Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2014
Владимир Шапко — родился в 1938 году в г. Усть-Каменогорске. Окончил Уфимское музыкальное училище. Учился в Уральской государственной консерватории им. Мусоргского. Печатался в журналах «Волга», «День и Ночь», «Урал».
Журнальный вариант.
Часть первая
1. Общежитие
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели змеями, разметнулись шторы. Щелкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!..
Нагорбившись, Александр Новоселов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем кальсонном белье, но в шапке с завязанными ушами и валенках. Руки — в больших перчатках… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно — на щеках, на подбородке, за ушами — и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались — чтобы через мгновение заснуть!..
Сброшенная ночью постель так и валялась на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть, — накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как еще бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Что еще не пробовал… По потолку широкими твистующими зигзагами резали уже две пары женских шустрых ног:
Наш адрес — не дом и не у-улица-а!
Наш адрес — Советский Сою-юз!..
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк железной оконной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новоселова. Выпасть из него можно было запросто. Далеко внизу в обнимку с предутренней хмарью уже приплясывали на асфальте пацаны. В пэтэушных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах.
Вывернул из-за общежития тяжелый длинный «Икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в черную кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла — и началось яростное всверливание. Жестокие живцы бились в черной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперед, стискивая зубы, матерился.
Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение — и раскидались. Побегали два-три неудачника — и тоже стали. Безразлично. Точно они — вовсе не они. Все так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль…
Новоселов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чем не мог сосредоточиться. Безотчетно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло ело, стягивало кожу. Жестко стер его.
2. Антонина Лукина
…Его привел Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новоселов. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верилось, что такие бывают. «Ну, вы сидите теперь, сидите, а я — пойду», — все время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел все пустить на самотек. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: «Ну, вы тут… а я…» Пошел наконец. В гимнастерке с подвернутым рукавом, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой и как оступился в коридор… Антонина спохватилась: «Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!» — «Спасибо, Тонечка! Я — ем!» Женат, правда. Но где сейчас неженатые. После войны-то… «Тонька, горит!» — прилетело из коридора. «О-охх, извините, Константин Иванович. Я — сейчас». — «Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..»
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома. Как ждущие выстрела, как приговоренные. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его словно светились… «Что же вы, Константин Иванович?..» — «Да знаешь, Тоня… я ведь женат… если честно…» — «Знаю, — согласно и твердо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: — Что же вы, а?..»
Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине все не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и еще несколько раз.
Весной 48-го Антонина забеременела.
Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда печатала — сильно ломило поясницу. Примеряла, подкладывала под себя папки. Чтоб выше как-то было. Выше. Наконец садилась. Живот, казалось ей, уже подлез к самому горлу, а оголенные руки были худы, беспомощны, малокровны. Как не ее. Как плети чьи-то…
Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денек. Когда Антонина увидела его — прикрывающего в приемную дверь, — сердце ее упало. А он смотрел на нее во все глаза. Охватывая всю разом.
Он загнанно дышал, весь взмок. Чудные волосы его после шляпы замяло, поставило белым колтуном. Но глаза сияли. И уже стеснялись, не могли остановиться ни на чем. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди. «Тоня, я ведь теперь собкором… Добился… Ты извини… Может, тебе неприятно… Понимаешь, часто бывать буду… И в Мишкино, и здесь…»
Они словно вместе несли Антонинин большой живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи — как в икону.
Дома он осторожно держал руку на ее высоком, твердом животе и сквозь тонкий ситец халата слушал вспухающие и тут же прячущиеся пошевеливания, толчки. Этакое осторожненькое ляганьице. «Ах ты чертенок!» Крутил головой, дух переводя. Снова улыбчиво вслушивался, ждал, заперев дыхание.
А Антонина на кровати, откинувшись головой к стенке, плакала тихонько, промокала соленым платочком глаза и нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел на нее очами прямо-таки отборными…
3. Серов попал в вытрезвитель!
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Александр Новоселов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров все сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новоселов ждал.
Дмитрий Алексеевич подошел перепуганный, бледный. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались, как шнурки на ботинках:
— Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Сережа. Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..
Новоселов молчал.
— Но самое главное, Саша, уже Верке шепнули… Вон… стерва…
Новоселов повернул голову. Сплетня как-то радостно, судорожно пошевелилась на стуле. И замерла. Блаженная, невинная. Бледный, в испарине Кропин отирался платком. Руки его дрожали. Новоселов сжал костистое плечо старика.
Шел в пятящейся темноте коридора-туннеля.
В кабинете за столом писала напудренная женщина. С натянутыми на головке волосами и в остроплечем пиджачке похожая на шахматную пешку.
— А-а! Уже друг идет. Уже узнал. Садитесь, садитесь, товарищ Новоселов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю… Сей-час…
Силкина дописала и локтем на спинку стула — откинулась. Прямо, торжествующе разглядывала Новоселова. Снова к бумаге приклонилась, черкнула что-то. Опять откинулась… Приклонилась. Размашистая подпись. И опять победное торжество, развешенное на стуле… Подпустила Новоселову бумагу:
— Ознакомьтесь, товарищ Новоселов…
Пока Новоселов читал, ходила возле стола, слегка подкидывая себя, с удовольствием выказывая себе прямые, стройные ножки на умеренном каблуке и в блестящих чулках, сунув руки в кармашки пиджачка, еще выше остря плечи.
Новоселов прочел. Отложил бумагу на стол. Болезненно морщился.
— Зачем вы так… Вера Федоровна?.. Не надо… Честное слово…
— Д-да, — с какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она головкой, все подкидывая себя с удовольствием на прямых ножках. — Д-да, докладная пойдет в ваш местком. Д-да, будем выселять. Д-да, ваш уважаемый совет — сегодня в семь. Д-да, я распоряжусь, оповещу, не волнуйтесь, товарищ Новоселов…
Глаза Новоселова мучились, не находили выхода. Не мог называть ее по имени, но называл:
— Но… Вера Федоровна…
— Д-да, обслуга по высшему разряду. И «свинью» из вытрезвителя на стену, и фотографию, д-да. В холле, товарищ Новоселов, в холле, д-да!..
— У него ведь… дети…
— А вы как думали? — И, уже остановившись, шепотом, со сжатым ужасом в глазах: — Вы как думали, Новоселов! А чем он думал! О чем он вообще думает!.. — И махнула рукой. Брезгливо. Как Сталин: — Бросьте, Новоселов. Заступник нашелся. Плюньте на него. Забудьте!.. Отброс… Сопьетесь с ним…
Новоселов встал, пошел.
— Минуточку!.. Я повторяю… сегодня в семь. В красном уголке. И чтобы весь актив! Ну, и желающие. А такие, я думаю, найдутся… А вы как наш уважаемый председатель…
Новоселов взялся за ручку двери.
— Минуту, я сказала!.. — Голос ее дрожал. — И не вздумайте… — Руки ее вдруг начали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить этого парня. Ужалить. Побольней. Пудреные щечки ее подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза и все металась руками: — Это вам не речи свои говорить… На собраниях… Р-разоблачительные… Это вам… Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я…
Новоселов вышел.
На двуспальной кровати, на казенном одеяле в черную клетку, плашмя лежал Серов. Лежал — как висел, как вцепился в прутья этой рисованной клетки. Опустошенные большие глаза вмещали все окно. За стеклом окна, словно вынутый мозг Серова, стоял туман.
Неузнаваемо — сутуло — взад-вперед ходила Евгения. Кулачком стукала и стукала в ладошку. Полы халата ее откидывались, оголяя худые ноги. Точно за командиром, мучительно ищущим решения, поворачивали за ней головы маленькие Манька и Катька. Держались за руки. Полураздетые, тихие.
Новоселов подошел, загреб их, сел и стал разбираться с разбросанной на кушетке одеждой.
— Меня пе-ервую одевай, — растянула рот Манька. Младшая.
Новоселов кивнул.
Евгения вдруг остановилась перед ним и покачала раскрытыми на стороны руками:
— Вот!.. Вот, Саша… Вот… — все качались руки и голова.
Подбородок ее задрожал, скривился. Она словно повела его к прихожей, ушла с ним туда. Еще больше сутулилась, плакала, клонила голову к плечу. Халат ее жалко обвис. Будто не осталось под ним ничего, кроме сутулой этой, с большими лопатками спины. Новоселов смотрел куда-то вбок. Забыто гладил детские головки. Потом он сидел возле кровати с Серовым и, уставясь в окно, за которым так и не расходился туман, вяло внушал, что надо встать и идти на работу в гараж, прокантоваться там хотя бы до обеда. Надо, Сережа, сам знаешь…
Серов распластанно лежал. Точно спал с вытаращенными глазами.
— Слышишь, Сережа?..
Зажмурившись, Серов сжал сухие, как из ремней, кулаки. В один рывок взметнулся с кровати. Пошел в ванную. Но в прихожей остановился. Стоял перед некрасивой вздрагивающей спиной жены, точно каялся. Сам в тощем, заправленном с бугорками в носки трико, потерявший разом свою поджарость, ловкость, силу — такой же обвисший, жалкий…
4. Маленький Серов
…Когда Серов появился на свет (случилось это в 48-м году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорожденного в первый раз, удивленно произнес: «Какие-то у него… свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому у него сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-ю-юсенький ккк! У-у, ккк!» — мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств. Теперь все время дочь и мать (теща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну, а раз ждали — не удерживался-таки, выдавал: «Ну, этот маленький… ккк!» — Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трем годам маленький Серов побывал: Фталазолом (фталазолом пользовала теща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), Подгузником («Ты подгузник, ты подгузник, золочены ножки!»), Куилосом (Кто это?! — пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ еще — выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда — на напряженное ожидание, удивление, досаду, злость… «Куи-и-и-илос!» — ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»…
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели — и заготовителю пришлось уйти. Увидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от нее, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький?..» — и разом умолкал. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучились, проливались янтарные глаза сильно пьющего… Бывшая жена проходила мимо.
Уже школьником маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддергивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать… Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.
5. Манаичев
В обширном кабинете, во главе длинного стола, голого, как выбитый кегельбан, сидел крупный мужчина с тяжелой булыжниковой головой. Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности стола, правая — переворачивала, гоняла в пальцах карандаш. Над головой мужчины висел портрет человека, похожего на матерого голубя. Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при нем, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не шел.
Мужчина поднял трубку. Брезгливыми швырками начал набирать номер. Снова взял карандаш. Гонял…
«Кто? Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.) Приветствую, Вера Федоровна! Манаичев… Ну-у! Сразу за свое, понимаешь. Цемент дал, доски дал. Чего еще? Не забываю… Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу… Тут вот что. Был у меня Новоселов… Ну-у, наступил на больную мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо, хорошо, разберусь. Только, к слову, совет-то его и держит какой-то порядок в вашем бардаке, понимаешь, вам бы это давно понять… Ну хорошо, хорошо. Рога отрастут — обломаем. Но пока не трогать его. Присматриваемся. Взвешиваем. Может, и двинем, понимаешь… Кому-то надо за массой смотреть. Вам бы это, как бывшему партработнику, знать надо… Не цепляйтесь за слова… Павел Антонович недавно спрашивал. Да, о вас. Я — самое хорошее. Так что взвесьте, понимаешь… Не стоит, не стоит. Я вас знаю.
Так вот я о чем: у вас там попался один. Привезли его в общежитие. На опознание… Да, Серов. Шофер. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить. Пока — не надо. У Хромова в автоколонне на месте пропесочим… Не надо, я сказал! (Карандаш ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы, верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову, есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они… Так что договорились. А с Новоселовым срабатывайтесь. Он нам нужен. Присматриваемся. Субботина пришлю. У меня всё. До свидания!»
Мужчина бросил трубку. Отвалился на спинку кресла и еще долго перекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов. Под два его цвета можно было подогнать все на столе. Всё на свете. Его можно было только раскрошить. Как череп.
6. Тараканы по полу, паук на потолке
В марлевой повязке и резиновых перчатках Кропин ползал на коленях по коммунальной кухне, подпускал и подпускал из баллончика. Под плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены. «Сколько же вас, паразитов, развелось! По всей Москве… Тараканы, моль, блохи, клопы! Никогда такого не было!» Приклонив голову к полу, заглянул под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка… Пустил туда отравы продолжительно, широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку Жогина. Так, на всякий случай. Все так же на коленях рукой выглаживал одеревенелую спину. Хотел уже вставать и уставился на таракана. В метре от себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него, Кропина. Потом побежал. Дескать, догоняй! Как на ветру затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах, ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на коленях. И жег, жег его с садистским выражением лица.
Ставился на ноги. Суставы потрескивали, щелкали. Сняв марлевую повязку и сдернув перчатки, бросил все в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого, без единого деревца бульвара пролетали машины. Неподвижный, во весь торец дома, плакат призывал хранить деньги в сберегательной кассе. А повыше, над плакатом, ходили осенние сажные облачка. «Надо предложить Новоселову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как будто…»
Все время помнилось о Якове Ивановиче. Но, прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота. Пошел к себе за бельем, полотенцем, мочалкой. Пока ходил — ванную заняли. Чуша. «У-уть, Кропин!» — со всплесками послышалось жизнерадостное с низу двери в деревянной решетке. «А-а, черт тебя!» Топтался, не знал, куда белье теперь: в комнату ли обратно, на кухню ли пока? Отнес на кухню, положил на подоконник.
В высоком коридоре, бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль опять сменил!), далеко отстраняясь от настенного аппарата, осторожно набрал номер. Попал не туда. Еще попытался — опять накладка! Чертыхаясь, пошел за очками.
С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые гудки. Задрожавшей рукой трубку на место, на аппарат старался. Снова сдернул. Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевленность, и через долгую секунду взвесился в ней дорогой голос. Кропин закричал: «Яша! Черт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берешь трубку?» С приоткрытым ртом, улыбчиво уже, ловил ответные слова. Снова кричал. Радостно. Освобожденно.
Загнувшись старухой, в грязной ложбине потолка работал в паутине паук. Споро двигались все лапы. Кропин смотрел. «Погоди-ка, Яков Иванович…»
С баллончиком к пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже, тяжело. Струи ложились как попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети, разом свернулся, как высох, пусто покачивался. Тяжело дыша, Кропин снизу смотрел. Отступил к телефону, взял трубку. «Да нет. Паук… Где, где! На потолке… Я тут с тараканами… Ну и… Да ладно об этом. Как ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?» Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал. Что-нибудь другое можно попробовать. Лекарств — воз. Предложил искупать. Суббота же. Забыл? Еще раз помянув чертову Чушу, договорился быть у Кочерги часа через полтора. Попей молока до меня. Подогрей, не забудь. Из холодильника все же. Ну, пока!
Через два часа, изругавшись с Чушей, поехал наконец к Кочерге на Красную Пресню.
7. Кочерга Яков Иванович в 1939 году
…Когда, усталые, знойные, вытираясь платками, вышли из зоопарка на площадь перед ним, у Кочерги осталось неприятное ощущение, что с ними вместе вышли и все решетки зоопарка. Что все они воплотились, наконец, в одну гигантскую решетку в виде толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький, толстенький, от возбуждения похудевший личиком, он дергал мать за руку. Дергал и его, Кочергу. Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решетке. Кропин, продолжая посмеиваться, подавал оборванные билеты служительнице, но та сердито возвращала их назад. А Андрюшка, держась за руку Кропина, хитро поглядывал то на него, то на билетершу. И билетерша сдалась. И они прошли обратно в зоопарк, помахав Кочерге и Зинаиде.
После ухода их говорить мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепека. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала ото лба вперед рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем каблуке. Кочерга перекинул пиджак через руку, как официант не очень чистую салфетку. Брюки его были тяжелы и объемны, а бобочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он всё косился на решетки забора. Решетки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идет бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает ее решетчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамленное колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: «Арфы! Эллинские арфы!» И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья, осолнечненные поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряженно ставят головы олени. Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Как в кривом зеркале, возникло искаженное лицо служительницы. Запережевывалось зло: «Ваш билет!» Кочерга кинулся к соседней решетке, вцепился в прутья. «Ваш билет!» — та же рожа жуется. Он к следующей камере. «Ваш билет! Здесь зоопарк!» Он дальше. «Здесь зоопарк! Куда?!» Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца засунул… «Ваш билет!» Он сдернул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы. Ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корежили лицо, давили горло. Пошел прочь. Билетерша отстала.
И снова увидел ее. Идет навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах. Но — в юбке! Остановился, пораженный. Билетерша тоже стояла, дергая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошел. Вдоль решеток. В обратный круг. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее. Подвывая, уже бежал. «Твой билет, га-а-ад!» — ударили за ним сапоги словно бы уже нескольких усачей. На обетованной земле все разом исчезло, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские черные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая все, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже целой толпой. Взбивая сапогами пыль. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решеток. Подскакивая, голый. Все пуще, пуще…
В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку — Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятек!..
Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Кропин наклонялся к нему, объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце. По низу несло тяжелую темно-зеленую лаву картошки в белых углях соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В постоянной майке своей, волосатый — он словно брал их головы сверху в щепоть и поворачивал. То так, то эдак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…
Пучки берез, казалось, росли прямо из дач. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверх на тяжелую, насыщенную пахучей темнотой хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот, освобождаясь от страха или просто от перевозбуждения, быстро забегал меж взрослыми. Пригибая голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчужденные Кочерга и Зинаида…
Нужный поворот к Воскобойникову — прозевали. Кропин понял это, увидев какой-то щит с указателями, темнеющий впереди. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была его дача — в широком просвете, опустившем лес, широко раздвинувшем его…
Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние высокие сосны слушали тишину. Внизу, у дыма дачи, гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же — возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные, как сосуды. Стукался ведром, плещась, много стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи дачи в черных колеях дороги стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей березы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников. Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперед.
Кроме Калюжного, приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры марксизма-ленинизма института. Перенесенное вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов перед каждым на белоснежной накрахмаленной скатерти стоял столовый прибор. И под зеленой льдиной лампы, равномерно обтекающей с потолка светом, сотрудники налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме, ужимался, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове, почти ничего не ел и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчетно все время говорил бегающей Марье Григорьевне: «Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..»
Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга, дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича, создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же забывали о нем, галдели, спорили, смеялись, продолжая налегать на еду.
Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, сам низенький, плотненький, сжал так, что Кочерга слегка икнул, ощутив, какой еще сильный Степан Михайлович.
Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру, нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И стало всем тяжело, жалко их до слез. Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…
Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на нее. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему. Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул и хватая бокал…
Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать. Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу, за подарки. («65, конечно, — возраст. Кто спорит?» Смех. Аплодисменты.) Выразил уверенность, что и дальше кафедра, руководимая молодым перспективным ученым, уважаемым Яковом Ивановичем, будет так же успешно развиваться — подтверждением тому защитившиеся Левина, Быстренко, Зельгин, и это за два только года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания (мучительный гул, несогласие, протестующие возгласы), да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и амбиции. («Мы с Афанасием Самсоновичем — старые спецы. Свое отработали. Вырастили смену. Себе на голову. (Смех!) Верно, Афанасий Самсонович?») Унылый пожилой Качкин приподнял бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты.) Так вот, поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового ее члена, в чем опять-таки заслуга уважаемого Якова Ивановича. («Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!») И опять Кочерга ощутил, какой еще сильненький Степан Михайлович. (Бурные аплодисменты! Крики «браво»!)
Степан Михайлович отдышался. И вообще, он рад, что известные всем времена кафедра прошла в единении и сплоченности и от этого, может быть, и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. («А вот этого не нужно бы говорить», — подумалось Кочерге, и не ему одному.)
И в заключение: «Еще раз сердечное всем спасибо! Тронут! Низкий всем поклон!..»
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричали со всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.
После эмоциональной напряженности, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.
Ну, а потом сдвинули стол, и Кропин завел патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой. Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого, как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону — он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что все так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино! Легкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. И ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать: «Пейте, пейте, друзья!» — и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку — заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тихонько и как-то надолго засмеялся. Вел пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех.
— Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую. — И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать: — «……………………………………………» — И еще, еще, послушайте: — «……………………………………………………………………!» А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая. Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищенные. А он все смеялся. До слез. Махая рукой.
— Что я говорю, Ма-ша-а! — шипели, прыскались со смехом слова.
— А что ты говоришь, Степа? — наливала из заварника Марья Григорьевна.
— Нет, что я сказа-ал?! — обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. — Нет, что я сказал?!
— А что он сказал? — поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щечками. За вечер выпившая только рюмку. — Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
— А ничего особенного! — выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли, настоящее ли… — А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. — И продолжил. И оборвал ее. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: — Гениально! — И повернул глаза к Качкину: — Не так ли, Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: «Конечно, конечно! Какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят!» И все загалдели, наперебой подтверждая.
— Ну, вот видите, Марья Григорьевна! — повернулся к ней Быстренко. И подвел итог: — Все и подтвердили! — Строго оглядел коллег. Стал пониматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стесненность, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулечками, сверточками: с яблоками, с печеньем, еще с чем-то, на нее в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она все равно совала, настаивала. К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. Степан Михайлович держался за спинку стула, с виноватой улыбкой, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. И кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей, страстно, как апостол у своих учеников, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-апостол, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто — Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну, в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой, черной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкин судорожно колотился со скоростями, переключал, передергивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передергивалась: вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и они по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчесывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Точно норовистая лошадь узду. Перехватывая рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что все это не его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской, со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет все, к чему ни прикоснется. Всё!.. Забил жену. Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут же жестко, сквозь зубы было сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом — что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский — «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища — то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая свое, ринулась в соседнюю темную комнату. Как голая змея свой выползок — удергивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни. Снова напустил ее на мальчонку. Задул лампу. Лег.
Сверху все время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом — разом множащийся. Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигали, передергивали с места на место, слышались какие-то ширканья по полу. Словно торопились, что-то прятали. Натурально заметали следы. Веником… Но все это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, еще, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом, — в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери заползал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом — как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставив от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задергалась, затряслась в его руке, капая стеарином, сгорая. Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький, сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлебываясь слезами: «Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что все это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила, Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жег кулак его, но он не чувствовал этого и все убеждал кого-то маньячным шепотом, что не может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
8. Детская коляска
…Вытирая влажной тряпкой подоконник, Антонина глянула на улицу и обомлела: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу с чугунными колесами. Сваренную из листового железа. Колесница капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал ее, выдергивал.
Громыхал с нею на лестнице. Ввалил ее наконец через порог, болтающуюся.
— Вот, Тоня, — Сашке… Здравствуй, родная…
— Да как вы ее в автобус-то втащили?!
— Да уж втащил… Хорошая коляска. Надежная… — Колесница от перенесенного беспокойства подрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом.— Сварщик постарался. Знакомый…
Опробовать ее, конечно, мог только Константин Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдат пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где все широко, открыто? Где тебя видно за версту? Да ладно, и здесь ничего.
Со сметаной и творогом в берестяных ведрах на коромыслах к базару трусили старухи марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых короткими пышными юбками, — узкоплечие, как девчонки.
Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми погремушками.
Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, сметаной. Уже налитой в баночку. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Завязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали ведра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад — по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал, куда деть. Пристроил к Сашке в коляску. Повел ее дальше.
Ну и встретился наконец свой, можно сказать, родной, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но тот выскочил-таки. Освободился. Покачивался, подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его выскакивали от восторга. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…
— И не боишься — жена узнает?.. — Стоял. Вывернутогубый. Утрированный. Как поцелуй.
— А! — смеясь, махал рукой Константин Иванович. — Бог не выдаст — свинья не съест!
— Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался. Конкин уходил, скользя улыбкой…
И еще нескольких раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными ведрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем, как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…
Они вошли в приемную втроем: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который с интересом посмотрел на Антонину. Точно много был о ней наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увел в кабинет. Вернулся один. Трудно, тяжело объяснял все Антонине…
— Но почему? За что? В чем он виноват? В чем мы виноваты?!
— Прости, Антонина. Я тут ни при чем… Стукнул кто-то… Видимо, жене… Та — на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице. Будто окалина. Плюнь, и зашипят.
За Чалмышевым пропадал на цыпочках, дверь закрывал тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике ссутулившийся Константин Иванович сидел на табуретке. У ног его разъехалась забытая сетка с привезенными из Уфы продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный младенец. Смеющийся на белой чистой коробке.
— …Ну, подумаешь, Тоня. Ну, убрали от дела. Ну, посадили на письма. Ну, билет отберут… Так что — жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу, Тоня… Живем ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына. Плакала.
— Ну, Тоня… Не надо… Живем ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Она не могла представить того, что ждет их дальше. Что будет с ней самой, ее сыном, с Константином Ивановичем. Глаза метались, полные слез.
— Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губы бантиками.
9. Чернильно-фильдекосовый и его подчиненные
После короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдернут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж — слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трех этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевел дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особенно нашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемого начальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» — прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! — прихлопнул по столу. — Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что со всех сторон обложен, что дальше некуда, предел, дошел до ручки, но… но короткая эта, минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний ее, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шел за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство свое, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное, неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатенки возле стола. И под этим лицом, тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными своими куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть здесь вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвертым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор — как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почки. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую, — упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы все в нем продумано, выстроено. Логично. Но нет — никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растекшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре все так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь.
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очочков Зелинского, видел, как, узнав, тот поспешно откладывает вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесемки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив ее из стола… в который раз видел это — и все равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом в черненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием ее.
— Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишете, Серов… «Длинношёрстная, легкая сука бежала прямо-боком-наперёд»… М-м?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
— Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
— Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да еще наперёд!
И он словно начал крутить рули очочков вправо. К еще двум сотрудникам отдела прозы. Склоненным над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
— Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! — Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками, как лапками. — Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьезный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскопленной, головой.
— Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
— По какому огороду?
— Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю, как у вас там!
— Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, — выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
— Когда нечего писать — пишут х-художественно! — И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькими подбутыльицами: — С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно — сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новоселовский (на Саши Новоселова), другой — с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дернулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперед» — это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очочки к Серову — требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжелым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понес их, как побитых птиц. Загораживал собой на свободном столике у двери…
— Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят… Мы с вами работаем… Приносите другое… — Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он — Чехов и Бунин сегодня! А заодно — и Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью. Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял ее, словно богом назначенный нескончаемый урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто темным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новоселова. В его комнате. Почти без перерывов дергал из сигаретки. «…Ведь все эти зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьезно: ведь кто сидит по редакциям, Саша? Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью. Тоской. Разве такой увидит, разглядит? Он заранее предубежден. Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно — поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! — и руку стоеросово на десять метров поперек!.. Обойди такого…»
Новоселов хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких, как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда — как падали бомбочки. Казалось, они на лёд будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передергивался. А самолет уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова — будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новоселову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…
Сережа… почему ты пьешь?.. — нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новоселов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…
Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..
Через час, трезвый, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять, как большой муляж, вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Снова прошел в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тещи. Розовых, голубых. Неистребимых на веревке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..
10. Всё началось с собаки Джек
…До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастерке ножки в брючках побалтывались, как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведен и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров точил упорно ракету… Все началось с Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот. Он сидел под старым, вросшим в землю буком на тротуаре, в прозрачном кóпящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатывая глаза, вылаивал одиночным прохожим свою старую, собачью, израненную душу. Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а… А пёс все лаял, взывал… Откуда он появился тут? Откуда пришел сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченную сейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда не встречал его здесь… Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса, устало нависшей над этими дурацкими семечками… Маленький Серов простукал по черепаховому булыжнику через дорогу и сказал: «Чего лаешь? (Подумал, как назвать.) Джек? Пошли!» Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошел за Маленьким Серовым. Можно сказать даже — броско, трусцой побежал, но скоро перешел на переваливающийся шаг, устало капая голодной слюной с тарелки…
Маленький Серов жил на втором этаже тяжеленького, бывшего купеческого, кирпичного дома, где на первом и сейчас были маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Темная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на теплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу. «Цирк какой-то!» — нервно передергивались у окна Мать и Дочь. «Его Джеком зовут! Джеком!» — бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов. «У него умер, видимо, хозяин», — торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.
Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса. Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормежку Джеку. Был быстро уличен, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно… Тогда Серов стал отсчитывать монетки от накопленного… «Когда этот Джек уйдет? — тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. — Я тебя спрашиваю!» — «Уйдет…» — опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога, как темную накаленную тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дешево. «Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдет он или нет?!» — «Уйдет…»
Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, все так же лаял над тарелкой, собирая людей. И всё всегда было одинаково, люди сначала хихикали с легким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек все тоскливо взывал к ним. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил… Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий, теплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведенный Джек выпустил тарелку, обнюхал тюфячок и лег, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял. На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щеткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпнутый тюфяк… Маленький Серов постелил тюфячок на тротуар к стенке дома, где и было место Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавелся хозяйством — тюфяк у него теплый, тарелка. Что все это надолго. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим — свое, жалостливое… «Это невозможно! Это ад! Ужас!» — ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.
Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашел пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чем-то разговаривали… «Нет, это невозможно, невозможно! — ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. — Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда такое упрямство, откуда!» — «Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!» Гинеколог знала уже, что делать.
Еще издали Маленький Серов почувствовал неладное. Отброшенная чашка Джека валялась у стены. Собаки рядом не было. Серов побежал. «Джек! Джек!» Метнулся к подъезду. «Джек! Джек!» Запрыгал по ступенькам лестницы. «Джек!» Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала: «Не ищи своего Джека, Сережа. Санэпидемстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли». Серов, как немой, мотал головой, не веря. «Ну, усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул… Хорошо, хоть не из ружья… — Видя, что мальчишка весь напрягся и задрожал, быстро успокаивала: — Ну, ну, Сережа! Будут у тебя еще собаки, будут!» Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми черными ножками… Маленький Серов оглушенно сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла в темный загнутый профиль, покачивалась, расстегивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на гнущийся сверкающий прут… «Гадина!» Маленький Серов плакал. «Гадина!..»
Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала, куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе. Маленький Серов еще ниже склонил голову за столом. Дрожал, расплывался в слезах раскрытый учебник… «Иди покатайся», — угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал, повел велосипед к двери. Так же вел его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк. О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! С маху!.. Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колеса свисали как ленты… «Та-ак…» — протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лег. От ударов ремня дергался на диване. И в исходящих слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь всех этих взрослых — это боязнь своей свободы. Свободы!
Ведь есть же она в тебе, есть. И ты — ее боишься. Они же знают, что ты ее боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да, надо бить их велосипеды, ломать им все, крушить! Да что она тебе может сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну, бьет вот сейчас, бьет! Так ведь и ответ скоро получит. Ну, в колонию? Так убежать! Из школы? Да черт с ней, со школой! Кто обрел крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьет. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу! С дивана Серов вскочил другим человеком. Застегивался. Слезы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного Гинеколога…
11. Дежурство Кропина
Как всегда пружинно, с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Федоровна Силкина, прохаживаясь возле своего стола в своем кабинете. Ручки были сунуты в кармашки жакетика, плечики — остры.
— …Д-да! — делала она ударение на начало «да». — Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да! Вы, как коммунист, не можете не понимать этого. Д-да!
От неожиданности, наглости, от обыденной какой-то простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал, можно сказать, ртом… Наконец заговорил:
— Почему вы… вы именно меня определили на роль фискала? Почему именно на мне остановили свой выбор? Вам… вам Кучиной мало? Сплетни? — Кропин уже рвал узел галстука. — Что же… у меня на морде, что ли, написана готовность к таким услугам?
— Ну-у, это вы уж!..
— Да, да! Почему?.. Почему вы привязались именно к этим парням? Этим двум? Из всего общежития?.. Ну, хорошо, один пьет, хорошо, допустим, но другой-то чем вам насолил, чем?.. Вы знаете мое отношение к ним, особенно к Новоселову… И вы — мне — такое предлагаете?.. Да это же… это же…
— В рамках, в рамках, Дмитрий Алексеевич! — Силкина перекидывала, хватала на столе бумажки. Словно блуд свой. Умственный, постоянный. Сладко мучающий ее. Выкинуть его стремилась на стол, передоверить рукам, чтобы запрятали они его от Кропина в эти бумажки. Чтобы не видел он, не догадался… — Я ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок. Вы ведь чистенькими все хотите быть, без единого пятнышка, без соринки… — Руки блудили, блудили на столе. — Хотя в тридцать седьмом…
— Замолчите! — Кропин ударил по столу кулаком. Вскочил: — Слышите!.. Вы в горшок еще делали, уважаемая Вера Федоровна, в горшок, когда мы…
— А-а! — махнула рукой Силкина.
К двери Кропин шел содрогаясь, дергаясь. Как какая-то неуправляемая механика. С ходу споткнулся о порожек, снес каблук. Хотел наклониться, поднять, но от стола пырнула ухмылка, и Кропин захлопнул дверь.
Шел болтающимся туннелем, оступаясь облегченной ногой. Как на ограде придурки, скалились люминесцентные лампы. Двери были одинаковы, без табличек. Все двери были как замазанные рожи. Кропин подошел, застучал в одну. Дверь не открывалась. Открылись две с боков и три сзади. «Где у вас сапожник?» Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего. Застучал. Грубо. Развесились. Опять с боков, сзади. «Где сапожник?» Поспешно закладывались английскими. Дальше шел. Упрямо колотил. «Где сапожник, черт вас задери!.. Сапожник где?!»
В обед вяло ел, накрылившись над тумбочкой у высокого стекла. Опять водило у общежития длинную седую занавесь дождя. Бутерброд был тугомятен, сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся, не взглянув даже. Продолжал давиться бутербродом, изредка запивая его чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегáл взглядом отрешенное бледное лицо парня.
Серов молчал. Глядя на Кучину, на вахтовый стол, Серов невольно вспоминал, как Дмитрий Алексеевич пришел сюда устраиваться на работу… Посадили его тогда между двумя старухами за этот вахтовый стол у входа. Старик даже не подозревал сначала, что посадили на подлую конкуренцию. Потому что кто-то из троих должен был уйти. Один или одна. Старуха, что слева сидела, была до обеда недвижна. Как стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула: «Дурак!» Старик испуганно повернулся к ней. Но увидел только закушенный рот. Будто закушенную тайну. Чуть погодя — опять: «Дурак!» Точно беспенный хлопок из бутылки с шампанским. Старик не мог понять, ему, что ли, это говорят? Сидящая справа приклонилась к нему и забубнила. И бубнила дальше не переставая. Через час старик беспомощно вскрикивал: «Замолчишь, а? Сплетня! Замолчишь?» А слева хлопало уже без остановки: «Дурак! Дурак! Дурак!» Как от попугая, слетевшего с катушек.
Кропин тогда победил. С Кучиной остался он. Однако глядя сейчас на нее, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной, непрошибаемой общагой до неба, Серов с горечью только думал: зачем ты влез сюда, старик? Для чего?..
— …Ну, Сережа? Говорил с Женей? Что решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять уехал на свои халтуры, только Чуша, а я к Кочерге… Давно зовет. А, Сережа?..
Серов боялся только одного — не зацепить старика перегаром. И, принимая с потом проступивший стыд Серова за нерешительность, колебание, Кропин заговорил, как казалось ему, о главном для Серова:
— И платить, платить не надо, Сережа. Так же все будет — я сам. Я знаю, вам трудно сейчас. Потом рассчитаешься, Сережа. Разбогатеешь, как говорится, — и…
— Нет, Дмитрий Алексеевич… Нельзя это… Не нужно…
— Сережа, ведь я от души… Ведь ты тут…
— Не надо, Дмитрий Алексеевич… Прошу вас. Спасибо, но не надо.
Склонив голову, Серов двинулся к стеклянной коробке. На выход.
Кропин напряженно сидел на своем стуле, пылал. Сплетня сунулась к нему, забубнила…
— Замолчишь, а-а? Замолчишь? — плачуще выкрикивал старик. — Сплетня!!
Пока поднимался последним тяжелым лестничным пролетом к Кочерге, с улыбкой думал, будет ли сегодня выпущен кобелек с черной челкой. Взобравшись, навесил на угол перил сетку с продуктами. Стоял на площадке, пустив руку по перилам, от удушья тяжело вздымая грудь. Трахея ощущалась острой трубкой от двух слипшихся в груди черных камер, воздух через нее не шел, не прокачивался…
И вот он выбежал ходко. Стриженый кобелишка с челкой а-ля Гитлер. Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после неуверенного приказа старичка из двери «Дин… это… на место» так же убежал обратно в квартиру, взбалтывая челкой и ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли, наоборот, — приветливую преданность.
А старичок в это время медленно прикрывал дверь. Довел ее до застенчивости щели. И остановил. Как в смущении опустил глаза…
«Вы бы зашли к нам, — сказал Кропин, — чайку попьем, познакомимся. Чего одному-то там целый день сидеть». — «Спасибо, зайду», — ответил, глядя в пол, старичок. Медленно убирал щель. Убрал… Странный. Из деревни, что ли, выписали? К Дину этому, к барахлу? Так не похож на деревенского — те-то больше общительные. Странный старичок.
Кропин отомкнул дверь в квартиру Кочерги, вернулся, снял сетку с продуктами.
В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся. Включив свет, ворочался в тесноте, ругая себя, что никак не может собраться и расправиться с этими ворохами одежды вокруг. Стаскивал плащ, насаживал на рога вешалки шляпку. Зачесывая рыжевато-белесые кучеря… остановил расческу. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: «Яков Иванович!.. Это я!..»
Секунды рассыпáлись и рассыпáлись.
И, как-то закидываясь, словно с краю земли, из комнаты донесся давно уставший, как пережженный сахар, голос: «Слышу, Митя… Здравствуй…» И добавил всегдашнее: «Раздевайся, проходи…»
12. Старинный чернильный прибор
…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь еще. А может быть, княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина «Гужи и дуги». С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая в чернильницу, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе «кафедра» (количество членов) твердо поставил «8». Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую художественность, которую, казалось, тронь чуть — охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где теперь вы, бубенцы-бубенчики? В каких землях лежите?.. Нужно сказать, чтобы унесла. Ни к чему. Советский институт, кафедра марксизма-ленинизма. Смешно.
Дошел до графы «профессора», написал: «Качкин Афанасий Самсонович…» Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком — так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это — Качкин. Выученность у него уникальная, в голову уложенная навечно, — из него ее не выбить молотом. Но и только. Теперь больше — автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом — дворник Щелков. Висящий на перевернутой метле — как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: «Нам бы сёдни ее только со двора вытолкать — двести дади-им. Верно, Самсоныч?» — «Верно, Ваня, верно! — хрипел из-под авто автогонщик. — Только за ворота, а там — дуй до горы, в гору наймем!..»
Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дергается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, — давит на газ. Старательно надавливает. Вся ошпаклёванная колымага начинает трястись, как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут в кабину, чтобы успеть газануть, пока «леопард» не рухнет… Какие тут лекции? Лекции от и до — и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они — ноги! Ноги профессора!..
Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка. Торопливо стал подправлять. Еще хуже. А, черт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: «Воскобойников Степан Михайлович…» Но зачеркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…
И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы всё обошлось, дальше можно жить, а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр, — сидело в каждом. Подспудным, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил, как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноты на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нем, не понимая.
Вошел на кафедру Кропин. И остановился, точно не решаясь идти дальше. Шляпу как-то нищенски держал в руках. В габардиновом плаще, весь исстеганный дождем…
И, увидев эти холодные длинные прочерки на светлом плаще, увидев теплую открытую голову друга, — Кочерга похолодел. Вот оно! Но забормотал — как спасаясь, надеясь еще, не веря:
— Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был, почему не сказал?..
А Кропин подошел к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора, точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корёжило, дергало.
— Ну, Митя? Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! — уже знал, чтó услышит, а все бормотал и бормотал Кочерга.
И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:
— Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..
— Погоди, погоди, Митя! — Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. — Погоди, спокойно… ты…
— Что «годить», что «спокойно»!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..
Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью. Как всегда у них. Били библиотеку. Как кукурузу. Рылись. Перевернули всю квартиру. Управились только к утру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезет ее. Вот и всё.
И появился Зельгин. Зеля.
— Правда?..
Кочерга и Кропин переглянулись.
— …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…
И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал, подступив к Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Вокруг, везде! Тысячи, тысячи ушей! О господи!..
Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей. Пятилась уже, мечась взглядом, хотела выйти и закрыть дверь. Зеля бросился, потащил было ее ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось, но бросил, как все ту же тупицу, и убежал обратно к Кропину, к Кочерге. И Левина, присев на стул у стены, все так же поворачивалась к двери. Явно стремилась за нее юркнуть…
Это удивило Кочергу… Походило, что Левина обо всем знала, знала раньше… Тогда вопрос — откуда?.. Кочерга не успел додумать — дверь опять открылась. Быстренко на этот раз. Прошел к столу, на чернильный прибор уставился.
— Это что еще за бандура? — И забыл о приборе. И вопросил: — Это как понимать, товарищи?.. — И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. — Как? До каких пор это будет продолжаться?..
И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин говорил, что надо идти к ректору, к Ильенкову, Кочерге, самому, немедленно! «Нет, нет! без толку, без толку! — горячился Зеля. — Знаем, знаем ректора! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот! В НКВД! В правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать!..» — «Да что ЦИК твой! Что ВКП(б)! — уже орал Быстренко. — Как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? После таких заявок?» Зеля тут же задолбил его: «А так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..»
Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность коллег. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков. Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, — он уговаривает по-хорошему. Чтоб господа, значит, без эксцессов. И это тоже злило, и «господа» не расходились, опустошенно сидели кто где. И с новой силой начинали спорить.
Глаза Кочерги все время вязались к чертову чернильному прибору на столе. В голове вдруг нелепо заметалось из Гоголя: «Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?» И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. И со столом, и с игогочущими кафедрантами за спиной да по всей России — вскачь!..
Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормоча о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привел ее. Кочерга смотрел на девчушку в слишком большом халате черного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить. Отправил наконец узнать, в кабинете ли Ильенков.
Стали ждать. Кочерга спросил о Калюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? на работе? был ли? видели ли? Избегали напряженно вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Калюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Торопливо промаргивали ресницами. Словно изгоняли из глаз черноту. И не могли никуда от нее деться.
Вместо лаборантки спиной судорожно втолкнулся в комнату Качкин. Повернул себя. Сразу понял — правда…
На стуле перед всеми сидел, уперев в колени тощие кулаки. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжелые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр, как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу часов. Показывал. Стукал…
Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?
— У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… — Ноготь стукал по стеклу: — Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…
— Не надо, Афанасий Самсонович, — просил его Кочерга. — Успокойтесь. Пожалуйста…
Но часы — уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка — упали. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика-маразматика… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкин не шелохнулся. Всем стало еще тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.
Незамеченной вошла лаборантка. Стояла у порога…
— Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал. Там только Крупенина. Секретарь. Она и сказала…
Точно для закрытия собрания, Кочерга поднялся, одернул пиджак. Но, отвернувшись опять от всех, говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идет работает. Если нет, то нужно отпустить группы. Старостам скажите. Студентам не надо. Ничего не надо. А к Ильенкову — я сам. Буду ждать. Не приедет — значит, завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…
Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались, собирали что-то свое, размываясь в пятна. Прежде чем уйти, каждый словно тихо оставлял свой черный колоколец над столом… И осталась вся розвесь Кочерге. Ему одному. Как какой-то черный онемевший колокольни звон… Кочерга сжимал, тер виски, закрывал глаза.
…Даже если только на минуту предположить — на минуту! — что это он. Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласу одеяла, прощупывали стежки. Шлепанец готов был соскользнуть с ноги, раскачиваясь у пола. Этот, так сказать, итальянский забастовщик, в общем-то старик, пойдет и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком, в вязкой тени абажура. Даже пусть соперниками были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о старой их этике и чести, которые нам и не снились, — и пойдет?.. Да никогда! «Опять с ногами!» — холодно пропахнуло вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами. С «ногами». Кочерга опустил шлепанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий вздрогнул в абажуре свет.
В гостиной забасил Отставной Нарком. И почти сразу же Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. «Тяни носок, красноармиец Андрюшка!» Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле. Видел его закинутое вдохновенное лицо. Когда тот читал курс студентам. Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество — Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем? С какой целью?.. Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро даже, а в расшлепнутый здоровенный таз. И ты голый, разъедаемый мылом, ждешь. Когда вода эта наберется. Ты должен опрокинуть ее на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И только тогда уж, задохнувшись, приплясывать и хрипеть в радости, в очищении: да нет же! не-е-ет! не Зеля!..
Кочерга передернулся. Завел руки за голову. Глаза опять таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну, а если Быстренко? Николай? Даже если он спорил со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался, долбил порой Быстренку с чувством, от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…
Фамилию же «Кропин», фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла — цыц на нее — и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Калюжный. Вернее — Калюжный и Левина. Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Калюжный и Маргарита Левина.
Ведь был вопрос, шутливый, правда, вопрос представителя наркомата: не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнет ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Калюжного: «А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой! Выведем на чистую воду! Возможность есть!» И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно, стыдно. И тише стал смех Витальки в пустоте, поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждет, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдернет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более если это лично тебя касается, но как глаза Калюжного забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он, миг! братцы! фантастический! сейчас — или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. И вот — выскочило. Но сразу: «Шутка! Шутка, товарищи!» Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто пóходя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьез…
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!» — «Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» — «Папа, ну чему ты его учишь?» — «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!» От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.
В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, веселенькую тележку с лошаденкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Все это приснилось в страшном сне, с пробуждением — прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга, подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дергал ножками; как мехи, накачивала табачный дым кепка возчика впереди…
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило темной пазухой леса, когда тяжелый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные темные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…
На перроне… Степан Михайлович поцеловал все же в щеку Зинаиду… Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в теплых, спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, все будет хорошо…»
Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закорóтившихся хвостатых штанах дачника…
— …Но ведь это же все погоня за миражами! Ведь это же выдумывание все более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели о н не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…
Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, — шепотом:
— Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…
Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарша. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое, перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем — в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:
— Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где еще такое может быть? А вы? Вы — так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета. Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи — влёт — цапнул таблетку. Прожевывая ее, деловито, строго оглядывал стол, взяв его во все десять пальцев.
А в декабре, в начале, пошел второй сотрудник кафедры — Зельгин. За ним через два дня — третий: Быстренко Николай Иванович…
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масленых пятнах, валенок. Вернул ее онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, — его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, — полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.
Щелков бежал. Болталось за решеткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твое, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» — «Сойдет… — махнул рукой Самсоныч. — Прощай, Ванюша». Щелков все бежал, в мучении оглядывался на прохожих. «Как же, а? Как же?..» К решетке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «П’шел!» — и бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…
А потом пошел и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30 декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.
Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление их, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто — шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки, били гимнастерочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.
Завкафедрой был утвержден Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)
С преданностью не истрепанной еще копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала — чтобы Виталька мог наколачивать через нее (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушенного Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе — непременно быть.
Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках. В конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно увязывали, понимаешь, вопрос. Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.
Кропин ушел из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух — он!..
13. Наше общежитие
При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги в шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его ближайший лозунг — «Все нынешнее поколение зверей будет жить при ……….», и — удивленные — оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы. Вместе. Вперемешку. Один шофер, три автоинспектора. Два автоинспектора — пять шоферов.
Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.
Старались бить — чтобы не в форме когда. Чтоб — когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казенных вагонах, некоторых просто вышибли за пределы ее. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана все время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймешь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофер взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб газовать.
Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной теплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.
С пустыми чайниками шлепали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехленных лыж.
У телевизора в так называемом холле — разбрасывались в жестких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому, выше головы. Законно, что тебе паспортами, мотали шлепанцами.
Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздергивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени…
Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный, как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.
— Сестры, Христос сказал…
И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…
Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селедочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник. Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить еще. Вычерненный — проваливался с лифтом!
Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам, возя-щимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалеку от общаги, за углом…
Приходил, однако, и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел на табуретке в кухне. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…
В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями, участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное… Потом, умиротворенный, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…
По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, — склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлест, будто лианы. Подключенные, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…
А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус как мечту свою, как маму. И Новоселов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…
На сцене, наглядной облаченные властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова. Завхоз.
Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливенькому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдаленно, как с горы, глаза его смотрели в злую говорящую часть лица Новоселова, стоящего у сцены внизу.
У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь совет общежития. Оттуда, лицом к людям, и говорил Новоселов. Говорил, словно призывал в свидетели.
Притемненный красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.
Новоселов видел это, видел мучающиеся… разрешенные глаза лимитчиков, обращенные к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.
…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на нее любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельем, и еда готовится… Кран боязно открыть — рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий? Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять — с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов? Ведь детей жрут, грудных детей!.. Ведь красить надо всё, белить, все этажи, все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу. Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков — поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днем по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть… Как деревце воткнуть — надо не надо, — все общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно, — зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда — извините!..
Новоселов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.
Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка ее зло дергалась.
Та-ак. Клоунада, значит. Да еще с политическим душком. Понятно. Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьез. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.
Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз все наоборот… Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..
В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное, гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание, доверие. Вдруг забыл, о чем говорил, несколько секунд блеял «э-э». Но — вдернулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам — с закрученными волосяными рожками над лысым черепом — чертяга!.. Ему даже похлопали.
Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку — сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии, горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше на повышение (окрепление) голоса не пошел, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…
— Тут насчет прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решен… Будет решаться еще…
Несколько человек одновременно прокричали:
— Когда?!
По упавшей тишине прокидало муху. Она влипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху шефа… С хрипом Манаичев включился:
— Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там — всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!
Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. «Собрание закончено!» — раздалась команда.
Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.
Новоселов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом, настырный опустив чуб.
14. «Вот он, наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два! Раз-два!» — слышалось под дребезжащее пианино. «А теперь, дети, — бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде — как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов покорно кивнул. Сдергивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить — было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застегивая пуговицы его. «Завтра — очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена. Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая — круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они попали сюда, кто они, по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановился. С детским носком в руках смотрел на женщину, как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве? Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в зал. «Раз-два! Раз-два! Не спать!» Дети затопали. Утяжеленно, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка.
Проскочил в последний момент — пневматические двери состукнулись. Ослепленный множеством глаз, тут же отвернулся обратно к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный черный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую, куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником, все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стекол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам — все в новых больших костюмах — деревенские жители. А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме, холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадежными лампами под потолком. Оберегается, как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили. Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов словно никак не мог запустить в себя черненького человечка, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника.
С присядкой, беря метлой широко, Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, продвигаясь по бульвару.
В этот послеутренний неопределенный час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались, унимая сердце. «Поберегись, граждане! — летали метла и листья. — Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на тяжелую налимью спину друга, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на ритмично поматывающуюся голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Сережа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил, ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Сережа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил — не надо, сойдет и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Сережа. Давно договорились. Негласно, но железно. А ты — сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь — правила хорошего тона. А ты — просто невоспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз еще самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже не традиция. Тут именно — договорились, условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона — понимаешь? А ты — ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто невоспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Сережа, всё давно написано. Всё давно — банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд… Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!.. А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят. Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это — твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждешь, и оно приходит. Конечно, это всё — о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Сережа. Примут их, нет — это десятое. Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они не видят. Слепые. Они ведут разговоры только на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого образного мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе: «Море смеялось» — это образ! Им долго разжевывали эту метафору в университетах, и они сглотнули ее, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас — голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый. Серову — второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Сережа: не обращай внимания. Неприятно это все, ранит — понимаю. Но — забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они — члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Сережа. Можно сказать, безнадежны… Работать надо, Сережа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Сережа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах — как будто в перевернутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
15. Превращение Маленького Серова в Серю Серого
…После гибели Джека, под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростками взрослых — это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита, — Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать: Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам регулярно дрался с Трубой (с Трубниковым из 6-го «Б» — тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать). Хотя и небольшого росточка был, но из гимнастерки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал, что делать. Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Все было мало, в обтяжку, из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался — словно терял кожу… Прошел мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шел. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы… На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка. Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло, закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами… Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» — слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…
За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых, опытных бильярдистов. Летом играл в парковой бильярдной. Окруженный юными болельщиками, на интерес («Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!»), Маленький влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок — дергался: длинный шар с треском всаживался в лузу. Восьмой! Партия! Восставал почтительный гул. Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты. В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьезно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдергивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Но нет — не то. Один, второй, третий — кии летели обратно в стойло. «Шехтель!» Маркер Шехтель выносил кий. Кий Сери Серого. («Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двадцать». — «На двадцать пять!») Бухгалтер Бундыжный в раздумье смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал — на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дергался. Длинный шар вспарывал лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца, были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки. Маркер Шехтель подставлял Бáнок (командированных). Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи. Вечером кучерявый Шехтель кучеряво смеялся. Он был туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятерками, трешками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятерку. На молоко. Протягиваемую задумчивым Бундыжным бутылку запрокидывал, как трубу. Шехтель поглядывал на них, все посмеивался, все грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стекла бильярдной проваливающийся закат…
Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети. Взмыленный Серя Серый бóцкал кирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: «Серик, Серик, — кашка! кашка! овсяная кашка!» Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: «Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик». Офицер не стал догонять Серю Серого. Все пошло по-старому. Больной черный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый, пролентив кий, лез на борт. Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить… Серя Серый вел Сопровождающих в «Шар Смелости».
Мастер спорта Константин Сергеев дело знал туго. В смысле, хорошо. Ударил по стилягам-кузнечикам мадеинисто. Транспарант рычал над «Шаром Смелости»: MUDAGOHKA SUPER–R–R!!! Кузнечики скакали в «Шар Смелости» стаями. Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров. Навертевшись головами до умопомрачения в «Шаре Смелости», наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из «Шара Смелости». Серя Серый вел их к карусели. Летали крýгом на цепях, вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зеленым холодом лес.
По-стариковски, сидя, спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на голове его торчали, как камышовые метелки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щетками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув. Но чуть погодя — снова на всю округу: трра-та-та-та! И поник, щетки свесились… Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым — будто в камышах вода. В заключение делал из бархотки большую гармонь — проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем — по другому. «Порядок, пан цесаревич!» (Почему пан да еще — цесаревич?) Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие… Настегать бы всем панам хорошо прутом по жопкам, чтоб бежали да подпрыгивали, в том числе и сам «цесаревич» впереди, но Серя Серый считал, что дает заработать Запойнику. И тот сумасшедше отрабатывал щетками. Когда ватага отваливала, кидал два пальца к виску: «Удачи шалопаям панам!» Вот это уж точно — шалопаям-панам!
В парковом летнем ресторане «Дубок», у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же как и пиво. Но закуска по меню — вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью. Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Некоторые уснули. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели… На танцах яростно дурили саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дергая партнерш, кузнечики долбились в рокенрольной ломкой тряске. Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабдыкая в губах всю жвачку ритма. («Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!») Сигара подведенного к ней Сери Серого торчала гулей. «Маг есть?» — спросила у него Чувиха, по-прежнему бдабдыкая, немтýя. У Сери Серого мага не было. «Чего же ты тогда? Чув-вак?..» — трак стукал. Удивленный. Один. Без лицевой Чувихиной немтóвки. «Иди, гоняй шары…» Ногтем выщелкнутая сигара Сери Серого ракетой кувыркалась к зеленому туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошел. Гонять шары. Облегченный. Ноги ходко несли его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним. Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием «рабы не мы — мы не рабы», Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь — один за другим — пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушенный, забыв правила передвижения, Банка шел к выходу задом. Судорожно отираясь платком и бормоча «понимаю, бывает, понимаю». Смех от сгнивших легких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо задумчивы прокатываемые шары Бундыжного…
Может быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше — кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями, — да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась разом… Сырой, промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно черная головня, укутанная белым. Как испуганные тонконогие черные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб. Чтобы выше он был. Стремили словно его в расколотое черной просекой небо. Стремили — и не отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб неотвратимо к могиле — и, слитые с ним, единые, — словно утаскивались им, уводились… В осеннем мягком пальто стоял с обнаженной головой Бундыжный. Отяжелев от печали, словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в черном за гробом мимо. Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрепанные рыжины Запойника, будто поджигающие черный гроб… бросился к Бундыжному, припал, ужался, как мышонок… Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжелые, срывающиеся удары изношенного пивного сердца…
Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь — умер человек, другой — уехал. Начал было ходить к Офицерáм (в бильярдную Дома офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие… Серя Серый стал… жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру, давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал — то только чтобы деньги уплатить маркеру за время… Как сказали бы в цирке, Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его, как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг — все учил Банок игре…
Еще раза два приходил в накуренный, тонущий подвал с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нем был серый, немного великоватый ему, костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить совсем. После школы сидел дома. Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слушать осторожную возню собирающих его в Свердловск.
На привокзальной площади станции Барановичи Серов ел из большого кулька купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером. Ел так, как будто прибыл с Голодного Мыса. «Да что же это ты, Сережа…» — в растерянности оглядывались по сторонам Мать и Дочь, огруженные серовскими вещами. Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным иконостасом катухов на груди. Прилежно ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему половинки. Пёс хватал пастью влет, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек. Рубай. Пока еще можно. «Да что это ты, Сережа… Что это ты…»
Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.
Поезд ушел.
В парке облетали, сыпались с дубов желтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный проливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной черной бильярдной, подняв и удерживая над землей красной медью вылуженный свет.
16. Концерт
Первый раз в Москве Александр Новоселов попал на концерт симфонической музыки случайно. Без пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского, неподалеку от памятника Поэту. Было душно. В августовский пылающий вечер по Садовому вниз улетали машины.
В названии фильма на кинотеатре «Москва» было что-то знакомое. Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.
Только со стороны Горького нашел расписание концертов. Концертов сезона. Абонемент. Сегодня — концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский, Равель, Дебюсси.
Каждый меломан, прежде чем взять билет, долго оговаривал перед окошком свои условия. Наконец отходил от кассы. Почему-то все равно недовольный. Строго разглядывая билет. На его место вставал другой. Чтобы тоже начать требовательно оговаривать. («А мне только седьмой! И крайнее место!») Затвердев лицом, билетерша била в билеты печатью.
Стоя в очереди, Новоселов посматривал на странноватую группку молодых людей, разгуливающих вдоль длинных окон вестибюля. А роли у них были распределены так: один, кучерявый, крепенького сложения, но в великоватом фраке, заныкал вдоль руки под мышку флейту, носил ее, согревал. Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт, без фраков — ходили с ним, точно его оберегая, гордясь им. С превосходством поглядывали на посторонних (на Новоселова в том числе). Наперебой курлыкали виртуозу. Для публики, однако, больше старались, для публики. «Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!» «А в шестой, в шестой цифре! Вообще гениально! Туши свет!»
Виртуоз ходил, улыбался, однако с беспокойством поглядывал на входную дверь. Увидел наконец входящую Даму Сердца. Подбежал, подхватил, и они ушли с флейтой, как с грудным ребенком, мимо контролеров в фойе. Почитатели блаженно, растроганно смотрели вслед. Билетов у них, по-видимому, не было. Однако тут же сбились в кучку, начали охлопываться. Будто на троих соображать. И понесли горстку мелочи. И, улучив момент, ловко ссыпали ее в олампасенный карман. Старик билетер передернулся, как от тока, не стал иметь к ним никакого отношения. И они, до конца не веря в такой исход, нерешительно пошли дальше, слегка подкидывая себя, точно проверяя свое присутствие здесь, в этом фойе, перемигиваясь, потирая руки. Радуясь.
Новоселов с улыбкой смотрел, забыв, что и ему нужно идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи лицо старика, — улыбка сразу ушла… Как старые спадающие штаны, старик поддергивал свисшие подглазья. Руки, рвущие контроль, прыгали, тряслись. В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался чужим, неправдашним наколотый в молодости якорь…
От неожиданно увиденного стариковского, горестного стало на душе тяжело. Новоселов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал, зачем вообще он тут. Как слепого, какие-то старухи в позолоченных куртках его направляли. И он очутился на самой верхотуре зала. Зала словно бы циркового. Раскинувшегося полукругом. Присел там где-то.
Оркестр был уже на месте. Ждали дирижера. И он явился миру, белогрудый, радостный, молодой. Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал. Вскочив на высокую подставку, отдал голову аплодисментам. Отвернулся, поднял руки…
Скрипачи мучили скрипки, как детей, и Новоселову хотелось плакать. Глаза отстранялись от них вправо, к оберемененным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя… Но начинал с раскачкой мучить музыкантов сам дирижер, и снова сдавливало горло и наворачивались слезы. Постепенно музыка менялась, и скрипачи являли уже собой как бы войско, воинственно махающее стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним контрабасы вдруг очень утяжеленно, могуче завозили смычками, подбираясь к чему-то мелодичному, ясному. И грянули все, весь оркестр. Словно поднятый дирижером на воздух.
Новоселов перевел дух, стал отыскивать в оркестре того, кучерявого. Флейтиста.
Большой виртуоз сидел, присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно, ученически следил по нотам за их игрой. Когда опять играли все, он тоже играл, и тогда действительно творил чудеса со своей параллельной флейтой. Вдохновенно парил с нею. Выделывал ею волны. Ритмически тряс, играя неизвестно что. Выхватив малюсенькую флейту-свистульку, пальцами сделал козу, высвистнул резко, сильно. Еще, еще высвистывал, перекрывая весь оркестр.
Новоселов долго искал в рассыпанных слушающих головах его Даму Сердца. Но не нашел.
В антракте публика гуляла по фойе. Двумя неспешными, самодовольными кругами. Кивали знакомым, перекидывались словами, свысока оценивали. Молодежь смеялась.
Два зализанных субъекта таскали две объемные голые дряблые руки очень заслуженной артистки с медальками на мешочной груди. Заслуженная тяжело везлась, опираясь на лощеных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос старухи: «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новоселов, не очень-то зная, как тут себя вести, походил немного и спятился в буфет.
Несколько человек углубленно цедили воду возле высоких столиков. Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были незнакомы.
Новоселов не удержался, полный стакан — выглотал. Покосился по сторонам. Все спокойно. Натряс второй. И его маханул разом. Затем, как бы говоря себе, что выпил в меру, осторожно поставил стакан на столик. Не знал, что делать дальше. Про пирожное на блюдечке забыл.
С шутками и смехом, как после регистрации, как после загса, ввалил в буфет Большой Виртуоз с флейтой и Дамой Сердца и с теми тремя парнями — как со свидетелями.
Виртуоз таскал бутылки на высокий столик. Дама Сердца стояла. Удерживала на руке флейту, как кучерявый цветок. Парни алчно разливали газировку, сглатывая… Сдвинулись над столиком пятью стаканами и со смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали. Снова чокались.
С улыбкой Новоселов вышел из буфета.
Публика продолжала ходить. Словно отвоевав себе это право. При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями который. Один. Никто не выходил на воздух, старик стоял раскрытый, видный всем, моргал иссохшими глазами, не знал, куда смотреть, все время руки кидал назад, как это делают в тюрьме, совал по очереди в карманы куртки, снова убирал назад, переступал с ноги на ногу — мучился… Новоселов, забыв о своей напряженности, забыв про свободных, веселых людей, смотрел на старика, и на душе опять стало нехорошо. Стыдно и за себя, и за всех вокруг… Повернулся, пошел в зал. Навстречу снова тащили старуху. Из-под накладного воронова крыла вышел к Новоселову закладной вороний глаз. «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новоселов после концерта тек с толпой в сторону Пушкинской. Вывалились пепловые языки у будто повешенных фонарей. Под светофором линял огоньками призрачный лак машин. Как разваливающиеся ветры, неслись, удергивали палки за собой троллейбусы.
Новоселов поглядывал на тайные лица встречных людей, на линяющие огоньки машин у светофора, остывал от музыки, от впечатлений. В детстве своем, сколько помнил, был он довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им… Так не пел! Рот только разевал, удивляясь радостному, как с цепи сорвавшемуся реву одноклассников со всех сторон… Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя вроде бы песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их чем-то напоминала работающую сенокосилку. Какой-то нескончаемый вечерний красный сенокос. Было любопытно поначалу смотреть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.
И только одно воспоминание из раннего детства, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание, когда он, Сашка Новоселов, попал на симфонический концерт (это в деревне-то почти!), — вызывало сейчас улыбку. Но все это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти жизнью, и опять, как не раз уже за этот вечер, на душе стало грустно. Концерт ли разбудил, взбаламутил все это давнее, далекое, неприкаянный ли бедняга старик, так и оставшийся в дверях филармонии, ночная ли неостывающая улица большого города…
17. Долгое лето, или Русские пляски
…Симфонический оркестр в то Сашкино лето появился в городке неожиданно. Как с неба упал.
Запыленные два автобус, ослабши, дрожали возле Заезжего дома, а музыканты, бережно выставляя футляры вперед себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в бараньем стаде. Так — лавой — поднимались на крыльцо и заходили в двери, которые, выдергивая шпингалеты, испуганно распахивали, а потом удерживали две уборщицы и кастелянша.
Двухэтажный старый дом вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка, могла улавливать все только из туалета.) Сразу раскрыли все окна — и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Как будто с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстраненно мыля скрипки смычками, им подмигивали.
По городку сыпали стаями. Как иностранцы. Мужчины в коротких штанишках, с фотоаппаратами, женщины в летних открытых платьях, высоко выставившись из них. Одурев от сельского воздуха, от солнца, — смеялись, баловались. Фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр; пыльную, замусоренную площадь, где в обломанной трибунке от перекала, без кошек, черно орали коты; тяжеленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темноту магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Двое дядек в коротких штанишках изловили Сашку Новоселова и фотографировали его. В награду. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо лбом. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука, укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо, хорошо, матка! Яйка, яйка давай! У чуваша-мясника сдернули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке. Купаться.
Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали одетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались от лезущих веслами… Но никто не утонул.
Концерт был назначен на семь часов в ГорДК, за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором которой начальник пожарки Меркидóма (фамилия такая: мерок нету — забыл дома) уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем.
Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании, как бы с угрозой. Начпожарки Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два! раз-два!), успевал даже выказать кулак бойцу, оставленному (брошенному) на каланче. Пригнали и милиционеров на концерт. К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазенками. Бегал по комнате — весь в себе, перепуганный. «Начинают! Начинают! Можно опоздать!» Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. «Начинают! Начинают! — все не унимался тот. — Можно опоздать!»
Узкий, тесный зал галдел — как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя как дома: громко переговаривались, махали друг другу руками, все были корешки, соседи и соседки, родственники, шутили, подпускали жареного, раскачивались от хохота, как рожь под ветром, — рядами.
Но когда двое мальчишек растащили на сцене занавес — всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно грачи. Словно тетерева на дереве. Дирижер, уже накрыленный, завис над ними почти у потолка…
Начали тянуть. Симфонию. Дирижер осаживал, трепеща пальчиками…
Потом пела певица. Она походила на поставленную свиную ногу. В конце арии она загорланилась так, что всем стало жутко… Благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточенно, до посинения ладоней. И она пела еще.
В прохладные тенёта предночья люди выходили взмокшие, тряся рубашками, вытаскивая платки. Большинства будто и не было на концерте: спокойные, продолжили обсуждение своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нем — то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о черных фраках музыкантов, поражались роскошному панбархату на скрипачках, сплошь осеянному брильянтом: однако сколько же это для государства-то вылазит! Вот они куда, денежки-то народные! Прокорми такой колхоз! А если взять в масштабе? А?.. Но некоторые были с лицами просветленными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно уносили что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере. Впустив ее в себя, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
— Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
— Понравилось, спрашиваю!
— Нет.
— Музыка, что ли, не понравилась? — удивился Константин Иванович.
— Нет… Охранник не понравился…
— Какой охранник? Где?
— Охранник музыки… — объяснил Сашка. — Они начинают играть, а он на них — руками… Не давал играть музыку. Сердитый.
И как досказал последние слова — так после них тащил за собой отца — как на булыжнике заборонившуюся борону. Так и шли они: один тянул за руку, не оборачивался, другой — колотился, приседал, растопыривал пальцы, готовый лечь от смеха на дорогу…
Казалось, всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьезной музыкой… Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это? — Сашка опустил чуб, набычился… «Это скрипка у него! — выдал Колька, двоюродный брат. — Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!» Сашка хотел двинуть, но сдержался. «На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!» — не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил подзатыльник. Уравновешивающий.
Поздно вечером словно выпали в медные сумерки раскрытые окна. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.
Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.
Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына — спросила растерянно:
— Возьмет, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..
Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась к окну, к черному хаосу сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…
— Включи лампу, сынок…
Не включил. Все так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович все посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь!.. А, Тоня? Вот пострел!
Но Антонина по-прежнему лежала с раскинутыми руками. Словно удерживала ими свою растерянность, боль. Ведь не забудет! Ни за что не забудет! Господи! Такой упрямый!..
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж Калерии, родной сестры Антонины, отец маленького Кольки. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник, выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед домом. Тащили шест с лентами, мочалками и тряпками. Теснились под него, сплачивались, притопывая.
Птицей шел впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головенка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки — с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две раскрашенные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они — ряженые. Заречно, голодно прокрикивали, притопывая, шумихинские дружки:
У моей милашки ляжки
Сорок восемь десятин.
Без штанов и без рубашки
Обраба-атывал один!..
Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались стоять тетя Каля и Колька. Оба — несчастные.
Поздно вечером ход — задыхающийся — пьяно бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая у всех на глазах лихорадка. Шест с лентами вздергивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. «Ну, шалопутный! Ну, дает! Ить — целый день!»
— Дристунки-и, не спи-и! — кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнем-холодом. — Федька, жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку, уже как свою килу. Но — поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глубокой ночью. Мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме — брошенное побоище. Осовевший хозяин все еще упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в корыто с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом. Который на открытке. (Открытку эту Шумиха прислал сыну еще раньше. Из Игарки. На открытке — цветной, глянцевой — был изображен немецкий комический танец, где тетенька выставилась так, что открылись у нее сзади полосатые панталоны. Как в тельняшке руками вниз была тетенька. Дяденька же — упер руки в бока. Он — танцует рядом с тетенькой. Высоко подкидывает голые коленки. Он в шляпе с пером, в коротких штанишках и толстых гетрах. Он розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него трубочка. На оборотной стороне открытки вроде бы совсем уставшей рукой было начертано: «Колька! Это Папаша Куилос и тетка Гретхен. Они пляшут. Слушайся их, мерза…»)
Наутро все начиналось снова. Гулянка-выпляска шумихинская шла три дня. Потом плясун отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке рассказать про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.
Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки один выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук. Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Совсем пустой. Как после циркового фокуса… Оглядываясь по-воровски, на пароход кореш пронес чемодан под мышкой.
Тетя Каля и Колька на пристани только всхлипывали, дрожали. Говорили как заведенные: «Уезжает! Он уезжает!» Антонина и Сашка их оберегали.
Потом вдали на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька все играл вдогон брату Сашке, сам — как черненькая скрючивающаяся гармошка.
После отъезда дяди Саши Сашка Новоселов еще упорнее заширкал дощечку прутиком. Увидит, птица летит, — попилит ей вслед. Жук ползет во дворе у тети Кали — медленно идет с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.
— Тебе что, гармошки нашей мало, а? — стенала с крыльца тетя Каля. Она сидела пропаще — свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног. После проводов мужа — все еще как после похорон.
— А его Константин поведет в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, — ехидный Колька поведал.
Каля удивленно поворачивалась к сестре:
— Правда, что ли?
Антонина, отстраняя лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
— Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали! Интеллигенты чертовы!..
Озираясь по тесному классу, где все было обычным, только доску разлиновали для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял.
Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту. Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу пианино — звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нем, утихая. «Спой», — сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул еще. Ту же подвесил ноту к солнцу. «Ну! Ля-я-я!» Еще взвесил её раз, еще.
Сашка засипел, подлаживаясь, подбираясь к этой ноте.
«Так. Неплохо», — говорил Учитель Музыки. И все выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. Спрашивал: сколько их улетело? две или три? Сашка отвечал. «Так. Молодец!» Потом вдруг въедливо застучал по столу карандашом. Сашке. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы в лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.
«…Понимаете, какое дело? — говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. — Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чем дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению из Уфы. Из музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждем вот… А пока…» — Он развел руками.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.
Короткие цепкие ножки тетеньки точно проросли наружу из коричневого дерева инструмента. Тетенька начала дергать смычком так, словно хотела перерезать себя пополам. А виолончель — не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли ее ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стекла очков под черной грудой волос тетеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжелые, сырые ветры. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие листья. Лягушкой скакал, шлепался по прибитой желтой листве крупный дождь.
И опять, в который раз уж, Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу. Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселенным ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. «А вот еще, Саша, послушай. Вот эту мелодию».
Поставленный перед баяном Сашка, казалось, не дышал. Словно заполненный его музыкой до предела.
Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого, Константин Иванович. В чем тут, собственно, дело…
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатурах, будто в карманах… Переложил правую руку на мех.
«Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А что пляшет с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…»
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спинах плащи — словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лица дождь. Чтобы тут же убежать и пропасть где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны. Как остановленные маятники.
Уже на горе, увидав тащащий лужи автобус, Сашка сломя голову мчался за ним. Догонял, бежал рядом под окнами его, почти не замечая луж.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, они навьючивались сетками, сумками, устало расходились в разные стороны.
— Не приедет никто, Саша, — гладил Сашку по голове Константин Иванович. — Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо больше сюда бегать…
— Не приехал, не приехал… — шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.
Тем и закончилось всё.
Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во все детство, — Новоселов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день всю осень. До самого снега…
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.
18. Дети-пэтэушники в общежитии взрослых
В ожидании автобуса мерзнущие пэтэушники в ответ на слова Новоселова (ну, чтоб людьми были, не давились, не дрались за места) только нервно посмеивались. Лучше б дал закурить. Новоселов давал закурить. В полном согласии с ним пэтэушники курили. Все с тонкими шейками. Сизоватые. Как несозревшие яблочки.
Однако когда автобус вывернул — рванули к нему. Как всегда. И Новоселов впереди. У автобуса оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздергивал руку. Орал: «Назад! Н-назад!» Пацанишки чуток осадили. Говорил им опять, увещевал, стыдил: «Вы что — бараны, а? Бараны?..» Пэтэушники улыбались, ждали. Когда кончит, значит, Новосел. Новоселов поворачивался, шел к общежитию. Сзади сразу продолжилась свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная. Куда, гад?! Баран, да, баран?!
На крыльце Новоселов выговаривал Дранишниковой. Воспитательнице из ПТУ. Дранишникова фыркала кошкой. За стеклом автобуса пэтэушники посмеивались. Как все те же недозрелые яблочки. Автобус трогался.
Через полчаса Новоселов выводил из общежития пять-шесть парней. На сей раз — взрослых. Вручал им метлы, лопаты, сам брал метлу погуще, пожестче, и они начинали выметать с газонов. На дорогу. Все, что выкидывалось ночами из окон. Окурки, бумагу, тряпки какие-то, бутылочное стекло, консервные банки. От метлы Новоселова летал желтый слипшийся парашютист, выброшенный, наверняка, вон из того окошка. Весело Новоселов покрикивал.
Без пяти минут девять у общежития появлялся еще один руководитель. Главный. Силкина. Проходя мимо махающего метлой Новоселова и его команды, поглядывала искоса. Хмурилась. Упустила задачу. Не поставила вопрос.
Накидывалась на завхоза Нырову. Гневно махала ручкой, показывая на стену. Наверх. Где на одном из окон опять висело несколько трусиков женских. Снизочкой. Снизочкой вяленой рыбки… А на соседнем окне — пеленка! С желтым пятном посередине! Свежезастиранным! Вы что, не видите?!
Нырова гнулась к блокноту, записывала. Будто шофер, поспешно обежала, открыла Силкиной дверь. За стеклом пропала Дранишникова. Была — и нет. Пошли ронять стулья вахтеры.
Столовая открывалась с десяти, но уже с половины десятого начинали бить в дверь. «Открывай!» — кричали. Веселые все. Голодные. Шоферня.
Врывались в зал. Мгновенно, как все те же пэтэушники (одна порода!), расталкивались по раздаче. Уже с разносами все. Подготовленные. Человек тридцать. Деревенские требовали только с картофельным пюре. Свой святой деревенский деликатес в городе. «Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет? Ладно. Мне только с картофельным пюре…» Пригородские снисходили до вермишели.
Кассирша наяривала ручкой кассового аппарата. Будто отзванивала от себя очередников. Едоки с полными разносами расходились по залу. За столами корешились, смеялись, жадно ели, запрокидывали стаканы с жидкой сметаной. И вновь наворачивали биштекс. С картофельным пюре, понятное дело.
Отзавтракав, как положено, ковыряя в зубах спичкой, шли в вестибюль, тащили из кармана папиросы. Некоторые выходили на осенний солнечный холод.
Над пожухлой травой сидели на корточках. Как будто орлили на воле. Покуривали, пощуривались на чахлое солнце. Как сельские мужички цигарками, вялили сигаретками скольцованные пальцы. Остывали. Делать было нечего.
Иногда проходили бабы. Свои. Общежитские. В плащах. В талии стервозно перетянутые. Как осы. Все с выдвинутыми грудями. Словно не могущие вздохнуть… Дружным гоготом их встречали и с подначками провожали. Некоторые даже вскакивали. Сразу находилась тема. «А вот у меня одна была, мужики, мужики!.. Покидает груди за плечи — и пошла! Зверь-баба, мужики!»
— Ха-ах-хах-хах!
Опять садились на корточки. Возбужденные. Возбуждение не проходило. И делать было нечего. Кто-нибудь, потужившись, выпускал сакраментальное: «Что-то стало холодать… А, парни?..»
Пить никому не хотелось, после еды претило, однако зачем-то посылали в гастроном гонца.
Шли. Взмывали лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж. Где в одной из затхлых комнатенок холостяков — без баб и без всяких мильтонов — какой-нибудь приблатненный с травлёными сизыми пальцами уже раскидывал карты.
Прикуп картежники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом, с криком хлястали карту об стол. Ширкались ладошками, смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые карты. Бутылку от посторонних глаз прятали под стол. (Пока что прятали.) Проигравшийся в полном удручении тряс гитару за горло. Пел: «Гоп со смыком — это буду я! Граждане, послушайте меня!» Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!
Бутылки постепенно наглели. Приносимые новые — на стол припечатывались. Уже без всякой конспирации. В дверях начинал двоить человек в величайшем, будто в цирке спертом, пиджаке в клетку. Очень гордый. Ошмёток. Он же — Ратов, если с фамилией его брать на глаз. С сырым и серым лицом змия. Козел, в общем-то. Но — ладно.
Приходя, он скрипуче всегда отмечал: «А вы всё пьете…»
Взбалтывая штанинами, подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, вывихливался с ортопедическим ботинком прямо к столу, кидал себя на стул. С большим мужским достоинством опирался на костыль. Приказывал: «Наливай!»
И ему почему-то наливали.
Фужер водки — пузатый, полный — пил по-змеиному. Обеззвученно и жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с водкой…
Никогда не закусывал. Сразу закуривал. Заглоты делал глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким маслом, начинали фанатично мерцать сами для себя…
— Это я еще в цирке работал. В зверинце… Со зверями…
Говорил всегда тихо, ни к кому не обращаясь. И его почему-то слушали. Даже останавливали игру.
Когда слушатели начинали соловеть — Ошмёток бил палкой в пол. Будто шаман в бубен. Нагнетал ритм, внимание. Парни взбадривались, подбирали слюни…
…Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому этажу, Новоселов выскочил из лифта на пятнадцатом. Быстро пошел, побежал к 1542-й.
Раскрыл дверь — и в нос ударила коричневая, сырая вонь пьянки. Под брошенным тоскливым светом лампочки валялись все. Кто — где. На разные стороны по кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали… И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел. Дергался, как тряпичный. Как марионетка, разевая пасть:
Дам-ми-но-о!
Дам-ми-но-о!
Новоселов бросился к столу. Среди винных луж, опрокинутых бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И… как в сердце толкнуло… За кроватью, в самом углу, словно цепями прикованный к своей блевотине, вздергивался на руки и падал мальчишка. Пэтэушник. Белокурая заляпанная страшная голова раскачивалась над рвотой и падала в нее…
Новоселов взвыл. Подбежал к парнишке, сдернул с пола. Поворачивался с ним, топтался, не знал, куда его положить. Мычащего, умирающего. Завалил на кровать на кого-то. Этого кого-то из-под мальчишки выдернул, сбросил на пол. Повернул мальчишку на бок. Того сразу опять начало рвать. Ничего, ничего, давай, давай, пацан, пусть рвет.
Метнулся назад к столу, сразу нашел ключ. Цапнул за шкирку орущего Ошмётка, поволок к двери.
Закрыв на ключ дверь, быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел, матерился.
Кабина еще не ушла. Ошмётка засунул в нее. Давнул кнопку. Успел выдернуть из дверей руку. Ошмёток исчез.
Тут же двери соседнего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Еще отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько человек. Очередная комиссия. Новоселова захомутали. Пошли. Вертели головами, смотрели на потолки. Гнулись к плинтусам, словно искали золото. На кухне побежали тараканы. Так, порядок. Дальше шли. Двери жилых комнат в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам. Из 1542-й послышался резкий всхрап. Там же — козликом кто-то долго не давался. Не обратили внимания, прошли. Лицо Новоселова было в поту. Иваном Сусаниным он шагал впереди. Сзади уже кричал Ошметок. Пропутешествовал, гад, и вернулся. Новоселов тоже кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно. Трещина. Молодец. Новоселов заставлял согнуться всех в три погибели. Под батареей протёк! Верно. Какой глазастый! От многоногой топотни кому-то на голову упала штукатурка. Временные трудности. Сюда! Завернул всех на пожарную лестницу, отсекая путь назад, к лифтам. Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко. Притом — последний этаж…
Поздно вечером Новоселов сидел в 1542-й. Было поставлено парням ребром: или пить — и вылететь из общежития, вылететь с работы, из Москвы, в конечном счете, или… или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями. Работать, учиться, жить в Москве. Больше покрывать никто не будет. Хватит. Да и не утаишь шила в мешке. На вашем этаже из каждой комнаты шилья торчат. Так что думайте. Если мозги еще остались. А за мальчишку… за мальчишку вас, гадов, судить надо. Судить, понимаете!..
Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.
Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали. Глаза их были раздетыми. Колотясь зубами о стекло, парни заливались пивом. Запрокидываемые бутылки быстро мелели. И снова глаза парней возвращались в комнату. Ничего уже не могли, не хотели видеть в ней…
19. Борец трезво-пламенный
В начале ноября Серов был выпущен на трассу. Не отмотав полностью срока в гараже. Так сказать, досрочно. Помиловали. У себя в каптерке завгар Мельников зло подписывал путевку. «Скажи спасибо, что запарка… Я бы тебя, гада…» Серов побледнел, вырвал бумажку. Выходя, саданул дверью.
Сунули какой-то затертый, старый самосвал. Не бетоновоз даже. Торопятся, гады, торопятся. Олимпиада на носу. Накачку получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денек — погожий, как продувной бесенок. Нога сама давила и давила, поддавала газку.
Ударил по тормозам, чуть не заскочив на красный. Вспотел даже разом. Гаишник не заметил. Вырубив светофор, по пояс высунутый из стакана, — намахивал палкой. Через перекресток вручную прогонял длинную колонну «скорых помощей». Новых, необычных. В виде словно бы компактненьких катафалков. Потоком выбегающих для москвичей. Глаза Серова злорадно пересчитывали «катафалки», рука тряслась на скоростях…
Выпал зеленый. Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к обочине.
Возле мотоцикла остолоповый разминал кожаные ляжки. Увидел. Разом отмахнул. Бил палкой по бортам. «Ты что, собака, — не видишь?!» Раствор стекал, как из опары дрожжи. Серов — к медным щекам — подсунул путевку! Под шлемом включились глаза. Побегали по бумажке. Остолоповый словно споткнулся. Отдал обратно путевку. «Живо! Чтоб духу твоего не было!»
Вознес себя на трехколёсный. Газанул. Прямой как столп.
Серов залезал в кабину, счищал с ног раствор. О ступеньку. Торопятся, гады, торопятся. На все плюют. Самосвал Серова рванул дальше. По-прежнему разбрасывал за собой грязь. Как лапотный мужик, допущенный на царские паркеты.
По всей стене сыпалась электросварка. Как из скворечника скворец, все время высовывался из кабинки крановщик. Кричал что-то вниз. Будто из трубы, ему прилетал ответ из трех слов. И точно забытые на стене, точно во сне — по небу водили рукавицами монтажники.
Серов крутил из кабины головой. Туда ли? Стена была незнакомая. Бригада тоже. Но уже бежала деваха в бандитских завернутых сапогах. Как под уздцы, повела самосвал меж нагроможденных плит и балок куда надо. Слив раствор, Серов получил от девахи путевку, задом запрыгал по лужам обратно. Развернулся. Рванул.
Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и Хромов в касках. Вокруг них сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках. Вели. Наперебой показывали. Начальники задирали головы. Панельная стена стояла как вафля. Держалась неизвестно чем и как. Поджимает гадов Олимпиада. Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтался по лужам прямо на штиблетковую группку. Того и гляди, грязью окатит. Зашибет! Сигали на стороны, выказывая кулаки и матерясь. А, гады, а-а!..
Вечером Серов метался в комнате Новоселова. Трезвый, пламенный, ветровой. «…Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно! Саша! Вот если б дали этот закуток и сказали — он твой, живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует тогда. И «ф» свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и хромовым. И уйдет в конце концов — руки везде нужны… Но не уйдешь — привязан! Привязан намертво! Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно — что мы ждем. Годами ждем. Нам помажут, мы облизнемся — и ждем. Помазали, облизнулся — и опять лыбишься. Всё тебе нипочем! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит…» Человек дошел до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новоселов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новоселову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как рыжий хочет заделаться блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новоселов не поддавался на все это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну… Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова все это не кончится. Сказал — как приговорил.
Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего всё внутри уже сжимается, обмирает… Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта! Зажмурился, теряя сознание, тряся головой. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда… куда уезжать, Саша, — куда! (Все тер грудь.) В какие еще общаги! Где?.. Где еще не жил? Укажите! Куда?..»
Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Взгляд метался в тесной зонке. «Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит! Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она — руками можно потрогать. А у нас — за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?.. (Манаичевы и хромовы были уже — чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!) — Опять повторял и повторял: — Им выгодно, что мы в общагах. Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках… Пойми, Саша!»
Не понять всего сказанного было нельзя. Все правильно, верно, все так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новоселова соглашаться, кивать. Хотелось почему-то спорить. И начал спорить, говоря о том, что не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать — надо иметь что давать. Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо…
— Конечно, сытый голодному… не товарищ…
— Что ты этим хочешь сказать? — Простой шоферюга, но ставший председателем совета общежития, почувствовал, что краснеет. Еще не понял до конца услышанного и — краснел.
— Да ничего особенного…— Серов прошелся взглядом по потолку, по голой стенке справа, по голой кровати инженера Абрамишина, уже месяц не занятой. Поднялся. Пошел к двери.
— Нет, погоди!
— Да чего уж!..
Хлопнул дверью.
Новоселов остался один. Стыд, красный стыд обрел вещественность, звук, красно загудел в ушах.
Серов сидел на скамейке в Измайловском парке перед обширной поляной, окруженной деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие желтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.
Точно бесполые, огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Пятясь, бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трехлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся — еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили. Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно — двумя пальцами — как пинцетом — вырвав у Маньки куклу. И так же, двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив ее в специальный целлофановый мешок. Возмущенные ножки старушонки-москвички, уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с черненькими прозрачными чулочками.
Серов удрученно смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головенку в беретике, выискивающую, где бы еще шкодануть…
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга. Как собаки. Молчком. Серьезно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.
На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были полными.
Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели на нее в недоумении. (О чем она?) С засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии.
Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая — а тут покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил, послушно подбирал большие листья.
Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каким будет педагогический прием.
Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу. Ученики учительницу уводили в лес, оглядываясь на Маньку. И только высохшие костры их мелькали меж деревьев, пропадали…
Хотелось отругать девчонку, нашлепать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.
— Поедем домой… Домой хочу… К Катьке…
Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.
Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дернулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.
Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа. Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно — как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло.
До этого — метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеется. Бросает недокуренные папироски. А бес — уже внутри. Уже заводит. И — побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся, пронзительные вопли ее плод пошел и таз раздавало, выворачивало до горизонта, после того, как вишневый влажный куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать, — она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось… «Не расходитесь! — испуганно крикнула врачам. — Кажется, еще сейчас… будет…»
Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета.
И верно: через три месяца — кормила, а забеременела.
Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Сережа? Да черт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал ее в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно — зачалив ножку ножкой — стояли меж коленей отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха, держала руки на переднике — пальцами вверх. Будто ревматические ветки.
Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характерная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! «Ну, па-ап, чита-ай!» — толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: ««Маша и медведь». Русская народная сказка…»
Через полчаса девчонки отвалились от отца. Сразу занялись куклятами своими. Серов потыкался у стола, перебирая на нем что-то. Сказал, что съездит к Дылдову. Рука с иголкой сразу остановилась…
— Да не пьет он! Не пьет сейчас!..
А разве кто говорит, что — пьет? И очень хорошо, что не пьет. И отвезешь ему поесть. И очень хорошо. Известно ведь, как он питается…
— Не надо. Не собирай. Сердится он… Сам я, в крайнем случае. Схожу куплю…
И очень хорошо. И очень хорошо. И сам. И вместе с ним. Только кое-какой отдел бы обходить. А так — всё очень хорошо…
— Сказал ведь…
Так кто же спорит? Всё хорошо. Ведь воскресенье. Поезжай. Он ждет…
20. Тряпка!
…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе — носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица — все корабли, все флаги к нам, — куда он мучительно устремлялся, как в желтый равнодушный рай. Ночник был включен. Ненавидела — а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил — а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! «Анжелка». Это ты можешь быть — Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина укладывалась, садила кулаком в подушку. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит?! За что? Что я ей сделал? Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой — мужичонкой ей по плечо! — женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях — даже солдатом (на плацу) — не могло быть и речи. Не разговаривали неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так — пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёта. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну, папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше — нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был — как длинная щель, сквозящая из желтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
21. Сикун и Никулькова
…Понадобилась сложнейшая женская интрига, сложнейшее проведение ее, прежде чем Серов после многолюдной новогодней ночи у Сапаровой на другой вечер оказался в доме Евгении Никульковой за столом, где, опохмеляясь, продолжил встречу Нового года. Прошел, пробился словно бы в четвертьфинал. Потому что расклад теперь стал такой: Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для Светки Сапаровой, а Евгения Никулькова — Сашке Азанову. Дубу. Вообще неизвестно как сюда попавшему… От этой неопределенности, от страшного напряжения Серов накачивался. Почти один. И вином, и водкой. «А я — выпью», — говорил он, хватая графин. Потом вообще не выдержал. И вышел. Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей в полной тьме приседал, вытягивал руки, искал дверь. Не нашел. Рыча, мочился на мешок с картошкой. Какая-то женщина сказала ему в темноте: «Си-кун…» Опять приседал, долго искал женщину. Не нашел…
Евгения Никулькова была из параллельной группы. На неделе два раза загоняли на марксизм-ленинизм. Доцентóвая голова человека за кафедрой походила на заизвестковавшийся кипятильник. Серов угрюмо наблюдал за Евгенией Никульковой. Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. Все, о чем говорила голова за кафедрой, — прилежно записывала. Прямо умненькая отличница. Серов ничего не писал, висел на кулаке. Ну, конечно, здоровались при встречах. Продолжали здороваться. В коридорах где-нибудь. У института. Делали вид, что все нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже, чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала отворачиваться. Явно давить смех. Так. Понятно. Сикун. Картошку пожалела. Ясно. Встречались еще и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка, как короста. Голова человека в этой комнате — ни на что уже не походила. Головы, собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно, в чем душа. Сношенька-стерва на работу выгнала. Кто-нибудь бубнил за пенсионера по брошюре. Стоя возле плаката. Пенсионер слушал. Сердце его, казалось, билось прямо в раскрытом ротике. Как просвеченное красненькое яичко. К Евгении Никульковой стелились по столу сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали. У нее был свой кружок. Она означала собой центр кружка. К Серову тоже лезли. Парни. Но… ничего не могли понять. Вот уже с полчаса, как Серов и успокоившийся Пенсионер, подпершись кулаками, молча смотрели друг на друга. Оба печальные какие-то. Как породненные города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто никого…
В отчаянии, в последней надежде Серов начал хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за грудки. Азанов Сашка тоже вцепился. Ходили. Встряхивали друг друга. Потом остановились и вывернули головы к Никульковой. Как автолюбители. Состукнувшиеся на перекрестке. Мол, рассуди, Никулькова… Но Никулькова как будто не видела их. Просто ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную устроил попойку. Целый день бегали гонцы. Пока не попадали по комнатам… Никулькова бровью только повела: да? целый день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером сокурсницы наперебой нашептывали Никульковой, поглядывая лукаво на героя. Никулькова только улыбалась, как будто и не к ней все это относится. Не из-за нее все эти захватывающие безобразия происходят… Ну, что тебе еще? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним фокстрот? Да?..
На военке, перед отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика — сидели намеднённые, как патроны. Они для передовой. Их — только в стылое декабрьское Подмосковье. Полковник Гришаня отправлял. Подполковник Тиунов корректно щелкал каблуками. Все девчонки прилипли к окнам. По-бабьи подпирались, охали: в такой мороз! Одна Никулькова к окнам не подходила. Из-за Серова, понятно. Презирала как бы… К концу месяца порох в Серове начал прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог спокойно посмотреть на Никулькову. Прямо в глаза. Перед этим будто сказав себе: х-хы. Мол, «х-хы, Никулькова!». Удивлялся даже: как мог из-за такой… Ему сразу бросили приманку. Свидание. Дура Сапарова преподнесла. Светка. Сама, своими руками. На блюдечке. В коридоре, отозвав от ребят. Дескать, не пойдет ли он, Серов, с ними сегодня в кино. С кем это? Евгения, я, ты и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену Офицера, начал наглаживать брюки. Легонький ощущал озноб, волнение. К кинотеатру шли молчком. Сосредоточенно. Словно только трое. Азанов Сашка тыкался, не мог никуда втиснуться.
В фильме Гуруна Тазиева с экрана шла раскаленная лава. Море раскаленной лавы. Зрительный зал выносило к экрану, как в океан черный плот, набитый людьми. Жуткий зной. Жуткая жажда. Заскорузлый галстук Офицера ощущался как в горле кость. Серов ворочал головой, безуспешно боролся. Точно к прохладному, живительному, полез к руке соседки. Хотел взять ее в свою руку как ручей… Тут же по пальцам получил. Рука Никульковой мерцала. Спокойно текла себе дальше. Та-ак. Значит, обман. Ловушка. Просто кокетство. Та-ак. Серов решительно поднялся. С твердым намереньем выйти. И не так, как тогда. В прихожую. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука, та самая рука, которую он только что хотел взять в руку как ручей… рука посадила его. Резко. Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который стоит в парке. Когда по нему бьют молотом — он сначала взлетает вверх, а потом страшно осаживается вниз. Страшной силы пружиной. Серов попробовал еще раз — и так же жутко был брошен на место. Тогда мысль заскакала вбок. Выходит… А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука сама приплыла к колену Серова. Дала понять, что торопиться не следует. Чувствительно тряхнула. Та-ак.
После сеанса все карты были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, сорваны. Предварительно получив жесткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. «А чего это они?» — кивал на быстро удаляющиеся две спины растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать догонять, то ли не надо. «Нельзя-а, — страдала Сапарова. Страдала, как угодница. Поламывала ручки. — Никак нельзя-а. Они ведь любят друг друга…» — «А чего же мы тогда?» — совсем растерялся Азанов. Сапарова не стала объяснять. Нельзя-а…
Заговорщики между тем прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепётывали, изредка оглядываясь и смеясь. Потом сразу мчались в ночном трамвае, полупустом, выплясывая на задней его площадке. Говорить не надо было. Трамвай за них грохотал. Можно было только подмигивать друг дружке и совсем заходиться от смеха. Никулькова была в пушистой кроличьей шубке. Спрыгнули на нужной остановке. На остановке Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах.
Дом Серов узнал. Сразу. Еще бы не узнать. Особняк это был. Большой деревянный особняк. Старинный. С тремя большими окнами на улицу, а по бокам сколько — неизвестно, с парадной дверью сбоку и крыльцом. Остановились. Композиция сразу сложилась такая: Серов как-то гóлодно напротив особняка, самодовольная Никулькова с особняком — перед Серовым… Никулькова почему-то заговорила очень громко. Свет от лампочки со столба падал по окнам. Окна были забиты сарафанами тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Какие-то рябенькие рожи за тюлем. Как теневой кабинет большого лица Никульковой. Подсчитывают, наверное, стоимость обос… мешка картошки. Конечно, гордость Никульковой понять можно. Но не настолько же его, Серова, выставлять. Надо же знать меру… Серов мягко переставил Никулькову на свое место, а сам встал на ее. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, темной лошадкой. А ну, разгадайте-ка меня!.. Но за тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала рассказывать. Семейное предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) сразу забыли.
Итак. Дом, к которому Серов стоял теперь спиной, принадлежал купцу Дранкину Федору. До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый большевик. С 905-го года еще. Зиновеем Никульковым звался. Жил вон в той старой халупе. (Серову показали халупу. Через дорогу она находилась. Наискосок.) Дальше. Зиновейка и Федька росли вместе. (Вот она, первая фраза! Вот он, зачин романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик. Маленький Зиновейка помогал отцу раскидывать листовки. (Прокламации.) А Федька маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял. Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он, магазин-то был. На углу. Ну, понятно, Зиновейка и Федька жутко дрались. Непримиримые классовые враги. Время шло. Заматерев, Федька Дранкин сам встал за прилавок. А Зиновейка Никульков начал упорно водить демонстрации. («Сме-ло, това-рищи, в но-о-гу!») Шел 1917 год. «Я вернусь, Зиновейка! Берегись меня, Федьки! — вытаскиваемый вот из этого дома, кричал Федька Дранкин. Уже со связанными руками, заваливаемый на телегу: — Я вернусь! Берегись, Зиновейка!» — «Давай, давай», — добродушно посмеивался Зиновейка в кожане, по-хозяйски освобождая помещение от кровопивца. Труженик просто он, Зиновейка. Строитель новой жизни. С маузером под мышкой, как просто с поленом. «Давай, давай…» За тюлем, наверное, аплодировали, бесновались. Так запомнила всё! Так знает! Слово в слово! Роман продолжался. Набирал силу. Теперь шла глава о бабушке. О верной подруге старого большевика Зиновея Никулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. (От Акулины.) Кулька люто ревновала своего Зиновейку. Хотя родила ему уже четверых. Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала. Был однажды случай. На дне рождения Кульки. Гости перепились. В этом самом доме. В столовой. Ну, где мы встречали. (Серов понял.) Дальше — уже сама Кулька словно бы говорила: «Утром просыпаюсь на кровати — одна. Что такое! Гости — кто где. Валяются. А мой — Зиновей — лежит — и ручку Катьке Поросовой под подол пустил. И, как кот, расплывается весь во сне. Мурлычет… Как кинулась я к нему да как вцепилась в мусáтку (а он рябенький у меня был, рябенький, да), как вцепилась в мусатку — так кровь из рябинок и брызнула. Фонтанчиками!» Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем наверняка нахмурились. Не одобрили такую вольность рассказчицы. Не одобрили. Перебор. Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство. Драки. Все же старый большевик. Да еще почти постороннему. Хотели даже постучать в окно. Но — передумали.
А Никулькова все говорила. Не на шутку разошлась Никулькова. Достойная бабки Кульки. А время шло, время уходило. Надо было действовать начинать. Свидание ведь все же. Многое было обещано. Намёкнуто. Серову хотелось Никулькову под пушистую руку взять. Но стояли ведь. Тем более под наблюдением. Стоя-то под руку не берут. На ходу ведь надо. Ритуал дурацкий. Тогда — как стронуть? Чтобы на ходу снова была. Куда вести? Задачка… Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак. Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну. Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она — послушная, дисциплинированная — сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шел к остановке, не понимая: как так?
Поцеловать Серов Никулькову смог лишь на третий вечер. За историческим домом ее. Оттащив от окон. Из поля зрения тех, кто засел за тюлем… Губы Никульковой были как податливые звери. Она закрыла глаза и зачем-то встала на носочки. Хотя Серов был ниже. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз поцеловать, притом — глодая, как в кинофильме, но Евгения открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова. И… и почти сразу ушла домой. Оставив Серова опять в жестоком недоумении: как так?!
В полнометражной квартире Офицера, где просторные потолки и длинные коридоры, где чугунные гармони Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке на тахте, не включая света, мечтательно закинув руки за голову. В раскрытой парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу шоркали пилами мороз запоздалые пешеходы. А Серову виделось запрокинутое лицо Никульковой, ее закрытые глаза, девичьи ее губы… С тем и засыпал.
Через неделю, чтобы пойти в отношениях дальше, чтобы резко продвинуть их, перед свиданием решил дернуть. Дерябнуть, так сказать. Грамм сто. Ну, двести. Водки. Не для храбрости — для уверенности. Деньги были. Стёпу получил два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая. В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с рыбкой. Встал к мраморному столику с каким-то уже осатанелым полностью мужиком. Выглотал весь стакан сразу. Пока жевал засохшую с хлебцем рыбку, — начал отгораживаться от действительности сразу загудевшей, блаженно-полупьяной кисеёй. Однако глаза все видели преувеличенно четко. Зажглись, загорелись. Как в фонаре фитиля. Продолжал жевать. Как бы закусывать. Потом, не торопясь, раскуривал папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда, как из баллона. Время здесь, в забегаловке, было остановлено, не бежало, никуда не текло. Даже вот ни капельки не просачивалось наружу. Стояло в виде пара в бане. Плавали все блаженно в нем — и никуда. Сосед Серова был пьян, как слива. Как сливовое эскимо на палке. Серов поглядывал на шапку его. Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминало гнездо. Серову хотелось втихаря вылить туда ситро из бутылки. Чтобы, надев шапку, сосед начал таять. Словно с угрозой, сосед спросил: «Сдвоим?» Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. «Это — слону дробина!» — сказал сосед. В доказательство кинул «дробину» в пасть. Стакан — поставил. И снова поднял глаза на Серова: «Сдвоим?» Серов молчал. Улыбчиво ждал пачки. Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан. Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой. Развернулся. На сто восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично. Со спины, в шапке, уже походил на гриб с чернильным затылком. От стойки же его отмахивали, будто овода. И он отстранялся от пухлых рук буфетчицы — как от дымных. Орал, что сдваивает. Ссылался на Серова. Сдвойщика. Который плотит, лярва! Однако Серов по-за столиками уже крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький негодяйчик, споивший развалюху-алкаша.
Круглые фонари по исетскому мосту сидели на столбиках, как разъевшиеся коты с радужными усами. Вольная папироса Серова шла, фосфорные выдергивала из висящей изморози ленты. Не дойдя полквартала до главпочтамта… ноги вдруг сами повернули и повели Серова через дорогу. К боковой притемненной улице. Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Возразил, зная кому: «А я еще выпью!»
В подвальной пельменной сидел с налитым стаканом в обнимку. Уксус колко метался в графине, как звездочет. Была на столе сказка…
На месте, возле светящегося гастронома на Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал, сколько мог бы он на стипендию купить плавленых сырков «Дружба». Которые вон они, на витрине стоят. Пирамидой… Пожалуй, можно было бы всю пирамиду забрать. А Никулькова все не шла. Задерживалась. Ладно. Все-таки хорошо, что можешь вот зайти в магазин и вынести. Успокаивает… Внезапно увидел Евгению на трамвайной остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию! Как так? Пошел. Совался к ней с разных сторон, посмеиваясь добродушно. Да ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал. Она швырнула ему какие-то бумажки. Ну, нагнулся. А, билеты! На 20.30! Да ерунда! Да еще успеем! Пытался развязно взять под руку. Ну, чтоб ощутить пушистое гнездо. Семейное. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке песню. Наверняка никому не известную:
Бырось серыдитыся, М-маша-а!
Э-песыню лучше спо-ой!
Мы с тобою, М-маша-а!
Э-встретились зимо-о-о-ой!..
Глядя на него с отвращением — Никулькова прыгнула в трамвай. И трамвай со скрежетом повел колесами, преодолевая поворот, как серпом по… И умчался — возмущенный в узкой улице…
Анекдот Серов рассказывал себе возле потухшей двери магазинчика: «И не думай, и не гадай! И не выйдет ничего!» А потом — когда всё произошло: «Ну, уж это просто ни к чему-у!..» Над головой его щелкало красненькое словечко: «Табак». Название магазинчика. Вывеска. Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного мотылька… Срочно начал ходить по Броду. Приставать на знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но! Упал даже на ровном месте, с достоинством отходя. Ноги выше головы. Пошел, отряхиваясь. Но-но!.. Снова пил в пельменной. Пытался будить звездочета в графине, взбалтывал. Но свет уже притушили, дергали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с затонувшими фонарями — плыл как небожитель. Низко раскачиваясь, блаженно пролезал и пролезал к ее черному космосу вдали, к ее сужающейся там вдали черноте… Как пришел к Офицеру в дом — не помнил. Сам ли открывал ключом дверь, ему ли открывали — провал, чернота. В майке и трусах сидел, поматывался на краю тахты. Курил. Рассматривал под ногами у себя сопливый паркет. Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну ступню, то другую. Так, наверное, фальшивомонетчики доводят до ума по ночам свои отпечатанные деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и увалился к темной стенке. Ночью никак не мог подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как негр. Как мучительно обрусевший негр. Дринк-вода! — хрипел, — дринк-вода-а! С трудом Серов сел. В залуненной столовой настенные часы Офицера щебетали, как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера. Все до единого. Серов покачался перед ними, прошел и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей дверью. Кинул себя на тахту, опять к черной, ударяющей по закрытым глазам тишине.
Рано утром, сидя за завтраком в столовой с Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нем, Офицер напряженно блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же доме: «…Приходишь, понимаешь, среди ночи… С какими-то порванными двумя кулями, в которых одни плавленые сырки «Дружба»… Швыряешь все это вот на этот стол… Сверху посыпаешь мелочью — и уходишь в свою комнату… Это как понимать? Смеешься, что ли, так над нами? Или вклад это твой?..» Все настенные часы замерли, перестали щебетать. Серов почувствовал, что краснеет. Не разучился, оказывается. А Офицер все недоумевал: «…Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил — еще пятнадцать штук по лестнице собрал?.. Тетя Галя не знает, что с ними делать…» «Тетя Галя» — это жена Офицера. Чтоб Серов, значит, не забывал, как называть. Она летала. Как положено хлопотливой хозяйке. Из кухни в столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком будто бы от Офицера: пьянее вина, пьянее вина! Да! Но Он — отходчивый, отходчивый!.. Серов забубнил, что отдаст. Внесет сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удрученность воспитанника. Офицер уже несколько осмелел, уже насмешничал: «В бильярдной, что ли, своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?» А вот это — не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся. Спасибо. Культурно приставил к столу стул. В прихожей, одеваясь, воровато обшарил свои карманы. Все. Точно до конца не веря в случившееся. И в костюме, и в полупальто… Всё правильно. Стипешки не было. Пустил всю на сырки…
Стоял на той же остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на трамвае Никулькова. Только в другую сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика «Табак», точно переночевав в нем, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков «Дружба» пирамиды в витрине гастронома — не было… Что за черт! Неужели оттуда снимали?.. Чё-орт! Сразу же вспомнил, как гонялся по Броду за девчонками. За деушками. То в одну сторону торопился, там бортанут, сразу в другую. Старался везде поспеть, заплетал пьяными ножками, маленький, ущербненький, старался в ногу с ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами… Это как? А? Удавиться, что ли?.. Из боковой улицы опять повел серпом по … трамвай. Передавая будто бы привет от Никульковой. Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась. Прошу! Не хватало еще только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться. Полез. Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением уселся к окну. Трамвай загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по окнам в тысячный, наверное, раз таращился на ворочающиеся в циклопьей пляске большие дома. Как Петрушка, заболтался навстречу Оперный. Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика. Похожего на загнанного на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает. Что он летит по облакам… Мороз кидал белых штрихов на окна все больше и больше, заставлял взгляд Серова вернуться в вагон и до конца пути поедать себя.
22. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты
Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату опять заглянула Силкина. Верка. «Ну, как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще — стоит?» Кропин засмущался. «Вы бы, Вера Федоровна… Это ведь интимное… Это ведь…» — «Ничего, ничего. Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас». Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном трясли и ворошили за стенкой, как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром. Но врачиха стала доставать из сумки медицинские принадлежности. «На что жалуетесь?» Кропин хотел объяснить, но сразу встряла Силкина: «Понимаете, доктор, у него…» — и быстро зашептала что-то ей на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. После услышанного бровки врачихи удивленно вздернулись. «Да, да! — подтвердила Силкина. — Да! неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас, знаете ли!» Кропин совсем зашелся в плаче. Врач вернула себе деловитость. «Послушаем для начала пульс!» Откинула простыню. Повернула удивленное лицо к Силкиной: «Однако!» Но взяла на ладонь всё напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут на ладонь большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать, однако, не стала, а средним пальчиком правой руки, приложившись к взбухшей вене, стала слушать, считать пульс. Вновь испытывая огромное смущение вместе с возрастающим огромным напряжением, Кропин пытался останавливать ее: «Доктор, что вы делаете, не надо!» — «Не мешайте считать пульс!» — сильнее сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить Кропина по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии. Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим. Спокойно! Прослушала наконец врач пульс. «Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!» Кропин с облегчением выдохнул и… и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено ворошил интенсивней. Черт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. «Ничего, ничего! — успокоила его та. — Теперь мы поставим вам градусник!» — «Зачем?» — «Надо!» Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. «Держите!» Кропин обхватил. Удерживал. Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жег холодом. «Не могу держать, доктор!» Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя руками. Бежать было неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся. «Ай-ай! Кропин! А еще старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!» Схватила за все напряжение с градусником. Дернув, повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно… и снова разом проснулся. Потрогал простыню… Да-а! Вот так стари-ик!..
Через час на кухне Кропин углубленно сопоставлял утренний сон и следствие его с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в народные депутаты. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно — к чему такой сон? Вещий, что ли? Или — наоборот? Пустой, проходной?
Футбольный лоб утреннего Переляева после умывания был вытерт полотенцем до блеска. Переляев шутил, работал вилкой, жадно насыщался. После бурной ночки — набирался сил. Подмигивал. То Кропину, то Чуше. Хохотал. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы смущались шутника, словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка. В фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они? Эй, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!
На собрании Кропин сидел рядом с Сашей Новоселовым. Ряду так в пятом, в шестом. Точно опять надев одну на всех кумачовую юбку, за столом президиума сидели начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, затем Тамиловский, парторг, и секретарем взята была Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новоселова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил, — Новоселов и Кропин одновременно увидели, что она, Силкина, сразу закивала головой, что губы ее… шевелятся, повторяют за этим парнем слова, которые он вычитывает из бумажки. Парень мается, прямо-таки выковыривает слова из написанного, а она — шевелит за ним губами. Помогает ему. Непроизвольно, автоматически. Как учителка в классе. За послушным учеником. То есть она знает текст. Знает содержание этой нахваливающей ее бумажонки. Знает наизусть. Она сама его составила, написала. Говорящий — только попугай. Послушный попугай. Она даже с ним репетировала. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: «…Вера Федоровна Силкина… с народом… Да… Она всегда… По какому… В чем… С чем ни обратишься к ней… всегда… поможет… разберется, решит вопрос… Я бы даже сказал, всегда…» Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал наконец. Заработал транспортерной лентой!.. «Всегда… уважит!.. да, всегда уважит рабочего человека!..» Парень достал платок. Вытирался. В растерянности Новоселов и Кропин воззрились друг на друга. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и «верная… вернее, верный ленинец Вера Федоровна Силкина», и «авангард рабочего класса». И… «призываю… это… голосовать!»
Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё… он… уже прочел. Больше — ничего, нигде. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошел. Очень серьезно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно поворачивал во все стороны свои хлопки. Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез вдоль ряда Новоселов. Вздергивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новоселов.
С трибуны Новоселов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития… администрация не выполнила! Ну-у, парень! — загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!
Трибуна, сама тумба все время мешала Новоселову. Все время как-то оказывалась впереди него, вставала на пути. Он тянулся из-за нее, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил ее и не стал говорить прямо с авансцены, придвинувшись к людям, нависая над ними:
— …По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже! По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофера нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти — пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом — с постоянной… Откуда?! Как?! Через кого это идет?!
Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос запóлзал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей похохатывать, передергиваться, обмирать. И завороженно ждать, когда змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, прямо в президиум: А?! Почему?! Через кого?!
Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на помощь:
— Ну, вы это, Новоселов, того!.. э-э… Я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно. Да, бездоказательно. Мы же сейчас выдвигаем Веру Федоровну. В народные депутаты. Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Федоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Федоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! — И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанитесь, Александр!
— Так о ком я говорил-то?.. — деланно удивился Александр. И пошел со сцены, добавляя не без сарказма: — Мы вот тоже думали, что Вера Федоровна нас с ремонтом… уважит, а она всё нас никак… не уважит… Верно я говорю? — обратился к залу.
Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметет президиум. Весь, до последнего члена. Силкина, вся красная, кусала губки. Манаичев же с неподдельным недоумением смотрел в зал. Люди бесновались, как после танца-пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов. Аплодисменты бешеные — а не поймешь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако уловил свое время, шепнул Манаичеву, тот тут же предоставил ему слово.
И — вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме. Выходит. Руку кладет на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведет.
— Товарищи! Вы сами рубите сук, на котором вам сидеть! — Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой! — Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там… э-э… Председателем жилищной комиссии, допустим. Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас! Не говоря уже о прописке в Москве! Не говоря уже обо всем прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Федоровна Силкина!
Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Федоровна заниматься пропиской лимитчиков?
Рот райкомовца отвесился очень серьезно. Этакой тяжелой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громадной библией, на которую кладут честную руку.
— В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела. Я знаю Веру Федоровну. Это — наш человек!
Его провожали такими же аплодисментами, как и Новоселова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина, маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак. Еле сдерживая слезы, — тискала кулак. Аплодисменты разом накрыли их с головой.
Дело было сделано. Манаичев уже командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Кропин и Новоселов. Да за лесом рук в последнем ряду сидел матерился полупьяный опоздавший Серов.
Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щечки ее отрясались пудрой. Плачущий благодарный голосок ее был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.
23. Сын у меня хороший
По ночам Кочерга кашлял страшно. Легкие ощущались куском дерева, черным мокрым пнем. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя… Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов — на тахте сидел. Обложившись подушками и одеялом. Световые полосы от машин рыскали по потолку, перекрещивались. Точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном, все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло тепла. Даже жары. Чтобы прогреться в ней, наконец. Прожариться… Вспомнился сатанинский июльский зной над взморьем Мангышлака…
У мыса Песчаный в железных двух баржах, забранных по трюмам решетками, без воды и без свежего воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало тогда около четырехсот заключенных. Внутри стоял ор. Внутри был ад. Тянущиеся из решеток руки сносило пулеметными очередями, как кукурузу… На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали наверх обезумевшие, безголосые. Голые. По палубе переваливались татуированными клубками змей. Все с разверстыми ртами, как, по меньшей мере, с пропастями…
Кочерга простынёй вытирал лицо, навернувшиеся слезы.
До рассвета было далеко. В меняющейся полутьме выпучивал глаза. По-прежнему обложенный подушками, как все тот же сыч из гнезда. Опять вспоминал. Теперь уже сына своего, Андрюшку. Каким тот был в младенчестве… Однако как рос он дальше, каким был школьником, юношей, — Кочерга представить не мог. Не получалось… Проще было с детством своим. Как все старики, помнил многое хорошо, зримо…
…Долго уговаривал он тем летом деда Яшку, чтобы тот взял его с собой, когда поедет в большую станицу продавать арбузы. Дед посмеивался: «Побачим, побачим…» Однако видя, как огорчался внук, хлопал его по плечу: «Визьму, визьму!» В другие дни десятилетний Яшка не забывал напомнить об обещании: «А, дидусь?..» — «Да поидишь, поидишь! Сказав же!» — уже сердился дед…
С полной телегой арбузов выехали на самом рассвете. На подъемах лошадь кожилилась, пердела, а оглобли начинали натужно скрипеть. Зато вниз станцовывала барыней, все так же, однако, попёрдывая. Оба Яшки вновь сигали на телегу, тряслись, смеялись.
…Только пройдя полбазара, Яшка наконец-то увидел ее — восьмиклинку! Тетенька держала кепку на двух пальчиках, а мизинчик оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей — не давали. Кепка-восьмиклинка была настоящая — обширная, хорошо закругленная. Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно. Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой божественный нимб. Уже не снимая восьмиклинки, Яшка начал углубленно считать деньги. Долго им копимые. Сперва себе считал, а сосчитав — тетеньке. «Носи на здоровье!» — хлопнула его по плечу торговка. Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару. Все время трогал ее обеими руками. То, что продавали на базаре, — почти не видел. Главное же вот, на голове его. Восьмиклинка! Сердце начинало замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя…
Через полчаса, все так же в восьмиклинке, он зашел за какой-то сарай. Огляделся. Вроде никого. Спокойно начал развязывать гашник. Льющаяся моча под ногами сразу сохла. Как парча. Отлетающие капельки ее щекотали босые ноги.
Вдруг точно ветром ударило по затылку — сдернуло восьмиклинку! За угол мелькнули только две спины — и всё. И нет никого. И нет восьмиклинки!
С ревом Яшка побежал. Выскочил на базар с неприбранными штанами — и сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал, и смотрел во все стороны, чтобы увидеть гадов, чтобы бежать за ними, чтобы догнать…
Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги. Высматривал, искал. Потом пришел к телеге. Черный, будто угасшая головёшка. Дед Яков уже запрягал. В драной соломенной шляпе, покачивался, пытался петь. За околицей разорался-таки, обнимал, похлопывал внука, поддавал и поддавал лошаденке. Яшка ужимался под рукой деда, подпрыгивал на телеге, молчал. Над степью вдали дотлевал замордованный закат… В деревню въехали с сумерками…
…Только зимой узнали все, как потрачены были Яшкой копимые два года деньги…
Кочерга все таращился на оживающие и гаснущие стекла окна. Предутренняя чернота стояла в комнате недвижно. Без воздуха… Кочерга сполз с тахты, потянулся, все той же палкой с петлей раскрыл совсем форточку. Однако ничего не изменилось — воздух в форточку не шел, он был недвижим и снаружи… Загнуто стоял у тахты, не решаясь ни влезть на нее, ни хотя бы начать одеваться…
Часов в девять, после своего дежурства, приехал Кропин. Опять ворчал, расталкивал всё в прихожей. И барахло так же падало, сваливалось с обувной полки. (В комнате поспешно одевался Кочерга.)
На кухне закинул в закипевшую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: «Берию не забудь положить, берию! Митя!» Кропин ответил, что положил. Два листика. Не слышно, что ли, запаха? «Ну, тогда — нормально». Кочерга успокоился: Лаврентия Палыча положили, варится…
Ели на кухне. Кропин на удивление был хмур. Жаловался на бездуховность общежитских. Так он выразился. Написали фломастером на вахтовом столе: Кропин — старый гондон!.. Прямо под нос. А? Это как? Никаких интересов у людей, стремлений, идеалов. «Старый гондон». Никакой духовности… Кочерга хохотал. «Да что человеку нужно? Митя! Жратва чтоб была и баба — и всё! И никаких идеологий, никаких идей!» Кропин смотрел на друга с ужасом. Как смотрел бы, наверное, апостол Павел на преданного прежде ученика. Внезапно узнав о нем (ученике) жуткую правду. «Что ты говоришь, Яша! Опомнись!» — «А то и говорю: жратву и бабу!» — нагло отвечал ученик. И опять заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист… Старый, выживший из ума хрен и больше ничего!
Перед уходом Кропин вдруг взялся перетряхивать всю постель Кочерги. Трясти с балкона. Все одеяла, пледы, покрывала. Выколачивать подушки. Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайне валяться, Яша! Кочерга смущенно стоял рядом. Без обычного утреннего своего тряпья, одетый в чистую рубашку — вроде загнутой намозоленной стариковской клюшки. «Да ладно, Митя! Не прямá свадьба — Ерёма женится». Дескать, и так сойдет. Однако вернувшись на тахту, на всё расправленное и чистое, сидел довольный, как падишах, обкладывался подушками и думками. Кропин включил ему телевизор, попрощался и пошел из квартиры, прихватив сумку с бельем для прачечной. До завтра, Яша!
Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута настежь. В пустой освобожденной прихожей мелькали то сын его, то сноха. Переезжают, что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу уже лезли грузчики в комбинезонах. Лезли с мебелью. Кропин с сумкой распластался по стене. В двух тащимых диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезала мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, несомые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка беспокоились, встречали грузчиков на площадке, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.
Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.
Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака, предназначение которого до этого пытался угадать, и придвинулся поближе… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула — и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принес. Понимаете?
— Да вы что — смеетесь! — С натянутыми к макушке волосами продавщица была как латунный патрон. — Нет таких! — Двинула обломок обратно. Злая. Пальцами даже брезгливо тряхнула.
Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык… Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, куда же теперь?..
Тогда последовало сакраментальное:
— Вы что — русского языка не понимаете?.. Приносят тут… С помоек… — Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.
Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсеченного от целого… Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома. Вроде с таким же рисунком. Пойдемте посмотрим. Старичок обрадовался, заторопился за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали, такую же. А где ж ее? Ведь не оказалось тут. Да и откуда? Тарелка-то — из Германии. А я, старый дурак, — настаивал. Вот ведь как!..
— …Сын у меня хороший, хороший… — всё уверял себя Старичок в комнате у Кочерги. Забыто дергал чай из стакана. Как все пожилые деревенские — с застегнутым воротком белой рубашки. С застегнутым на верхнюю пуговку. — Хороший, очень хороший… Институт окончил… Хороший…
Кропин кивал, соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.
Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорожденной, точно уже спёкшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. «Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием. Прямо наспротив. Фамилия моя — Глинчин. Павел Андреевич». Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось — учительствовал. Сорок пять лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да. А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял… Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали, куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем…
— Нет, нет — сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да…
Да — хороший. Кто же спорит?.. Кочерга стукал пальцами по столу. Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.
Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.
Когда бывал во дворе, Кочерга нередко теперь видел Странного Старичка в одном из окон четвертого этажа. Как всё та же грустная обезьянка, Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев. Наверное, там, вдали под солнцем, видел свою дорогую Долбушку… Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич! Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз… Потом ронял на стекло занавеску… Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чертовы детки. Почему же Митя-то не зайдет к нему? Снова не позовет?..
Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был озабочен совсем другим…
После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка… был уже студентом! Учился в институте! Вот что удивило…
Обо всем этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудреной закуской в кропинской комнате…
Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел…
— Спасибо, Митя… Но думаю, этого не нужно было делать… Извини, но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же как и они меня… За шестнадцать лет ни одного письма… — Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: — Ни пачки махорки.
Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!
— А ты?.. — Глаза смотрели из черных впадин, как из ям, как из колодцев. — А ты?.. Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?
Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому чтó мог ответить такой чуб склоненной перед ним упрямой серой лысине?..
Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-й год. Кочерга стремительно старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совсем нехарактерные для него речи. Говорил о любви-жалости. О любви-жалости родителей к своим детям… Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? «…Понимаешь, Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше — пожилого человека. И хотя она-то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость самое сильное чувство людей. Вот почему плачут старики родители при редких встречах со своими детьми. Они жалеют своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти…»
После таких монологов Кочерги оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить у Кочерги: «Искать мне Андрея, Яша?» — почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск…
…К будке «Мосгорсправки» возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой под документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни год, ни день рождения не совпадают…
Кропин воззрился на большой остекленный вокзал — как, по меньшей мере, на большой остекленный ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал розыск — и уже конец ему?
С папкой, удерживаемой на колене, сидел на скамье. Ничего не видел. Лица людей мелькали размыто, как моль…
Снова нарисовался в окне будки перед служащей, похожей на слониху. Все с той же папкой. Точно решил переписать в нее пол-Москвы. «Может быть, — Желябников Андрей Яковлевич? (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) По фамилии матери?» Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения сходятся… Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!
Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Сверху спускалась девчонка. С черными плоскими косами. Отворачивала от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?! внучка Кочерги?! Кропин забормотал: «Девочка, это самое… где тут…» — «Не знаю!» — буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Еще больше сердясь. Она достигла того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно… Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше…
Уже на последних ступеньках к нужной квартире таращился снизу на прыгающий номер ее. Номер на дерматине вдруг вывернулся старым заклятым смыслом — 39-й… Что за черт! 39-й — год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 — номер квартиры его сына… В пустом дыхании старика шелестело сердце…
Когда протянул руку к звонку — рука задрожала так, что пришлось отдернуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас… Длинно позвонил.
Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица. Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. «Вам кого?»
С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением. Здесь ли, так сказать?..
Как-то судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую. А потом и дальше — в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Кропин все улыбался, уже растроганно отводил глаза: дети, внуки…
— Вы кто, кто?! — спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. — Из домоуправления? Из милиции?..
Глаза их засекались на кропинской папке. Не вмещали ее в сознание.
Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он — сам по себе. Он — по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова Андрея Яковлевича. Только и всего. Хе-хе. Извините.
Муж и жена перевели дух. Мужчина щелкнул помочами, идущими от офицерских зеленых брюк, — как самодовольно откашлянулся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они — квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живет не здесь. Только приезжает сюда. Раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей…
— Так где же он живет?
— На даче. В Быково…
Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:
— …И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же все в порядке. Правда же, правда? — Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся ее волос. Подступало к самым глазам Кропина. Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: — Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живем, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей… Больше половины зарплаты мужа!..
Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.
— Женат он? Есть семья у него?
— Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают… Живут, в общем, на даче…
— Так он работает или нет?
— Не знаем.
Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пеленками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке — как кучка побитых стрижей — старые бельевые прищепки…
Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зеленой шторой… Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.
Кропин принял листок. Почему-то не решался уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить…
— Может, чаю?.. — Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый ее худыми руками младенец был весóм. Был — как бомбёнок в чепчике. — Отдохните…
Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь. Семья осталась в рамке двери. Всё кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жестко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать…
Тем не менее через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну, не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка! Какие автобусы!)
На загородном шоссе шофер наддал. В машине загудело, будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьев. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы…
Вылез из такси на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее) станции Быково. Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться ненужные встречи. Первым оказался тяжелый мужчина в тельняшке, с пузом будто нарост. Он возлежал у дуба, среди просеянного солнца в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать — прóзит! Выкрикнул: «Я — дядя моряк!» Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошел его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: «Э-на палубу вышел, а палубы нет, а палуба э-вы тырюм провалилась!..» Кропин с улыбкой обернулся. «Я — дядя моряк!» — вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна… Кропин несдержанно хохотал, уходя.
Упрямо шла навстречу женщина с рюкзаком и двумя корзинками в руках. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка ее и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо — как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло: «Я — дядя-моряк!» И ребятишки побежали. Освобожденно зазвенели смехом…
Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав ее номер. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилялся Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему девочка.
Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была — как поместье. Нет, перед ней замерло еще несколько домиков. Но как-то нерешительно. Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд — всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке…
Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что поместье это на возвышенности Андрея Желябникова, и не верил в это, не хотел, чтобы это было так… Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.
Из-за старого забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке…
— Эй, товарищ! — подвиг себя к забору Кропин. — Можно вас?..
— Сейчас… — голова в лыжной шапке исчезла.
Озираясь по сторонам, Кропин опустился на лавочку возле ворот. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошел во двор.
Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалеку без колес, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает плуг в земле…
Однако, руша весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Необоримым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрепанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой…
Хозяин все не шел. Кропин присел на чурбачок у самого дома… В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать в длину двух кошек, делая из них мерные метры. Там же неожиданно забаловалась, всё круша, оглобля. Какое-то время не могла уладиться на земле… По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика убиваемый женщины…
— Где вы?! — грянуло над головой с чердака.
— Да здесь я! здесь! — выбежал на середину двора Кропин.
Внутри хибарки будто началась драка — и, хватаясь за косяки дверей, возник странный хозяин. Старик. Все в той же полосатой лыжной шапке, с лицом — как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм… Увидел папку у Кропина. «Вы из земнадзора?» — «Да нет же! Нет! Черт побери!» (Куда девать эту папку? Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли…
После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже замер закат…
— Их нет сейчас там… Зря пойдете, — говорил старик. — Пару часов назад только уехали… Хотя нет — вон уже возвращаются… Уже управились…
Вдоль сетки рабица переваливалась «Волга», взбивая в закат взвеси красной пыли. Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина. Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналя округе обширной лысиной. Высокая тощая женщина была деловита, шныряла всюду по-щучьи. Стали доставать из багажника плоские корзины. («Специальные, под цветы», — комментировал старик.) Шли с ними к воротам — широко. Будто аэропланы.
— Сейчас загрузятся и… по новой… — посторонний, выскочил из старика жаргонизм.
— Что «по новой»? — так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснящихся уже в калитке.
— …На базар… Или к метро, — пояснил старик.
Кропин поднялся, пожал руку старику.
В траве овражка — ручей припрятывался. Слезился, как крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах, точно в ловушках. Кропин по мостику перешел на противоположную сторону. Стал подниматься пологим склоном.
Остывающий у калитки автомобиль пах как зверь.
С перерывами, несколько раз надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шел. Рискнул открыть ее и войти… В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним. Шел подальше от яблонь, стремясь быть на виду. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку еще одного звонка, вслушиваясь. Ничего. Видимо, не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь. В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин, лоснящуюся лысину. Сидя за столом к Кропину спиной, мужчина отщелкивал на счетах. Выглядел натуральным бухгалтером. Срыгнув на стол немало денег, царевной-лягушкой валялся дамский кошелек…
Кропин кашлянул:
— Извините… Здесь жи…
Мужчина вскочил.
— Вы кто такой?!
И, глядя, как Желябников зло сгребает деньги с кошельком, сбрасывает все в стол… Кропин понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:
— Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.
— Я Желябников… В чем дело?
На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, как бывает на фотографиях, некрасиво молодой, далекий…
— Я пришел от вашего отца, Андрей Яковлевич…
Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел… Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку.
— Слушаю вас…
Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушал не его, Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И, походило, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез. Как надолб. Череп был неуязвим…
Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс. Как с перепуганными детьми, бежала с охапками пионов от оранжереи тонконогая женщина в сарафане. То ли теща, то ли жена Андрея Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с перекатом. Вылетела к крыльцу.
— А чего это он? Чего ему нужно? — Глаза в упор не видели Кропина, глаза скакали по папке Кропина. — Кто он такой? Андрюша! Кто он?!
Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту. Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно…
До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в бока:
— Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и! Так ты в шестерках всё у него бегаешь, Кропин? А?..
— Мама, не надо… — наморщился было сын.
— Нет, погоди! — Голову женщины вдруг начало болтать. Выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Желябникова явно была больна болезнью Паркинсона! Голос ее точно глотал булыжник. — Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! На готовенькое прибежали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы чертовы! И-ишь вы, прохиндеи! — Голова всё болталась, не находила места на плечах. — Я вам покажу!..
Тоже весь дрожа, Кропин повернулся, пошел к калитке. Однако Зинаида Желябникова не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от ее слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхáлись друг о дружку коленными мотолыжками. И словно все время перевешивала, тащила хозяйку вперед болтающаяся в лифе сарафана большая грудь. Так и передай, старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли! Я вам покажу! Заявитесь еще сюда! И-ишь вы, маразматы! Сволочи!..
Все происходящее было настолько диким, скоротечным, что хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..
Кропин очутился за калиткой. Кропин пошел вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку рабица как разъяренный акробат.
Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать ее, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками…
Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках. Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама произрастала из зада своего, как из кадки. Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор, свисший с куста…
В вагоне, поощряемые женщиной-пальмой, собаки заползли прямо к ногам Кропина. Долго укладывались. Кожа их подрагивала, точно обнаженное живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные, какие-то мотоциклетные глаза ее почему-то неотрывно смотрели на Кропина. Из острых пальмовых патл…
— Вам нехорошо?.. Товарищ?..
Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался. Потом поднялся, перешагнул через собак, пошел, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, поворачивалась за ним…
В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто мотался в закате. Словно черный обворованный подсолнух…
Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал… Поглядывая на потолок, устало ответил ему:
— Ничего не случилось, Яша… Ровным счетом ничего… Просто дежурил… Пришлось подменить… Извини, что не позвонил…
Кропин держал трубку, всё смотрел на потолок… Паук уже висел, напряженно подрагивал, словно в муках рожал паутину. Непоборимый. Бессмертный…
И, слушая сейчас далекий, успокоившийся голос Кочерги, не отрывая взгляда от цепко держащего всю сеть паука, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим символом… Кропину нестерпимо стало жалко и себя самого, и Якова Ивановича с его далеким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Стало жаль и жизнь свою, и его жизнь — всю изломанную, исковерканную, однако даже такую — уже прошедшую, пролетевшую…
Кропин отстранил трубку, опять заплакал, закрываясь рукавом. «Митя! Митя! Ты слышишь? — глотал слезы, боль. — Митя! Куда ты пропал!» Хрипло сказал наконец в трубку: «Обожди, Яша… Я — сейчас».
Из кухни вышел, сжимая в руках половую щетку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении уже двоился. Уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать, тыкать паука щеткой. Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась ударить его щеткой, пугала…
Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах. Шатался, отбросив щетку. Как слепой, искал рукой висящую телефонную трубку. «Да, Яша… Слушаю. Продолжай… Ничего, ничего… Говори…» Отирал рукавом пот, на паука старался не смотреть.
Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем, толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный старикан-сосед кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щеткой пустоту под потолком… Ходил, подвывал и тыкал…
— Ты чего, Кропин? — спросила женщина. — Кыхнулся?..
Тем и кончилась поездка Кропина в Быково, к сыну Кочерги. О ней Якову Ивановичу Кропин не сказал ни слова. Как будто ее и не было…
А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого — сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) — неизвестно. Ничего не подозревая, он пришел во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая, плотная женщина бросилась по пустым комнатам. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, возле которой зябнуще грустил, трясся привязанный на веревочку Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой.
— Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый паразитишка! — Женщина все пригибалась, била. В короткой тесной юбке — как оплеуха. — Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..
Кобелек взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, вцепившись в спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! — сразу воскликнул тот. — Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была как бескровная личина. Поднял глаза: «А ты?.. Чего же ты?..» — «А чего — я?!» — тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.
В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный Старичок сидел на скамейке, как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Черт побери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на веревке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошел к воротам, к арке. Словно всё решив для себя. Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся, панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дергался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свернутая набок, захлестнутая эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой обезьянки…
24. Всё то же наше общежитие
За спиной, в общаге, пропикало семь. Автобус не шел. Вокруг фонаря спадал снег. Подобно деревцам — вразброс — стояли в этом мартовском тенистом снеге пэтэушники. Полуодетый, запахиваясь полами пальто, Новоселов собирал в чуб снег, как поп брильянты в митру. Со сна добрым, пролуженным голосом говорил пэтэушникам: «…И столы привезли, и мячики, и ракетки. Профком наконец раскошелился. Нажали. Всё у меня лежит, на пятнадцатом. Сегодня вечером и поставим у вас на этаже три стола. Ну, и один Дранишниковой кинем, в красный (уголок)…»
Пацаны оживились. Точно схваченные одной тайной: кинем, значит, Дранишниковой в красный. А Новоселов уже говорил о клубе. Об атлетическом. О клубе атлетов. Где можно будет мышцы покачать. И человека нашел. Мастер спорта. Мировой мужик. И недалеко живет. Два раза в неделю сможет приходить, показывать. Сразу согласился…
Говорить было больше вроде не о чем. Немного стеснялся ребят. Ожидающе поглядывал на дорогу. А автобус все не шел.
Наконец вывернул. Всегдашний «Икарус». Взболтнув снегом, как пухом, пэтэушники разом снялись. Полетели. Мгновенно облепили автобус со всех сторон. Словно где-нибудь в Мадриде быка. Везлись с ним. Что называется, на рогах его, словно сламывали на колени. И разом остановились, укротив. И выворачивали веселые головенки к Новоселову, мол, как мы его сегодня сделали? И подбежавший Новоселов, как распоследнейший какой-нибудь «тарера», ругал их распоследними словами. Словно показывал и показывал им главную их ошибку, пожизненную их глупость. Пэтэушники улыбчиво прислушивались. (Так прислушиваются к работающему мотору.) Ждали момента главного — открытия двери… И — начиналось!..
Даже не пытаясь раскидывать, Новоселов пошел к крыльцу. Злился, ругался. Не мог он смириться с этим всем. Ежедневным, неистребимым. Не должно быть так, не должно! Нельзя так! Связывалось это всё опять во что-то глубинное, касающееся всех, всех живущих в общежитии, но никак не дающееся. Чему названия, слов Новоселов не находил. Но что задевало постоянно, мучило.
Он раскрывал перед Кропиным руки, подходя: «Ну зачем они так, а? Зачем?»
Раздетый Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу. Что-то говорил, успокаивал.
«Но не должно так быть! — кричал Новоселов. — Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»
Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этой давкой в автобус, и остальные все, взрослые, — общежитские мужчины и женщины, — с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..
Опять рычали трубы на этажах. С яростным расхлёстом в холл вбуривались. Говорить в здании было невозможно. Новоселов и Кропин задирали головы, как в тропическом лесу. Где кругом лианы. Нужно было что-то делать с Ошмётком. Это определенно. Дальше терпеть такое нельзя. Сколько можно!
Как на грех — сам Ошмёток мелькнул. Ночевал, что ли, здесь? Новоселов побежал. Пометался. Подергал по туннелю двери. Вернулся. Нету! Провалился! Комиссию бы, что ли, какую. Акт составить. Как вы думаете, Дмитрий Алексеевич? Как выкурить этого гада?
Через полчаса Новоселов с двумя собратьями из общежитского совета (тоже отдыхали) — пошел по этажам.
Заходили в общие кухни. К женщинам. Озабоченно слушали трубы. Как будто не видели их и не слышали никогда. Комиссия всё же. Еще одна. Своя, справедливая как бы. Открывали кран. Сразу виделся эпилептик. В жутком пердеже, в мочеиспускании. Понятно. Закрывали кран.
Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ. Все бесстрашные, врубали краны, удерживая под ними чайники. Ходили по тараканам, как по подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё.
Шла дальше. К следующей кухне. Чтобы и там послушать и понаблюдать. За кранами.
Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда — бежали…
В обед ругались с Силкиной. В ее кабинете. Из-за труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего! Больше, конечно, Новоселов размахивал руками. Два собрата только сидели на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось всё такими словами:
— …Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!
— Кто это — «мы»?
— Мы — администрация, москвичи!.. Вот когда станете… настоящими… москвичами… Тогда посмотрим… А пока… Д-да!
— Что же мы для вас… быдло?.. За ваши липовые прописки, за ваши общаги… за колбасу вашу…
— Ну, вот что… Новоселов… Вы за эти провокации ответите… Вы… Эту демагогию вы еще вспомните. Локти будете кусать. Локти!..
Силкина ходила, зло втыкала в пол свои стройные ножки.
Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очиненных карандашей из них. Справа ставила. И слева ставила. Поправляла. Любовалась. Стол закинулся как идол.
Забыв про ругань, «комиссия» в изумлении смотрела на завхоза и украшаемый ею стол. Однако Силкина стол словно бы и не видела. Силкина по-прежнему ходила. Забыв про стол свой напрочь. Совсем даже не беря его в голову. Какой стол? Какие карандаши? О чем речь, товарищи? Когда — тут — тако-ое!..
В коридоре собратья тоже замахались кулаками. После драки они. Возбужденные. Мы ей покажем! Однако больше шепотом старались, шепотком.
Подхватили Новоселова, повели. Можно сказать, понесли. Как большой портрет. Замороженный, но в махающихся их кулаках.
Внизу, на вахте, Новоселов докладывал Кропину. И старик, вскочив, сразу сосредоточившись, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь, и только выбулькивал пузырьки ее: да, да, конечно, да…
Потом молча пили чай. За кропинским столиком. Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы драбаданили меньше. Общежитие было уже полупустым.
Вечером, как обещал, Новоселов собирал, ставил с пэтэушниками столы. Потом натягивали сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло. На вылет, чтобы поскорей получить его, теснились к столам. Выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся, шумливые справедливости. Тесненько кричали из них. От криков шейки их становились сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новоселову попробовать, и Новоселов, он же Новосел, довольно ловко щелкнул несколько раз. Смеялся, когда оттолкнули от стола.
Собрав инструмент, довольный, ушел.
Минут через десять тихонько постучал к Серовым в дверь. Дождавшись голоса, вошел. Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно спрашивая — в чем дело? Под светом лампы у него — рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена — вяжет возле торшера. В чем дело?
Однако Новоселов умилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо. Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет. Тишина, покой. Счастье. Осторожно сказал, что — завидует. «Чему?» — совсем перепугался Серов. Ну, что вот так можно. Писать. Что рукопись. Править ее. «Да ты что, Саша!» Серов вскочил, как будто только и ждал этих слов от друга. Забегал: «Да мы же несчастные люди!..» Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла свои счастливые глаза Новоселову. Саше. Выдернула на пальцы нить из-под кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку…
А Серов теперь не узнавал жены. А, да что там! Схватил пепельницу, потащил Новоселова к двери. Ужасающим шепотом кричал в коридоре, увлекая Новоселова к дальнему окну: «Мы же несчастные, больные люди — кто пишет. Саша! Больные! Мы же живем, только когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша! Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И — завидуешь…»
Прикуривая от спички Серова, Новоселов скептически посмеивался. Кокетство, брат, кокетство. «Да какое кокетство?! Мы же выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем, а не живем ею! Клянусь!» Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б черный лис небрежно кинул свой богатый надоевший хвост. Небрежничает Сережа, небрежничает с собой. Курили, разговаривали, подтрунивали друг над другом. Новоселов рассказал про пэтэушников. Как бежал за ними сегодня, когда те чесанули к автобусу. Бежал за всем гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, все это казалось глупым. Анекдотичным, смешным. Смеялись оба до слез.
За окном вдали, на темных домах, умирала мишура огней. Внизу, у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный светофор.
Пора было на боковую. Одному рано вставать, другой завтра отдыхает, можно и почитать часов до двух.
Пошли.
Женя все так же вязала. Девчонки в пижамках, как павшие скороходы, лежали в разных концах тахты. Серов накрыл каждую теплым одеяльцем. Потом, засунув руки в карманы брюк, ходил по комнате. Невольно вспоминались слова Новоселова о счастье.
25. Моцарт
…Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон, Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили еще одну кличку — Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» — удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль, как облака, стремились, лезли смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов — клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» — «Ничего!» Евгения выдергивала руку. Серов шел с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака — как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее еще готовить-подбирать?
У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж ее деть с ребенком потом, дуру безмозглую? А тут — какой-никакой. Студент все-таки. Учится. Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.
Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты — это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди — самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже ниже ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять — и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь — Сережа…» Происходило все это в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен, как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, — вышел. Он оглядывался сейчас и определял — куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! — барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И все оглядывался. — Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули — рядом. Он все мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова конспекты выдернула. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте.
Большущий ограненный графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито по меньшей мере бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Григорий Иванович. Поднял, как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам — вина?..» — спросил в неуверенности у Серова. «Нет, что вы! Водки! — вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. — Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну — за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те — кто водку. Женщины из фужеров — цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек — копченую колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четыре женщины, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже домработница, все время выбегала из кухни и подносила к столу еще много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка, дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.
Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Все время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?.. может быть, оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто непроросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то — только в двадцатые–тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определенно и даже зло. Она говорила, что надо учиться сначала. Заканчивать институт. Обоим. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего — непримиримо. Как относится к этому делу сердитая старуха банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми!.. Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряженно. Как смотрят фанатики, слепые. Сжигая взглядом пространство перед собой. Да-а. Вот будет тебе теща, Серов! Серов даже повернулся, ища у кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышно завитые. Видимо, родные сестры. С приложенными к щекам ладонями лодочкой они грустно и откровенно разглядывали Серова, моргая длинно начерненными ресницами, как невиноватыми ночными бабочками. И он опять не знал, куда смотреть и что делать. Выручал его мужчина средних лет. Из тех, кто любит удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сам и дает ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать за день километров? Рядовая рабочая пчела? А?» Серов вздергивался: нет, он не знает! Тут же следовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй подобный рефератик (там тема была — вулканы) — все так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался — очень экономным. Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Посидел немного, задумавшись, склонив большую круглую голову, окинутую жесткими волосами, будто декабрьским поседевшим сеном. Встал, извинился, поцеловал мрачную тетку, пожал руку Серову — рад, рад был познакомиться! — и ушел. Дела. Кто он тут, кем кому — Серов так и не понял. И перестал вздергиваться: не перед кем больше стало.
Словно медленную куриную лапу, подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами — жевала. Точно боялась оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Как будто сама была в гостях. Точно решала… никак не могла решить — к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Брала как леденец. Не касаясь его губами.
Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали. Водка, наливаемая им в рюмку Серова, все время как-то неуследимо исчезала. Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал — и пусто. Григорий Иванович пытался понять — как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, все время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по глоточку… Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И… и ожидающими. А то черт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сестрам. Которые по-прежнему были подперты ладошками лодочкой, все так же моргали загнутыми длинными ресницами, как невиноватыми ночными бабочками. «…Да я видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. По улице. По тротуару. Увидел он меня — и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал, дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трет, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед… Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая теща-банщица вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им — можно. Они поймут. Но… но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано все это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой, с разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нем, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием… Но нет. Рюмки через три, которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козел с непрорастающим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошли отключения. Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном. Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Разом вставший на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет — и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лег набок. Издыхал, как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать — и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался. Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один. Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нем.
Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошел было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе, что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Сильно примяв его длинную щеку. Стоял, похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости все ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. «Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдет?! Дядя Гриша?!» — «Ну-ну! — смущался дядя Гриша. — Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою». Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из-под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестер. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом четко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!» Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Но та стояла глухо и отчужденно, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша — не бойся! Прорвемся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть — хватит! Девочки — жизнь не кончена. Мужики вам будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. «Да. Был рад. Познакомились. Бесконечно. В следующий раз — непременно. Да. Всё. Всем привет! Провожать — ни-ни! Ни в коем! Я — пошел! То есть я — вышел!..» Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчелы в голубых цветках загнутые пестики.
…Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал. Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдется. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее…
Через пять минут он звонил из автомата возле общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Веселый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их все-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом — это… Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные полосы… и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший, весь в лентах телетайп!.. Расшвырял — и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок все захлебывался в трубке, рассказывая ему в подробностях — как засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха! А он чувствовал уже, плохо понимая, что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но ко всему прочему его уже называли на «ты». После, так сказать, вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях после вчерашнего. С другими людьми. И все это — уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, все понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и несший черт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка, Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным, как дождевого червяка. А уж кто-кто, а приживалы знают точно, что почем. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведешь. Шалишь. У этих без ошибки. Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке все посмеивался, все давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про них. Серов извинился, повесил трубку. Да, все правильно. Все это правда. Все это он — Серов… Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает все это так!..
Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.
26. Уроки музыки
Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Отношения каких-нибудь нумизматов-филателистов. В нашем случае рьяных любителей классической музыки. Её, студентки консерватории — любительницы как бы в силу своего положения, и его — простого шофера, музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у нее дома было много пластинок, редких записей; он же только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.
Когда он впервые пришел к ней домой и очутился в ее комнатке — везде, даже на полу, были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги… Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Будто разбросанное свое белье, свою одежду. «Извините, пожалуйста, извините, сейчас!» И Новоселов смущенно топтался. Точно это и вправду была ее одежда, ее белье. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, стараясь не смотреть. Хотел помочь и не решился.
Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене — обязательной иконой — остался висеть советский большой поэт. Зарекшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату… Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели наконец. Он — большой, с высоким торсом, тесный в комнатке. Она — какая-то худенькая, ужавшаяся на стуле. Метнулась, схватила пластинку. Поставила куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнату музыка.
Они сидели молча, напряженно. Словно бы углубленно слушали. И в статичном этом положении их, в слушанье этом всём была какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки… Но постепенно напряженность куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в их души, захватила…
Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. В том самом буфете, где когда-то веселилась компания Флейтиста-Виртуоза. Оказавшись даже за тем же столиком. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан ото рта. Так дергают, наслаждаясь, газированную воду дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой брошью на бархате груди — как принадлежащая к совершенно недоступному Новоселову ордену. Клану.
Неожиданно он сказал, что слушанье музыки способствует образованию большой жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно даже не он. А кто-то другой. Она, думая о своем, не поняла. Потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну, слабость.
Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из шинели. А в зале он пригласил ее на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет, и пианист, отстраненно помяв руки, вновь заиграл, она сразу начала взволнованно дышать. Как это делают многие музыканты. И брошь ее вместе с нею тоже словно вдыхала и выдыхала. Притом по-скорпионьи. Со щупальцами как роса. Это отвлекало, но и смешило. Новоселов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку. Этих росных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то. И эта решительность соседки, и особенно ее слова «мама нацепила» как-то сразу сблизили его с ней, сделали понятной, своей, свойской. Точно знал ее давно, знал всю жизнь. «Новоселов!» — сказал он ей. «Ольга», — ответила она. И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову в сторону. Сталкивая руки клавиатуре. Словно наказанье свое. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия. А он, отойдя от рояля, смог бы со всеми за ними наблюдать. Давать указания, поправлять, любоваться…
Как положено после концерта — Новоселов провожал. Она жила неподалеку, возле Пушкинской. Новоселов много говорил, шутил, размахивал руками. Исполнитель-пианист ему не понравился: все аккорды у него были как консервные сплюснутые банки. Гармонии в аккордах должны при исполнении расцветать. Цветами, садом. Каждая своим цветом, запахом. Не правда ли? Вот тут как раз и обнаруживаются два разных подхода в понимании музыки, сразу подхватила она. Разные восприятия эстетики музыки: кому консервные банки — бальзам на душу, а кому — только цветы.
Тогда же впервые высказал он мысль, несказанно поразившую ее, студентку консерватории, музыковеда. Представлялось ему, что композитор, музыку которого они слушали в конце (а речь шла о Шостаковиче), в самом начале своего искусства, у истоков его… был вроде мальчишки-изгоя в многоголосом, но едином своими законами дворе. В дворовых играх… Стоит в стороне, смотрит на ловких сверстников, мысленно повторяет ловкие их движения, увертки, прыжки… Не в силах сдержаться, подражая им, вдруг сам выкинет что-нибудь такое… Но все видели, что неумело это, нехорошо, бездарно. Если заорет — то черт знает что! Побежит — то обязательно подскакивая, подкозливая на бегу… То есть он был с вывертом, не как все. Смурной. Давал козлов не туда, не так. Но постепенно козлы эти его осмелели и стали даже нахальными. Его начали критически бить. Не помогло. Козлов в его музыке становилось все больше, козлов удержать уже было нельзя: они скакали, поддавали вверх, орали не своими голосами, кукарекали, мычали. Уже не обращая внимания на двор. На мнение. А сверстники стояли недоумевающей толпой: оказывается, всё это называется гротеском, эксцентрикой, эксцентричностью — новым в музыке. Течением…
Обо всем этом и говорил Новоселов новой знакомой, удивляясь сам открывшемуся в нем, неожиданному в понимании этой сложной музыки. В ней как раз и было много от той кособокости таланта, о которой не раз говорил ему Серов. Как вы считаете, Ольга? Ведь верно?..
По Палашевскому переулку шли за ускользающими, в руки не дающимися лучами. Точно наощупь. Когда дорога раскрывалась, закат над ней начинал гореть карминно-стойко, как сожженная за день солнцем кожа. И снова раздергивался на лучи, снова ускользал, затягивая Новоселова и Ольгу за собой дальше в катакомбный переулок.
У Палашевских бань возле пивной бочки стояли с кружками побанившиеся пивники. С накинутыми на выи полотенцами, напоминали бивак воинов после дневной битвы. Отдохновенный у походного костра, у походной кухни. Раздатыми бычьими глазами воины удивленно провожали парочку. Его, долганá, орясину, и её, пигалку. Шмакодявку. Новоселов и Ольга наклоняли головы, посмеивались.
Словно пригибаясь в утлой длинной арке, вышли в тесный двор, где окна вокруг были темны.
Мусорный бак благоухал, как тюльпан. Ольга косилась на бак, хотела поскорей проститься и уйти, но Новоселов говорил и говорил. Пришлось вывести его снова на улицу и там стоять, слушать.
Новоселов церемонно пожал ей руку, пошел наконец. Пошел к закату. Уносил на себе фиолетовый пылающий футляр. Отмáшно, вольно взбалтывал руками. Как взбалтывал бы руками пошедший в пляс плясун. Чтоб в трын-траве пропасть. В своем последнем мать-его-подплясе. Эхх-ма-а! Была бы шапка на голове — саданул бы, наверное, оземь, фиолетовую взметнув всю пыль! Э-эхх!
Когда Новоселов пришел к ней во второй раз, чтобы послушать пластинку, — всё повторилось: она металась, бумаги, ноты спихивала в шкаф. В халатике — вымахнула опять из комнаты. На этот раз к поэту на стене добавился пылесос на полу. Который в изумлении замер. Как брошенная дервишем кобра. Новоселов попытался пригнуть. Не тут-то было! — головка вскинулась снова… Хозяйка вернулась. Уже в юбочке, в кофточке. «Сейчас я уберу!» Пылесос с грохотом полетел за тахту. Однако снова оттуда высунулся. Как единственный друг. «Не обращайте внимания, садитесь!» Новоселов сел. Поставили пластинку. Поплыла музыка. На сей раз — Брамс.
Тогда же и первый поцелуй произошел. Правда, на лестнице уже, на спуске к светящейся двери. Поцелуй неожиданный, дикий, не нужный ни ему, ни ей. У нее случилось что-то с туфлей, она замешкалась с ней, присев. Распрямилась чуть погодя. В некотором смущении. Будто извиняясь за задержку. Новоселов снизу потянулся. Помедлил в нерешительности. Поцеловал. Точно и не он это вовсе. Поцеловал неумело, скользнув по ее лицу. Словно остро зацепившись за английскую булавку… Молча, быстро стали спускаться к раскрытой двери, к свету.
На улице по глазам ударили черные лоскуты сильной жары. Солнце пряталось неизвестно где. Над улицей небо глубоко просохло, подобно перекипевшему, серому молоку. Машины проносились, прокатывали жару. Будто бы уже рваными пылающими покрышками. Новоселов и Ольга точно не видели всего этого. Торопливо шли они по тротуару, по самому солнцепеку, углубленно смотрели под ноги, не соображали, что наступают на нежный свинец, что нужно прочь от него, в сторону, через дорогу, спасаться в тени аллеи, всё озабоченно поторапливались, точно катастрофически куда-то опаздывали… И только возле гирлянды потных голов к киоску с фантой остановились.
Они не узнавали друг друга. Словно год не виделись. Оба как размытые, черно-белые два фильма… Встали в хвост очереди, вытираясь платками. О чем говорить, черт побери! На голову выше всех, Новоселов смотрел на черные тряпки лип в алее напротив. О чем теперь говорить! Ольга, когда пила, лукаво поглядывала на него поверх стакана. Не выдержала, рассмеялась. Фу-у, черт, сразу стало легче! На радостях Новоселов махнул второй стакан фанты.
Они стали встречаться чаще. О поцелуе они вроде бы забыли. Они ходили на концерты. В Большой зал консерватории, в филармонию, в зал института им. Гнесиных. Но, как ни странно, Новоселову с первого же раза не понравилась музыка органа. Звучание его. На концерте он сидел с ощущением человека, человека живого, неожиданно попавшего к мертвым, в среду их, в их, сказать высоким слогом, царство. В нескончаемый, замедленный какой-то, слепой и безголосый их хоровод… Да это же музыка мертвых — с прозрением перепуганного мальчишки определил он. Музыка для мертвых, их музыка!.. Когда уже на улице он сказал об этом Ольге — та вздрогнула. От неожиданного, точного. Да, действительно, музыка неземная. Но не мертвая, нет. Не для мертвых. Нет, Саша! Но Новоселов все твердил перепуганно: нет, их это музыка, их!.. Спорить с ним было бесполезно. Но нередко теперь, после этих ударивших ее слов, Ольга, слушая орган, вдруг ловила себя на том, что видит мертвых, отношения их между собой, их жизнь… Это страшно пугало ее, до озноба, до жути. Скорее переводила взгляд на покачивающуюся старательную спину органиста, не подозревающего даже, какую он воспроизводит сейчас жуть…
На одном из концертов в антракте она познакомила Новоселова со своим педагогом, шефом. «Какая чушь! — без всяких церемоний воскликнул узколицый длинноногий еврей со встрёпанными волосами. — Кто вам об этом сказал?! Какие мертвые?!»
Новоселов чувствовал себя раздвоенно. Как человек, не очень-то верящий, что попал в этот странный, призрачный мир. Мир музыкантов, мир музыки, где ему, в общем-то, и не место. Что вот говорит он с настоящим музыкантом, автором учебника по гармонии, профессором, говорит с ним о музыке. Но, ощущая в себе свое понимание музыки, с немногословной сердитой убежденностью говорил о нем, отстаивал его, защищал. Он держал словно перед ними свою правду, правду обездоленных, бедных против правды богатых, сытых, правду кухарки, которая… ну и так далее. «Какая чушь!» — всё продолжал восклицать профессор. Однако Ольга начала замечать, что и он стал задумываться на концертах. Слушал трубы небесные напряженно, подавшись вперед. Словно тоже открыл их страшный смысл, их настоящее предназначенье. В патетических местах, когда в органе трубило всё… он через весь зал смотрел на ученицу жуткими, тоже неземными глазами. С вывернутыми волосами, как вентилятор, готовый взмыть вверх!.. И Ольга пригибала голову, боясь только одного: не закричать, не зажать уши… И скорее опять смотрела на старательного органиста, не ведавшего, какую музыку он творит. Впрочем, на воздухе, на улице, все это действительно казалось бредом, чушью. Они смеялись с профессором: «Да, действительно, если взглянуть под этим углом, ха-ха-ха, выглянуть из-за этого уголка, ха-ха-ха, то может и показаться что-то, ха-ха-ха, но это же чушь, бред воспринимать так такую музыку!» Они шутили, подтрунивали друг над дружкой. Как после пережитой вместе опасности, жути. Какой-нибудь комнаты страха, через которую их только что протащили. И, расставаясь возле метро, так же подшучивали и смеялись. Но… но на следующем концерте органиста (шел целый цикл), едва войдя в полупустой еще зал консерватории, глянув на вмурованный… на скелетно захороненный в стену орган… словно впервые увидев его вот таким… Ольга малодушно повернулась и пошла назад к двери. Это же черт знает что! Это уже истерия, психоз! «Саша, ведь я не могу ходить после ваших слов на концерты!» — смеялась она при встрече, готовая плакать. «Каких слов?» — испугался Новоселов, а когда понял, вспомнил, горячо подхватил свой бред: вот видите! вот видите! я же говорил! Точно! И, словно радостно убедившись, что не допустил ее в соседнюю поганую веру, не допустил, сохранил, торопливо уже наставлял: плюньте! забудьте их (мертвых)! не ходите туда! Лучше в филармонию! Завтра! Шуман, Бетховен, Чайковский! Оркестр! Музыка! Жизнь! Не то что возле этого шабаша мертвых сидеть. Затаиваться. Ведь еще утащат к себе! Шутка, конечно. Ольга и всхлипывала, и смеялась.
Нередко, когда Новоселов бывал свободен, после утренних лекций Ольги просто гуляли. Словно чтобы дать отдохнуть душе, осмыслить услышанную за последние дни музыку. Чаще на Чистых прудах, доехав до Кировской. В такие дни мысли о работе, об общаге у Новоселова куда-то уходили. Он чувствовал себя еще более приобщенным. Этаким аристократом духа. Уже запатентованным москвичом. Который не думает (не знает) ни о какой-то там прописке (постоянной), ни о каком-то там понятии «да разнесчастная ты лимита».
Сидели на середине озера, на открытой площадке кафе, как на открытом пароме, с мороженым в железных чашках. Молчали. Мороженое вставляли ложечками в рот, будто замазку. Неподалеку медленно проплывала пара фламинго. С кривыми шеями кроваво-берхатного цвета — как будто две красивые, гордые выдерги из природы. Плотные уточки осторожно плавали там же.
Начинал дуть ветер. Гнал по озеру волны. Уточек перебалтывало с волны на волну. Как загнувшиеся корзинки, упрямо упирались в волнах фламинго. В якорной раковине поплавка слышался любовный скрежет цепи.
Новоселов и Ольга сходили на берег, куда-то шли.
Наползали угрожающие кулаки туч черно-красного цвета в свинцово-сизой, развешенной до земли кисее июльского предгрозового полдня. Из большого солнца вдруг начинал сыпаться раздетый сухой дождь. Люди с удивлением задирали головы, спотыкались. Потом бежали, пригнувшись, над головами сооружая хоть какую-нибудь защитку. Из папок, сумок, газет. А дождь сухо просверкивал, сыпал прямо из солнца… Новоселов и Ольга, уже мокрые, добежали до чьего-то махратого от старости парадного. Смотрели из-под козырька вверх, улыбчиво открыв рты. Как смотрят всегда люди на это редкое явление природы, никак к нему не привыкнув: смотри ты! вот ведь!
Ехали к Ольге слушать музыку. Но в маленькой ее комнатенке снова начинали чувствовать себя скованно, напряженно. Мать Ольги почему-то всегда была на работе. Соседи крадучись ходили по коридору. Включали и тут же выключали свои лампочки. Жмотистые лампочки москвичей. Включат — и тут же выключат. Одна, отчаянная, распахивала дверь: «Николетта дома?» (Николетта — мать Ольги.) Выпуклыми голыми глазами разглядывала Новоселова. В обширных пестрых одеждах, как балаган. Николетты дома не было. Ладно. С грохотом дверь захлопывалась. По окончании пластинки, усугубляя скованность эту свою, начинали еще и целоваться. Новоселов припадал к лицу Ольги, как медведь к стволу. К стволу с березовым соком, длинно распустив по нему губу. «Николетта дома?.. Фу, черт! Спрашивала уже!» Дверь захлопывалась. Закрыть ее, закрыться — было невозможно. Духу не хватало ни ему, ни ей.
Ставили другую пластинку. Глядя на нее, ждали. Когда она кончится. Новоселов снова припадал, отвесив губу. Удерживал Ольгу в большой охват. Почти не касаясь. Словно воздух. Не чувствуя опоры, Ольга стремилась опереться о его руки, но он умудрялся еще больше круглить их, по-прежнему удерживая ее как малое воздушное пространство… Невеста вежливо высвобождалась из необременительных объятий, поправляла юбку и волосы, с улыбкой наклоняя голову. Выискивали какие-нибудь слова, избегали смотреть друг на дружку. И ведь, не целуясь, ощущали себя в этой комнатке проще, естественней: разговаривали хотя бы, слушали музыку, обсуждали ее, спорили. Но проходило какое-то время… и словно веревкой кто стягивал их… «Николетта дома?» Новоселов разом отодвигался от Ольги. «Можно позвонить?» Пестрые одежды съезжали над журнальным столиком крышами небольшого поселка. Если наклонить его набок. У самого лица Новоселова, как ледник, заголялись полные ноги. Кривой пальчик наклёвывал номер в диске телефона. «Занято! Извините!» Дверь грохала. Новоселов поднимался. И только на улице начинал дико хохотать: «Николетта дома?» Ольга гнулась от смеха возле него. Шла с ним, традиционно замкнув его руку своими ручками.
И так бывало не раз.
Потом, осмелев, он мог просто сидеть и просто держать ее в руках. В пальцах. Как писаную торбу. Блаженно глядя поверх нее, светясь куда-то вдаль. И ему этого было достаточно… В закрытую дверь стучали. «Николетта дома?» Пусть стучит, беспечно говорил теперь он. И все держал ее в пальцах.
Она спросила у него однажды, была ли в его жизни женщина. Ну, настоящая. А ты? — удивился он. Ну, по-настоящему чтоб, понимаешь? В нерешительности медленно он убрал руки. Точно они не туда попали. Сказал, что не было. Вернее, была. Но… как бы и не было. Пенял уже себе, что вырвалось, что проговорился. А она, потупясь, улыбалась, хитренькая, ловко выведавшая всё у простака… Мгновенно он увидел-вспомнил всё: и торопливо одевающуюся женщину возле широкой тахты, и себя, лежащего на этой тахте… Толстая подбрюшная складка женщины колыхалась, будто пояс с золотом у китайца-старателя. В полных ногах елозящий пах был изломанно сомкнут. Как прозекторский шов. Как беззубый рот старухи!.. Новоселов зажмурился, затряс головой, чтобы не видеть, чтобы вытряхнуть наваждение…
Во дворе торопливо прощался. Вечерние окна ждали, как палачи. Ничего не объясняя, стремился скорее уйти. Безработный бездомный пёс робко его облаял. Пошел даже было за ним, выделывая подбитой лапой, как костылем. Но под закатом, в темноте проулка отстал. Вернулся назад к арке — в безнадежности подавал голос, взывая к другим прохожим. Ему кинули что-то, и он замолчал у земли.
Как бы то ни было, пришло время познакомиться с матерью Ольги, Николеттой Анатольевной Менабени, итальянкой по национальности, прародины своей, Италии, никогда не видевшей.
Придя с работы, она стояла рядом с дочерью, которая, показывая на нее рукой, говорила приличествующие моменту слова. А Новоселов видел только увядшее лицо безмужней женщины сорока пяти лет с неумело подчерненными глазами, будто старыми брошами, давно и безнадежно выставленными на продажу… Блестящую ее, как крокодильчик, руку он пожал осторожно, стараясь не помять. А Ольга все смотрела с улыбкой на мать. Смотрела как на дочь свою. Как на не очень удачное свое произведение.
Пили чай в другой комнате, так называемой гостиной, еще более тесной, заставленной старой мебелью, за столом, накрытым вязаной, с кистями, скатертью до пола. Николетта Анатольевна осторожно выискивала слова подчерненными своими глазами на старинной этой скатерти. Возле заварного чайника на ней же, возле плетенки с печеньем и вафлями. Новоселов обстоятельно отвечал, кто он, что он, зачем он тут. Музыка. Ужасно люблю. А у Ольги, сами знаете. Так что уж. Дочь поглядывала на них, улыбку пряча в чашке с чаем.
В комнате Ольги слушали струнный квартет Бородина. Все трое. Николетта Анатольевна полулежала в кресле, закрыв глаза. От начерненных дрожащих ресниц черным шнурком упала по щеке слеза. Потом — еще одна, уже по другой щеке. Подсев, дочь осторожно ваткой снимала их, снимала тушь. «Всегда, знаете ли, плачу, слушая этот квартет», — промаргивалась Николетта Анатольевна, беря у дочери ватку. С неряшливо опустошенными ресницами глаза ее стали мелкими, больными. Она поднялась, чтобы уйти к себе. Первая скрипка тихо вернулась с пронзительной своей мелодией. «Всегда, знаете ли… в этом месте… Простите…»
Ольга покачивалась, обвив руками руку Новоселова. Отворачивала лицо с полными слез глазами. Что такое? Отчего? Ухо Новоселова холодно опахнули слова по складам: «Она-очень-хоро-шая…» Ну? Ну? Хорошая. Кто спорит? Но зачем же плакать? Ольга уводила голову, все покачивалась, глотала слезы…
Два дня спустя Ольга и Новоселов стояли возле арки ее дома уже с намереньем разойтись, а всё никак не могли проститься. Внезапно увидели Николетту Анатольевну. Какой-то смущающейся, близорукой походкой старой б… она шла к ним по тротуару вдоль домов… Она словно взяла себе эту походку. На час, на два. С чужого плеча, с чужой ноги. Как наказание, как крест. Освободиться от нее можно было теперь только дома. Снять, содрать с себя, как тесную обувь. Как невозможные туфли… Вот, на свидании была, смеялась она. А Саша уже уходит? — играла она глазами в начерненных ресницах, как будто в черных, бархатистой свежести оправах. Под которыми, почему-то чудилось, увидишь невозможное, жуткое… Красноголовых лысых старух, у которых вдруг сдернули парики…
Новоселов, уводя глаза, опять подержал в своих руках ее блестящую, как крокодильчик, ручку…
Нередко теперь, когда он приходил, сразу появлялась в комнате Ольги и Николетта. И вроде на минутку, ища что-то свое. Но проходило и пять минут, и десять, а она все металась в ханском каком-то халате, без умолку говорила, ища это что-то свое.
Непонятно было Новоселову, будет она слушать музыку или нет. Нет, нет, что вы! Тороплюсь! Свидание! — говорила она, смеясь. Смех свой родня со смехом дочери. Когда та смеялась. С ее молодостью, беззаботностью. Она с отчаянием, как пропадая, смотрела на дочь уже начерненными глазами-брошами, пока руки метались, искали это чертово что-то ее. Ты не видела? не видела? Ольга?.. Точно споткнувшись, умолкала разом, не зная, куда деть глаза. Густо, до слез начинала краснеть. Но в каком-то ступоре, в мучительном раздвоении по-прежнему не уходила. Не в силах была уйти.
Стояли, как на репетиции актеры. В развалившейся мизансцене. Словно ждали режиссера. Чтобы помог, чтобы сказал, что делать дальше, как играть.
Дверь распахивала женщина. Которая — как балаган. «Николетта дома?» — «Дома! Дома!» — кричали ей все трое. Женщина-балаган, приобняв, вела Николетту к себе пить чай с тортом. Золотые толстые кольца на приобнявшей руке были как купцы. Приостановившись возле двери, предлагала и молодым. Ну, чайку попить. Те поспешно отказывались. Ну да, понятно. Музыка. Ладно. Николетта бормотала: «На свидание, на свидание надо! Зоя! Опаздываю!» — «Да ладно тебе! — подмигивала женщина молодым, все похлопывая спину Николетты рукой в кольцах. — Успеешь!» Дверь с маху кидалась ею в косяки.
Странная все же эта Николетта, туповато думалось Новоселову. И Ольга опять плакала, покачивалась. С музыкой была словно только рядом. И снова ему в ухо прошептали: хо-ро-шая. Она — хорошая. И это тоже было странным. Кто же спорит… Не улавливалось что-то глубинное во всем этом, не совсем объяснимое словами. Не дающееся для слов…
Как-то он ждал Ольгу, которая должна была вот-вот прийти, в комнате Николетты. Сама Николетта Анатольевна побежала на кухню, чтобы поскорее согреть чайник. На столе, на скатерти с кистями, остался раскрытый альбом с фотографиями, похожий на ворох осенних пожелтевших листьев. Его ворошили только что, искали в нем, словно хотели из листьев этих собрать всю ушедшую свою жизнь… Николетта вернулась с чайником. Какое-то время тоже смотрела. Закрыла альбом, затиснув в него все фотографии. Заталкивала на стеллаж, высоко на книги. «Никогда не копите фотографий, Саша». Новоселов спросил почему. «Не надо. Поверьте…» В обвисших крыльях халата обнажившиеся ручки ее были куцы, беззащитны, уже мяли друг дружку. Новоселов увидел, что она сейчас заплачет. Она спохватилась, заулыбалась, забормотала, как она умела, уже совсем о другом…
В тот вечер уносил Новоселов с собой странное тоскующее ощущение, что попал он в какую-то долговую вечную яму, в яму неудачников, должников, из которой нет ему выхода, должен он будет — вечно…
И опять шел он под закатом в катакомбах Палашевского переулка, словно ища, находя и тут же теряя недающийся, ускользающий свет, и опять тащился за ним безработный пёс, выделывая подбитой лапой, как костылем.
Обо всем этом не раз вспоминалось Новоселову в дальнейшем, вечерами, когда бывал дома один. Когда подолгу смотрел на августовские махровые закаты как на далекие свои, ушедшие, несуществующие красные деревни… Казалось ему, что сегодня они не уйдут так быстро с земли, не опустятся за горизонт… Но проходило время, и сваливалось всё, и только долго еще томился в изломанном длинном шве розово-пепловый свет…
Гремел кастрюльками на кухоньке, готовил что-нибудь себе на ужин.
27. Сорок лет спустя
Тогда, в начале лета, она сидела перед Кропиным в кухне вместе с внучкой, толстенькой девочкой лет восьми-девяти.
При виде ее старого, какого-то желтовато-оплавленного недовольного лица, подожженного склеротическими костерками, при виде высоко и необычайно чадливо взбитых волос… на ум Кропину приходила далекая, дореволюционная еще смолокурня. Теперь вот обретшая ноги, пришедшая к нему в квартиру откуда-то с Алтая. С заимки. Пришедшая с посохом. Со своей сермяжной правдой…
— …Вы слышите меня? — громко спрашивали у него, как у охлороформленного в операционной. И он вздрагивал, говорил, что слышит. То есть слушает, конечно. Извините…
Ходила по кухне Чуша, игриво поглядывая на Кропина. Как, по меньшей мере, на алиментщика. Долго разыскиваемого и вот наконец-то пойманного. Кропин, как заяц, косил одним глазом. Однако боялся только одного — как бы не ушла на плите манная кашка. Не подгорела бы там, не уделала бы плиту. Вставал, помешивал длинной ложкой. Возвращался на стул.
Постепенно стало что-то проступать, проясняться. В далекие тридцатые здесь, в Москве, в небезызвестном ему, Кропину, институте, работали с ним следующие товарищи… Товарищи были названы. Все. Никто не забыт. Притом особо подчеркнуты были две последние фамилии: Левина и Калюжный…
— Улавливаете теперь суть?..
— Нет, — честно взбодрил глаза Кропин.
— Я ее сестра…
— Кого?..
— Левиной… Родная… Елизавета Ивановна…
Та-ак. Она хочет, чтобы как в романе. «Сорок лет спустя». Но, собственно, что же дóлжно изобразить тут? Руками всплеснуть? Вскочить? Не может быть! Невероятно!.. Однако задача…
Женщина ждала. Улыбчиво, требовательно…
— Ну, и что же она?.. Как?.. Вероника Федоровна, кажется?.. Если память не изменяет, конечно?..
— Маргарита Ивановна! — вскричала радостно женщина. — Как вам не стыдно забыть, Дмитрий Алексеевич!
Дождавшись, когда Чуша ушла к себе, сестра Левиной приступила к подробному объяснению причин своего с внучкой визита, столь странного для Кропина. («Вы должны всё мужественно выслушать, Дмитрий Алексеевич, и принять. Всё!»)
Через полчаса выяснилось это всё… А зачем, собственно. Но — ладно.
— А почему вы сами не привезли эти бумаги? Чего ведь проще!.. — удивился Кропин.
— Видите ли, Дмитрий Алексеевич. Тут было две причины. Во-первых, мы не знали… живы ли вы, — уж извините, пожалуйста. Во-вторых, Маргарита сама хочет вас увидеть, сама, понимаете? Ей многое нужно вам сказать лично. С глазу на глаз. Понимаете? Она больна, неизлечимо больна, да, все это так (и это ужасно!), но она борется, она дождется вас, Дмитрий Алексеевич, дождется. Этим только и живет сейчас. Неужели вы ей откажете?..
На Кропина смотрели глаза собаки, молящие, готовые заплакать. Кропин смутился.
— Но ведь я работаю… А ехать… сами знаете… На Алтай, в Сибирь…
— В отпуск, в отпуск, Дмитрий Алексеевич. Мы обождем… Мы дождемся вас, дождемся. Вы не пожалеете! Мы встретим вас, как… как царя! Как главу государства! Дмитрий Алексеевич!
— Ну, уж — «как главу государства», — совсем смутился Кропин. Покраснел даже. Однако сразу же поднялся, чтобы тащить два здоровенных чемодана в свою комнату. И, поднатужившись, потащил. Забытая кастрюлька с манной кашкой уже чадила. Женщина кинулась, выключила газ. Затем догнала с внучкой хозяина и деликатно, в ногу, шла с ним, как бы не мешая ему нести два тяжелых этих чемодана. Словно бы даже помогая ему в ответственном этом деле.
В комнате Кропина она удивилась ее размерам: да тут десять раскладушек можно поставить, не то что одну для вас! А, Дмитрий Алексеевич? Кропин начал было, что лучше ему у Жогина, соседа, который уехал сейчас, или, на худой конец, в кухне хотя бы…
— Но мы же взрослые люди, Дмитрий Алексеевич! Да и ребенок вот… — Игриво она обняла внучку: — Правда, Ёлочка? (Ничего себе «ёлочка», подумал Кропин, глядя на чересчур упитанного ребенка.) — И подвела черту: — Нам э т о сегодня, думаю, не грозит. Вы согласны со мной? Хи-хи-хи!
Через десять минут (так и не поужинав) Кропин лежал на раскладушке, вытянутый как покойник, укрытый одной только простыней. Боялся шевельнуться. Скрипнуть.
Уже в ночном сером коробе гостья металась вокруг кропинской тахты: раскладывала одеяло, расправляла, разглаживала накинутую простыню, выказывая Кропину обветшалые ляжки старухи. Потом быстро раздевала внучку. Толстенькая девочка покачивалась от усталости — тельцем беленькая, как свечка, с красным, пылающим перед сном личиком. Приняла на себя ночную рубашку… Когда всё было сделано и внучка лежала у стены, гостья с озабоченностью посмотрела по безбожным кропинским углам. Не найдя ничего, быстро приклонилась на колено к полу, как бы создала быстрый божий мирок, пошептала в нем что-то с закрытыми глазами, перекрестилась несколько раз и юркнула под одеяло, перед этим метнувшись и сдернув свет. В темноте сначала говорила о сестре, о Маргарите, о ее положении в городе, о семье, о внезапной страшной болезни, рассказала вскользь и о себе — как попала на Алтай. Кропин уже задремывал, когда его вдруг спросили, почему он до сих пор не женат. Спросили строго, словно бы даже официально. Да, товарищ Кропин! Повисла пауза. Смягчая ее, спросили еще раз. Более душевно. Даже с некоторым кокетством. Почему бы вам, Дмитрий Алексеевич, не жениться? Его попросили включить свет. Чтобы видеть его лицо. Ёлочка спит. Кропин потянулся, включил настольную лампу, стоящую на стуле. Гостья хотела, видимо, поговорить по душам. Она даже приподнялась на локоть на тахте — из ночной рубашки, как из оперенья, словно бы торчал старый, но еще довольно кокетливый беркут… «Видите ли, сударыня, — откашлявшись, почему-то глубоким басом начал Кропин. Как мастодонт-генерал из старого анекдота. — Для того чтобы жениться, нужно для начала… как бы это сказать?.. нужно для начала помешаться, что ли. Стать помешанным. Одуреть. И довольно-таки сильно. Основательно. И самому одуреть, и той, на ком ты собрался жениться. Ей тоже. Понимаете? А в нашем возрасте это сделать уже довольно трудно. Почти невозможно. Не получается уже… одуреть…»
Увидел, как в большом пленочном глазу женщины удивленно выгнулось целое мироздание… Сразу заторопился: «Но я не хочу сказать, что женитьба — дурость. Нет, женитьба не дурость. Я не говорю, что женитьба — дурость. Никто не говорит, что женитьба… В общем, если вам показалось — из моих слов — что женитьба — дурость, то ни сном ни духом, понимаете? Нет!..»
Она упала на подушку — ничего не поняла. «Нет, если вам показалось, что я хотел сказать, что женитьба… То поверьте!..»
Она полежала с минуту. Буркнув «спокойной ночи», отвернулась к внучке. А Кропин долго еще не мог успокоиться… Нет, конечно, если это понимать так — то да-а. Но ведь совсем по-другому, поверьте! Полежав молча какое-то время, осторожно выключил свет.
…Все ждали, нетерпеливо ждали. Вытягивались, вертели головами, срываясь с бордюра на дорогу. Милиционеры снисходительно не замечали нарушений. Похаживали. Бодрили себя подскочным шагом и резкими подхлопами по сапогам палками.
Вдали, на горбу пустого проспекта, обрамленного бесконечно вытянутой, волнующейся порослью людей, показались три легковые милицейские машины с мигалками. Мчались. Раскрашенные как попугаи. И за ними наконец всплыла на проспект широкая открытая машина, где и был установлен Глава Государства. Двумя рядками, плотнясь, терпеливо, как кобельки за сукой, трусили за ним на машинах кто пониже рангом. «Как хорошо всё! Как прекрасно! — шептал Кропин со слезами на глазах, забыто хлопая в ладоши. — Глава Государства и его народ! Какое единение! Какое это счастье!» Не удержавшись, скромно похвалился соседу, что и его, Кропина, тоже скоро будут встречать так же. Как Главу Государства. Глаза соседа завернуло восьмеркой. «Не верите? Вот увидите — она работает начальником торговли всего города. Всей области!» У соседа глаза встали на место. «Бывает», — сказал он. «А-а!» — торжествующе смеялся Кропин.
Между тем машина с Главой Государства приближалась. Была она настолько завалена цветами, что казалась — могилой. Богатой, широкой движущейся могилой! В равных промежутках дороги, вложенные в схему движения кортежа точно, выбегали на прямых пружинных ногах на проезжую часть дороги девушки. Цветы летели более или менее точно — кашкой. Отбросавшись, девушки так же, на пружинных ногах, пригоняли свое смущение назад в толпу, которая уже не видела их, которая восторженно ревела. «Как хорошо всё! Как прекрасно! Какой хороший сон! Какое счастье!» Кропина мяли со всех сторон, толкали. Он не чувствовал этого, хлопал в ладоши, тянулся навстречу машине, махал рукой.
Как кукловоды, внезапно раскрытые всем, стелились по машине вокруг Главы какие-то люди. Точно не в силах оборвать представление. Точно продолжали и продолжали подталкивать правую руку его кверху (чтоб приветственно стояла она, не падала, не валилась). Снизу, снизу старались, как бы исподтишка. Рука держалась какое-то время. И рушилась. И люди эти снова стелились, мучительно прятались в машине, опять раскрытые всем, всему миру.
Вдруг руки Главы Государства замахались сами. Ветряной мельницей. Потешные крутящиеся извергая огни. Всё это трещало в красном дыму, хлопалось, стреляло мириадами огней и огоньков. Народ обезумел. Кукловоды и пиротехники заметались по машине, включали, дергали какие-то рычаги, добились-таки своего: пустили главный какой-то механизм на ход, расшуровали его как следует — и, как безумный радостный аттракцион, Глава Государства летел и еще яростнее махался, извергая крутящиеся мельницы огня.
Обезумевший Кропин не выдержал, кинулся. Догнал. «Ур-ра-а-а! Товарищи-и!» Бежал, подпрыгивал рядом с машиной. Глава Государства перестал махаться, скосив дремучую бровь: «Отстань!» Кропин бежал. «Отвали!» Кропин подкóзливал на бегу. Успел увидеть только резкий, тыквенный оскал зубов и тут же получил тупым резиновым кулаком в лицо. Отлетел к обочине.
Машина покатилась дальше. Улетая спиной вперед, подобно китобою, выцеливал Главу аппаратурой с другой машины хроникер. Вместе с укатывающимся ревом, как отдрессированный дождь, сразу начинали хлестаться флажки по тротуарам.
Выбитый зуб Кропин разглядывал, как чудную жемчужину. Озаренный ею, стоя на коленях. Хотел подарить зуб в трепетных ладонях людям… и увидел, как хроникер на машине вдруг начал откручивать ручкой всё обратно, к началу. Поскакали назад люди, съедая, пряча флажки; машины, дергаясь, пятились, приближались. И всё размазанно остановилось перед Кропиным… «Ну-ка, дай сюда!» Глава перегнулся с машины, выхватил у Кропина зуб. В нагрудный карман себе вложил. Рядом с густым золотым звездьём. Гулко стукнул себя по груди — «Алмазный фонд СССР!». И приказал: «Поехали!» И всё опять двинулось дальше, и полетел хроникер, выцеливая, и — отдрессированные — захлестались флажки по тротуарам…
Кропина как толкнули: разом проснулся. В комнате словно скворчал, жарился черный петух… Кропин деликатно — соловушкой — посвистел. Старуха оборвала храп, прислушалась. Повернулась на бок. Петух заскворчал внучке в голову и в стену.
Второй раз свистеть Кропин не решился. Повздыхал. Глаза его смежились. Рот распустился, забалабанил потихоньку губой тоже.
Черный петух вылез из глотки старухи. Спрыгнул на пол. Походил. Весь полуощипанный. С упавшим гребнем — как одноглазый пират. Вдруг больно клюнул Кропина в ногу. «О господи!» — волной проколыхнулся Кропин — аж раскладушка защебетала. Старуха разом оборвала храп, вслушалась. Кропин затаился. Но пружины раскладушки предательски поскрипывали. Словно невероятным усилием воли, Кропин заставил их замолчать. Старуха сразу захрапела. Кропин с облегчением расправил тело, принялся обдумывать всё. Пошел, что называется, потусторонний нескончаемый курсив воспоминаний. И хорошего, и плохого. До утра времени было много…
…осколок ударил его по напружиненным ногам сбоку, вскользь. Но разом порвал подколенные сухожилия. Он должен был вымахнуть вместе со всеми на бруствер и бежать, бежать с синим воплем в темноту, в сверкание огня, в разрывы, в вой. И он уже закричал и выкинулся наверх — и его полоснуло по ногам. Он никогда не играл в теннис, но ощущение было такое, будто его, как теннисный мячик, подрезали острой железной ракеткой. Он слетел в окоп, вскакивал на ноги, и ноги его были как тряпки, он падал, снова вскакивал, потом только ползал, скулил от боли, беспомощности и какой-то мальчишеской обиды… Когда несолоно хлебавши взвод свалился обратно в окоп, его, обезноженного, везли-тащили на плащ-палатке по грязи, по хляби узкой траншеи, а он все пытался сгибать и разгибать ноги, но у него ничего не получалось. И дергалось, останавливалось и снова резко уходило назад черное, безлунное октябрьское небо в серебряно-резкой парче звезд…
…не снимая полушубка, прямо с вещмешком, он прошел в кухню родной своей коммуналки, где не был — как успел прикинуть — ровно два года. Тумбочка его и столик стояли на месте. Цела была даже керосинка. Вдобавок — заправленная. С непонятным волнением, с радостью даже он принялся тут же что-то готовить. Посуда забыла его, не слушалась. Он только посмеивался. Разбил тарелку, еще что-то на пол ронял, веселясь от этого, как пьяный, как дурачок… Потом пил чай с новыми соседями, пугающимися почему-то его. Мужем и женой. «Всё ваше цело! — поминутно наперебой повторяли они. — И в комнате вашей всё цело!.. Но вот ключ — он не оставил». (Имелся в виду новый жилец, которого временно поселили в комнате Кропина.) Предложили переночевать у них. Кропин сказал, что может и Валю Семёнову подождать. Ну а в крайнем случае мог бы и здесь вот — в кухне. Что вы! что вы! — замахали они на него руками. Как можно! «В кухне»! А Валя придет только утром. Она же в ночной. А, Дмитрий Алексеевич? Новый сосед уже просительно заглядывал Кропину в глаза. Был он бледен, изможден. Явно больной. Язвенник или туберкулезник. Кропин уводил взгляд. Кивнув, согласился…
…большая, почти пустая эта комната была словно из какого-то давнего сна его. Казалась нереальной, фантастической. Пустой стол с трехлинейной горящей лампой посередине, две табуретки у стола. Странный, не вяжущийся с комнатой, усохший рояль в углу. Серая голая стена над ним… Ему постелили на полу. Больше негде было. Молча приходил и смотрел на него сажный кот со стеклянными усами. Так же молча — уходил. Бесшумный, растворяющийся, как дым. Исхудалые тени хозяев метались по стенам, словно любящие друг друга смерти в саванах. Ему было больно на них смотреть. Не переставая передвигаться, они ему говорили, чтобы утром, как встанет, обязательно разогрел жареную картошку и непременно поел, потому что их уже не будет, им в первую. Он узнал, что работают они с Валей Семёновой на одном заводе, только в разных цехах, что работать приходится по двенадцать-четырнадцать часов, поэтому если домой — то только отсыпаться, иначе не выдержишь. Что у мужа вторая группа, туберкулез, еще с финской. Что отсыпаться и отъедаться, как сам он со смехом поведал, будут после войны… Мужчина долго, как заклиная, смотрел на высохший свет лампы на столе. Потом на цыпочках протыкался к нему. Сдунул. И они с женой легли куда-то за рояль — и как пропали там. Словно их и не было никогда в этой комнате… Как будто расстроенные черненькие клавишки рояля — густо, истерично заработали сверчки. Глаза кота горели жёлто — пиратским золотом…
…приснился ему почему-то Качкин. Никогда раньше не снился. Профессор Качкин. Автомобилист Качкин. Всё происходило вроде бы во дворе института. Стояли возле его колымаги, и Афанасий Самсонович что-то рассказывал ему, посмеивался. (Что рассказывал? — пустота, звука не было, просто раскрывался-закрывался рот Качкина.) Потом привычно, не глядя даже под капот, привязал к мотору свои руки. Точно фокусник. Точно готовил в ящике голубя. Который сейчас вылетит. А неизменный друг его Щелков с метлой стоял рядом и в восхищении покручивал головой. Мол, вот дает Самсоныч! И всё было хорошо: приблудный преданный кобель переломил ухо вопросом, солнце слепило, отскакивало от институтских окон, холод цветущей черемухи — словно метлой Щелкова — был свален в углу двора… Но вдруг машина дернулась, затряслась, заработала. Сама. По своей словно воле. Руки Качкина рвануло, стало втягивать куда-то внутрь мотора. Лицо старика перекосилось от боли, он уже вскидывал голову, удерживал крики, стонал, боролся. Как будто руки его затягивало в молотилку, в барабан. Щелков метался вокруг, хватал, тянул, старался выдернуть, вырвать его из страшного механизма, но ничего не получалось — Качкин падал на капот, терял сознание, руки под капотом перемалывало, волнами сходила, скатывалась по лаку машины кровь. И Щелков, с белыми глазами, оборачиваясь, кричал: «Люди! Помоги-ите!» Кропин рванулся к ним, но кто-то крепко схватил его сзади, вывернул руки. Кропин пытался вырваться, но этот кто-то сразу начинал вывернутые руки дергать вверх, и Кропин ломался к земле, от боли тоже теряя сознание, задыхаясь… Приблудный кобель ослеп, скулил, полз в угол двора, под черемуху…
…он открыл глаза, почувствовав сдерживаемое близкое дыхание. Темное, как закрытый медальон, лицо женщины овеивалось светящимися волосами. Глаза сияли радостью, и болью, и мольбой… «Митя… родной…» — еле слышно шептала женщина… И, может быть, впервые в мужской своей жизни он обнял, загреб ее голову крепкой рукой, припал, прижался своими губами к подавшимся женским губам. Припал мучительно, надолго. Как припадает измученный путник после долгой дороги к источнику, к вожделенной воде…
…потом они ели на кухне. Никаких баночек и кастрюлечек, которыми она до войны зимами запасливо забивала подоконник между стеклами кухонного окна… давно уже не было. Стояла там только одна-разъединственная кастрюлька с какой-то затирушкой, которую Валя и потянула было за веревочку… но Кропин бросился, снял женщину с подоконника и, как беспомощную, обезноженную, отнес и посадил на табуретку. Метался потом от керосинки к столу, вскрывал какие-то консервы, быстро резал хлеб, а она сидела — в сорочке, худенькая — смотрела возле себя, стеснительно поджимая оголенные ноги под табуретку, и слезы скатывались по впалым ее щекам… Она молча ела, виновато, трудно глотая, часто приклонялась к тарелке и досадливо откидывала лезущую к губам светлую прядь волос. А он смотрел на нее — на ее провалившуюся шейку, на исхудалую грудь, походившую больше на выпуклый зонт, чем на грудь, — и ему было тяжело…
…и опять в радостной муке стремился он к запрокинутому некрасивому, счастливому, плачущему лицу женщины. А она, стараясь не очень умело, уже как-то по-семейному, утвердительно-отмечающе спрашивала его:
— Так, милый?.. Так?.. Так?.. — Как будто падали коротко медленные утвердительные капли…
И он, совсем теряя голову, пойманный, схваченный острым красным желанием, проваливаясь в него как безумный, только твердил:
— Да!.. Да!.. Да!..
— Так, милый?.. Так?.. Так?..
…переданное ему письмо было неожиданным, странным: «Дорогой Дмитрий Алексеевич! Пишет вам Маргарита Ивановна Левина, бывшая ваша сослуживица по институту. Соседка ваша, Валентина Семёнова (как она назвалась), сказала мне, что вы сейчас (а пишу я это письмо 3-го ноября) находитесь в госпитале в Куйбышеве. Что дела у вас идут на лад, на поправку (слава богу! слава богу!) и что, возможно, перед отбытием на фронт вы заедете на короткое время в Москву… Так вот, Дмитрий Алексеевич, — я вас прошу, я вас заклинаю, молю зайти ко мне, когда вы будете в Москве! Дело касается всех нас, бывших сотрудников всей нашей бывшей кафедры в небезызвестном вам институте. Понимаете, о чём я хочу вам рассказать?.. Извините, что поступаю опрометчиво, оставляя это письмо совершенно незнакомой мне женщине, но у меня… просто нет другого выхода. Итак, мой адрес: . . . . . . . . . . . . . . . . . . Жду вас, Дмитрий Алексеевич, с нетерпением жду. Левина».
Он прочел письмо. Сворачивал снова в треугольник. Как было свернуто оно. Словно для фронта. Надписанное только одним словом: Кропину…
— Неприятное письмо, да, Митя? Нехорошее? Плохое?
— Да уже чего хорошего… — Складка над переносицей у него резко означилась, похудела, стала острой. Как у внезапно повзрослевшего подростка…
Женщина прижалась к нему, обняла:
— Не ходи туда! Не езди! Митя!..
Однако вечером он поехал по адресу из письма…
…дома с печными трубами среди пробеленных морозом деревьев были как уснувшие хохлы с едва курящимися люльками… Нужный дом среди них оказался двухэтажным. Финского типа. С двумя подъездами. Он вошел наугад в левый. Тускло высвечивала площадку первого этажа лампочка с потолка. Дверь квартиры номер три была обычная — обтянутая дерматином. Он нажал кнопку звонка. За дверью прострельнула тишина. Он еще раз надавил. Еще. Не работает, что ли?.. За спиной хлопнула входная дверь. Он повернулся, чтобы спросить, но проходящая женщина остановилась, сама тихо сказала: «Уходите. Ее нет. Увезли. Понимаете? Месяц назад. Уходите». Застучала ботами на второй этаж…
Он быстро шел посередине проезжей части дороги. Бился под фонарями крупный снег. Будто спешно брошенные игровые лотереи. Ни души кругом, ни звука. Зачерненная луна вверху скалилась. Словно взнузданный, глодающий удила негр… Кропин побежал. Все быстрее, быстрее. Но застучала, забила по ногам боль. Прихрамывая, все равно торопился. Не сворачивал на тротуар, в темноту. Тащил себя только мимо брошенных фонарей с бьющимся светлым снегом, только мимо них…
Опустошенный, Кропин забылся на рассвете, когда в комнате чуть посветлело, а храп старухи не казался уже таким уж страшным, обессилился, просто тихо побулькивал. Однако спал, как показалось, всего несколько минут. Теперь его разбудили голоса, вдруг забубнившие из коридора. Кропин глянул на тахту — ни старухи, ни девчонки. С кряхтениями, но быстро выкарабкался из раскладушки и как был — в пижаме — вымахнул в коридор.
При виде перепуганного старика женщины (гостья и Чуша) разом замолчали. Перестали кричать. Словно пойманные на нехорошем, словно устыдившись. Забыв о ванной, о битве за нее. Старуха первая опомнилась — с внучкой юркнула за дверь, защелкнула задвижку. И сразу же там зашумела вода.
— Ну, Кропин! Ну, привел ты бабу! — опахнули старика злые и в то же время изумленные слова. В халате своем в птицах, с банным полотенцем, как громаднейший самбист с золотым поясом через плечо, получивший вдруг поражение от какого-то замухрышки (в данном случае — шмакодявки), — Чуша прошла к себе, саданув дверью.
Кропин пошел на кухню ставить чайник. Кропин зло радовался. Уж он-то знал, к а к моется эта чертова толстуха. Сколько ей нужно времени. Взгромоздясь в ванну, она мыла себя, как целую дивизию толстух. Как целую армию. Наверное, отдельными полками, батальонами, ротами… И час, и полтора… Кропин не выдерживал, стучал. С полотенцем на руке, с бельем… «Успеешь», — розовый, довольный слышался из-за двери голос. Кропин уходил на кухню. Ждал. Полчаса. Возвращался, яростно барабанил. «У-уть, Кропин!» — слышалось из ванной уныривающее, и женщина дурашливо волóхталась. Как на озере. Одна будто. И — голая… «Она что, соблазняет меня, что ли? — испуганно думал первое время старик. — Это же черт знает что!..»
…С удовольствием, быстро готовил в кухне завтрак на свалившуюся семейку. Как привычная утренняя хозяйка с ловкими, шулерскими руками. Руки перекрещивались, распадались, открывали, прикрывали, ставили одно, убирали другое, смахивали третье. А сам повар всё посмеивался, покручивал головой в невольном восхищении перед этой приехавшей Елизаветой Ивановной: надо же! отбрила-таки! и кого — Чушу! Прожженную Чушу! Вот женщина!
И даже когда после завтрака его повлекли в центр и стали таскать по цумам и гумам (а считалось, что это он сам, Кропин, водит, показывает, что он — гид), когда с одичалыми глазами и покупками она выходила из очередной секции и сбрасывала всё в его руки, как в кузов, не видя, не воспринимая его самого совершенно, — Кропин и тогда только снисходительно улыбался. С тем всегдашним дурацким мужским превосходством во взоре: женщины… (А что, собственно, — женщины? Не люди?)
Но постепенно что-то стало раздражать его в этой хваткой старухе. Даже злить. Флегматичная внучка, всегда оставляемая с ним, не очень-то смотрела по сторонам — она все время жевала. То очередную шоколадку, то печенье. Зато бабушка ее преподобная — носилась. По секциям. Выпучив глаза. И Кропин стоял и уже кипел, нагруженный как мул.
…Возле перекрестка сбило мотоциклом пожилую женщину. Она сидела прямо на асфальте перед разбитой полной своей ногой, как перед разбитым большим сосудом, истекающим на асфальт кровью. Раскачивалась, закидывала голову, плакала. Игрушечно, плоско валялся мотоцикл, тут же просыпались яблоки и еще какие-то продукты из хозяйственных двух сумок женщины. Мотоциклист, молодой парень, бегал вокруг, тоже весь ободранный, зачем-то пытался поставить женщину на ноги… Елизавета Ивановна увидела. Сразу заторопилась, потащила за руку внучку. Подвела испуганную девчушку вплотную к женщине. Не обращая внимания на уже сбежавшихся, суетящихся вокруг женщины людей, внушала: «Вот видишь, видишь — как переходить, где не положено!» Менторша старалась. Размахивала руками. Все втолковывала ребенку, показывая на женщину как на своевременный, упавший прямо с неба экспонат. «Видишь, видишь!» Кропину стало нехорошо, нудно. Виделось в старой этой, неумной бабе что-то от богатой, строгой церкви. Которая всегда… которая специально держит при себе на паперти нищих, убогих, увечных. Держит исключительно в воспитательных целях. Для назидания, для воспитания у прочих, благополучных, дозированного милосердия. И, наверное, если бы не это, — разгоняла бы всех нищих, как голубей… Кропин подошел к телефону-автомату, стал накручивать диск, вызывать «скорую»…
И еще был в этот день подобный урок воспитания… Точно услышав и запомнив мысль Кропина о церквях и нищих при них, остановила внучку возле нищего. Правда, не церковного, а сидящего у решетки в подземном переходе. Дидактически-страстно начала было объяснять, как можно дойти до такой жизни, ч т о доводит до жизни такой… Однако опухший забулдыга сразу стал искать вокруг себя какой-нибудь предмет. Чтобы запустить им в стерву… Тогда поспешно повела внучку дальше. Видишь, видишь, какие они! Кропин был забыт. Кропин еле поспевал за ними. Не переставал испуганно удивляться. Это был семейный эгоизм какого-то высочайшего, совершенно неведомого Кропину градуса. Вдруг остановился и начал хохотать, вспомнив анекдот о дистрофике и даме, которая, приведя того к себе домой, кокетливо попросила его раздеться и непременно до плавок, а потом вывела из другой комнаты худенького мальчишку лет пяти… «Вот, Вова, будешь плохо есть — таким же станешь!» Ха-ах-хах-хах!..
Сидели на скамейке в каком-то скверике. Гнутый старик в грязном плаще и рваной обуви кормил голубей. Выщипывал мякоть из полбуханки и кидал. Голуби слетались. Голуби заворачивали и бежали за хлебом армией. Внучка спросила бабушку, проявив внезапный интерес: почему голуби летают? «От голода. Они от голода легкие, потому и летают», — долго не думая, ответила практичная бабушка. Кропин отворачивался, задирал голову, ударяемый внутренным истеричным смехом. «Что с вами, Дмитрий Алексеевич?» — повернулись к нему изумленные глаза. «Ничего, ничего, не беспокойтесь!» Когда пошли, отставал, оступался, ничего не видел от давящего смеха, от слез…
Ночью Кропин опять не мог уснуть — храп неутомимой старухи был свеж, по-морскому накатен. Бушевал. Кропин свистел, хлопал в ладоши — ничего не помогало. На минуту прервавшись, испуганно вслушавшись в измученную тишину, гостья раскатывалась с новой силой. Демонстративно громко проскрипев пружинами, Кропин встал, сгреб подушку, направился к двери. «Вы куда?» — сразу спросили его из темноты. «Сейчас!» — хлопнул дверью.
Лежал на боку на разложенном диване художника Жогина, сплошь уделанном красками, — как на шершавом, засохшем макете-панораме Бородинской битвы. Рука ощупывала заскорузлые редуты, укрепления, пушки, вроде бы даже кивера страдных солдат… И начал уже было проваливаться в сон… но откуда-то прискакал на коне Денис Давыдов, оказавшийся Жогиным, спрыгнул на землю и сразу же закричал, мотая головой и плача: «Товарищ фельдмаршал! Товарищ фельдмаршал! Наша жизненная битва полностью проиграна! Полностью! — Стал приседать, ударяя себя кулаком по голове: — Обошли! О-обошли!» — «Где?!» — вскричал Кропин и прищурил единственный — зоркий — глаз и приставил к нему трубу. «Во-он! Во-он!» — все кричал-плакал Денис Давыдов-Жогин, чумазый, в пороховой гари, но в кивере и с усами. Кропин водил трубой. Не туда, оказывается. «Во-он!» И верно — слева наседали носатые французы. Слева обошли русаков. «Обошли-таки, ятит твою!» — выругался Кропин и схлопнул трубу.
А потом густо потянуло по всей панораме дымом и стала ходить по ней Женщина, Женщина-Мать с распущенными волосами и в длинной рубахе. Вместе с сильным симфоническим ветром музыкально звала: «Дмитрий Алексеевич! Где вы? Отзовитесь! Дмитрий Алексеевич!»
Кропин на диване сел, раскачивался. Ничего не соображал. Жалобный голос доносился из коридора. Широко расставляя ноги, чтобы не упасть, Дмитрий Алексеевич пошел…
Словно находясь на крохотном островке, вокруг которого сплошная вода, они держались за руки и высматривали его, Кропина, почему-то на потолке. Бабушка и внучка. Словно искали его там, как на небе. Взывали к нему, точно к прячущемуся где-то за облаком ангелу. «Дмитрий Алексеевич! Где вы?!» Увидели его в раскрытой двери, заспешили. «Дмитрий Алексеевич, родной вы наш, — боимся!» Старая всклоченная женщина дрожала, моляще смотрела на Кропина. Так же как и девочка, которая не отпускала ее рук. Обе в серых коробах до пят, испуганные. «Пойдемте к нам. Пожалуйста». У Кропина сжалось сердце. «Простите меня. Сейчас». Он ринулся обратно в комнату Жогина, схватил подушку, тут же вышел. Повел плачущую женщину. Предупредительный, сам страдающий, с подушкой под левой рукой. Из своей двери на них смотрели Чуша и Переляев. Оба веселые. Откровенно прыскали. Захлопнулись. Кропин осторожно завел бабушку с внучкой в комнату и включил свет. Снова укладывались. Обнятая сразу заснувшим ребенком женщина по-прежнему плакала, говорила, что больше не будет. Что темноты боится, когда никого нет в комнате. Кропин ее успокаивал, мол, ничего, бывает, и уже засыпал, но за стеной поставили пластинку, и, как всегда, Переляев начал там трясти сено. Под забойный фокстрот. «О господи! Эти еще опять!» — «Что это?!» — вскинулась на локоть женщина. «Не пугайтесь… Любители эстрадной музыки… Спите».
Через минуту Кропин наконец спал. В сон — провалился. Теперь уже сам храпел. Храпел отчаянно, пропаще, страшно. Женщина вздрагивала и все прислушивалась. А за стеной сено уже будто косили. Выкашивали косами. Шыхх! Шыхх! Шыхх!..
Рано утром Кропин выплясывал с тяжеленными чемоданами на лестнице к нетерпеливо сигналящему с улицы такси. Кропину нужно было на работу, на дежурство, поэтому поехать проводить гостей на вокзал он не мог. Вдвоем с шофером кое-как засунули чемоданы в багажник. Потом пошли сумки, сетки. Перестав суетиться, руководить, Елизавета Ивановна взяла внучку за руку, готовясь к прощальным, очень важным словам, которые она должна сказать Дмитрию Алексеевичу. Но Кропин, глянув на них, стоящих в каких-то одинаковых дорожных пелеринках и с сумками через плечо, вспомнив, что почти так же стояли они и ночью в коридоре и звали его, Кропина, стал отворачиваться, глотать слезы. Да что за сентиментальный старик! — корил он себя. Да что же это такое! Елизавета Ивановна начала было говорить заготовленные слова, но Дмитрий Алексеевич повернулся… и вдруг присел к девочке, к внучке ее. Рассматривал ангельское личико во все глаза. Точно увидел девочку впервые. Точно привезли ее к нему как к деду, как родную. «Что, Элечка, домой хочешь? К маме с папой? Соскучилась?» — «Да», — прошептала девочка, застенчиво опустив глаза. И так же, как Жогин всегда делал, старик вывернул ей из кулака большую конфету. Фокусом. «Спасибо», — взяла конфету Эля. Щеки ее были как две вишенки. Кропин осторожно поцеловал их. Потом держал в руках руку Елизаветы Ивановны и, не давая ей говорить, заверял, что всё понял, что приедет в августе, как сказал, что телеграмму даст и крышки для банок непременно привезет, не забудет, не волнуйтесь… Тоже поцеловал. В ответ старуха охватила его шею, стала подпрыгивать и неудержимо целовать. Но он уже теснил ее к раскрытой машине. Следом подсадил внучку и захлопнул дверцу. «Волга» с места бросилась вперед. В заднем окне махались две руки. Большая и маленькая. Чувствуя всю остроту, всю предрешенную безысходность прощания, разлуки, Кропин, не сдерживаясь, плакал, тоже махал им. Шептал: «Сентиментальный старик! Глупый, сентиментальный старик!»
(Окончание в следующем номере)