Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2014
Василий Дорогокупля (1962) — родился в Свердловске, окончил факультет иностранных языков Свердловского пединститута и Свердловский юридический институт. Работал преподавателем английского языка и инженером-патентоведом в НИИ. С начала 1990-х гг. занимается переводами художественной литературы. Печатался в «Урале». Живет в Екатеринбурге.
Фактор Рыжика
Рыжик под окнами дома орет и свистит, как бесноватый. Вся девятиэтажка с этого боку пробуждается и понемногу переходит от осоловелой растерянности к праведному гневу: четыре часа утра в субботу. Я сплю крепко и просыпаюсь одним из последних, а когда наконец выглядываю с балкона, на Рыжика уже льются потоки брани, как на гуся вода. Наша квартира на пятом этаже находится как раз посреди дома — так что меня замечают сразу с нескольких балконов и окон сверху и снизу, и часть брани перенаправляется в мою сторону.
— Вася, это из-за тебя? Ты совесть имеешь? Где твои родители? Развели тут бардак под окнами! А ты там заткнись, шпана рыжая, не то ща спущусь!
Вообще-то заткнуть Серегу Булатова им слабо даже всем скопом, и многие из них это неплохо знают, поскольку живет он в соседнем доме, в коммунальной пятиэтажке, а «матерная этажность» там поднята на порядок выше, чем у наших девятиэтажных интеллигентов.
— Шел бы ты, дядя, туда с притопом! — деликатно советует Рыжик самому шумному человеку с четвертого этажа, под нами; а глотка у Рыжика та еще, при желании переорет детский хор Всесоюзного радио. — Вась, бери рачню и спускайся! Чё ты зенки оттудова пялишь, или, в натуре, забыл?
Он прав: мы накануне договорились, но я забыл поставить будильник. Родителей дома не было; мама накануне уехала в ленинградскую командировку, а папа сегодня к вечеру должен был вернуться из Уренгоя или Салехарда — не помню точно, но откуда-то с тюменского Севера. Родители все рассчитали по времени с небольшим зазором, но не учли фактор Рыжика.
Младшая сестра, проснувшаяся от всех этих воплей раньше меня, змейски шипит за спиной, не решаясь высунуться на балкон. Я машу Рыжику и беру свою рачню, тут же, на балконе, лежащую, поскольку тухлая колбаса, так любимая раками, менее любима людьми, и держать рачню в квартире мне бы никто не позволил. Рыжик утихает, народ с балконов расползается по своим спальням.
Минут через пять я уже внизу и первым делом спрашиваю:
— Ты не мог подняться и позвонить в дверь?
— Чё я, рыжий, чтобы ноги до жопы стаптывать на ваших ступеньках? — говорит Серега, который цветом волос подобен адскому пламени и всегда полон какого-то особенного достоинства. Лифт у нас в то время отключали с одиннадцати вечера до шести утра, и полуночникам приходилось топать пешком по лестницам.
В июне еще задолго до восхода солнца светло как днем. От моего дома до моста и ста шагов не наберется.
— А колбаска твоя пересохла уже, слабо воняет, — скептически говорит Рыжик. У него рачня не только раза в полтора больше моей, но к тому же заполнена добротными, славно протухшими объедками, которые он собрал в мусорных баках своей коммуналки и загодя довел на солнышке до правильной кондиции.
Мы идем к мосту, где нас ждут раки. Нам по двенадцать лет.
Раки
Вообще-то раков на нашем пруду совсем не обязательно ловить именно под мостом. Если вы не спортсмен в душе и вам нужна всего лишь закусь, проще всего поступить так: едва стемнеет, вы надеваете высокие сапоги, берете фонарик, большой пакет или садок и выходите на берег пруда. К тому времени раки уже подползут к самой кромке воды, чтобы сожрать всякую дрянь, покиданную в воду людьми, и тем самым очистить водоем, потому что раки — его санитары. Тем они и живут, заслуживая всяческое уважение. Итак, вы заходите в воду у берега и светите вниз. Рак, попадая в луч света, растерянно замирает в защитной позе, подняв клешни вверх. Вам остается лишь аккуратно взять его за шейку и переместить в пакет, и за полчаса вы этаким манером пакет наполните. Но так добывать раков мы не любим, потому что в этой ловле нет интереса, одна только жадность. Собственно, раки нам не слишком нужны — сколько их съешь подряд, пока не надоест? Ну, десяток-два, и наши родители уже давно ими пресытились; мой папа даже разлюбил пиво, потому что бесконечно приносимые мною раки перебили ему вкус этого напитка — во всяком случае, так он порой говорил маме, попивая водочку в уикенд. Сам я всегда любил рыбу и раков. Мама объясняла это мое пристрастие следующим фактом: когда она была мною беременна, они с отцом строили железную дорогу Ивдель–Обь на Северном Урале, а единственными продуктами в их мехколонне были перловка да тушенка. Мама в ту пору их есть не могла совершенно — ее сразу тошнило; зато она охотно ела уху, и потому отец каждое утро перед работой шел на ближайшую речку или озеро по ходу трассы. Рыба там кишмя кишела, и наловить ее не составляло труда. Так я и рос в материнской утробе на ухе, иногда перемежаемой дичью или грибным супом — в свободное время отец охотился, как и все мехколонские мужики, а грибов было сколько угодно кругом. Только на восьмом месяце мама оттуда уехала — сначала на вездеходе по лежневке, потом на передней площадке паровоза до ближайшего полустанка, куда добирались рабочие поезда, и далее уже со все большим комфортом через Ивдель до Свердловска, в роддом на берегу нашего пруда.
Но вернемся к ракам. Для их ловли в светлое время суток — лучше всего ранним утром, потому что к середине дня вся приличная прудная живность погружается в сон, — мы пользовались рачнями. Кто не знает: это простейшее приспособление из металлического обруча, на который надета слегка провисающая сетка с привязанными к ней кусками тухлятины. Когда рачня опущена в воду, санитары пруда никак не смогут прошкандыбать мимо, так что вам остается только выждать разумную паузу, быстро поднять рачню и собрать улов. Это не так эффективно, как ночная охота с фонариком, но зато в рачню чаще попадают серьезные раки, а не охочая до легкой наживы молодь, подползающая по ночам к берегу.
Рачий князек
Вдоль Макаровского моста, дугой повторяя изгибы пролетов, идут две толстых и теплых трубы. Самые ядреные раки ловились у второго от нашего берега мостового быка; посему нужно было подняться на мост, пройти до места, где трубы поднимаются вровень с тротуаром, перелезть через чугунный парапет каслинского литья и по трубам сползти вниз. Сползать по трубам с рачней в руках — занятие малоприятное, потому как чем дальше, тем трубы круче, и в конце можно запросто покатиться кубарем, но если действовать аккуратно, перемещаясь между трубами и разделенным перегородками мостовым пролетом, это не проблема. Падений с труб в воду или скатываний кубарем на бык с нами не случалось никогда. Чужаки — всякие люди не с нашего берега, ползавшие по трубам из дурацкой прихоти, — иной раз падали, но их было не жалко, потому что мы четко делили мир на чужих и своих.
Где-то в половине пятого мы устроились на быке и забросили рачни. Часов у нас не было, и трамваи еще не ходили, поэтому мы решили держать паузу наугад. Я упомянул трамваи потому, что мы обычно держали рачни под водой до пятого или шестого грохотавшего по мосту трамвая. На седьмой трамвай терпения почти никогда не хватало, разве что они начинали катить один за другим без перерыва, продравшись сквозь пробку где-нибудь в привокзальной сумятице.
Здесь пора сказать пару слов о месте действия. Это Городской пруд — есть такой водоем в самом центре Свердловска—Екатеринбурга. Географически оно вроде как и центр, но если вы забредете в медвежий уголок на его дальнем конце, никакого ощущения центральности у вас не возникнет. Гранитные променады по обоим берегам сейчас подходят вплотную к Макаровскому мосту, но дальше по правому берегу все еще наша территория, где через деревья и кусты не так-то просто продраться к воде. А если все-таки продеретесь, у воды запросто можете встретить компанию наших людей, до сих пор живущих по законам настоящих, а не каменных джунглей. Но в тот день, когда мы с Рыжиком сидели на быке моста, о променадах мы не знали даже понаслышке, ибо весь наш берег был нормально дик чуть не до самой Плотинки, исторического места основания города.
Рыжик вытащил свою рачню с тремя раками, отпустил самого мелкого, а двух бросил в пакет. Моя рачня оказалась пустой.
— Плоховата колбаска, — прокомментировал Рыжик. — Хочешь пару моих кусманчиков?
Рыжик не жмот, а шикарной тухлятины у него в рачне хватит и на троих, но я отказываюсь из принципа, потому что тогда мой улов будет отчасти и его заслугой, что нарушит здоровый элемент состязательности. На втором выносе я обнаруживаю в своей рачне мелкого рака — возможно, того самого, что ранее был отпущен Рыжиком, — и зашвыриваю его подальше от моста. А у Рыжика добавляется еще парочка солидных экземпляров.
Третий вынос мы делаем уже под грохот трамвая, открывающего на мосту новый день. И в этом грохоте тонет мой изумленный вопль: в рачне, на моей неважнецкой колбасе, сидит настоящий монстр.
— Вот ни хера себе! — с чувством говорит Рыжик. Рак огромен, как океанский омар, едва помещаясь в рачне; и он совсем недавно сменил панцирь, который еще мягок на ощупь и желто-коричнев, в отличие от темно-зеленых панцирей его ранее пойманных собратьев по несчастью.
— Это вроде как рачий князек, — говорит Рыжик. — Он самый главный в пруду. Лучше бы ты его отпустил.
— Ну да, ща, блин, отпущу, чтобы он перелез в твою рачню! — возмущаюсь я.
— Просто я слыхал, что поймать князька не к добру, — поясняет Рыжик, который вырос среди суеверных коммунальных старух; но я-то рос в семье инженеров, а моя бабушка была закаленной старой большевичкой и воспитала во мне презрение ко всякой мистике.
— Когда его сварим, я дам тебе клешню, — обещаю я.
— Я рачьего князька есть не буду! — говорит Рыжик. — Это неправильно.
— Ну и не ешь, мне больше достанется, — говорю я.
Рыжик не продолжает спор и вообще становится неразговорчив, что я приписываю зависти, хотя обычно он не завистлив, и вообще он мой лучший друг — всем бы людям таких лучших друзей в их детстве. Без болтовни пережидать паузы становится в тягость; после еще трех выносов мы прекращаем ловлю и отправляемся по домам завтракать.
Свердь и Ловск
Кто-то — увы, не помню кто — однажды первым заметил, что река Исеть, протекая через Свердловск, делит город на две приблизительно равные части: Свердь и Ловск. Первая лежит к юго-западу от реки, а второй — к северо-востоку, что сразу бросается в глаза, если вы посмотрите на карту среднего масштаба с написанным поперек нее названием города. Наше правобережье было Свердью, и мы были свердянами — людьми всегда правыми, смелыми и энергичными, в отличие от подловатых и трусоватых левобережных ловчан, способных разве что на всякие левые делишки да мелкие пакости. Выше по реке, у ее выхода из Верх-Исетского пруда, стоял старый, восходящий к еще демидовским временам завод, и хотя он большей своей частью забирался на левый берег, мы воспринимали тамошний народ скорее как свердян, поскольку был тот народ суров и прост, а их пацаны, появляясь в наших краях, дрались как сумасшедшие. Ну а прямо напротив нас, по ту сторону Макаровского моста, ничего серьезного не водилось, и наша шпана безнаказанно ходила туда шмонать второсортных ловчан. Проблемы могли возникнуть подальше, на привокзальной улице Стрелочников, где уже становилось не совсем понятно, кто кого шмонает.
Так получилось, что накануне дня, когда я поймал рачьего князька, кто-то из папанинских (то есть обитателей улицы Папанина, что скатывается с холма к берегу через три двора от нас) обидел кого-то из визовских — ребят из заводского района, которые тактически грамотно дождались субботнего утра и пришли получать должок. Мы с Рыжиком, таща рачни и улов, как раз входили во двор, когда в него с другой стороны ввалилась толпа парней года на два-три старше нас. Морды у всех были зверскими, и большинство тащило колы — так именовались любые палки и куски штакетника, выломанные где попало вдоль тропы войны. При вторжениях на нашу территорию визовские пересекали деревянный Крыловский мост в самом начале пруда, но потом отнюдь не всегда перли прямо на улицу Папанина или в соседний старый квартал, с незапамятных времен именуемый Северным поселком. Вместо этого, будучи нормальными героями, они шли в обход вдоль прибрежных зарослей, пока не оказывались в «мягком подбрюшье» неподалеку от Макаровского моста, и потом вдруг объявлялись прибрежному миру во всей своей мерзкой красе; и тогда первым на их пути оказывался самый крайний, наиболее культурный и наименее хулиганский из дворов нашего берега — двор, в котором жили мы.
В то утро местная шпана если и собиралась дать отпор нашествию, то собиралась она где-то совсем в другом месте, так что, кроме пары бабушек на скамейке да нас с Рыжиком, во дворе не оказалось никого. Бабушки принялись вопить и ругаться, но визовские обратили на них ноль внимания. Зато некоторые из их шоблы обратили внимание на нас.
— Эй, шкеты, стоять! — заорал один, особенно страшный из-за обилия сине-желтых фингалов на роже (не исключено, что именно он был недавним пострадавшим, из-за которого разгорелся весь этот сыр-бор). Мы, ясное дело, стоять не стали, а дали стрекача каждый в свой подъезд. Лифт в моем доме уже включили, но на первом этаже его не оказалось. Бесполезно ткнув пальцем кнопку, я помчался вверх по лестнице, на бегу вытаскивая из кармана ключ: надо было как можно быстрее открыть квартиру, потому что вражий топот слышался уже близко, а сестра наверняка еще спала, и на ее реакцию в отпирании двери рассчитывать не приходилось. Между тем кто-то из визовских забрался в походя вызванный мною лифт и, остервенело матерясь, ехал вверх — по счастью, не зная моего этажа. Я добежал до двери и начал ее отпирать. Лифт остановился на шестом — этажом выше, — и враги начали спускаться навстречу своим подбегавшим снизу сообщникам. Дверь открылась, и они бы не успели, но фингалистый фраер просунул руку между перилами и сцапал мою рачню. Я ее выпустил, понимая, что тут не до жиру (но кулек с наловленными раками в руке остался), перескочил порог и захлопнул дверь. Враги несколько раз ее сильно пнули, а потом — судя по звукам — наскоро поколотили кого-то из высунувшихся на площадку соседей и грамотно исчезли, поскольку соседи начали названивать в милицию, а налетчики прекрасно знали, что в таких делах главное: врасплох напасть и вовремя смыться. Может, они и были ловчанами по месту жительства, но действовали вполне по-свердянски. Рачню мою они разломали и бросили под лестничным пролетом на первом этаже, где ее к вечеру обнаружили по запаху наши жильцы, самый ретивый из которых приперся с претензиями к моему только что вернувшемуся с Севера отцу, и в результате мне было запрещено заводить новую рачню. Это была лишь одна из серии неприятностей, случившаяся вскоре после поимки рачьего князька. Сам князек к тому времени уже покоился в сырой земле.
Погребение князька
Когда гомон в подъезде стих и сестра, что-то наскоро пожевав, убежала к своим подружкам, я занялся варкой раков. Дело нехитрое: поставить кастрюлю на огонь, посолить воду, дождаться ее закипания, бросить раков, добавить веточки укропа — и минут через десять готово. Бросать раков в еще не закипевшую воду, как поступают некоторые, это гадкое свинство. Но некоторые любят смотреть на то, как раки плавают в постепенно теплеющей воде, а потом начинают истерически биться и наконец замирают, краснея от стыда за человечество. При мне был один раз проделан такой эксперимент, но самому экспериментатору очень не повезло: я вдруг совершенно взбеленился и отлупил его так злобно, что души замученных раков могли бы ликовать, глядя на это с их рачьих небес.
Из-за князька мне пришлось использовать трехлитровую кастрюлю, потому что из двухлитровой торчали его усы и клешни. Наконец вода закипела, соль и укроп были брошены, а за ними последовали раки. Пятеро обычных моментально умерли, но с князьком происходило что-то непонятное: он бил хвостом и шевелил клешнями в кипятке! Это продолжалось, наверное, с полминуты, а потом он затих, но не стал красным, как его младшие собратья, а лишь самую малость изменил цвет — с желтоватого на розовато-коричневый. Тут уже я понял, что есть князька не смогу. Продержав кастрюлю на огне несколько лишних минут и убедившись, что цвет его не меняется, я выключил газ, слил воду в раковину и стал думать, по ходу раздумий поглощая раков-плебеев. К тому времени, как пятый плебей был съеден, я додумался до похорон князька с подобающими почестями. Какие конкретно почести приняты в таких случаях, я не знал, но это было уж точно не простое бросание вареного князька обратно в пруд. В конце концов я вспомнил о скифских курганах, завернул усопшего в газету, нашел в кладовке туристский топорик — как альтернативу лопате, за которой пришлось бы идти в гараж, — и отправился к берегу пруда.
Поскольку раки все-таки не скифы, я посчитал вполне достаточным, если погребальный курган будет размером с болотную кочку. Расковыряв топором землю на том участке берега, где редко появлялись люди (у мелководного каменистого заливчика близ моста, негодного для рыбалки или купания), я сказал несколько прощальных слов типа «ладно, чего уж там», опустил князька в могилу, присыпал его землей и водрузил сверху дюжину камней. Дело было сделано, на душе как будто полегчало, и я пошел обратно во двор.
Наш двор
Он невелик, треуголен по форме и состоит всего из четырех домов: двухподъездная коммунальная пятиэтажка фасадом на улицу Челюскинцев; обращенная к пруду пятиэтажка, внешне сходная с первой, но внутри распланированная на хрущевский манер, с отдельными квартирами; чуть подальше вдоль берега сталинская трехэтажка, а во главе прямого угла — нестандартный девятиэтажный дом раннебрежневских времен, в ту пору бывший вторым-третьим по высоте жилым домом в Свердловске (до его постройки мы жили в соседней хрущевской пятиэтажке). Гипотенузу двора образует дощатый забор соседней горбольницы, изрисованный похабными граффити, истыканный метательными ножами и стрелами от самодельных луков. Когда я появляюсь во дворе после похорон князька, никого из пацанов там нет, но в дальнем, заросшем акациями углу близ трехэтажки слышны какие-то дикие звуки. Я иду в ту сторону и застаю Кырца и Бирца, сидящих на доминошном столе меж акаций. Первый безбожно матерится, а второй безудержно ржет, что в сумме и создает не сразу разгаданную мной звуковую комбинацию. Как я вскоре понимаю, именно Кырц, мой сосед по дому, был тем, кого мимоходом отлупили так и не догнавшие меня враги. Бирц, живущий в хрущевской пятиэтажке, наблюдал прохождение визовской шоблы через двор со своего балкона, а любопытный Кырц высунулся из квартиры на лестничную площадку и получил между делом по полной.
— Бля, будь их только трое, порвал бы на портянки эту шушеру! — орет он. — Но их там, бля, было немерено!
— Гы-гы-гы! — одобрительно гогочет Бирц.
— Гы-гы-гы… — говорю я тоже, но на всякий случай без ярко выраженных интонаций. Оба они здоровые бугаи гораздо старше меня, и реакция их непредсказуема.
— Ты еще тут будешь тявкать! — взвивается Кырц, только теперь замечая мое присутствие. Увернувшись от оплеухи и хмыкнув напоследок — теперь уже с язвительной интонацией, — я спешно ретируюсь. В спину мне ударяет камень, запущенный меткой рукой. Камень маленький, и мне не очень больно, но это все равно неприятность, хотя обижаться на Кырца нет смысла, потому что он Кырц.
Бирц и Кырц
В те годы наш двор был полон детворы — как раз шло поколение детей тех, кто успел родиться еще до войны. Большинство было моего возраста или чуть младше, а из старших подростков выделялись неразлучные Бирц и Кырц. Эти прозвища были образованы от их фамилий, как и во многих других дворовых случаях.
Фамилия Бирца была длинной и трудно произносимой, в переводе с норвежского означая «Березовая заводь». Когда и каким образом предки Бирца попали в Россию, мне неизвестно, но это вряд ли случилось в допетровские времена, иначе бы их фамилия русифицировалась. Бирц был рослым светлоглазым блондином, внешне вполне соответствуя скандинавскому типу. Нрав он имел вспыльчивый и буйный, видимо, унаследовав его от берсерков, которые перед битвой объедались мухоморами, а на закуску сгрызали собственные щиты и потому обычно дрались без них и вообще без доспехов, чуть не голышом. С Бирцем можно было нормально общаться, если только его не злить; правда, у него хромало чувство юмора — то есть оно у него вроде бы имелось, но с каким-то изуверским уклоном. Что, например, смешного в том, чтобы схватить мелкого пацана за шкирку и бросить его в пруд с рыбацкого мостика под тем благовидным предлогом, что, мол, только так человека можно научить плавать? Смешного немного, особенно по холодной осени, но Бирц при этом гоготал чуть не до упаду. И на все у него находился благовидный предлог.
С Кырцем было проще, но больнее. Его семья имела карело-финские корни, что как будто намекало на безбашенных героев соответствующего эпоса. Ростом и комплекцией он был с Бирца, но волосы имел темные, а цвет его глаз был нам неизвестен, потому что никто не хотел смотреть в глаза Кырца, от подобных взглядов мигом впадавшего в бешенство. Вывести Кырца из себя была пара пустяков: стоило только сказать ему: «Привет, Кырц!» — и ты тут же получал в пятак. Однажды я для разнообразия сказал ему: «Привет, Саша!» — и получил в пятак точно так же, как за «Кырца», что меня сильно озадачило. Поэтому я предпочитал с ним не здороваться вообще. Чувство юмора у Кырца отсутствовало напрочь, так же как и чувство меры. Если Бирц, побуйствовав немного, обычно начинал ржать и потом успокаивался, то заведенный Кырц не ржал никогда, а только ругался и норовил врезать кому попало. Порой противник оказывался сильнее, и тогда попадало самому Кырцу, но поговорка насчет одного битого и двух небитых в данном случае не работала, потому что битый Кырц бывал еще хуже небитого, срывая злость на младших и заведомо более слабых.
При всей их брутальности, Бирца и Кырца нельзя было отнести к шпане в правильном смысле этого слова, поскольку шпана — это нечто более-менее организованное, ходящее шоблами и дерущееся стенка на стенку с другими кварталами и районами, а Бирц и Кырц держались особняком и не ладили ни с кем, в том числе и с соседним шпанистым двором, который состоял из дюжины кирпичных двухэтажек, построенных пленными фрицами на месте деревянных бараков.
Как раз в тот двор я и ретировался через слишком узкую для Кырца щель в заборе, в последний момент схлопотав-таки камнем в спину. Из-за забора я прокричал Кырцу свое мнение о его жалкой личности, получив в ответ подробное описание ждущей меня мучительной смерти, сдобренное Бирцевым гоготом.
— А ты его вот так отмажь, — посоветовал, вдруг возникая рядом, мелкий Жендос и выдал пару таких матерных наворотов, что тут хоть падай и умирай на месте.
Мелкий гад
Жендос — непревзойденный виртуоз в матерщине, ибо вырос под ее звуки и многое успел впитать еще в материнской утробе вместе с алкоголем и табаком, активно употреблявшимися его почтенной матушкой во время беременности. Потому Жендос плохо рос и был тщедушен, но зато говорил сиплым, испито-прокуренным, почти взрослым голосом и мог выразить мысль так складно и лихо без единого цензурного слова, что прямо заслушаешься. Даже родня его, сплошь состоявшая из уголовников и алкашей, порой восхищенно крякала, слыша Жендосовы речи. Обитала эта родня в бараках выше по берегу, не охваченных подневольно-строительными потугами фрицев и потому простоявших в своей первозданной гнусности вплоть до конца моего детства (несколько таких бараков, насквозь гнилых и перекошенных, соседствует с башнями многоэтажек на Папанинской горке и по сей день, уже в двадцать первом веке, — не исключено, что наше градоначальство специально сохраняет их как «памятники барачной архитектуры времен первых пятилеток»).
— Отвянь, мелкий, — говорю я Жендосу, понимая, что, если повторю его слова в адрес Кырца, мне уж точно не жить.
— Ты чё, борзеешь? — грозно шипит Жендос и бьет меня острым кулачком под ребра, а затем — от моего имени — выкрикивает в сторону забора свои навороты. Я отвечаю ему ударом в грудь, не таким уж и сильным, но доходяге довольно и этого — он отлетает назад, спотыкается о корень и падает.
— П…ц тебе теперь! — говорит он сипло, поднимается и бежит в глубину двора. Мне надо срочно сваливать, пока он не нашел кого-нибудь себе на подмогу. За Жендоса, пусть даже и неохотно, заступится любой из местной шпаны, поскольку его родня на берегу в авторитете. Путь в свой двор мне отрезан Кырцем и Бирцем, так что надо бежать вслед за Жендосом и потом свернуть направо, к ближайшим воротам, ведущим из двора к пруду. Так я и делаю, но на мою беду как раз в это время через ворота во двор входят несколько местечковых героев, обсуждая результаты драки с визовцами, только что вроде как победно завершившейся. Жендос призывно вопит, а поскольку я бегу следом, мои агрессивные намерения на его счет выглядят вполне убедительно.
Я слышу, как кто-то из шпаны с удивлением говорит: «Этот Васька из девятки оборзел ваще уже», разворачиваюсь, бегу в сторону больницы, пролезаю на больничную территорию через дыру в ограде и ныряю в кусты черемухи.
Шпана преследует меня неактивно, после большой и славной драки явно не склонная к охоте на «оборзевшего». Для проформы один из них — судя по голосу, Гриня — высовывается в заборную дыру и произносит в мой адрес несколько обещаний, чуть ли не дословно совпадающих с недавними обещаниями Кырца. Я тихой мышкой сижу в кустах и прикидываю общее количество дюлей, мне сегодня обещанных: выходит так много, что получить их все сполна, не откинув при этом копыта, попросту нереально. Жизнь представляется мне абсолютно беспросветной и висящей на тоненьком волоске, а спокойная утренняя ловля раков в компании Рыжика выглядит чем-то идиллически прекрасным и бесконечно далеким, к чему уже не может быть возврата. Неужели все дело и впрямь в том чертовом князьке?
Переждав еще минут пять, я успокаиваюсь, вылезаю из зарослей и кружным путем — через главные ворота больницы — возвращаюсь домой. Скоро должен приехать папа; может, он привезет с Севера что-нибудь интересное.
Медвежья лапа, кортик и т.п.
В тот раз отец ничего особенного не привез — ну, муксуна, тайменя или еще что-то вкусно-рыбное, — а бывало и поинтереснее. Раз, к примеру, он привез медвежью лапу, на которую ругалась мама, не зная, как ее готовить, зато мы с сестрой в восторге предвкушали чудесное пиршество. Правда, мы тогда были еще маленькие, и я плохо запомнил вкус медвежатины, но я помню, что лапа какое-то время лежала на заснеженном балконе, потом мама потратила на возню с ней всю субботу, а вечером к нам пришли в гости соседи. Наш дом был построен трестом Уралстроймеханизация, в котором работали родители, и населен по большей части трестовским же людом, регулярно ездившим «на северá», как это у них называлось. Да и в других домах нашего двора было полно трестовских, так что семьи знали друг друга не только по-соседски, но и как коллеги. Мама была старшим инженером, а отцовская должность называлась «зам управляющего по производству»; он непосредственно отвечал за все эти дороги в тайге и тундре и больше времени проводил там, чем дома. Так что и на сей раз компания собралась тепленькая, и лапа ушла на раз под охотничьи байки и звон стаканов. Из этой и других подобных посиделок мне особо запомнились рассказы про то, как папа еще молодым инженером однажды на спор перебегал через Тобол во время ледохода, не добежал и ухнул между льдин, но ничего, вылез и добрался до твердой земли; про то, как их вертолет потерпел аварию при облете трассы, но все отделались только травмами малой и средней тяжести (у папы потом долго болела спина), хотя, упади они чуть в стороне, на тайгу, им бы точно каюк; про то, как их катер налетел на топляк и перевернулся во время весеннего половодья на какой-то северной реке, а папа, кувыркаясь под водой и сбрасывая сапоги, потерял паспорт (при восстановлении которого его забыли отметить в паспортном столе, и уже много позднее, в голодные постперестроечные годы, на папу отказывались выдавать продуктовые талоны). И еще неизменно вспоминали историю про одного из наших знакомых, которого перед забросом на долгую вахту в тундре бригада снарядила за водкой (вообще-то «на северáх» сухой закон, и потому водка там — ценнейшая валюта). На обратном пути он в спешке сел не в тот вертолет и, поняв это с опозданием, вышел из него уже высоко над Обью. На спине у человека был рюкзак, полный водки, и еще две бутылки в руках, потому что они в рюкзак не влезли. Когда спустя немалое время на место его падения приплыл катер спасателей, человек еще каким-то чудом держался на плаву, упрямо меся ледяную воду, и протянул им сначала две целехонькие бутылки, потом рюкзак с водкой, а уже после этого забрался в катер сам. По понятиям наших знакомых, это был настоящий северный мужик, на которого не мешало бы всем равняться.
Ближе к концу вечеринки пошел разнобой: папа играл на баяне одно, кто-то пел совершенно другое, кто-то просто что-то орал, стараясь перекрыть музыку и пение, дым стоял коромыслом — в общем, погуляли нормально. Все воскресенье у мамы ушло на уборку квартиры после вторжения в нее медвежьей лапы, и она по ходу дела ворчала, что лучше бы медведь задрал охотника, — по счастью, этим злодеем был не отец, которому лапа досталась просто в подарок.
Вообще, «на северáх» удивительно легко дарились самые разные вещи. Среди таких подарков у нас дома лежали тяжеленные рога матерого сохача, красиво гравированная ижевская двустволка, малокалиберный винтарь без особых изысков, большой охотничий нож с изображением кабаньей головы на ручке и — в качестве изюминки — немецкий парадный кортик с посеребренными ножнами, рукоятью из слоновой кости и перекрестьем в виде расправившего крылья орла, у которого были спилены лапы вместе с зажатой в них свастикой. Этот кортик папе подарил какой-то северный ментовский начальник, когда они вместе собрались на охоту, а у папы не оказалось при себе ножа. Мент отвел его в хранилище оружия и сказал: «Бери любой на выбор». Увидев шикарный кортик, папа сразу же взял его, хотя для охоты он годился меньше других ножей.
В отсутствие родителей я любил играть с кортиком и прочим оружием, научившись быстро собирать и разбирать двустволку еще в том возрасте, когда едва мог удержать ее у плеча в прицельном положении. Обшарив кладовки, я нашел и патроны, но от пальбы с балкона в небо меня удерживал страх перед отцовским ремнем. Несколько раз меня заставали врасплох за такими играми в войну или охоту, и в конечном счете отец однажды собрал все оружие, увез «на северá» и кому-то там подарил. Это очень обрадовало маму и очень огорчило меня — особенно потеря кортика, бывшего предметом страшной зависти всего нашего двора (я, конечно, показывал его пацанам). Позднее отец объяснил мне, что все эти убийственные подарки не были должным образом зарегистрированы, и он, помимо прочего, не хотел нарываться на неприятности, поскольку со свердловскими ментами у него не было такой дружбы, как с северными приятелями по охоте. Заодно отец рассказал эпизод из своего военного детства, когда после отступления фрицев из их села все мальчишки — и он в том числе — обзавелись солидными арсеналами, собранными на месте боев, а через некоторое время по дворам начали ходить злые энкаведешники, под угрозой расстрела требуя сдать все это добро. Я не догадался спросить, почему отец просто не пошел куда следует и не зарегистрировал свое охотничье снаряжение. Возможно, у него еще в детстве возник некий психологический барьер, вызванный воспоминаниями о мрачнолицых людях с подозрительным взглядом, без стука входивших в дома вскоре после того, как из села ушли на запад такие понятные и по-настоящему свои фронтовые солдаты…
Но в дни, о которых сейчас идет речь, оружие было еще дома, и перед сном я долго с удовольствием представлял себя выходящим во двор с двустволкой в руках и мелкашкой на плече, с охотничьим ножом и кортиком, подвешенными по бокам к брючному ремню. Кырц бьется на земле в панической истерике, Бирц рыдает в голос, а мелкий Жендос, в соплях с головы до пят, клянется отдать мне весь общак своей воровской семейки, лишь бы только я не спускал курок. «Этим делу не поможешь, — говорю я сквозь зубы с угрюмым спокойствием, — тут важен принцип справедливости». И спускаю курок.
…Следующим утром я столкнулся с Кырцем прямо на выходе из лифта и тут же, в подъезде, получил изрядную порцию дюлей, которая, впрочем, могла бы быть куда больше, попадись я ему в тихом, безлюдном месте. Когда кто-то открыл снаружи дверь подъезда, Кырц дал мне прощальный пинок и нырнул в лифт. «Это еще ничего, — подумал я. — По крайней мере, с Кырцем мы рассчитались. Точнее, он рассчитался со мной. Теперь мой черед, и при возможности я ему отплачу». Успокоившись этой мыслью, я вышел во двор. У больничной ограды пацаны играли в настольный теннис. Рыжик увидел меня и помахал рукой.
— Сейчас, только смотаюсь за ракеткой! — крикнул я.
Пинг-понг
Теннисный стол наши отцы установили во дворе предыдущим летом, и после всех пролившихся на него дождей и зимовки в подвале пятиэтажки крышка его приобрела некоторую волнистость, что делало отскок шарика труднопредсказуемым, а саму игру — еще более увлекательной.
Когда я с ракеткой подхожу к столу, они играют пара на пару, а поскольку я оказываюсь пятым, мы переходим на «вертушку» — это когда один подает, другой отбивает, принимает следующий и так далее с беготней вокруг стола. Увлекшись игрой, я не сразу замечаю, как поблизости появляются еще несколько человек. Это мелкий Жендос, Гриня — чернявый и мосластый, с недобрым прищуром, а также Лёнчик и Костяра из соседнего двора, сыновья директора школы, расположенной по ту сторону моста, в Ловске (стоит ли удивляться, что при таком раскладе они выросли злыми, наглыми и тупыми). Эти пришли бить меня, дело ясное. Я ловлю шарик рукой и тем самым останавливаю игру.
— Ну чё, Васёк, доборзелся? — сипло спрашивает Жендос. Остальные трое становятся так, что мне некуда бежать.
— Чё за напряг? — спрашивает Рыжик, который в принципе никого не боится. — Драка будет?
— И тебе отвесим, если залупнешься, — обещает Жендос.
Все к тому и идет — я знаю, что Рыжик будет драться вместе со мной, а остальные вряд ли рискнут, — но тут к столу подходят еще двое: Сивый и Гном. Это старшая шпана заодно с папанинскими, но они из нашего двора, а за свой двор принято заступаться. В обычной ситуации Гриня с Лёнчиком и Костярой против них не попрут, но тут их подзуживает Жендос, одновременно грозя Сивому и Гному карами со стороны «синих». Идет базар, слово за слово, весы смещаются то в мою, то не в мою пользу.
— Давай по-честному, один на один, — наконец говорю я Жендосу. Тот задумывается. Один на один я его уделаю легко, но трое папанинцев тогда уж точно вмешаются, и драка станет всеобщей. В маленьком мозгу Жендоса созревает решение.
— А-а, бля! — орет он и кидается на меня. Я изображаю испуг и бегу вокруг стола, на втором обороте исполняя подачу. Димон реагирует, отбивая, Ромка позади меня принимает, и «вертушка» продолжается.
— Дайте Жендосу ракетку, а то он вне игры круги мотает! — кричу я на бегу. Кто-то фыркает, и через несколько секунд уже все бессмысленно хохочут, заражаясь друг от друга. Жендос, похоже, смутно чувствует, что каким-то образом оказался в дураках. Он останавливается, произносит одну из своих великолепных матерных тирад, плюет на середину теннисного стола и уходит. Трое других остаются.
— Сыгранем? — предлагает Гриня Сивому. Про изначально запланированное битье меня уже все забыли.
— Давай пара на пару, — отзывается тот. Он и Гном становятся с одной стороны, а к другой выдвигаются Гриня и Лёнчик, старший из двух братьев.
— Дайте ракетки, — говорит Гриня, глядя на меня. После секундного колебания я протягиваю ему ракетку.
— Не ссы, верну, чё уж там, — говорит Гриня.
Рыжик дает свою ракетку Лёнчику, и мы наблюдаем за тем, как команда нашего двора, хорошо изучившая прихотливый рельеф стола, без проблем громит команду соседей. Те уходят посрамленными, а я остаюсь непобитым, и это хорошо.
…Пару дней спустя мы у теннисного стола втроем: Рыжик, Гога и я. Крутить «вертушку» на троих слишком сложно, и мы играем на выбывание: запасной игрок встает на место проигравшего. Мы с Рыжиком играем примерно на равных, а Гога исполняет роль мальчика для битья, вклиниваясь между нашими поединками. В разгар одного из них появляется Кырц. Я с ним не здороваюсь, и никто с ним не здоровается, так что у Кырца нет повода бить в пятак. Кроме того, ему мешают сидящие на скамеечке бабки, при которых затруднительно проведение полноценной экзекуции. Кырц ищет Бирца, заходит в его подъезд и выходит обратно — Бирца нет дома. Черный Паша, живущий в соседнем подъезде, видно, тоже куда-то пропал, поскольку Кырц и оттуда выходит один. Ему скучно, и он идет на пруд купаться. Когда он вылезает из воды, обнаруживается неприятный факт: вся его одежда исчезла. В одних трусах Кырц возвращается во двор и сразу направляется ко мне, исполненный ужасных подозрений. Я иду в отказ, Рыжик и Гога подтверждают мое алиби, после чего Кырц обращается за информацией к бабкам.
— Да они тута стучат без конца, — ворчливо отвечают те. — А ты шел бы да оделся, чё ли. Неча народ пужать своими трусяками.
Кырц идет домой, одевается и снова выходит на берег, а там — вот те на! — лежит вся его старая одежда в том же виде, как он ее оставил перед купанием. Даже сигареты, спички и мелочь из карманов не исчезли. Кырц начинает думать, что у него неладно с башкой, и в этом он абсолютно прав. Он потом еще долго сидит на берегу при двух комплектах одежды, и ему нехорошо — в отличие от меня. Ежу понятно, это я стырил Кырцево барахло, а после вернул его на место в прежнем виде. Рыжик с Гогой прикрыли меня лжесвидетельством, а бабки, сидевшие к нам боком, не заметили моего недолгого отсутствия, поскольку раздражающий их стук шарика по столу ни на минуту не прекращался.
Между тем к нам понемногу подтягиваются прочие пацаны, и, когда нас набирается больше десятка, на смену ракеткам и шарику приходят луки со стрелами и боевая раскраска. В нашем распоряжении весь берег с развесистыми деревьями, кустами, оврагами, открытым пологим мысом, а чуть далее — почти отвесным многометровым обрывом к воде и самыми густыми, типа настоящих джунглей, зарослями перед поворотом пруда, где в недоступных со стороны суши местах обитают ондатры и прочая негородская живность. Это уже другая игра.
Краснокожие крестоносцы
Многие мальчишки прошли через это, а кто не прошел, тем просто не повезло. Лук и стрелы обретают особую значимость на каком-то этапе детства, возможно, подсознательно дублирующем один из этапов эволюции homo sapiens. Мы не были исключением из этого правила и однажды, когда стрельба по заборным мишеням поднадоела, решили начать большую игру.
Индейцами охотно стали все, насмотревшись фильмов с Гойко Митичем, самым краснокожим из славян, а вот с ковбоями возникла напряженка. Когда мы собрались на берегу пруда и обозвали это сборище Союзом племен, все было еще ничего. Когда три минуты спустя все племена Союза единодушно объявили войну бледнолицым ублюдкам, это было вообще отлично. Но дальше появились две проблемы. Первая: где взять бледнолицых ублюдков, если все пацанское поголовье двора уже сплошь благородные дикари? Вторая: где взять столько названий племен, чтобы хватило всем, потому что, естественно, каждый из нас был вождем, а рядовой индеец мало чем лучше мертвого. Да на него и смотреть никто не станет, если только он не какой-нибудь махровый лесной волк типа Чингачгука. В конце концов все согласились, что Чингачгуком, Виннету или Оцеолой не будет никто, потому что гнилой выпендреж нам не нужен, а подобрать названия племен поручили мне, благо у меня дома было много всяких книг, в том числе и про индейцев. Ладно, я пошел домой, составил список и принес его на берег. Племена разошлись по рукам как горячие пирожки. Рыжик сделался вождем сиу, я — вождем апачей, Филимон, Витька, Димон и Гога оказались вождями команчей, делаваров, могикан и семинолов соответственно, Валерке достались пауни, Ромке — навахо, а Миляй сам вспомнил про автомобильных чероки и был этим сознанием горд. Абраша пошел было по его стопам, сгоряча назвавшись «вождем мустангов», и подвергся осмеянию. В самом конце списка осталось только два понятных народу названия: ирокезы и гуроны. Фенимор Купер эти племена ругал, говоря об их подлости и коварстве, но я объяснил, что Купер сам рылом в пуху по уши, а племена эти как раз клёвые. Правда, еще было такое «племя черноногих», но на него претендентов не нашлось, поскольку сразу было ясно, что такого вождя иначе как «черножопым» называть не будут. Стали спорить, кто из пяти-шести оставшихся «бесплеменными» индейцев будет вождем гуронов, кто — ирокезов, а тут еще с горочки спустился шебутной Буслай (из папанинских — наш с Рыжиком ближайший друг) и с ходу провозгласил себя Чингачгуком, ранее изъятым из употребления. Поднялся общий гвалт, топоры войны были выкопаны, луки натянуты, и пошла битва. У большинства наконечники стрел были честно обмотаны изолентой, но у кого-то, кажется у Миляя, вдруг обнаружились пижонские стрелы с жестяными и очень болезненными наконечниками. Так что скоро все распсиховались, побросали луки и начали примитивно бить морды. В разгар драки, к счастью, нашелся бледнолицый ковбой. Был в нашем дворе такой нездорово жирный и глупый парень по имени Виталик, который вообще не выжил бы в соседних дворах, но мы-то были худо-бедно романтиками и не слишком издевались над слабыми. Черт возьми, как этот парень гордился ковбойской соломенной шляпой (привезенной мною с юга) и жестяным значком многоугольной формы — все мы по очереди подключались к его муторному вырезанию ножницами из крышки от консервной банки, так что шерифская звезда получилась семи- или восьмиконечной. Увы, пятнадцать минут звездной славы толстяка-шерифа завершились его символическим скальпированием. К вечеру того же дня Союз племен распался, и война всех против всех победоносно продолжалась вплоть до конца индейского (т.е. бабьего) лета.
С наступлением холодов индейцам стало как-то не по себе, и я, к тому времени прочитавший мушкетерскую трилогию Дюма, предложил бои на шпагах. Чуть погодя эта идея трансформировалась в рыцарские поединки, и все обзавелись щитами, мечами и шлемами. Обычная сцена: папа, ухмыляясь, вырезает мне меч из толстой доски, а мама ругается на щит с черным крестом — она, как и все мы, была воспитана на отвращении к псам-рыцарям, но, в отличие от нас, не хотела понимать авантюрной прелести крестоносной идеи как таковой.
На берегу возводились, брались штурмом и разрушались снежные крепости. Самые лихие и отчаянные битвы происходили в морозные дни за минус тридцать, когда наши родители уходили на работу, а мы были освобождены от школы и предоставлены сами себе. В перерывах между схватками мы забегали в подъезд погреться, а потом вновь разбирали с батарей оттаявшие, противно мокрые варежки и мчались на берег. Кырц и Бирц приходили ломать наши бастионы и периодически втыкали меня головой в сугроб, потому что я тогда совсем не умел уважать старших и, главное, не желал этому учиться. В крепостях всегда имелись запасные пути отхода, но тоже был риск: заползешь в подснежный ход, а чумовой кырц какой-нибудь прыгнет сверху, приплющит, и останешься ты там до весеннего таяния. Один такой раз меня друзья потом долго откапывали, и времени под снегом хватило на размышления о жизни и вообще; то есть я почти понял что-то важное — под полутораметровым сугробом до странности уютно и усыпляюще тепло, — но тогда не додумал, а потом уже стало поздно.
Провоевали мы так ползимы, пока Филимон чуть не выбил мне глаз ловким ударом меча как раз в мой день рожденья, что внесло минорную ноту в традиционное вечернее собрание друзей у нас на квартире и дало родителям хороший повод для уничтожения рыцарской амуниции.
Пластилиновые войны
С таянием снегов тяга к ледовым побоищам, естественно, пошла на убыль, и мы начали обращать внимание на дворовых и школьных девчонок, которые тогда как раз расцветали, но те вдруг, расцветая, стали обгонять многих из нас в росте. Ладно, я-то всегда был одним из самых высоких пацанов для своего возраста, но кое-кто начал комплексовать и проявлять склонность к миниатюре. Так, не помню уже с чьей подачи, родились эти пластилиновые армии. Наверное, все-таки первым был Рыжик. Во всяком случае, придумка была не моя, а первая пластилиновая битва произошла между ним и мной. Я эту битву проиграл вчистую и на другой день купил сразу пять коробок разноцветного пластилина. Солдат я штамповал, как Урфин Джюс, — грубо, но крепко, а Рыжик любовно возился с каждым из своих, приделывая им шляпы, портупеи, аксельбанты и т.п. Орудием убийства служили дротики — стержни шариковых ручек с иголкой в одном конце и голубиным перышком в другом, — которые мы метали по очереди. При сближении армий (не более трех шагов пехотинца или конника за один прием) в ход шли копья и мечи. Тут было важно рассчитать движение фаланг и колонн и вовремя притормозить, чтобы противник не смог тебя достать в свой ход, и потом уже ты первым наносил удар. Во второй битве я задавил Рыжика числом: его твердая рука и верный глаз оказались бессильными против моей стремительной кавалерии на каких-то чудовищно долговязых ословерблюдах, которая быстро доскакала до вражеских рядов и длинными пиками учинила форменную резню, не щадя регалий и позументов. В качестве зрителей присутствовали многие из наших, и после этого пошло поветрие: пластилиновые полчища замаршировали по всем квартирам двора, стремительно разрастаясь и повергая в ужас родителей. Это была предтеча компьютерных войнушек, родившихся только в следующем десятилетии, но у наших солдат было одно важное преимущество перед компьютерными: каждый из них был сделан своими руками и, даже будучи уродом, оставался дорог сердцу создателя. Ближайший магазин канцтоваров по ту сторону Макаровского моста вмиг лишился всех своих запасов пластилина, а наш двор, что ни день, пополнялся очередным бездарным полководцем с армией жутких пластилиновых големов.
Тут уже творилась большая политика: велись тайные переговоры и создавались коалиции, причем каждый держал в секрете численность своего войска вплоть до баталии и даже в ее ходе (нередко в решающий момент из секретных глубин коробки извлекался какой-нибудь резервный гвардейский полк). Поскольку самые большие армии были у меня и Рыжика, коалиции обычно формировались вокруг одного из нас, так что мы всегда оказывались в разных лагерях, но это ничуть не влияло на нашу дружбу. Лишь однажды мы с ним объединили силы против хитроумного Димона, который нашлепал толпу римских легионеров и каждого оснастил большим жестяным щитом и шлемом. Этот «легион бессмертных» создал много проблем всем неприятелям, поскольку дротиками жесть не пробивалась; но потом мы на пальцах объяснили Димону, что он не прав. На следующую битву его воинство вышло с доспехами из фольги и было уничтожено полностью. Так отлились надменному Риму карфагенские слезы.
Поначалу мы сражались на моей домашней территории, но ее пришлось покинуть после одной неудачной битвы с перебором раздавленных солдат, чьи геройские останки было трудно отделять от пола. Воевать у Булатова в коммуналке было не возбраняемо, но и небезопасно, ибо любая рассеянная Аннушка с кастрюлькой или бутылкой масла в руках запросто могла по пути на кухню перетоптать отважных воинов, стройными и не очень рядами передвигавшихся по коридору. В дальнейшем поле боя перемещалось из квартиры в квартиру, насколько хватало терпения родителей. Со временем мы наловчились строить замки из картона и штурмовали их с применением лестниц, осадных башен на колесиках, катапульт и пушек, начиненных головками спичек. В кого попадала такая картечь, тому считался капец. Иногда спичечные головки продолжали гореть, попав в солдата, который плавился, и наступал уже полный капец. Подготовить пушку к выстрелу было делом очень муторным — следовало накрошить в нее побольше серы, соструганной с кончиков спичек, плотно примять это месиво бумажным пыжом, потом заложить картечные головки и напоследок вставить пластиночку серы в запальную прорезь в казенной части. Я для набивки пушек использовал папины охотничьи спички с толстым слоем серы на две трети палочки, и в этом плане мне было проще, чем конкурентам. Понятно, что по ходу боя долгая перезарядка была невозможна, и каждой пушке удавалось выстрелить только один раз. Приходилось брать числом, выкатывая на позиции все новые батареи. Последняя из генеральных баталий произошла в квартире Сереги Жукова, когда количество артиллерии с обеих сторон приблизилось к масштабам Аустерлица или Бородина. Его мама, придя с работы, ужаснулась клубам серного дыма и с треском выгнала нас как раз в тот момент, когда я был близок к своей величайшей победе. Расстроенный до глубины души, я уволок домой поочередно три тяжеленных коробки: пехоту, кавалерию и артиллерию (благо тащить было недалеко, поскольку Жуковы жили в моем доме одним этажом выше) и наглухо затворился от мира на целых полчаса, если не больше, ощущая себя Наполеоном после Ватерлоо — еще одна атака, и англичане были бы сломлены, но тут явился «Блюхер в юбке». Однако долго унывать у меня не получается, и к тому времени, когда Рыжик позвонил в дверь и предложил мне на спор переплыть пруд, я уже был более чем готов к такому спортивному предложению.
Потом еще бывали схватки боевые, но они как-то не запомнились. Похоже, ко времени великой жуковской баталии пластилиновая цивилизация исчерпала возможности своего развития. До той поры мы каждый раз изобретали что-то новое, совершенствовали оружие и тактику (аналог компьютерной «Цивилизации», но без подсказок программы) и наконец достигли уровня, за которым, по логике, должны были следовать пластилиновые танки и самолеты, а это уже отдавало маразмом. Последующие войны стали повторением пройденного, и постепенно интерес к ним угас. Еще какое-то время плотные шеренги пластилиновых солдат бездельно пылились в углу моей комнаты, все больше раздражая маму; примерно та же картина наблюдалась в квартирах моих друзей. Расстались мы со своими армиями практически одновременно, и вряд ли какой мусорный бак в мире может похвастаться тем, что он был в одночасье заполнен многими килограммами добротного пластилина, перемежаемого копьями из вязальных спиц, мечами из расплющенной проволоки, доспехами из конфетной фольги, проволочными каркасами боевых коней, пушками из разнокалиберных гильз, пищалями и митральезами (материалом для которых служили тюбики от зубной пасты), знаменами всевозможных расцветок и голубиными перышками с генеральских шляп.
Заплыв
Сколько я себя помню, плавать я умел всегда. На воде я легко держался уже в пятилетнем — более-менее сохраняемом в памяти — возрасте, и за это особое спасибо папе с мамой, которые, сами будучи отличными пловцами, сразу приучили меня и сестру к воде. Правда, потом были плавательные секции, бесконечные тренировки, разъедающая глаза хлорка и, как следствие, потеря любви к купанию из-за его перебора в детстве. Сестра выпала из этой спортивной жизни раньше меня, и она до сих любит плавать во всяких водоемах, которые попадаются ей на пути (включая заброшенные карьеры и лесные озера), а я большие заплывы совершаю только в море, да и то под настроение.
Здесь же речь об обычном подростковом вызове: сразу после недоигранной пластилиновой битвы Рыжик вдруг предложил на скорость переплыть наш пруд. С его стороны это было просто дружеским реверансом. Все знали, что на нашем берегу я плаваю лучше и быстрее любого из местных и что переплыть пруд от мыса до лодочной станции — в этом месте он шириной метров триста — для меня пара пустяков, ибо я делал это неоднократно. В большинстве других спортивных упражнений Рыжик был круче — он походил на сжатую до предела пружину, которая временами вдруг мощно и резко распрямлялась. Недаром даже самая злобная шпана обращалась к нему только по имени: «Серега». Как-то раз очкастый интеллигент Шулеп назвал Рыжика «заводным апельсином», видимо, просмотрев накануне фильм Кубрика (вряд ли его интеллигентность простерлась до чтения книги Берджесса). Прозвище показалось нам метким, учитывая его характер и цвет волос, но Рыжик обиделся за «апельсин» и мигом сделал из Шулепа отбивную, даром что был тремя годами младше. Правда, шулеповские очки он разбивать не стал, потому что это было бы уже пакостью. Таким образом, прозвище не прижилось. Только от меня Серега по дружбе долго терпел обращение «Рыжик», но потом попросил называть его так лишь с глазу на глаз, без посторонних.
Итак, мы взяли старт и поплыли. Первые метров пятьдесят я гордо прошлепал баттерфляем, потом полежал на спине, дожидаясь Рыжика с его примитивными саженками, пропустил его далеко вперед и перешел на кроль. До лодочной станции в Ловске я, разумеется, доплыл первым, после чего мы посидели, болтая ногами, на пирсе и, отдохнув, двинулись в обратный путь к нашему берегу. Теперь мы плыли уже не на скорость, псевдобрассом (то есть не погружая головы), и вдруг при пересечении одного из холодных ключей, бьющих под водой на дне пруда, мою правую ногу пронзила боль, и нога отказалась работать. Я примерно знал, что такое судорога, но прежде не мог себе представить, как это страшно: казалось бы, другая нога и руки работают, так что плыть можно запросто, но только в теории — на практике же я впервые почувствовал, что могу утонуть, хотя до тех пор считал себя совершенно непотопляемым. Пруд забирал меня к себе. Я крикнул, Рыжик подплыл и схватил меня за руку, что только ухудшило ситуацию: теперь лишь одна рука и одна нога, меся воду, поддерживали меня на поверхности.
— Отпусти! — крикнул я, захлебываясь, но Рыжик сам испугался, судя по выпученным глазам, и, держа мою руку, тоже начал пускать пузыри. Дело было хуже некуда, но вдруг, пока мы так барахтались, моя левая нога уперлась во что-то ровное и гладкое. Посреди пруда ничего такого быть не могло, и я это знал прекрасно, поскольку не раз нырял с лодок именно в этом месте; глубина там была метров пять-шесть. Теперь же моя нога на чем-то стояла. Что это могло быть: затонувшая лодка или автомобиль, зимой провалившийся под лед?
— Дно! — сказал я Рыжику, который проглотил уже литра полтора воды. Он попытался стать на дно и камнем канул вниз. Но не отпустил мою руку, и я, стоя одной ногой непонятно на чем, подтянул его кверху.
— Дна нет! — сказал Рыжик, выныривая.
— Но я же стою, — сказал я.
— Ты ни на чем не стоишь, — сказал Рыжик. — Там только вода.
И тут судорога меня отпустила. Одновременно я перестал ощущать опору внизу.
— Порядок, все прошло, — сказал я. — Поплыли домой.
Рыжик отфыркнулся, и мы поплыли к нашему берегу. Кое-как доплыли. Там на травке нежились Бирц и Кырц, только что искупавшиеся.
— И чё вы там трепыхались? — спросил Бирц.
— Шпионская подлодка под ноги подвернулась, — сказал я, отхаркивая воду.
— Во дурак! — сказа Бирц.
— Я всегда знал, что он дурак, — сказал проницательный Кырц.
Рыжик вообще ничего не сказал. Таким испуганным я его больше никогда не видел.
Мертвяки
Водный мир Городского пруда принимал или отталкивал людей по причинам, прямо противоположным тем, которыми руководствовался сухопутный городской мир. Пруд легко принимал в свое лоно людей, которые ему не нравились, — такие могли утонуть даже на глубине по колено, запнувшись о корягу и при падении ударившись головой о камень; но если человек был чем-то угоден водному миру, он просто не мог в нем сгинуть — пруд выталкивал таких людей из себя. Не знаю, чем был угоден пруду я, гнусный убийца рачьего князька (разве что последующим обрядом погребения), но меня пруд принимать отказался, подставив под ноги тонущего что-то непонятное. Тем же вечером мы с Рыжиком взяли нашу дворовую лодку, доплыли до того самого места и ныряли много раз — но там ничего не было, кроме донного ила на приличной глубине.
По отношению к другим людям пруд был более чем щедр, особенно по весне, когда он пачками принимал в свои объятия рыбаков, засидевшихся на тонком льду. Да и летом нам случалось видеть раздувшиеся трупы, всплывавшие после очередного заброса рачней. К мертвякам мы относились без истерики, но в таких случаях лов прекращали, потому что не хотелось есть раков, перед тем нажравшихся трупятины.
Собственно трупов мы могли досыта навидаться и в морге на больничной территории, прижимавшей наш двор к пруду. Про морг ходили легенды: там периодически вставали и с протянутыми руками шли неведомо куда синие мертвяки, там пелись едва уловимые слухом «песни мертвых», там был мир по ту сторону от нашего, а любая потусторонность привлекательна для людей, которым больше нечем занять свой маленький ум. Летом мы от нечего делать слонялись под окнами морга, заглядывая в щели. Страшными были не сами мертвяки — ну, лежали они там на столах, подумаешь, мы не брезгливо-пугливые — и даже не россказни пацанов о том, как они цапают холодными клешнями нас, живых. Страшным было ощущение «логова смерти» — не прудовая случайность всплывающих утопленников, а именно что закономерное пребывание мертвых «у себя дома». Как-то раз дежурный санитар вышел из морга и отправился в гастроном на Папанинской горке, при этом забыв запереть дверь. И мы туда вошли.
Главным впечатлением был запах. Он не то чтобы витал — он стеной стоял в мертвом воздухе, и эту стену приходилось продавливать своим телом. Сами по себе мертвяки были ничем не страшнее — напротив, даже аккуратнее и благообразнее — прудовых утопленников, и ни один из них не поднял руку, чтобы поприветствовать вошедших.
— Лажовые мертвяки, — сказал Рыжик.
— Ты, с понтом, знаешь не лажовых, — сказал я.
Над маленьким дежурным столиком горела лампа, а на столике лежал надкушенный бутерброд с докторской колбасой. Рядом стояли пустой стакан, ополовиненный флакон медицинского спирта и банка из-под томатного сока. Похоже, у санитара закончился сок, и это подвигло его на гастрономическую вылазку.
— Они ходят по ночам, а сейчас день, — сказал Рыжик про мертвяков. — Слабо им днем ходить.
И тут в соседней комнате морга раздался звук шагов. Это был не скрип ботинок, а именно шлепанье босых пяток по полу, и звук приближался.
— Мертвяк идет, — сказал Рыжик. — Накаркали, кранты нам теперь…
И мы ударились в бегство. Выбежали мы через дыру в соседний двор. Там Гриня и Дзюба уютно так сидели под кустом сирени, пили «Три топора» и дымили «Беломором».
— Чёй-то вы зеленые с лица? — спросил Дзюба, отрывая взгляд от стакана.
— Щас токо из морга, — сказал Рыжик.
— Вам, чушнякам, там самое место, — сказал Гриня, под кипиш плеская себе портвешку на два пальца больше, чем Дзюбе.
— Точняра мертвячиной тянет, — сказал невнимательный Дзюба. — Окунулись бы, чё ли.
Но тот день был пасмурным и не располагал к купанию, так что мертвячий формалиновый дух мы с себя не смыли. По моем возвращении домой бабушка его сразу почуяла и сказала: «Рано тебе туда, Вася. Лет через восемьдесят после моей смерти, и ни минутой раньше». Когда бабушка умерла в канун моего двенадцатилетия, я прикинул, что в морге мне появляться незачем как минимум до девяноста двух лет, и это было единственным — чисто арифметическим — утешением после ее смерти.
Бабушка
Наша бабушка была сделана из особенного теста, и часть ее характера досталась по наследству мне. Бабушка, к примеру, говорила: «Никому не завидуй, ни от кого не завись, никогда не смотри на других сверху вниз или снизу вверх; смотри прямо и ровно, а остальное уже будет делом тех, на кого ты смотришь». Этот бабушкин взгляд мне передался и поначалу осложнил, но в конечном счете облегчил мою жизнь.
Бабушку уважали все, кто ее понимал, и боялись все, кто не мог ее понять. Исключениями из этого правила были только ее родные и близкие; для остальных бабушка была как тяжелый танк с полным боекомплектом, непонятно зачем пересекающий туземную саванну. Мы с сестрой могли своими проказами довести ее до слез, потому что бабушка против нас была безоружна, но любые «не наши» были в сравнении с ней жалкие щенки. За ее старческими плечами стояло столько выигранных войн — мировых, гражданских, партийных, бюрократических и т.д., — что перед ней неизменно тушевались всякие официально-важные фигуры и лица. Знала бабушка очень много обо всем, хотя и не любила выказывать свои знания без особой нужды. Много лет она преподавала историю и географию, при этом постоянно расширяя свой кругозор, чему свидетельство ее сохранившиеся тетради с записями на самые разные темы. Бывало, я тыкал пальцем в карту наугад и просил бабушку рассказать мне о стране, в которую я ткнул. И она всегда рассказывала про любую страну, причем не пустяшно, чтобы только отвязаться от слишком любознательного внука, а вполне по делу и всегда с какой-нибудь интересной деталью. До сих пор помню ее рассказы про Амазонку и железноголовых конкистадоров, впервые проплывших по этой реке от самого ее начала и до самого их (конкистадоров) конца; про колонию Форт-Росс в Калифорнии, где наши мужики и казаки запросто так якшались с индейцами, или про англо-бурскую войну — тут я особо запомнил душевную старую песню и не раз напевал впоследствии, ставя чайник на газовую плиту: «Трансваль, Трансваль, страна моя, горишь ты синим пламенем»…
Иногда бабушка брала меня с собой на собрания старых большевиков, проходившие в ныне уже снесенном царских времен доме в начале улицы Вайнера (сейчас на этом месте стоит супермаркет «Звездный»). Смутно помню суровых и страшных старцев, тяжелыми голосами говоривших непонятные вещи, но более всего мне запомнились скрипучая лестница на второй этаж, какой-то особенный запах древности и пыльная портьера из красного бархата, за которой я любил прятаться, воображая себя шпионом, разоблачающим всемирный заговор.
Такая была у нас бабушка. Нельзя было даже представить, чтобы она, надев свой парадный пиджак с орденскими планками, пошла в школу заступаться за меня или сестру (которая тоже была не дура насчет прогулять уроки или выдрать нехорошую страничку из дневника). Бабушка сама была педагогом с огромным и сложным стажем и прекрасно знала, как это погано, когда за всякую шмакодявку заступаются приходящие люди. Короче, с бабушкой нам повезло, и очень жаль, что она не прожила еще хотя бы лет пять, пока складывались моя и сестренкина личности.
Веселый Роджер
Со смертью бабушки наш дом потерял нечто важное, ради чего люди с радостью каждый вечер возвращаются к себе домой. И, наверное, в полуосознанной попытке заполнить эту пустоту, какое-то время спустя сестра принесла к нам Роджера. Это был офигенно породистый щенок-фокстерьер, только что отнятый от матери и отправленный в большой мир с помпезным свидетельством и родовым древом, полным экзотических имен типа «Эспе фон Ауэ» или «Один фон Шнакентайх». Он потешно скользил на гладком полу и еще не умел нормально есть, так что приходилось мочить палец в молоке, давать ему облизать, а после тыкать мордой в блюдечко. Мама ужаснулась, по приходе с работы обнаружив дома собаку, но ту семейную битву мы выиграли, и Роджер остался с нами. Имя придумал я, по ассоциации с его рыже-черно-белой пиратской мордой. И как-то на удивление быстро Роджер стал полноправным членом нашей семьи. Вырос он разгильдяем и клоуном, при том что башка у него варила дай бог всякому двуногому. Своим главным хозяином он считал меня, хотя более склонялся к отношениям не «хозяин и верный пес», а что-то вроде «старший друг и младший друг, обо всем имеющий собственное мнение». При этом он иногда забывался и начинал считать старшим в этой паре себя. Сестру Роджер любил, как и всех нас, но не принимал всерьез, отчего та ужасно расстраивалась.
Летом мы с Роджером чаще всего гуляли на мысу, где собирались и другие собачники. Интересно, что он, при своих аристократических англо-немецких предках и выставочных наградах, дружил исключительно с дворнягами и на дух не переносил породистых собак. Идя по жизни прямо, он на этом пути дрался с овчарками, догами и доберманами, причем умудрялся их побеждать за счет оголтелой напористости, а я потом мазал зеленкой его раны в тех местах, которые он не мог достать языком и зализать сам.
Вот типичная картина: Роджер мирно сидит на берегу со своим лучшим приятелем, кривоногим одноглазым двортерьером по кличке Малыш, я загораю неподалеку, а над кустами появляется голова хозяйки добермана, которая орет: «Вася, возьми на поводок своего злыдня, мы хотим спуститься к воде!» Перед тем Роджер оторвал доберману нижнюю губу, и его хозяйка пыталась стрясти с нас деньги, потраченные на пластическую операцию пса. Я тогда сказал: «Обращайтесь в суд. Покажите своего добермана и нашего фокстерьера и объясните, почему и как Роджер его обидел». Тема как-то загасла, а Роджер продолжал пиратствовать. Он передушил всех мышей, кротов и землероек не только на нашем дачном участке, но и на многих участках соседей, бравших душителя напрокат. Самое славное убийство крысы он совершил под Макаровским мостом в присутствии многих моих друзей: огромная черная тварь, спасаясь от него, прыгнула в пруд и поплыла, но Роджер догнал ее уже в нескольких метрах от берега, перекусил пополам и после этого долго остервенело нырял, пытаясь найти утонувшие останки, потому что любил хвастаться, выкладывая добычу перед всеми, а тут вдруг добыча ушла на дно. Я потом, уже дома, замучился вытряхивать воду у него из ушей, которые он тер лапами, показывая, что плохо слышит.
На даче каждое утро надо было осторожно спускаться с крыльца, потому что на нижней ступеньке были хвастливо разложены рядком мертвые вредители. Мамино сердце Роджер покорил тем, что, когда у нее заболела нога, он целенаправленно приходил и ложился калачиком на больное место, стоило лишь маме устроиться перед телевизором. Боль прошла, и Роджер стал получать сырое мясо (его любимое блюдо) чаще, чем до тех пор. Драчливый на улице, дома он выступал миротворцем: когда мы в общении переходили на повышенные тона, Роджер вставал между спорящими и поочередно их облаивал, покуда ругань не сменялась смехом. Подушка, набитая вычесанной Роджеровой шерстью, по сей день прекрасно избавляет от головной боли всех нас.
Плавал он отлично, таская из воды не только свои, но и чужие апорты, если чья-то собака боялась лезть в пруд. Однажды пруд чуть было не забрал Роджера к себе, когда он метрах в десяти от берега схватил толстую палку и не успел развернуться, как проехавший мимо катер накрыл его волной при широко разинутой пасти. Волна прошла, поднялась другая, и на ней я не увидел ни Роджера, ни палки. Еще через несколько секунд я опомнился и прыгнул в воду, не снимая кроссовок и куртки (была поздняя осень). Роджера я со второго нырка нашел на дне, где он уже приготовился кормить раков, по-прежнему сжимая в пасти апорт. Когда я вытащил его на берег, он не дышал, но массаж грудной клетки при советах доброхотов-собачников сделал свое дело. До дома я донес его на руках, и остаток дня он просидел на балконе, периодически выхаркивая из легких воду, так что на асфальте внизу образовалась приличная лужа.
Но главной страстью Роджера был футбол. Он не мог равнодушно пройти мимо любого мяча на улице, а дома доставал всех гостей, поднося им мячи и требуя, чтобы они с ним сыграли. Однажды зимой, когда мы с ним перешли по льду пруд и гуляли на стадионе «Динамо», Роджер увидел спортсменов, играющих в футбол на снежной площадке, перехватил мяч, обвел всех и забил гол при хохотавших до упаду обеих командах.
Позднее Роджер ослеп, но прожил еще несколько лет слепым так же бодро и весело, как в его зрячие времена. Он не позволял себя жалеть и гулял без поводка, помня все ступеньки, кочки и колдобины в округе, приносил из пруда апорты (я кидал в воду камешки, уточняя ему направление) и прекрасно дрался по запаху, не видя противника, так что перед ним растерянно пасовали большие собаки. Роджер был настоящим другом; с ним можно было разговаривать на любую тему, и он тебя внимательно слушал, склоняя голову набок, поводя ушами и порой подтявкивая. Он прекрасно улавливал интонации и, когда с ним говорили не всерьез, отворачивался и переставал слушать. Роджер всегда был нам в радость и никогда в тягость, а умер легко и внезапно, от разрыва сердца во время обычной прогулки. Больше мы собак не заводили.
Мостики, лодки, плоты и льдины
После потери старой рачни я, понятное дело, завел новую, теперь уже не принося ее домой, а пряча в кустах на берегу, но ловлей мы занимались все реже, да и раков в пруду становилось все меньше, при том что молодь не попадалась совсем. Помимо Макаровского моста мы пользовались бревенчатыми рыбацкими мостиками, которых тогда было немало вдоль берега, — забросишь рачню и идешь себе играть во двор, пока про нее не вспомнишь. Это позднее Ельцин или еще кто из местной начальственной братии распорядился уничтожить все мостики и с ними вместе множество частных лодок на Городском пруду, так что водный простор сделался монополией казенной лодочной станции.
А до того у пацанов нашего двора была своя собственная лодка: большая, тяжеловесная и неповоротливая, но зато очень устойчивая плоскодонка, которую отдал нам старый лоботряс Ваня-Ваня. У него имелась другая лодка, получше, а эту надо было заново смолить, и Ваня-Ваня, живший в одной коммуналке с Рыжиком, от широты души всучил старую рухлядь ему. Рыжик явился с этой новостью ко мне и предложил, чтобы лодка была нам на двоих — ржавая цепь, замок и ключ к нему прилагались, а магарыч Ване-Ване, по словам Рыжика, был нормально поставлен его (Рыжика) добрым папашей. Мы сперли мятое ведро и мешок гудрона на стройке дома в Северном поселке, развели на берегу костер и начали смолить лодку. Столб дыма и вонь, сопровождавшие процесс, привлекли многих других пацанов, которые тоже приняли участие в смолении, и в конце концов мы решили, что лодка будет нашей общей дворовой.
Плохо, конечно, что к лодке не прилагались весла, да и уключины в бортах были раздолбаны до такого состояния, что даже при наличии весел нормально грести ими было бы проблематично. Ваня-Ваня был пусть и пьянчугой, но не полным кретином и что-то реально приличное не сбросил бы за пол-литровый магарыч; так что гребли мы грубо выструганными из досок подобиями канойных весел. Скорость была не ахти, но это искупалось комфортом — плоскодонка спокойно выдерживала полдюжины пацанов; с нее можно было нырять в центре пруда и забираться обратно без риска ее опрокинуть. Для рыбалки мы использовали лодку нечасто — вообще, рыбалка у нас считалась стариковским занятием, — но временами, просыпаясь на рассвете под свисты и вопли Рыжика за окнами, я видел сложенные у двери удочки и вспоминал, что накануне мы договорились ловить не раков, а рыбу. Самое клёвное место было (и есть до сих пор) напротив Генеральской дачи — это такой красивый, поросший старыми деревьями мыс наискосок через пруд от нас. Генеральской дачей он назван потому, что раньше там стояли виллы царских чиновников, управлявших всем горнозаводским Уралом — государством внутри государства, со своими законами, силовыми структурами и двойным уровнем коррупции против обычной российской.
Наша неповоротливая плоскодонка медленно присоединялась к флотилии заядлых рыбаков; мы гребли, не слишком шлепая веслами, и разговоры с соседями по водной глади также вели вполголоса. И всегда находился хотя бы один рыбак, который, снизойдя до нас, новоприбывших мелких, рассказывал о том, как он вчера «на этом самом месте взял судака на полтора кило». После язвительных шипений со стороны соседних лодок рекордсмен обычно умолкал, и далее повисала пауза длиной где-то с шести до семи с половиной утра. За это время многие, и мы в том числе, вытаскивали рыбу. Первым делом мы опускали с лодки пару закидушек с пятью крючками на каждой, а потом разматывали обычные удочки, ловить которыми было приятнее, чувствуя момент поклева, хотя щуки и судаки на полтора кило стабильно обходили вниманием мою блесну. В финале с закидушек рыбы набиралось больше, чем с удочек; мелкота уходила в коммуналку Рыжику на корм их многочисленным кошкам, а из остальных мы варили уху на костре (котелок, ложки, соль, лавровый лист и черный перец были взяты из дома заранее). С восьми до десяти утра был праздник и пиршество на берегу, с подходом других ребят, купанием, обычными пацанскими базарами, необидными разборками и т.п. Кырц и Бирц бывали там тоже, но я ни разу не помню, чтобы они в такой ситуации опрокинули котелок с ухой или вообще кого-то обидели после рыбалки. Наверное, сказывалась их рыбацкая генетика (один норвежец, второй карел), но единственно нормально, по-дружески, с ними можно было общаться именно у костерка и котелка ухи, сожрать который целиком у них не хватало генетической совести, и они честно передавали котелок вместе с ложкой по кругу. В целом, утренние часы после рыбалки были самыми тихо-мирными часами на нашем берегу. Одного я не пойму до сих пор: если все было так хорошо, почему мы так редко рыбачили?
Разумеется, наш местечковый дредноут использовался для катания-купания гораздо чаще, чем для рыбалки, но плавали мы на подручных средствах и до его появления, каждый сезон спуская на воду плоты, сколоченные из чего попало. Больше двух человек плот не выдерживал, и, в принципе, на нем можно было переплыть пруд, но уж очень медленным и тягомотным было такое плавание. Во время весеннего ледохода мы пробовали кататься на льдинах, и это было куда страшнее катаний на плотах. Весенние льдины неоднородные — они состоят как бы из множества слипшихся ледяных столбиков, крайние из которых периодически отваливаются от общей массы. Толкаясь шестом, можно отплыть на такой льдине от береговой кромки метров на пять, а потом кураж пропадает, и сразу тянет вернуться на сушу, лед тревожно шуршит, льдина покачивается, а купаться еще далеко не сезон. Случалось, конечно, и окунуться в таких ситуациях, но до дома бежать недалеко, и обычно никто из окунувшихся даже не простужался. Мы ведь, кроме всего прочего, сплошь были спортсменами.
Малый спорт
В спортивные секции тогда ходили все нормальные пацаны на нашем берегу, включая курящую и пьющую старшую шпану. Просто без этого тебя никто бы не уважал. Исключениями были Жендос и ему подобные урки по жизни. Зимой бегали на лыжах и катались с окрестных горок, местами очень даже крутых и опасных, так что лыжи я ломал не раз, а однажды сломал и руку. Хоккейного корта у нас не было, но рядом был пруд — расчищали от снега участок льда и играли на нем иногда на коньках, но чаще просто в валенках, потому что коньки создавали лишние проблемы; в них нельзя было сразу перейти от хоккея к каким-то другим занятиям, приходилось ковылять до дома и переобуваться. С лыжами мне еще раз не повезло, когда с мы ребятами из гребной секции совершали многокилометровый поход от станции Северка до станции Гать, на другой железнодорожной ветке, мимо Чертова городища — скального нагромождения, похожего на руины исполинской древней цитадели. Старые лыжные ботинки мне тогда уже стали тесноваты, но с лыжами на ногах я не почувствовал, как онемели пальцы. Слава богу, до полного отморожения дело не дошло, и пальцы мне спасли, но мертвая кожа потом еще долго слезала с них слой за слоем.
Летом гоняли мяч, купались, играли в настольный теннис. Неприятно было, когда, набив руки в боксерской секции, папанинские приходили в наш двор и предлагали «честный поединок», принося две пары боксерских перчаток. Рыжик боксировал в охотку, хотя сам занимался борьбой, а я поначалу пасовал, но потом у меня вдруг обнаружился довольно жесткий прямой правой, который выбивал из равновесия секционно-тренированных противников, но эти удачи потом оборачивались лишними проблемами: при первом же удобном случае они лезли восстанавливать свою честь на простых кулаках. Такие «неформальные» драки я чаще всего проигрывал, но относился к этому как к неизбежному недоразумению, о котором не стоит долго думать.
Сестра занималась фигурным катанием и плаванием; я же изначально пошел в плавательную секцию, а через несколько лет перебрался в греблю на байдарках, чему поспособствовали жившие в нашем доме братья Скриповы. Когда они в первый раз дали мне прокатиться на своей слаломной байдарке, я заболел этим делом. Года три проплавал в ДЮСШ; летом на огромном Визовском пруду, а весной и осенью на нашем Городском, который оттаивал раньше и замерзал позднее Визовского. Весенний сезон открывался еще в мороз, когда мы спускали лодки из эллинга на берегу у дальнего Крыловского моста и потом мотали круги до кромки льда. Один такой раз на меня вдруг спикировала стая ворон, я отмахнулся веслом, а потом не успел правильно положить его на воду и «вывернулся», как у нас говорили. До нашего берега было дальше, чем до противоположного, но я по привычке поплыл к своему, пока ребята сбились в эскадру и соображали, как буксировать обратно мою байдарку (катеров и «народных лодок» сопровождения там не было, поскольку плавали только люди, считавшиеся проверенными). Разломав прибрежный лед, я кое-как взобрался на крутой откос и побежал в обход пруда до эллинга — километр от силы, то есть вроде немного, но в мокром насквозь и леденеющем на ходу спортивном костюме и шуточках девчонок из педагогического техникума, разминавшихся на своей спортплощадке, куда я, собственно, и вылез по откосу… — в общем, этот день мне вспоминается особенно приятно именно потому, что он остался позади. В итоге я даже не простудился, а по прибытии в эллинг добрый тренер Сан Саныч капнул мне в горячий чай коньяку из своей заветной фляжки, таким образом впервые приобщив меня к пьянству и приблизив закат моей спортивной карьеры. Всяко мне не светила олимпийская сборная, но развеселить компанию я умел неплохо, так что тренеры меня любили за «присутствие духа и чувство юмора, способствующие созданию командной атмосферы» — такую фигню я нечаянно прочел в оставленном на столе отчете, пока обсыхал, а Сан Саныч меж тем принимал у пирса мою прибуксированную байдарку. В графе «Перспективы» у двоих из нашей группы стоял плюс, у большинства минус, а мой квадратик был пуст. Не дожидаясь его заполнения, я стал пропускать тренировки и постепенно выпал из спортивной жизни.
Леня Скрипов, старший из братьев, втянувших меня в это дело, слаломник международного класса, погиб в 2009 году при прохождении Большого Нарынского каньона в Киргизии. После детства я со Скриповыми не общался, но сам по себе факт, что они, будучи 10–12-ю годами старше, доверяли дворовым пацанам свои немало стоившие лодки, уже говорит о том, что это были хорошие люди.
Феодализм
Система «шестерок», или «шох», тоже дублировала один из этапов развития человеческой цивилизации. Я еще понимаю людей, которым нравится создавать иерархии, ставя себя в их главе, но мне труднее понять тех, кому нравится быть вассалом. Однако последних в нашем дворе было полно, и как-то раз, дабы упорядочить всю эту суету, мы официально учредили систему шох. Все мелкие тут же разбились на группы, записываясь в шохи кому-то из нас, относительно старших. Кырц и Бирц презрительно фыркали, походя отвешивая всем подряд щелбаны и подзатыльники, а старшая шпана, жившая в эпоху развитого социализма, это поветрие попросту игнорировала.
Вообще-то им, мелким, это было более интересно, чем нам. К примеру, мы совершенно забывали про своих вассалов, играя у теннисного стола, но если я вдруг проигрывал, мои шохи, уставшие слюнявить кулаки, тут же накидывались на шох победителя, дабы постоять за мою честь. Это было даже трогательно; и с какого-то момента, чтобы вознаградить своих шох за усердие, я стал развлекать их походя придуманными историями про подземно-подводные демидовские туннели под нашим прудом, ходячих там скелетов в треуголках и с мушкетами на плече. Потом оно как-то само собой переместилось в космос, мушкеты стали бластерами и фотонными пушками, и сказки раздулись до галактических и вселенских масштабов. Вся эта бредятина била из меня фонтаном; шохи слушали, разинув рты, и их становилось все больше; скоро почти весь малолетний двор был у меня в вассалах, и это уже начало раздражать. Периодически я строил их в шеренгу и орал: «Грудь вперед, пузо внутрь! Шагом марш отсюдова на хер!» Они, ухмыляясь, шли прочь пародией на строевой шаг, но через пять минут возвращались с вопросом: «Что там было дальше?» Я сдавался и начинал выдумывать очередную серию похождений генерала Папахина, прапорщика Хочуводкина и рядового Струйкапотова на всяких идиотских планетах в одной очень-очень далекой галактике. «Звездные войны» Лукаса появились позже, и ориентирами в фантазерстве для меня были книги Стругацких, Лема, Азимова, Кларка, Саймака, Шекли, Хайнлайна и т.п., хотя эта отсебятина имела мало общего с их сюжетами. Но ближе к концу того лета Рыжик начал дуться — почти все его шохи перебежали ко мне, и ему стало обидно за их измену. Дружба Рыжика мне была дороже местечковой популярности, и я закрыл фонтан, а шох распустил окончательно и бесповоротно. Так закончилась эпоха феодализма в отдельно взятом дворе.
Выброс
Это случилось через два с небольшим года после того, как я выловил рачьего князька. Я гулял на мысу с Роджером. Загорающих было немного — переменная облачность, да и вообще вторая половина августа на Урале уже не пляжное время. Роджер, как обычно, воровал бутерброды у пижонов, перепрыгивал через загорающих и вел себя более чем развязно. Пижоны в тот день оказались жадными и начали было возникать, но тут приперся Дзюба, с ужасным шумом волоча какой-то старый холодильник. Роджер, знавший всех местных, подбежал к нему поздороваться, Дзюба его потрепал по загривку, перед тем шмякнув холодильник посреди культурного отдыха, и между делом обматерил пижонов — людей не с нашего берега и потому, в его понимании, вообще нелюдей. Те как-то сразу загасли. Дзюба крепкий и жесткий, заводящийся с пол-оборота, но без подловатости, которая есть в Грине или Жендосе. При всем том он человек творческий; любит что-то чинить, реконструировать, создавать конфетки из говна, хотя обычно конфетки у Дзюбы не клеятся, при том что с исходным материалом никаких дефицитов — он в нем сидит по уши.
— Я тут вот думаю, что, ваще, полезное можно сделать из бесполезного холодильника? — сказал Дзюба.
— Мини-подлодку, — предложил я.
— Вряд ли, — сказал Дзюба. — Настоящей герметичности нет. Если погрузится, больше уже не всплывет.
Роджер между тем отыскал палку и принес ее с немой просьбой бросить апорт.
— А вот если я зашвырну ее на середину пруда, Роджик доплывет или нет? — спросил Дзюба.
— Он доплывет куда угодно, хоть через пруд перешвырни, — сказал я уверенно.
— А чё, и перешвырну, — сказал Дзюба, взял у Роджера палку, но перед тем, как кидать, обратился к пижонам. То была компания из трех парней и двух девиц, и вид у них был недовольный нашим присутствием.
— Плесните-ка стакан чего у вас там, — сказал Дзюба приказным тоном. — Тут типа намечается рекорд, а без допинга оно не проканает.
— С каких шишей? — спросил один из парней.
Их компания подобралась, по-прежнему сидя на траве, но уже без расслабухи.
— В порядке дани, — сказал Дзюба. — Это наш берег ваще-то.
Улучив момент, Роджер подкрался и стянул с их газеты бутерброд с колбасой.
— Свинья ты, — сказал я ему. — С понтом дома тебя не кормят?
— Уберите своего пса! — взвизгнула одна из девиц — та, что была пожирнее. Вторая, более стройная и симпатичная, смотрела на ситуацию с интересом. Трое парней поднялись на ноги. Они были, может, и постарше Дзюбы, но куда жиже комплекцией. А Дзюба уже начал заводиться.
— Или ща все на фиг конфискую в полном объеме! — пригрозил он, оглядывая их импровизированный стол. По сути, он ничем не рисковал: даже уделав его (что было маловероятно), пижонам пришлось бы уходить от берега через наши дворы, а там с любой скамейки или из-за доминошного стола поднимется та еще компания, стоит лишь крикнуть.
— Да плесните вы ему, — сказал симпатичная девица примирительно. — Интересно же посмотреть на рекорд.
Пижоны расслабились и налили Дзюбе стакан вина. Под это дело Роджер стянул с их газеты все оставшиеся огрызки бутербродов, благо на него уже не шикали.
— Кончай жрать, Роджик, — сказал ему Дзюба, заглотив халявный стакан и разминая руку для замаха. — Ща мы с тобой рекорд будем ставить. Вот только палка легковата, разлету не получится. Надо что-нибудь потяжельше.
— Ищи палку! Большую палку! — сказал я Роджеру и показал руками, насколько большую.
Роджер знал слово «палка», быстро доел награбленное, сбегал в кусты и принес дубину изрядных размеров, пошатываясь под ее тяжестью.
— Это годится! — молодецки сказал Дзюба, красуясь перед пижонами. — Я буду кидать в сторону Генералки, идет?
— Без разницы, все равно не докинешь, — сказал я.
Прямо напротив мыса пруд широк, а левее, в сторону Генеральской дачи, он резко сужается, но и там до другого берега где-то полтораста метров; перебросить что бы то ни было нереально.
Дзюба, надо отдать ему должное, выложился по полной. Он технично раскрутился на кончике мыса, как делают метатели молота перед зачетной линией, и зафитилил дубину так далеко, что любо-дорого было смотреть. Но до Генералки, разумеется, апорт не долетел, плюхнувшись метрах в тридцати от берега.
— Ага! — сказал я злорадно.
— Спор был не о дальности ваще-то, — сказал Дзюба, заметно недовольный собой, — а о том, достанет его Роджик или нет. Пусть хоть оттудова достанет.
— Нет проблем… Роджер, апорт! — скомандовал я.
Роджер еще во время броска высоко подпрыгнул, вытягивая шею и определяя место падения, и теперь уже стоял по грудь в воде. Однако дальше он не поплыл.
— Ну чё ты там? — удивился я.
— Ага! — злорадно сказал Дзюба.
— Рыба кучей всплывает, глядите!— сказала симпатичная девица.
И действительно, вниз по течению мимо Генеральской дачи шла рыба, задрав брюхи кверху и слабо шевеля хвостами.
— Роджер, ко мне! — закричал я.
А он и так уже стоял на берегу, натужно отфыркиваясь.
— Что за хрень такая? — удивился Дзюба.
— С водой что-то не то, — сказал я.
— А мы только собрались окунуться… — пробормотал один из пижонов.
— Окунайтесь друг другу в жопы! — мрачно посоветовал Дзюба, забрал с их газетки ополовиненный пузырь и двинул к нам во дворы. Подозвав до странности присмиревшего и растерянного Роджера, я пошел вслед за ним.
Роджер не боялся ничего на свете, кроме аномальных природных явлений, к каковым он причислял и орудийный салют, каждое Девятое мая сотрясавший окрестности — пушки стояли у стадиона «Динамо» наискосок через пруд и били холостыми залпами прямо в наши окна. Посему то, что он впервые в жизни отказался лезть в воду, было очень даже плохим признаком. Позднее мы узнали, что на Визовском заводе выше по течению произошел выброс какой-то дряни типа фенола. Та рыба, что плавала ближе к поверхности, этот кошмар пережила и потом снова размножилась, но раки, ползавшие по дну, были накрыты дрянью и умерли все. Их нет в нашем пруду с тех самых пор.
В городе
Покидая пределы нашего берега, мы имели обыкновение говорить: «Я пошел в город», хотя сами жили в центре этого города — если не в его сердце, то уж где-то в печенках или селезенках наверняка. От моего дома до центральной площади с монументом Ленина и башенными часами всего-то минут семь-восемь ходьбы. Напрямую путь этот пролегал по улице под названием Девятого января, в память о кровавом воскресенье 1905 года, — раньше она называлась Фетисовской, а ныне именуется улицей Ельцина и представляет собой короткий широкий проспект, активно обрастающий небоскребами. А в моем детстве это была узкая, мощенная булыжником и обсаженная гигантскими тополями улочка, вдоль которой стояли деревянные одно-, полутора- и двухэтажные дома с резными наличниками, и пахло там дремучей стариной, и в тамошних дворах исправно гремели цепями злые собаки, а по утрам орали петухи. Это одна из самых старых частей Екатеринбурга, когда-то называвшаяся Ссыльной слободой, а добротные эти дома в девятнадцатом веке принадлежали небедным мещанам, приказчикам, мелким торговцам и т.п. С дворцами золотопромышленников и горнозаводского начальства их, конечно, не сравнить, но и трущобами в обычном понимании этот район не был.
Сам по себе переход от Макаровского моста до Плотинки вдоль берега или по улице Девятого января еще не означал для нас пребывание «в городе». Это воспринималось как продолжение наших прибрежных улиц, хотя с тамошними пацанами мы не дружили — они вообще держались каким-то своим замкнутым мирком. А «город» начинался там, где крутой травянисто-песчаный береговой откос вдруг переходил в гранитную набережную с чугунными парапетами, и далее было на выбор: левее двести шагов до Плотинки, правее — те же двести шагов до площади. Там и там мы еще чувствовали себя как дома и даже могли в качестве «местных центральников» пренебрежительно третировать учеников 9-й школы на проспекте Ленина; но чуть далее уже начиналась чужая территория со своей шпаной и своими правилами. Бывало, забредя на улицу Попова — совсем недалеко от площади в сторону Московской горки — и наткнувшись на тамошних ребят, с которыми ранее встречался и нормально общался «в городе», то есть на нейтральной территории, ты вдруг отчетливо понимал, что перейдена какая-то граница, и те же недавние приятели говорили тебе страшным шепотом: «Делай ноги быстрее, пока наша братва тебя не засекла». А если братва засекала, начинался долгий базар: из чьей ты шоблы, кого ты знаешь из крутых у себя на Папанина или в Северном поселке? Нужные имена я знал, и обычно меня отпускали без побоев и шмона, хотя пару раз все же отобрали мелочь, припасенную на мороженое. Эти уличные стычки были тогда нормой жизни и воспринимались как нечто само собой разумеющееся. Пика своего они достигли в беспредел 90-х, когда те же подросшие хулиганы палили друг в друга из автоматов, но постепенно вся братва ушла кто в могилу, кто на зону, кто в бизнес — и теперь на этих улицах тишь да гладь.
Параллельно улице Девятого января в сторону центра тянулись два таких же патриархальных проулка, названные в честь Февральской и Октябрьской революций соответственно (прежде это были Ломаевская и Коробковская). В одном из дворов на улице Октябрьской революции растет самый старый дуб Екатеринбурга. Уральский климат для дубов не очень-то годится, и выживают в наши суровые зимы только самые крепкие представители их дубового рода. Под тем дубом я однажды подобрал желудь, увез его на наш садовый участок, в 40 км к востоку от города, и закопал не на грядке, а в нескольких метрах за забором, к которому вплотную подходит сосновый лес. Ни через год, ни через два дуб не проклюнулся, и про него забыли, а потом этой полянкой завладел дикий малинник; но спустя еще лет пять мама случайно увидела среди малины дубовые листья; мы повыдергали окружающие кусты, и с той поры дубок этот растет на радость всем нам и на удивление окружающим толстым соснам.
В 70-х годах старые дома на улице Девятого января пошли под снос, и там очень быстро вырос 24-этажный «Зуб мудрости», гордо объявленный «самым высоким обкомом в Советском Союзе». Мы проникали на стройку по вечерам и в выходные дни, лазили наверх и любовались видами с высокой крыши. По другим крышам и чердакам в округе мы, само собой, лазили тоже, в том числе забирались на обе пятиэтажки по внешним пожарным лесенкам и на нашу девятиэтажку через лифтовую шахту. На чердаке трехэтажки мы устроили «секретный штаб» (стол и сиденья были собраны из всякого барахла, когда-то кем-то вынесенного наверх) и укрывались там во время дождя, чтобы не пережидать его дома или под мостом. Правда, карабкаться в дождь по мокрой лесенке на крышу было не фонтан, а в хорошую погоду на пыльном чердаке торчать просто глупо, так что штаб мы вскорости забросили.
Одним из наших любимых мест «в городе» была Вознесенская горка, расположенная за прудом, то есть в Ловске, но воспринимаемая как свое место хотя бы потому, что эта горка с храмом на вершине была первым, что бросалось в глаза при взгляде из наших окон. В храме тогда располагался краеведческий музей, который я посещал многократно, поскольку любил историю. Посещал я и Дворец пионеров в Расторгуевской усадьбе рядом с храмом, но в тамошних официальных кружках надолго не задержался. Зато сама усадьба с главным зданием, флигелями и большим старым парком привлекала нас легендами о скрытых под ней лабиринтах, замурованных давным-давно и с той поры хранящих ужасные тайны сектантов-раскольников, шеренги прикованных к стенам скелетов и сундуки с золотишком и самоцветами. Понятно, что мы там обшарили вдоль и поперек все уголки, куда только можно было забраться. Ипатьевский дом на склоне Вознесенской горки интересовал нас меньше. Был он с виду неказист по сравнению с расторгуевскими хоромами, а тот факт, что в нем убили последнего царя, не вызывал у нас особого пиетета. Царь-то был из рук вон плох, Николашка Кровавый, и сгубил этот изверг простого люда без счету — стало быть, и поделом ему. «Кишкой последнего попа последнего царя удавим», — завещал нам Пушкин, а Пушкину мы верили безусловно — да разве можно не верить Пушкину? Про убитых там же царских детей мы тогда то ли не знали, то ли просто не задумывались — я сейчас даже и не помню.
Еще один часто посещаемый нами храм — Александро-Невский собор в Зеленой роще — находился на правом берегу, но гораздо дальше от дома, чем Вознесенская горка. Там тоже был музей с огромными скелетами доисторических животных, но больше всего нас привлекал стоявший перед собором настоящий танк, по которому не возбранялось лазить — а может, и возбранялось, только мы лазили по нему постоянно. Туда мы добирались на трамвае; проезд стоил три копейки, которые пассажиры бросали в кассу с прозрачным верхом и сами откручивали себе билеты. «Лучший контролер — совесть пассажира», — было написано над кассой, однако наша совесть с контрольными функциями справлялась не лучшим образом. Обычно мы становились втроем-вчетвером у кассы, прикрыв ее от других пассажиров, делали вид, что бросаем монетки, и откручивали сразу дюжину билетов: вдруг попадется счастливый? Еще веселее было ездить по городу на трамвайной колбасе, но тут был риск нарваться на неприятности, и однажды мы с Филимоном таки нарвались. Мы тогда доехали до трамвайного кольца ВИЗа, там на остановке дождались, когда трамвай закрыл двери, и снова пристроились на колбасе, но трамвай, проехав чуть-чуть, затормозил. Мы думали, он вот-вот тронется дальше, и не торопились спрыгивать, и тут, откуда ни возьмись, появились народные дружинники с красными повязками на рукавах и охотничьим блеском в опять же красных (наверно, от неусыпного бдения) глазах. Нас взяли с поличным и отвели в опорный пункт милиции, где продержали часа три, дожидаясь приезда наших родителей. Говорили менты страшными голосами, но до Жендоса в этом смысле им было далеко. За это время мы повидали арестованных дебоширов, какого-то вора, отрицавшего, что он вор, толстую тетку, его в воровстве обвинявшую, и т.п. — в общем, познавательно провели свою первую отсидку. Родители, конечно, всыпали нам по первое число, и это, как всегда, пошло на пользу: на колбасе мы ездить не прекратили, но с той поры делали это осторожнее. Так мы катались, нарываясь на приключения, по всему городу, кроме двух крайних районов — Уралмаша и Химмаша. На Химмаш трамваи не ходят, а на троллейбусах мы почему-то не «колбасили», хотя там сзади лесенка вполне удобная; что до Уралмаша, то нам, как «центральникам», в тех местах очень даже светил мордобой. Позднее, уже студентом, я с разными компаниями часто посещал Уралмаш, потому что там сохранились демократично-пролетарские пивнушки с душевной атмосферой, какие уже не найдешь в нездорово окультуренном центре; а вот Химмаш так и остался для меня «чужим городом».
За городом
До того как мы обзавелись садовым участком, основным местом загородного отдыха для нас была турбаза на западном берегу Исетского озера, принадлежавшая все тому же отцовско-маминому тресту, так что посещали ее «свои» люди, многие из которых жили в нашем доме или нашем дворе. Там имелись добротные лодки для рыбалки и плаваний к далеким берегам и островкам на озере, песчаный пляжик (серый песок привезли самосвалами из соседнего гранитного карьера) и спортивные площадки; и детей там тоже всегда хватало, так что скучать не приходилось. Я пытался затащить туда Рыжика, который много раз собирался, но так с нами и не поехал, хотя мои родители его любили и никаких осложнений не предвиделось. Он просто упрямился, возможно, не желая чувствовать себя кем-то вроде приживальщика, — про его обостренное чувство собственного достоинства я уже говорил. Но мы брали с собой других дворовых ребят, чаще всего Гогу, который — при моем злорадном молчании — взахлеб описывал Рыжику, как там здорово.
За грибами-ягодами выезжали в проверенные места большими компаниями на трестовских автобусах, а в середине семидесятых у нас появилась первая машина — красная «копейка», и тогда уже мы стали сами выбирать маршруты. За малиной ездили на запад, в сторону границы между Азией и Европой. Там были громадные малинники, где помимо людей кормились медведи. В первый раз я медведя пусть и не увидел, но услышал отчетливо: сперва неподалеку за стеной кустов раздался истошный бабий визг, а потом шагах в десяти от меня сквозь малину с ужасным треском продралось нечто массивное. Бедный мишка, напуганный этим визгом до полусмерти, драпал напролом, не разбирая троп… Уже после детства медведей я в лесу встречал не раз, но они были осторожные, боялись Роджера с его охотничьим азартом — приходилось привязывать к чему попало этого нарушителя равновесия, чтобы он не травмировал психику лесных жителей.
За грибами ездили во всех направлениях, но чаще на северо-восток по Режевскому тракту, а наши любимые черничные места находились к югу от города, за Верхней Сысертью. В тех же краях было еще одно излюбленное нами место отдыха, озеро Тальков Камень, — всегда холодное и чуть ли не бездонное, в окружении высоких отвесных скал, с уступов которых можно нырять, соизмеряя высоту со своей храбростью: три, пять, семь, десять метров — типа вышек в бассейнах спорткомплекса «Юность» и Дворца молодежи, с которых мы в секции обычно прыгали после изматывающих тренировочных заплывов и бодрящей игры в водное поло.
В студенческую пору я стал ездить на рыбалки уже со своими институтскими друзьями, чаще всего с Олегом Мичковским и Володей Ивановым, два-три раза с Игорем Богдановым. Само собой, Роджер всегда был с нами. Однажды с нами поехал и Юрий Кукуц, еще один мой инязовский однокашник, и он стал единственным человеком, которого по-настоящему укусил Роджер, в чьей охотничьей генетике накрепко заложено, что человек — верный друг собаки и ее естественный союзник в противостоянии с дикой природой. Мы взяли на пару суток лодку на станции Флюс и уплыли в дальний угол огромного Волчихинского водохранилища. Там Роджер часами, до полного изнеможения, гонялся за бурундуками и был совершенно счастлив. Бурундуки тоже выглядели счастливыми, забираясь на высокие крутые валуны и насмешливо взирая сверху вниз на Роджера.
Между тем Кукуц, парень сугубо городской, попытался превратить наш поход в банальный пикник. Он периодически врубал магнитофон на полную мощность, а хорошенько выпив, подбил нас играть в карты, чего мы в лесу никогда не делали (карты брали только для того, чтобы скоротать час-полтора езды в электричке). Словом, вел он себя точь-в-точь как пижоны, отдыхающие у нас на Городском пруду. Мы сели играть в дурака, и Кукуц остался дураком пять раз подряд, после чего начал громко вопить, что мы все мухлюем, и требовать, чтобы его сейчас же вернули в город, к цивилизации и порядочным людям. Роджер, видимо, ощутил разительное несоответствие между окружающим вековым лесом и этими глупыми воплями и потому, вдруг выскочив из темноты к костру, тяпнул крикуна за ногу — вполсилы, но достаточно больно. Кукуц взвыл, схватил Роджера за шкирку и кинул его в озеро. Потом я схватил за шкирку Кукуца, кинул его туда же и не выпускал на берег до тех пор, пока из воды не выбрался Роджер, которого пришлось привязывать к дереву, так он ярился. Лишь поутру, проспавшись, они с Кукуцем помирились.
Закрывая эту тему, замечу еще, что во всех наших лесных походах, с семьей или с друзьями, Роджер выступал равноправным участником, имеющим собственную миску, законное место в углу палатки и право голоса, которым он порою злоупотреблял; и только тогда из кармана рюкзака являлись на свет поводок и ошейник — этак по Оруэллу: все мы вроде бы равны, но кое-кто из нас равнее.
Мопед
Когда Сивого призвали на флот, он оставил свой мопед нам, дворовым пацанам, а смотрящим за техникой назначил Валерку, который жил с ним в одном подъезде в трехэтажке. Мопед был сборный, из деталей разной окраски от разных моделей, но притом неслабый — без натуги разгонялся даже в крутую Папанинскую горку. Мы катались на нем по очереди и обычно без проблем, кроме одного случая, о котором сейчас речь.
Я тогда укатил далековато, при этом стараясь не выезжать на оживленные магистрали, а когда в одном из переулков за Заводской увидел впереди гаишников, сразу свернул во дворы, но там как раз затеяли стройку и забором перегородили путь. Никаких документов у меня, понятно, не было. Гаишники вместо того, чтобы ловить серьезных нарушителей, не придумали ничего лучше, как заехать за мной в тот двор. Совести у них хватило ровно настолько, чтобы не конфисковать мопед (может, им просто лень было с ним возиться), но ниппели они скрутили и сказали мне проваливать к себе домой строго по пешеходным дорожкам. Я завел мотор и под смешки злодеев побежал по тротуару рядом с мопедом на спущенных колесах. До нашего двора оттуда километра три.
И вот я кое-как добираюсь до улицы Крылова, лечу со спуска, едва поспевая за мопедом, и вдруг вижу: поперек улицы стоит шобла заречных визовцев, только что за руки не взявшись, как в «Кавказской пленнице». Растащило их на драку, вот они и перешли старый Крыловский мост.
— Стоять! — орут они недружным хором. Двое-трое из них меня опознают как мелкого представителя враждебной стороны. Бить будут — это стопудово, но мне не так обидно за себя, как за мопед: отберут ведь, гниды, и получится, что я подвел всех пацанов своего двора и до кучи Сивого, где-то в океане болтающегося. Пытаюсь брать на понты.
— Это Манылы тачка! Че за наезды? — кричу я. Визовские вроде пригасают, поскольку Маныла известен им с очень плохой стороны.
Маныла был четкий бандюган, один из самых крутых людей на нашем берегу, если не самый крутой вообще. Под настроение он легко мог побить сразу трех здоровых мужиков, а в больших драках стенка на стенку зачастую решал ситуацию. Как-то раз он поймал меня за шкирку, когда я выбегал из дворовых ворот в сторону пруда, и сказал: «Поставь палец к столбу». Манылы я не боялся, зная, что мелких он не бьет, и послушно ткнул пальцем в кирпичный столб. «Секи», — сказал Маныла, тыкая свой палец рядом с моим и потом его резко отдергивая. Я одновременно отдернул свой. «Ништяк реакция, — одобрил Маныла. — Если кто наедет, посылай их ко мне». «Лады», — сказал я, но потом никого к Маныле не посылал, даже когда на меня реально наезжали. Если бы послал, я стал бы от него как-то зависим, а так я был сам по себе и при своих друзьях. Но его страшное имя порой бывало полезно. Собственно, с настоящими крутыми бандюгами у меня никогда проблем не возникало, даже если я случайно оказывался им поперек дороги. Они чувствовали, что я их как-то не очень боюсь (просто я «бабушкин взгляд» отрабатывал), и начинали ко мне относиться нормально. Хуже было со второсортной гниловатой шпаной — те не имели здорового чутья и порой лупили меня за тот же взгляд. А вот Рыжику было проще; он сумел поставить себя так, что на него не наезжали, и влезал в драки, только когда сам того хотел или когда чувствовал необходимость. Ныне Сергей Иванович Булатов имеет звание «Заслуженный тренер России» по греко-римской борьбе, и я уверен, что воспитанные им парни — это как минимум достойные люди, пусть и не все они хватают звезды с небес.
Однако к мопеду. Ситуация была почти разрулена, но один из визовских вдруг почему-то оказался не стопроцентным дебилом.
— А с какого перепуга Маныла станет рассекать на таком штопаном гондоне? — резонно интересуется он.
— Да у Манылы ваще «харлей»! — восклицает кто-то из заречных (вообще-то у Манылы был не хило прокачанный «Урал» или «Иж», насколько помню).
— В рыло х…плету! — вопят враги.
Я даю по газам, прорываюсь сквозь их ряды, благо они утратили бдительность и скучковались в непростых раздумьях о Маныле, и с максимально возможной скоростью бегу рядом с мопедом. Он меня тащит в гору, и злобная орда начинает отставать. Впереди Северный поселок с его покамест тихими дворами и тучей шпаны на каждой скамейке.
— Манылу идут мочить! — кричу я, полупробегая-полупроезжая.
— Чё такое? — не врубаются северские.
— Визовские валят! — кричу я на последнем издыхании. В баке чертова мопеда кончается бензин, он чихает и глохнет.
— Визовские! — на мое счастье успевает понять и подхватить кто-то со скамеек. Бутылки брошены, кастеты на руку, у кого они есть; а у кого их нет, бутылки не бросают. Пошла потеха. Забыт я, и Маныла, и вообще все на свете, просто люди отводят душу в славной драке. Я спокойно прокатываю дохлый мопед налево через дворы, а дальше спуск с Папанинской горки, оно будет легче, сам покатится. Папанинцев на скамейках тоже как грязи; ленивые базары под пивко, и некуда девать свою темную энергию.
— А там северские с визовцами махаются, — говорю я мимоходом, легко предугадывая их реакцию.
— Опа-на-бля-все-там-будем! — орут папанинцы и тучей устремляются мимо меня. Северские этой братве не друзья, но они всяко люди с нашего берега, так что визовцам теперь не позавидуешь.
В конце спуска к пруду маячит апельсиновая голова Рыжика, меня давно потерявшего. В целом все хорошо, я не садился на мотик и не порезал ободами покрышки, а ниппеля найдутся в гаражах нашего двора, как и бензин. То есть я не налажал и не сильно подвел друзей. Кто там следующий в очереди прокатиться?..
Три года спустя, когда мопед был уже раздолбан до жуткого состояния, Сивый так и не вернулся с флота. По Валеркиным словам, их подлодку сожрал какой-то бермудский монстр. Позднее Бирц, также служивший на флоте (как ни странно, очень многие из наших сугубо сухопутных уральцев служили именно там), рассказал, что — по его, Бирцевым, точным сведениям — у них в отсеке случился пожар; парни, как полагается, доложили в рубку, надели маски и задраились, но лодка не могла всплыть сразу, обнаружив себя прямо перед Сан-Франциско, или Лос-Анджелесом, или Нью-Йорком, а когда они отошли подальше и наконец всплыли под прикрытием наших самолетов, прилетевших аж с Камчатки или из Мурманска, в отсеке Сивого были одни трупы — кислород в масках закончился. Еще позднее Гном говорил, что лодка потонула во время учений при неудачном запуске новой ракеты, которая то ли взорвалась внутри лодки, так из нее и не вылетев, то ли как раз вылетела, но из другой лодки, и по ошибке попала в эту. Но мы к тому времени уже не верили всякому на слово, да и сам Гном вскоре пропал без вести: вышел вечером из дома погулять — и не вернулся никогда. Что до Бирца, то он после флотской службы остался на Тихом океане, потом бывая в наших местах лишь наездами. Кровь предков-викингов не давала ему покоя, и он плавал в дальних морях на каких-то левых судах разной государственной принадлежности до тех пор, пока о нем не перестали приходить вести.
А мопед окончательно крякнул после того, как его пришел чинить Дзюба. Этот разрушитель много чего попортил и ныне продолжает портить в папанинских дворах из натурально лучших побуждений. С Дзюбой я дружу по сей день.
И еще напоследок о драках. На самом деле их было не так уж много — ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы разнообразить жизнь на нашем берегу. Не по злобности люди дрались, а в охотку. Случались — правда, редко — и мирные исходы. Помню такую сцену: осень, желто-красный закат над Генеральской дачей, две враждебные шоблы стоят на мысу, а мы с младшими пацанами наблюдаем из-за кустов. Драка вот-вот завяжется, а пока что идут распальцовки. И тут на пруд неподалеку с шумом опускается большая стая уток, совершающих перелет куда-то в Африку или Южную Азию.
— Во мля, утки прилетели! — громко и радостно произносит один из бойцов, и все головы поворачиваются в ту сторону. Потом кто-то из «наших» или «не наших» подходит к воде, достает что-то из кармана и собирается бросить.
— Ты чё там кидаешь в уток, сучара?! — кричат сразу несколько голосов.
— Да хлеб это, — говорит он, — от закусона остался.
— А-а-а, мля, — успокоенно говорят остальные, и он бросает уткам кусок хлеба.
Драка в тот вечер так и не завязалась; шоблы забили стрелку на другой день в другом месте и разошлись.
«Эра светлых годов»
Я побывал во многих пионерских лагерях и относился к этому нормально, хотя редко какой лагерь я покидал с сожалением. Лагерные друзья были эфемерными, промежуточными между нашим берегом и далеким желанным югом, а с лагерными хулиганами, сладострастно третировавшими домашних мальчиков, я обычно уживался, поскольку знал нужные ответные слова и после недолгих разборок переходил в категорию «независимых». Как правило, в отряде были официальные лидеры, которых наобум выбирали воспитатели и вожатые в первые дни смены, еще толком не зная детей, — и теневые, которые правили бал в спальнях после отбоя. А еще были «независимые», которых не трогали ни официозники, ни теневые. Случались и непроблемные смены, но они же были и самыми скучными; а так почти всегда находились предки, желающие сбагрить хоть на время своих отпетых ублюдков, чтобы от них болела голова у других людей.
За несколько первых дней у меня обычно образовывался круг из трех-четырех друзей; мы размещались в углу палаты, и это был наш четкий угол — теневые туда не совались, отыгрываясь на более слабых. После этого внутренних войн уже не было, и начинались другие приключения: походы-побеги в лес, на речку или озеро (смотря что было поблизости в данном лагере), мелкие кражи еды из пищеблока (кушать хотелось всегда), стычки с другими отрядами, стояние носом в стенку под вопли начальства и т.д. и т.п. Вторая половина смены всегда была лучше первой.
Самым неудачным оказался мой последний пионерлагерь — «Орленок» за Сухим Логом. В этом «Орленке» я пару раз бывал до того и все слишком хорошо знал, никакой новизны. На сей раз я оказался в первом (самом старшем) отряде, когда все уже в лом, начиная с утреннего подъема и зарядки под неизменного Высоцкого, которого любил директор лагеря, — «Вдох глубокий, руки шире, не спешите, три-четыре…» (Высоцкого я люблю, но эта песня до сих пор раздражает), — потом выход на линейку, столовая и дальше по программе. Вроде обычное дело, но в той смене отряд оказался рыхлым, и его сразу начала «строить» на свой лад троица уралмашевских отморозков. Они вроде и не били никого сильно, так чтобы до фингалов и крови, а только запугивали и всячески унижали. Наверняка их самих еще недавно третировали сходным образом, и теперь они передавали полученный опыт другим — та же дедовщина, только на подростковом уровне. «Строиться» я упорно не желал, пару раз не очень успешно — но и без капитуляции — подрался, а чуть погодя завел друзей во втором отряде и стал почти все время проводить с ними. В конце концов уралмашевцы устали напрягать меня без толку и отцепились, потом просто делая вид, будто меня не знают и вообще меня тут нет.
А другие продолжали страдать от их издевательств. Так оно бывает: обычные городские ребята из благополучных семей оказались беззащитными перед нахрапистой сволотой. Я-то вырос на нашем берегу и приобрел своего рода иммунитет, а им пришлось несладко (сейчас думаю: сколько же детских психик поломали эти уроды?). Дожил я ту смену относительно комфортно, но, когда мы с ребятами прощались по ее окончании и каждый второй говорил «почему так вышло?», я вдруг почувствовал себя виноватым из-за того, что сам выкрутился, а их как бы оставил на растерзание. Что я мог для них сделать? Что-то, наверное, смог бы, что-то придумал бы, если бы постарался. Но я не старался и не пытался — ну, не по мне все это «павко-корчагинство».
Воспитатели и вожатые не в счет — они видели и понимали ситуацию, но оказались беспомощными, поскольку все творилось исподтишка, а жаловаться обиженные боялись: только хуже будет. Что вожатые умудрились сделать напоследок, так это выписать моим родителям дурацкую грамотку — единственную неспортивную награду за все мои пионерлагеря и вообще за все детство-юность (пионерско-комсомольской активностью я никогда не страдал), гласившую: «Благодарим за правильное воспитание сына». Мама и папа были приятно удивлены. Да и сестре грех было жаловаться — она в младших отрядах всегда жила без проблем и никто ее не обижал, достаточно было сослаться на меня. Вообще, в лагерях я сестру время от времени поддерживал морально и даже материально (собранными в лесу ягодами и т.п.) — это же не наш дом с бытовыми ссорами; это чужая территория, где надо помогать своим.
Короче, все были мною довольны, кроме меня самого и ребят из отряда. Поганой вышла моя последняя пионерская смена.
Через юг до книг и музыки
Пионерлагеря являлись частью лета, подаренной родителям в отдых от нас, а для меня и сестры самым главным и радостным событием всегда была поездка на юг. С моих дошкольных времен у нас были друзья в Абхазии, конкретно — в Новом Афоне, еще конкретнее — тамошние армянские семьи Симавонянов и Оганянов. Началось это все с обычной для того времени поездки дикарем наугад и потом обернулось хорошей дружбой; и с той поры каждое лето я подрастал вместе со своими южными ровесниками — мы лазили по горам, рыбачили, дрались с грузинами (уже тогда это было, причем армяне четко держали сторону абхазов) и чего только еще не вытворяли. При всем том наш статус друзей, а не обычных курортников предполагал не только привилегии в виде чисто символической платы, но и обязанности: например, чтобы моих друзей пораньше отпустили на пляж, я каждый день помогал выполнять их работу по хозяйству. Это была та еще радость — попробуйте сами полдня ломать и нанизывать на нити свежие табачные листья; после этого нормально есть не получается, даже горячий лаваш кажется пропитанным табачным соком.
Лето 1974 года было единственным, когда мы не посетили Абхазию. Но это не значит, что мы пропустили поездку на Кавказ. Просто вышло так, что в Пятигорске нам оставили на месяц в полное распоряжение свою квартиру хорошие люди, которых наша московская родня привечала годом ранее: обычное дело по тем временам. Конечно, с Абхазией никакого сравнения — там вольная воля и море под боком, а тут все культурненько да с минералочкой весьма тошнотного вкуса; и уже через пару дней меня это все начало угнетать.
И вот тогда-то, в угнетенно-пятигорском состоянии, оставшись без друзей — уральских или абхазских, — я как-то вечером стал обследовать книжные шкафы в той квартире и вдруг обнаружил массу интереснейших вещей, о которых прежде знал лишь понаслышке: многотомные собрания Дюма, Жюля Верна, Джека Лондона, Фенимора Купера, самая разная фантастика и т.д. В те времена достать хорошие книги было трудно; наша домашняя библиотека еще только формировалась по огоньковской подписке и «макулатурным» талонам, а тут пожалуйста — полный набор.
И я уткнулся в книги так, что меня чуть не силой утаскивали на очередной минеральный водопой или какую-нибудь экскурсию. Иногда мне удавалось отвоевать полдня — все уезжали к достопримечательностям, а я оставался в квартире с книгами. За время отпуска я успел прочесть очень много, засиживаясь далеко за полночь, и как раз оттуда берут начало мои последующие дворовые инициативы с индейцами, крестоносцами и космическими сказками для «шох».
Что касается музыки, то мое приобщение к ней было насильственным. Родители купили пианино и договорились с учительницей, которая приходила к нам трижды в неделю, безжалостно мучая меня и сестру. Я терпеть не мог эти музыкальные уроки, а единственной из разученных вещей, которую я играл с удовольствием, была пьеска «Слоны в джунглях» — такая тяжелая, басово-внушительная, имитирующая поступь слонов и имеющая некоторое, хоть и весьма отдаленное сходство с дип-перпловской «Smoke On the Water». Об этом сходстве я узнал чуть позже, когда Черный Паша начал выставлять динамики в своем окне пятиэтажки, направленном к пруду, и гонять на всю их мощность тяжелый рок.
Паша Коркин, ровесник Бирца и Кырца, имел врожденный порок сердца, мертвенно-бледное лицо и губы темно-синего, почти черного цвета. Для нас всех жизнь только-только начиналась, а для Черного Паши она начала кончаться с того самого дня, как он впервые вдумчиво рассмотрел себя в зеркале. И Паша спешил жить, потому что срок его был жестоко отмерен. Он раньше всех нас увлекся рок-музыкой, и с его подачи эту музыку вскоре стали слушать почти все ребята двора, переписывая с магнитофона на магнитофон. Потом мы стали скидываться по нескольку человек и покупать фирменные диски (пластинка известной группы более-менее приличного качества стоила от сорока до шестидесяти рублей). По приобретении диска мы по очереди его записывали, а потом меняли на другой — либо у знакомых, либо на «туче» в пригородном поселке Шувакиш.
Одним из самых заядлых меломанов был тогда и остается сейчас другой Паша — Буслаев, уже упомянутый мною в качестве самопровозглашенного Чингачгука. На моих детских днях рождения Буслай всегда был самым шумным из гостей, временами умудряясь переорать даже Рыжика, в результате чего общий звуковой фон порой поднимался до опасного для здоровья уровня. И музыка у Буслая по сей день гремит так, что при проходе через папанинские дворы можно издалека определить, дома он или нет. На сегодня он имеет одну из лучших в городе коллекций дисков, включая дорогие раритеты. Несколько лет назад квартиру Буслая обчистили тюменские гастролеры, которые забрали аппаратуру хай-фай, но по своей малограмотности не позарились на коллекцию, в действительности стоившую на порядок больше аппаратуры, и это стало для Буслая единственным утешением.
Вот ситуация: мне звонит папанинский друг и говорит, что ему плохо; я прохожу через два двора и попадаю на «траурное застолье» по поводу кражи музыки — но опять же не без музыкального фона, потому что сохранилась пара самых здоровенных колонок (их не смогли утащить) и старый виниловый проигрыватель.
И снова рок-н-ролл скорее жив, чем мертв; застолье перемещается из квартиры во двор перед домом Буслая и далее на берег пруда, куда подваливает сочувствующая братва. Еще позднее мы оказываемся в садике перед домом дяди Вовы — он в старой двухэтажке обустроил у себя под окнами зону отдыха со столом и скамеечками в окружении молодых деревьев. Буслай еще срывается на грозные вопли, но периоды затиший между ними увеличиваются. Дядя Вова его поддерживает и гневно клеймит всех правителей от Рюрика до Путина, доведших Россию до такого гнусного безобразия. У дяди Вовы всегда наготове топор — на тот случай, если кто-нибудь призовет Русь к топору, а дядя Вова уже тут как тут, это вам не за смертью посылать. Он, как и мы, любит музыку, но воспитан на классике. «Оскалы грозные дробят все с ревом полным…» — поет он с шаляпинским апломбом, слегка перевирая оригинальный текст. Эта склонность к песнопениям помешала дяде Вове стать авторитетом на зоне, но хорошее владение топором опять же помогло ему не опуститься. Откинувшись по третьему разу, он завязал с уголовщиной и нашел менее проблемное применение своим золотым рукам.
— Назови первый город, какой приходит в голову, — говорит между тем Буслай. — Город подальше от этой бордели ваще.
— Стокгольм, — говорю я, потому что близка мне Скандинавия по духу, и даже по чокнутому берсерку Бирцу я как-то соскучился.
— Завтра же едем в Стокгольм отсюдова на хер! — говорит Буслай. — Ты как?
— Заметано, — говорю я, и мы бьем по рукам.
Наше слово железное, и еще теплится в нас авантюрный дух, так что на следующий день, опохмелившись, мы начинаем искать в интернете горящий тур по Скандинавии. Как назло, таковой не попадается, зато есть парижский тур, и вместо Стокгольма мы просыпаемся почему-то в Берлине — тут однодневная остановка; и пока я брожу по городу, дегустируя разные сорта пива, Буслай утыкается в магазин грампластинок по соседству с берлинским зоопарком и там несколько часов вдохновенно мусолит виниловые диски. Тот еще меломан… Но заграничные похождения — это отдельная тема.
Послесловие
Возвращаться на наш берег мне всегда в радость, особенно издалека и после долгого отсутствия. И всякий раз, вернувшись, я испытываю спокойное удовлетворение оттого, что нахожусь на своем, правильном месте.
Рано или поздно наш берег в его настоящем виде исчезнет окончательно. Пока что мы остаемся единственным более-менее диким пятном в самом центре большого, забитого автомобильными пробками и супермаркетами города, и этот город давит на нас со всех сторон. Исчезают старые места, забываются сказанные в этих местах слова, а с ними и те, кто эти слова говорил. И когда-нибудь гуляющим по гранитным набережным людям трудно будет даже вообразить, как оно здесь было прежде — в те времена, когда рыба в пруду была многочисленной и съедобной, а раков собирали на мелководье при свете фонарика в количествах, превышающих потребности; когда звезды по-домашнему уютно висели над открытыми к воде полянами среди зарослей, и на этих полянах мы жгли костры, сплевывая в пламя вчерашние невзгоды и предвкушая чудеса завтрашнего дня…
Здесь я смог описать лишь немногое вспомнившееся из моего детства, которое считаю нормально-счастливым. Тогда чуть ли не каждый день происходило что-нибудь, казавшееся особенным, но потом эти события затмевались другими, и сейчас их уже трудно выковырять из памяти. Та жизнь захлебывалась от избытка впечатлений и мчалась вперед сломя голову, перемежаясь лишь короткими неприятностями, которые никогда не превалировали над общим позитивом. А ту жизнь, что наступила после детства, оценивать слишком рано всегда — если у других есть охота, пусть они ее оценивают со своей стороны. И только детство твое не смогут оценить посторонние, потому что оно всецело принадлежит тебе, твоим в ту пору молодым родителям и твоим лучшим друзьям. Наш детский мир когда-то неизбежно перестает существовать, но, если и после того наша жизнь не проходит, а продолжается, в простой разнице этих смыслов нам повезло.