, Клодель, Мандельштам, Целан!..
Трудно, чудовищно трудно выйти к этим великим пустыням и — хотя бы пересечь их. Еще труднее рассмотреть и ощутить сердцем, разумом и душой вещество Новой жизни, Нового времени, Нового человека, продираясь сквозь оглушающий и ослепляющий гул, сверк, дрязг и дрожь государственного островитянства, национального атомизма и симфонизма и корпоративной коррупции.
Стареющее вещество цивилизации, жизни, культуры — результат исключения одного из компонентов триединого познавательного механизма-системы: сердца, разума или души. Новое вещество жизни творится только совместной работой этих трёх взаимоопределяющих субстанций. Союз разума и сердца, а чаще только разум, оголённый позитивизмом, прагматикой и аксиологией, — убивает онтологию и духовность и порождает социальные трагедии (что и происходит с Россией вот уже 100 лет!). Разум — насильник, без духовного наполнения он начинает фашиствовать.
Андрей Бауман
Земля России
Под русским солнцем, полная зерна,
одна на всех — колымскою зимой ли,
поволжским летом, впалым дочерна, —
земля живых пойдет на мукомолье,
и с каждой жизнью отнятой старей
и горше будет делаться, из недр
ладонями своих монастырей
незрячее ощупывая небо,
глотающее лагерную пыль,
на огненных настоянную травах:
одна на всех — сестра и поводырь,
покоящая правых и неправых.
И небо слепнет от ужаса. Новое вещество жизни порождается ужасом и болью, сочащейся из разрыва, из отрыва разума от сердца и души.
Тяготения старого и младогравитация нового — вот разрыв, вот сдавливание, — вот что мы испытываем сегодня. Сегодня и всегда.
Недавно смотрел по ТВ летний чемпионат мира, происходивший в Москве. Красиво! Сильно! И — смешно. Смешно, неловко и стыдновато было слышать гимны некоторых стран, которые исполнялись в честь победителей. Подавляющая часть государственных гимнов (восприятие мое — вне политики! — чисто этико-эстетическое) — это музыкальные маршево-одические произведения интертекстуального (т.е. заимствованного) и постмодернистского (т.е. новое — на основе известного, старого) характера. Гимн Уганды — почти «Интернационал», гимн Кении (самый красивый!) — это увертюра то ли к опере, то ли к симфоническому грандиозному сочинению, гимн США — палимпсест гимна Великобритании (Англии) «God Save The Queen». Гимн моей страны, России, — это… это сталинский марш с застрявшей в мозгу (и в сердце) строкой «Союз нерушимый республик голодных…» Господибожетымой! Ну неужели нельзя создать что-то музыкальное, адекватное двуглавому орлу и флагу-триколору! Можно и старое сделать новым: «Боже, Народ Храни…» и т.д. Царские, имперские символы никак не синтезируются в систему с коммунистическим (по сути — диктаторским, сталинским) гимном. Ох-х-х…
Вот два стихотворения Сергея Шестакова, уходящие в онтологическое новое, одновременно врастая в родное, кровно необходимое прежнее, прошлое.
твоего не избегнуть прихода,
хохлома ты моя, кострома,
открывающая без пин-кода
ледяной пустоты закрома,
и, печалью пронзён троекратной,
всех земель и небес отставник
бредит музыкой синей и красной,
закипающей в венах твоих…
Здесь всё — объятие, покружное и крест-накрест, старого и нового, т.е. недоизведанного, недопознанного, а может быть, и непознаваемого — с неведомым, незнаемым.
левая половинка лица от матери, правая от отца,
по линии, где они сходятся, разламываются сердца,
стою, держу своего осколки над головой
и думаю: ну и влип, японский городовой,
а ты берёшь их, склеиваешь, склоняешься надо мной
и шепчешь: вернётся светом, что было тьмой,
и вновь загремят на стыках скорые поезда,
и правая половинка станет твоей тогда…
Поэт сказал всё — бесстрашно, мощно, прекрасно (от «Прекрасное») и мужественно. Поэтическая стереосемантика порождает стереофабульность стихотворения. И здесь характер интерпретативности, точнее — полиинтерпретативности, параметрируется не хаосом («понимай как хочешь»), а космосом («понимай ВСЁ»).
Человек нетерпелив. Он готов шагнуть от старого к новому — сейчас же и безоглядно. Мы плачем по старому и боимся конца. Конца всего на свете. Но мы и ждём этого конца. Жаждем его — эмоционально, эсхатологически, онтологически. И восклицаем: В КОНЦЕ-ТО КОНЦОВ, ИЗ КОНЦА В КОНЕЦ, — БУДЕТ ЛИ КОНЕЦ ЭТИМ КОНЦАМ!.. — Так шутливо покрикивал, видя непорядок где-либо и в чём-либо, Винни-Пух. Нет, не тот сказочный медвежонок, а мой товарищ с таким шутливым прозвищем, морпех по имени Пётр, погибший в Юго-Восточной Азии в 1975 году.