Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2014
Наталья Рубанова —
член Союза российских писателей, автор книг «Москва по понедельникам» (2000),
«Коллекция нефункциональных мужчин» (2005), «Люди сверху, люди снизу» (2008),
«Сперматозоиды» (2013). Лауреат премий им. Катаева и «Нонконформизм». Печаталась в журналах «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Урал»,
«Вопросы литературы» и др. Родилась в Рязани, живет в Москве.
Алику
Паллна — так, растягивая слегка двоящееся после второго «мерзавчика» эль, называл Эмму Павловну (она же в программке варварского allegro Э. Феоктистова) покойный муж — наклонилась, открыла покосившуюся дверцу под раковиной и, взяв ведро, прошлепала в коридор. Накинув искусственный полушубок — до трупного меха не опускалась, — сунула ноги в топкий войлок, обвязала голову списанной театральной шалью да, звякнув поводком, позвала. Виляя хвостом, сладкий подбежал и, замерев, принялся отсчитывать мгновения, отделяющие его — поводок, дверь, лифт, дверь — от свободы: ту-ук, стучало по-фински сердце, ту-у-ук…
Больше всего любил Филя прогулки по парку — вот и сейчас, знал, они отправятся туда, а не станут топтаться, как вчера вечером, на унылом дворовом пятачке, оккупированном двуногими самками, выгуливающими двуногих своих отпрысков. Еще плюс: в парке не нужно ёжиться от косых взглядов дворничихи, чья лопатообразная тень — тощее тулово да болезненно раздутый череп — будет маячить над собачьим его счастьем. О-лэй, да почему нет-то?..
Кивнув Ягуаровне и не получив ответного, как говорят душеведы, поглаживания, Паллна отвернулась, а Филя рыкнул. «Тсс…» — она приложила палец к губам и вдруг улыбнулась. Конечно, в красоте двуногих сладкий мало что смыслил, но вот в глазах, пожалуй, разбирался. И не суть, был ли правый серо-зеленым, а левый — светло-карим: не приглядишься — не заметишь… отпугивал ее взгляд не всех и не сразу — ПалПетрович вот не испугался и, в отличие от большинства провинциальных болтунов-воздыхателей лицедейского сословия, пусть не без ропота, к крепости, на поверку оказавшейся уютной, плющом увитой резной беседкой, подступился (другие-то конфузились, полагая, будто у «штучки» всяко уж «кто-то есть», — ан не было никого, ничегошеньки после питерской той истории не было: нос в подушку, не захлебнись). И пусть, пусть пеша: что с того? Всяко Гайдна от Моцарта отличит — и гоблинов кровогалстучных прищучит, чтоб с душонок гнильцу-т соскрести… особо, конечно, не усердствовал: даже смешно! — и «Шутка», и «Лесной царь» навсегда, знал он, останутся для этих головортов пустым звуком.
Отмучился Пал Петрович закупоркой тромба — на перемене, аккурат перед новогодним коленцем, что кадансирует, по обыкновению, пост-«Советским» да тухленьким — нынче винтаж — оливье. Звонок застал шкурку его врасплох: заглянувшие в класс пионеришки было хохотнули, но, приблизившись к распластавшемуся под портретом Кабалевского пеше, разбежались. Прицокавшая на шум директриса — усатая немка, ненавидящая не столь самих киндеров, сколь учиняемые ими беспорядки, — спешно забила копытцем (до дома не мог дожить!..) и била до самых похорон, на которых Паллна держалась по-королевски. Ни тебе слезинки — восковой лоб да впалые щеки, огромные, будто б в увеличительное стекло вставленные, зрачки только и выдавали, а потому — никаких поминок: с чёрта ль!.. Вернувшись с кладбища, она, пытаясь прорвать пелену боли, достала из шкафа хрустальный «мерзавчик» Пал Петровича, наполнила рюмку водкой, выпила и, свернувшись калачиком, слегла (ей казалось, будто она раскачивается между измерениями времен): «Ушел, вижу, у ш е л: почему все твердят у м е р?.. Словно в бомбоубежище, в тебя пряталась… любовь как искус — как предвкушение приключения — всю жизнь и еще пять минут: какая пилюля, пеша! Страшны сумерки тела: забита часовня счастья…» — от подробностей сих мы, впрочем, избавимся («Не грузи ближнего» — одиннадцатая заповедь), ну а в лузу сюжета бросим такой пассаж: ни одна «подозрительная деталь» не миновала тетради, которую — видите грязно-серую веревку над телефонным аппаратом sovietic-фасона? — подвесила дворничиха к тому самому гвоздю, что и огрызок химического карандаша. Верой-правдой служила Ягуаровна точке на шарике, подбросившей к пенсиону ее дерьмовый — пайка-пыль-пайка — сэндвич в виде метлы. Что же касается мусора, который надлежало мести — предмет обсуждения оккупировавших скамейки Ч-образных, — то он лишь весело пританцовывал на асфальте, накаляя страстишки: одна из причин, по которой Паллна уподъездную публичку избегала, и потому Филю около дома не выгуливала — благо ближайший парк собирались извести, по словам градоначальничка, позжей. Припекло, однако ж, и нашу героиню: когда дворничиха — без извинений и прочих анахронизмов — в очередной раз едва не сшибла Паллну с ног, та решилась на «страшную месть». Вместо того чтобы вынести хлам на помойку, она аккуратно, словно боясь разбить, поставила мешок с мусором в коробку под почтовыми ящиками, заваленными предвыборным спамом (стойкий оловянный кандидатик с семьей, стойкий оловянный кандидатик на броневичке и пр.). Филя, если бы мог вздохнуть, непременно б вздохнул, но вместо этого лишь укоризненно посмотрел на хозяйку: что тут пролаешь! Тайное меж тем становится явным: повернув ключ в гробульке с газетами да пробежав глазами тексты нового века — уничтожение быт. насек. / верну мужа / славяночки: доставка бесплатно / дорогие пенсионеры, мы оказываем всестороннюю помощь… — Паллна, морщась от восьмерки с пятью нулями, обещанной за наследование квартиры (э т и, помимо всего прочего, желали вникнуть в каждую ее проблему и сделать все, чтобы решить ту), поставила злосчастный пакет на пол, ну а потом…
Дабы не сливать в мозговое вещество буквоеда и малую толику общей обсценной, обрушившейся на нашу героиню — «второй русский» вызвал праведный лай «волкодава», — скажем лишь, что в мате Ягуаровна толк знала, а потому… соло, дуэт, снова соло и снова дуэт — чего только не было пролаяно, каких только подробностей — прорыкано! Первым замолчал, впрочем, Филя — встав на задние лапы, он, скалясь, загородил собой зажавшую нос хозяйку: дворничиха, как всегда, портила воздух неожиданно быстро.
После инцидента Паллна заметно сдала: сердце, во всяком случае, стало прихватывать чаще обычного — сумерки тела сгущались, не давали покоя и мысли. Стоило услышать о каком-нибудь знаменитом мясе — скажем, новозеландских ягнят, — как ей становилось нехорошо: телеску не проведешь. «Как так? — искренне сокрушалась Паллна. — Они ведь тоже, тоже, как мы, живые… ну не могут же они все быть «ресурсом»? Тридцать семь миллиардов евриков в год — статистика, будь та неладна, — за треклятую печень: фуа-гра, фуа-гра, я тебя съем… Или «дичь» — биологическое определение?..» etc. Однажды скрутило прямо в магазине: услышав, как какой-то мальчишка, показывая пальцем на желто-белых молочных поросят — издали казалось, будто они улыбаются, — спрашивает жиденького мужичонку, теребящего гульфик, «что с ними сделали, папа?», Паллна потянулась за валидолом и ничего, кроме хлеба да яблок, купить уже не смогла — слишком много набралось претензий к «венцу творения»; к Творцу заимевшей ни с того ни с сего «право» твари дрожащей, впрочем, тоже. «…За погубление детей и иные такие злые дела — живых закапывать в землю»1, — вспомнила вдруг одну из своих ролей и впервые задалась вопросом, на самом ли деле одни новорожденные лучше других и кого закапывать за это вот — Паллна бросила взгляд на прилавок — детоубийство. А ежли — ну-ну, предположим — поворотиться вопросом сим к радикалке царя Алексея Михайловича, мирок, может, и впрямь лучше станет? Мирок «как он есть» нормальный-то вряд ли примет: немыслимо, невозможно!
Который день к тому же не шел из головы голубь, которого она сослепу пнула, приняв комок почти неживой уже плоти за пакет… встрепенувшись, птица доползла с трудом до машины и, прислонившись к колесу, замерла. Детишки, как называют быстрорастущих извергов педагогессы, сломали из интереса оба крыла: «Ну и тушка! С такой-то живой массой… — Ах-ха, пипе-ец!» — стараясь не вслушиваться, Паллна, проскользнув в подъезд, вспомнила слово в слово: «Когда язык окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым…»2. Неужто свершилось?.. А она-то, она-то… да что теперь!..
И все же пешина фонотека вытягивала: си-минорная рахманиновская3, записи Дьерда Цифры, «Меланхолическая серенада» Петра Ильича, 12-й, ре-бемоль-мажорный, квартет Д.Д. … Под музыку чаще всего вспоминался и первый их Крым: «Год тысяча девятьсот… тысяча девятьсот… знаешь, Филя, поначалу-то дико: палатка, неудобства одни… хныкала, да: «Спина ломит!» — а Паша плюш раздобыл в Ялте, потом глины набрал, да и выстроил мне у самого синего моря кресло… чашечку в подлокотник вставил: только представь…».
На «дурную славу» (о злодеянии соседки дворничиха раструбила всему дому) Паллна внимания не обращала — благо ни с кем из жильцов не общалась: зачем, да и когда? Вся жизнь в театре: куколка оживает, куколка здоровается, куколка пляшет… куколка идет, прыгает, красуется… И все же боль под лопаткой — поцелуй грудной жабы — становилась порой невыносимой: выводить Филю на улицу становилось все труднее, и Паллна, понимая, что, быть может, уйдет к ПалПетровчу совсем скоро, только качала головой. Филя же, сознавая, что дни безбедного его житья сочтены, поджимал уши да лизал хозяйке руки. Как она убивалась, как спешила пристроить! Ничего, кроме Фили, больше не занимало: было ль, не было… есть ли теперь разница, да и что такое «есть» — как потрогать его, ощутить, дотянуться — как?.. Сла-адкий! «Слова — стартеры для кодов, хранящиеся в глубине тела» — прочитанная где-то фраза заставила разрыдаться: забыла — да все, кроме кукол своих, забыла!..
Она обожала пальчиковых (началось все с театра ложек: отец вырезал из них деревянных лилипутов) — находила шарик, проделывала отверстие для указательного, подгибала мизинец и безымянный к ладони: так средний с большим становились ручками куколки — так начиналось представление, где она, Эммочка — фея, волшебница, сама сказка, — была и режиссером, и актрисой, и игрушкой одновременно. Тогда и пришло чутье — ни разу не попыталась она навязать ни марионетке, ни тростевой, ни перчаточной, ни механической оболочке свою волю: заставишь сделать куклу то, чего она не может, — пиши пропало!.. Приказной тон умерщвлял, образ — дерево, жесть, папье-маше, не суть — упорно не оживал… «Как можно издеваться? Они настоящие!» — заводилась Эмма, которой в театре завидовали: дар божий, непереваримое мозговым веществом актерствующих ярочек «яство», утаиванию не подлежал… присовокупим к расстрельному списку счастливый — «незаслуженно» — брак да питерскую родословную, пусть и осложненную V-образным пунктиком, из-за которого урожденную Вельзнер и выслали по щучьему веленью в град N, а она возьми и не попросись обратно… О, знала ли Эммочка, направляя указательный к отверстию шарика, который через мгновение превращался в наделенное душой существо, что окажется когда-нибудь в этой дыре, а окончательно там осев, станет вспоминать институт, в котором с легкостью сканировала все эти художественные решения, сверхзадачи да сквозные действия?.. «Главное — единство мысли и пластики», — изрекал то и дело профессор К., и Эмме хотелось смеяться, а над этим вот — «Самое главное — первая встреча с куклой» — хохотать до упаду: да это же свидание, сессия-лю! Сколько кукол, столько и сессий — все как у людей… неужто озвучивать?
Первая — длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изуча-ет ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика — тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…» О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «В начале был ритм», то Букварь кукловода — с точечного «В начале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха, — и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете — вот Эмма и наприемничала (читай: намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить давинчевскому трактату, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино д в и ж е н и е, в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшуюся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила — ни с кем, никогда, даже с Пал Петровичем: так и отдала Богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то — Источником, тогда лишь вспомнила о сладком и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.
Звякнув ключами, Государство вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта — а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий, Лерма…» или «А это — Блок», — вспомнить не мог.
Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи — они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, — если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя наконец не выдержал и завыл, Ягуаровна — «О-отжешь гнида, шоп ты с-с-с…» — вытолкала его на улицу.
А там — леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла — рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью — ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!», другая шмякнула на асфальт мясо — едва посмотрев на кусок, Филя отбежал от отравы в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками — и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него п о р о д а, чья так называемая белая кость, если рассудить, «оправдывалась» лишь родословной (бумажка, бурчал Филя) да поводком — у иных, особо отличившихся, с кристальчиками, вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» — обернувшись на крик, Филя увидел детишек: палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё!.. Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка — не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса — посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут — на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи» и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть — и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки: слово, которое — бесконечно, точно мантру, — повторяла Паллна после похорон Пал Петровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» — человек? Встречаются ведь и среди людей — люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?
Филя долго смотрел в небо: когда же ему привиделось, будто звезды приобретают очертания Паллны, хотел завыть, но не смог. От голода мутило — в какой-то момент Филе показалось, будто он сходит с ума… Не чувствуя ни лап своих, ни хвоста, ни ушек, в которые целовала его Паллна, повторявшая: «Ты — моя собака, а я — твой человек» (выдумаешь разве такое?..), Филя, весь в инее, направился, пошатываясь, в глубину двора и прижался к железному гаражу.
Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты, главное, ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть — самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» — и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («…не булимия ли часом у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», — мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.
…………………………………………………………………………….
Так, значит, вот он каков — рай! А этот, бородатый в очках, кто — бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий — примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание — вот и все анестетики…» — доносилось из коридора.) Не страшный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ных4 желудочках, где душоночка прячется, — а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, — есть. Запах сандала — пожалуйста. Марионетки опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем как люди, движутся — ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы — у каждого, точней, ее типа — секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», — и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую — после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты — и нет тебя; так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть — и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» — прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз — правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» — будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! — улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? — Все великие сутры Востока знаешь, как начинаются? Сейчас», — перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», — а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их и отправился осматривать рай.
Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол — исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте — случай в том убедиться не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой собачий язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он — дворянин! — знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось…), — и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богиньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…
Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви»5, — прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф — наподобие того, к которому прикладывался некогда Пал Петрович, — ну а Филе дал заварных пряников с вишней — по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя — наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней — Филя навострил уши — говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые», ну а таких, как дворничиха, сдадут в утиль, на мыло.