Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2014
Снежное поле. Метель. Входишь в сугроб — и проваливаешься по самое не могу: не идешь, а бороздишь, прешь, разрываешь многослойное вещество взрослеющего снега — все его слои и фракции, — лед, сыпучка, плиточник, нечто плотное — почти известняк, и опять сыпучее не как песок, а как горы граненого хрусталя, а сверху всех этих корочек, корост и текучестей — нечто скрипучее, крепкое, визгливое, стонущее, скрипичное и поющее. Так и плывешь в этом месиве, чувствуя, как валенки набухают, набиваются снегом в голяшки и как под стопой, особенно под пяткой, затвердевают и похрустывают теплые, жгучие, влажные ледяные пятаки. Борьба с полем, со снегом, с сугробом как-то сама собой переходит в привычку, и ты, пыхтя и посапывая, уже понимаешь, что — плывешь. Жизнь прожить — не поле переплыть. Плывешь, плывешь, плывешь — и начинаешь ощущать себя частью этого поля, этой стихии: поле в метель — само по себе пол, стены и потолок. Поле в метель — облако. Оно как хорошая книга: сначала цельное и непочатое, потом трудное и неподъемное, а затем… вдруг становится частью тебя, твоих мыслей, потому что плывешь ты всегда — думая. Оно часть неба — и к земле уже имеет весьма косвенное отношение: разве что ледком надземельным и подпяточным. Валенки — корабли. Плывуче-летучие. Так, бредя уже час-другой, осознаешь, что уже не плывешь в этом немереном снегу — а летишь. Потому что поле — уже небо. Часть неба. И ты часть неба. И, проплывая эту белую часть неба, ты читаешь ее и себя, особенно себя и ту бо́льшую, значительнейшую часть неба, которая остается вне твоего движения.
Плыть в снегу — значит читать. Читать поле, метель, время. Снежное поле еще и аудиокнига: оно говорит, поет и звучит ветром, метелью, снегом поющим, струнным, дыханием твоим и мыслями — уже не только твоими, но и — поля. Поле мыслит тобой. Как книга думает читателя и читателем, так и поле мыслит тебя и тобой: ты и плывешь по снежному полю, как мысль; мысль — не твоя. Мысль поля.
Снежное поле — книга. Она открывается зимой и снегом — небом. Она листается метелью, зверем и человеком. Она пишется сама собой — архетипическим даром. Даром жизни, погоды и неба. Книга поля в деревне — всюду. Лежит целехонька и нова. В городе она превращается в грязь — поди поплавай в ней! Её убирают и рапортуют: пять тысяч снегоуборочных агрегатов и т.д. В деревне снежное поле — кровельное, огородное, заборное, столбовое, наличниковое, крыльцовое — любое — написано птицами и зверьем. Исписано или прочитано? Сначала белизна и чистота, видимо, прочитывается, а затем сороки, синицы, вороны, сойки, снегири, свиристели, клесты, щуры и поздние дрозды, а также коты, зайцы, собаки, хомяки, волки, мыши и лисы (а в лесу кабаны, лоси и косули) пишут на снегу ответ. Что-то вроде: «Прочитанному, а также сей белизне и чистоте — верю». И никому в голову не может прийти мысль запретить эту книгу. Или — отредактировать. Или переписать. Или — снять ее к такой-то матери ножом бульдозера. Никому. В голову. Не придет.
Все, что создает человек, — архетипично. Или — почти все. Цивилизация и культура архетипичны: они следуют природе. Или не следуют. Цивилизация увлеклась сама собой: общество, политика, власть, деньги и прочие фантомы и фетиши — разрушают архетипическую, или природную, сущность деятельности человека. Деятельность природы, стихий, зверя — архетипична. Деятельность политика — антиприродна. Власть, известность, деньги с точки зрения дождя, снега и ветра — ничто. Человек с точки зрения природы — часть земли, неба и духа. Человек с точки зрения политики, социальности и финансов — people, потребитель, хаватель всего на свете, всего, что модно, вкусно и… ну и бесплатно, что ли…
— Мне бы это, водки дайте, а? — А вам какой? — Ну, мне этой, ну, той, которая побесплатнее… Пейзаж человечества. Пейзаж человека. Все — типизировано и подчинено технологиям. Один питерский митёк нарисовал картинку «Возвращение уха Ван Гогу». Да-а-а. Как бы вот — ну уже не обывателю — а хотя бы художнику совесть вернуть. Человек говорящий и слушающий (в широком смысле) превратился в человека смотрящего. Смотрящего в монитор, в экран. Господибожетымой! — да посмотри ты в окно, а?..
Появился тут новый термин «кинолексика», ну, то бишь есть язык кино, и, естественно, в нем есть кинофонемы, киноморфемы, кинолексика и киносинтаксис. Только вот текста нет. Всё кино (за редким исключением) — это один типовой, хронотопически ограниченный, семантически плоский текст. Вернее — имитация текста. Стыдно смотреть такое кино — от Голливуда и арт-хауса до телевидения, сериалов и интернетных роликов («Я-а-а-зь! Я-а-азь!!!») и рукодельного видео. Все это — прикольно. И к душе никакого отношения не имеет. Вот сижу я и слушаю мелолексику (музыку), смотрю на настенные изолексемы (картины, гравюрки), переживая в себе биолексему, химиолексему и в целом физиолексему, находясь и проживая в деревянной архитектурной лексеме. Гляжу в окно-лексему и вижу снег. Есть такая лексема «снег». Предмет «снег» имеет понятие и денотат (образ предмета) — имеет его в головном мозгу языкового существа. Вот и все. Такие дела.
Панлингвистическое представление мира, основанное на семиотике и на семиотическом (знаковом) видении всего на свете, — примитивно. Почему? Потому что в природе и в мироздании есть знаки неноминируемые. Они суть абсолютные знаки без какой-либо индексирующей, иконической и символической нагрузки. Например, СВЕТ. БЕЗДНА. БОГ. ТЬМА. ДУХ. ВЕЧНОСТЬ. И т.д. Эти знаки, как и природные феномены стихийного происхождения и стихийной функциональности, — имеют только имя. Голое имя. Чистое имя. Имя из белизны. Как снежная книга и как белое нечитаное поле. Огонь, вода, воздух, небо, дерево, земля, камень, глина и др. — вот сущее через названное. Названное Никем. Повторяемое всеми. Божественная номинация (т.е. неизъяснимая [нет, этимология здесь, естественно, есть, но презентология и футурология здесь куда очевиднее], самовольная и самопроизвольная, чудесная, магическая; номинация неизъяснимого, но и неотторжимого от того, что мы называем Жизнью, Смертью, Любовью, Богом, Языком и Душой), Богом данная, дареная номинация. Одним словом, имя белизны.
Нет, всё не есть язык, и язык — не во всем. Есть сущности — больше и выше языка. И здесь не язык бессилен, а мир божественен, загадочен и неназываем… Сегодня позитивизм (экономический, политический и финансовый прежде всего) доминирует во всех сферах. И в искусстве. В кино, например. Только словесность, ее подлинно поэтическая часть, — вне прагматики, вне денег, вне безумного социального мира.
Мир перестал быть книгой. Когда это произошло? Думаю, в конце двадцатого века. Мир социальный «преобразился» в периодическое издание. Был книгой — стал журналом. Таблоидом. Гламурным. Глянцевым. Желтым. Гендерным. Etc… Произошла подмена: артефактуальный и социально адаптированный, актуальный мир (как предмет хотя бы наблюдения — не познания!) вытеснил натурфактуальную сферу жизни на периферию «визуального сознания», или фиксации, или — констатации. Духопроизводящие основы бытия свелись к системе микроэмоциональной деятельности, которая, в свою очередь, стала покадровой сменой различных эмоционально необязательных, но приятных состояний. Так метаэмоциональность души была опрощена до микроэмоциональных типовых состояний / ситуаций нервной системы горожанина (и не только его). Душа померкла, уснула, умерла. Чтобы — не страдать. Душа страдающая и болящая позволяет сознанию (и всему существу человека в целом) не столько опознавать, сколько познавать мир. Познание редуцировалось. Остановилось?.. — Не знаю. Уверен, что художественная и научная словесность все еще находится в процессе познания, а не оценки и выбора, чем сегодня по определению занята гламурно-технологическая цивилизация.
Когда я слышу авторское чтение стихов, я воспринимаю прежде всего просодию. Музыку. Языковые коды стихотворения входят в меня как некое фоновое, неосновное вещество. Как back-sound. (В поэзии смыслы — звучат.) Если в стихах есть музыка (интонация, грамматика, ритм, синтаксис, строфа как единица симфонического характера, голос и т.п.), я их потом нахожу — и читаю с листа. Это происходит примерно так, как с Высоцким: сначала слышишь, потом видишь, а затем синтезируешь в себе стереосемантику пропетого стихотворения. Из всего, что я слышу в последние годы (а это лет 20–25), подлинным поэтическим оказывается 1% из всего произнесенного и продекламированного. Что же делать с остальными 99%? — А ничего: пусть будут. Пусть их пишут. Авторы. Лучше пусть пишут, чем бегают по ночам с топориком. Надсон и Раскольников. Нет, лучше Брюсов и Раскольников. Представим, Раскольников, загнанный в угол жизнью и судьбой (и собственной русской дурью и безбашенностью), — начал писать. Стихи. Мощные. Страшные. Прекрасные… Ан нет: не поэт. Родион Романыч — обыватель и одновременно представитель и потребитель черного, мрачного романтизма. Он, сволочь, позитивист. Вот и меняет мир. Рубит его под корень, и ствол дерева валится ему на башку. Раскольникова убил город. Современную цивилизацию сожрали города.
Город — стихия рукотворная. Эдакая буря ассимиляции, давления, несвободы. Современный город — это офис с пристроенными к нему квартирками. И действует здесь закон необязательной обязаловки. Социально-актуальное пространство города порождает несчастных: если у человека есть дар, талант, то они будут изуродованы и в конце концов уничтожены амбицией. Амбициями. Пиаром. Автопиаром. Эстетическим эксгибиционизмом. Эмоциональным нарциссизмом. Такие дела.
Город — не книга. А то, что не книга, то — бессмысленно. Поэтому город любит запрещать книги. Потому что город — это власть, политика, деньги и прочее фуфло.
Человечество, цивилизация — сущности в основе своей обывательские, потребительские, стадные, корпоративные и амбициозные. Человечество (как и цивилизация) не стало книгой. И уже не станет. Человечество отказалось от слова, отреклось от него: слишком сложное оно, это слово, полиформальное и стереосмысловое (вспомним политиков: «перезагрузка» [отношений двух государств] — «перегрузка», — оговорка по Гитлеру-Сталину; а ведь все смеялись, и ни у кого морозец спину не деранул — а зря: сегодня РФ, США и Китай находятся на грани реальной войны — экономическая и проч. уже давно происходит). Человек предал слово, и оно закрылось для него. Слово сегодня почти ничего не номинирует — оно оценивает и «прикалывает». Безответственность нашего поведения есть последствие отказа от строгости, точности и силы (Божественной) слова. Человечество шло к этому безответственному, полунемому и бессловесному состоянию долго, запрещая книги и уничтожая писателей (да и сегодня: посмотрите, КОМУ вручается Нобелевская премия — в основном политически и социально-актуально обусловленным writer’ам). Бо́льшая часть лучших книг на планете Земля прошла, претерпела стадию запрещения. Библия. Коран. Новый Завет. Талмуд. «Демон» Лермонтова. «Житие протопопа Аввакума». «Оливер Твист». «Архипелаг ГУЛАГ». «Горе от ума». «Белая гвардия». «Мы». «Скотный двор». «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей». «На западном фронте без перемен». «Хижина дяди Тома». «Крейцерова соната». «Лолита». И еще тысячи книг, написанных в разное время и в разных странах… Не значит ли это, что человечество боялось слово, книгу — всегда? Да. Именно так. Человечеству милее имитация слова, а также «реализация» слова в иных формах и форматах: слово хореографическое, кинематографическое, вообще визуальное и т.д. Человек изобрел (и далее усовершенствует) визуальное слово. Не графическое, не письменное (тоже визуальность, но обусловленная идиоматикой формы и содержания лексики), но иное слово — слово в картинках. Такие дела.
Недавно знакомый издатель передал мне рукопись книги журналиста А.М., который собрал аудиоматериалы, касающиеся жизни Бориса Рыжего. Рукопись небольшая. Исполненная непрофессионально. Рукопись неструктурированная, нерубрицированная и т.п. Она включала в себя расшифровки бесед (и переписку) А.М. с теми, кто знал Бориса Рыжего. Это были исходники, нередактированные, сумбурные и нецельные — фрагментарные. Более того — они (исходники), все эти разговоры, диалоги и монологи, — были анонимными (естественно, я «угадывал» авторство высказываний, потому что знал их всех (или почти всех) лично, а также потому, что журнал «Урал» (2011, № 5) опубликовал часть той подборки опять же в урезанном (благопристойном) виде в канун десятой годовщины гибели Б. Р.). Рукопись уже знали (и, видимо, читали) в редакции, в университете, в горном, в городе. И почти все в один голос говорили: издавать нельзя: много грязи, дрязг, мишуры, желтизны и подлости. Да — подлости… Я читал рукопись всю ночь. Осторожно. Медленно. Равнодушно — что стоило мне огромных усилий. Итог: я был потрясен не столько безответственностью и глупостью, или непрофессиональностью, или неграмотностью, или неэтичностью etc автора-собирателя книги, сколько опять же безответственностью и мягкой, доброй, улыбчивой подлостью воспоминателей. Не всех, конечно. Но — многих. Их в книге — большинство. Если эту книгу издать — то выйдет интереснейший, но неоригинальный памятник подлости, пошлости и онтологической безответственности. Б. Рыжий — поэт. О Б.Р. как поэте внятно и убедительно (и с болью) говорил только один человек — Олег Дозморов (о родственниках ничего не скажу: это святое). Остальные, и в том числе дамочки (писатель Арсен Титов таких называет «матроночки»), — все похохатывают да оглядываются. С опаской. Оглядываются — на смерть.
А за окном — метель. Она листает поле, прижимая к оконным стеклам снежные пласты, страницы, которые не мнутся и, отпрянув от окна, укладываются обратно на свое место — в поле. Сейчас я встану из-за стола, надену валенки и войду в поле, чтобы переплыть его, обить снег с пимов и зайти в магазин, где буханки хлеба стоят на полке, как книги.
Юрий КАЗАРИН