Монолог в одном действии
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2014
Татьяна
Орлова — родилась в семье
военного после Второй мировой войны, детство провела в
Германии. Окончила факультет филологии Саратовского государственного
университета. В 70-е годы публиковалась в журнале «Литературная учеба». Автор
нескольких пьес. Живет в Саратове.
* Пьеса «Федерико, или Оккупация — милое дело» поставлена в театре «Около дома Станиславского».
А папочка сказал:
— И отсюда тебя выгнали, проститутка!
Ты спрашиваешь, зачем я надела на голову целлофановый пакет? Я объясню тебе: это занавеска моя, паранджа, я так зашторилась, мне в нем хорошо, только душно. Сделать прорези для глаз и носа, так и ходить, никого не хочу видеть и никому не хочу показываться. Также спрашиваю тебя мысленно, где растворимый кофе, баночка? И знаю, ты от меня его спрятал, уходя на работу. Хорошо. Тогда зачем вы сожрали мои куриные ножки Буша? Пиво, правда, вы выпили, но его было двадцать бутылок, и это много, милый, для тебя и твоего друга «с глазами кроликов». И пустые вонючие бутылки стояли всю ночь и утро, благостное воскресное утро, дорогой. Они стояли в комнате, на благородном, купленном на нечестно нажитые деньги ковре. Бедная мать твоя объясняла тебе, Бурдеша, что дом твой не притон и номер у него тринадцатый. Жить в доме под таким номером надо бы очень настороженно.
Знаешь ли, если я буду обо всем рассуждать, а про какашки не скажу, они будут висеть надо мной как дамоклов меч, эти какашки. И давай сразу об этом скажу, чтобы не было неясностей в этом вопросе, вопросе какашек. Да, я пыталась сначала убрать какашки, но мне не дали ни убрать их, ни съесть. Сказали, женщина, перестаньте чудить, отойдите. Вот я отошла и твердила мамин телефон и свое имя, позже свое имя, фамилию и отчество. А когда выписалась, сразу записала, как меня зовут и мамин телефон, в справочник, на первую страницу. Это же записала на газете и засунула ее под телевизор и в книгу Пришвина «Золотой луг» запрятала записочку с текстом: «Меня зовут так-то и так-то, вот телефон моей мамы». Я все ценное прячу в этой книжке из-за символического слова «золотой» — «золотой луг».
Как ты сказал: «Мама, иди сама, а то приедет машина с санитарами, и поведут тебя из подъезда, люди стоят, ведь стыдно». Вот все это напишу потихонечку и спрячу в папку, потом помру, потом ее найдут через века после Ноева потопа, когда будет у меня потомок слабоумный, как я, Железная Маска будет называться. Его, естественно, будут прятать как позор семьи, и случайно найдут мои записки и скажут: «Ах, вот из-за чего все, так вы скрывали, что у вас сумасшедшие в родне!» Это я, значит. И тогда плеснут в пламя камина портвейн из погреба нашего замка, побежит худющая тетка в кринолинах с криком: «Ах, я не знала! я не знала!..» — «Ах, ты не знала, не знала?!» — супруг хрясь по роже, догоняя и кружа.
А голоса под потолком смеются над моей писаниной и говорят: «Эта штука посильнее «Фауста» будет». Я не могу опять тебе говорить, что мы просматриваемся и прослушиваемся и живем, как в клетке в зверинце, потому что сам знаешь, ты — калека, и тебе будет от этого тяжело, невыносимо, и ты вызовешь мне машину, дружок. Но прислушайся, как все щелкает, и телевизор, и лампочка в коридоре. И один раз я их попросила: «Щелкните четырнадцать раз». Не стали. Они считывают не наши разговоры, а мои мысли, то есть мысли тоже. Думаешь, я не знаю, что это похоже на бред? Но потому я и не настаиваю.
Я пишу не для кого, не для чего, а для сюжета. Для описанного в литературе Карелом Чапеком сюжета про молоденького аспиранта, раскопавшего спустя десятилетия или века мое творчество. Тогда он объяснит всем вам, какой талант рядом с вами жил и пропал как бубен. Я облегчу работу того археолога с литературным уклоном, для него я постараюсь, подошью страницы дыроколом, оберну бархатной бумагой и по бокам наклею цветочков из бархатной бумаги, из той же, но другого цвета. Это будет альбом-салон барышни конца двадцатого — начала двадцать первого века (если доживу). Если и дальше буду барышней.
Вообще-то, милые дети, это не первая моя попытка войти в литературу и искусство двадцатого века. Я в искусстве давно. Уже несколько десятилетий назад я познала аплодисменты и запах кулис. Многие, наверно, пионеры помнят «литературный монтаж», когда под стихи и музыку несколько переодетых во взрослое пионеров, как фокусники, собирают герб Советского Союза перед залом. Приходит крестьянин — у него сноп пшеницы, рабочий несет молот и так далее, наконец и, сапогами мерзлыми стуча, внесла ткачиха свиток кумача. Я как раз и входила с красным штапелем, громко стучала сапогами и громко читала для непонятливых: «И, сапогами мерзлыми стуча, внесла ткачиха свиток кумача». Это и была моя выигрышная роль. Текст маленький, но важно само участие, как в Олимпийских играх, я езжу с этим аттракционом в Магдебург в двухэтажном вагоне, на автобусе проезжаю Лейпциг, вижу его. Живу и кормлюсь на государственный счет, и в массовке мне гораздо больше нравится. У меня и свой номер был, читала сказку Горького «Пепе». Только первый раз волновалась, а потом сама не дождусь, когда же это кончится, и публике тоже скучно, все в зале разговаривают, аплодируют лишь самые добрые мальчики и девочки. Да еще боимся потеряться с баянистом и специальным пионером, который дополняет меня пением за сценой: «Лодка моя легка, весла большие, Санта-Лючия, Санта-Лючия». А баянист ему подыгрывает, и будто солнце восходит, и тут я стою в длинном мамином платье почему-то и говорю: «Пепе лет десять, он хрупкий, тоненький мальчик…» А сама такая нехрупкая, и все кругом нехрупкие послевоенные дети. Нам организуют пикники с общим столом, мы везем свою еду из дома и потом будто бы сваливаем в общую кучу, но каждый садится около своего и ест свое. Мама никогда не купит мне копченую колбасу, говорит, она испортится, а другим покупают — и ничего.
Завуч спрашивает, скользя глазами, чтобы не оскорбить:
— У кого из вас родители могут помочь школе? Эх… Хотя бы подполковники у нас есть?
— Мой папа — старший офицер, — бормочет один тщеславный.
Это значит, ребята, всего лишь майор. Этих майоров… а мой и того хуже — капитан. И видно, что на мне печать. Я знаю, что это очень мало, и мама комплексует, и сам папа из кожи лезет, но что-то у них ничего не получается. А я совсем не комплексую, потому что у меня тыща дел.
Только что выбирали председателя совета дружины, вот он, вкус политики. Пионервожатая откуда-то сзади пинает меня шепотом: «Выбирай Олю, предлагай Олю». Без колебаний я рванулась. Меня по-деловому отстранил сын старшего:
— Я предлагаю Олю, — просто и грустно сказал Павлик (Морозов).
Олино фото пионервожатая держала у себя на столе в пионерской комнате. Правда, я не видела, чтобы она его целовала. За Олей приезжает по субботам легковая машина, она возит с собой еще одну девочку, такая добрая. Олин папа — генерал, генерал военно-промышленного комплекса. А я уже… о чем никто не догадывается, пала в пропасть и совершила подлог.
Так как я теперь инвалид и считаю, что моя карьера в целом завершена и ничего мне не светит, кроме надомной работы, я откроюсь вам, дети. Видите сами, какую общественную активную жизнь я веду, всех выбираю, за всех голосую, стучу по сцене мерзлыми сапогами, всегда в красном галстуке. А ведь при этом я никогда не была пионером никаких годов. Да, это страшно. Дело в том, что, когда наш класс принимали в пионеры, я болела скарлатиной, карантин — двадцать один день. Погода стояла теплая, учились мы во вторую смену. Болезнь уже прошла, целый день я бегаю с ребятами и девчатами во дворе, резвлюсь со всеми, разношу бациллы. В два часа все идут в школу, а я иду домой, и мы расходимся. В школу мне нельзя — карантин.
Вообще-то я переживала, как это у них там все произошло? Должно быть, как в журнале кинохроники: мраморный зал с колоннами, трубач, барабанщик… В нашей школе все состояло из коридоров и пятачков перед туалетами, где происходят все важные мероприятия, это будто бы наши актовые залы перед М и Ж. Неровен пол, о, как он неровен! Парты для первоклассников и десятиклассников рядом, о, как они плохо обструганы, о, как легко можно разобрать выструганные некогда на них и закрашенные глупости! Неудобны и те и другие, будто специально для развития сколиоза, искривления позвоночника. В половине восьмого и в половине четвертого подолгу гудит гудок — через дорогу от нас тракторный. Это сирена на весь район, как до революции, — начало смены. Учителя немеют, так им и надо.
Я всегда считала, что мы одеты обыкновенно, похуже, чем в «тихом аристократическом квартале». Это послевоенные дети, самые красивые девочки сорок шестого года рождения. Спросите у того, кто понимает. Кто был.
Но когда мы с мамкой и папкой приехали оккупировать Германию и на другой день пошли гулять «в город», мне все казалось, что немцы меня с любопытством разглядывают и даже показывают на меня пальцем. На мне были широченные шаровары — шальвары с начесом и на резинке, Тарас Бульба. Как раз недавно по телевизору дядька говорил, что в пятидесятые годы не было большого разрыва, все люди жили примерно одинаково, это, мол, сейчас — колоссальный разрыв в материальном положении стран и народов. Но у них и тогда была совсем другая одежда, близкая к современной, дети носили узкие теплые трико, внизу на молнии и с застежкой, куртки и вязаные шапочки. На мне же были шаровары (вы уже знаете), далее — неуклюжее драповое пальто и фетровая шляпа с розой над виском и с завязкой в виде банта под подбородком. И знаете ли, утверждаю до склоки, что как раз сейчас все одеты ближе к Западу, о чем свидетельствует программа «Время», где я выискиваю себе умозрительно умозрительные фасоны. Сейчас у нас также человеку нужны джинсы и куртки. А тогда за версту было видно приехавших из Союза, обязательно выделялся какой-то срок, мама и дети затем скоренько покупали шмотки и растворялись. И снова кто-то приезжал — грубый, заметный, дикий. А мода нашим дороже обходится, но она ближе к цивилизации, не так ли, дружок.
Что же касается людей пожилого возраста, к которым я теперь отношусь, — не знаю. Надо меня одеть в естественную мою телогрейку из болоньи москвошвеевского пошива, взять каких есть маму и папу и опять повезти туда же в воскресенье зимой гулять. Как мы будем смотреться?
Кстати, недавно показывали фильм австралийский про жутких аристократов, одна до того доинтриговалась, что пошла в конюшню чистить навоз. Батюшки, глядите, люди добрые, она в моей шапочке и в моей куртке, в которых я живу, чистит навоз за лошадьми.
И у папы моего сейчас в точности такое же пальто из болоньи, только на другую сторону застежка, а тогда он носил шинель с франтовато развевающимися полами. Так он и встретил нас с мамой ночью — молодой, веселый, денежный. Говорил немцу-таксисту немецкие слова: битте, дритте, натюрлих, а улица наша теперь называлась Гринштрассе, просто зеленая улица. Прежде мы всегда жили на идейных улицах — Красных партизан, улице Мира и Коммунистической. Таксист, настоящий немец, тоже был веселый и в тонусе.
Может быть, чтобы сырая ночь была не промозглой? Так это и была сырая непромозглая ночь, разглядеть мы ничего не успели, он привез нас в двухэтажный домик, и мы поднялись по деревянной винтовой лестнице, вполне странной, как и то, что дверь в квартиру была стеклянной. Все люди спали. И мы стали хихикать и есть из красивых банок и коробок еду, которую папа приготовил к нашему приезду. В одной из них вертикально плавали сардельки. У нас был праздник втихаря, милые дети, я подавила в себе ощущение безвкусности еды.
А вы, дурачки, думаете, что мы — просто старые, уходящие люди. Вы думаете, что у нас папуасский восторг перед упаковками, но папуасы правы, ибо стеклянные бусы, безусловно, красивее золота, и я бы тоже так менялась.
Однако узнаю в дальнейшем с грустью, дружок, что немецкие дети из соседских домиков написали нам на заборе по-немецки: «Вэкнаххаус» — уходите домой. И в воздухе носится насчет «швайн». Ну есть же дураки. А я все меняюсь и меняюсь дружески галстуками с немцами, мой красный на их голубой, все надеюсь, что мои штапельные висючие галстуки, которые мне мама сама нашила, кончатся и она купит мне в военторге хороший, шелковый, торчащий. Мама вообще была молодец, я же приехала не пионеркой, белой вороной, как все равно второгодница, не знала, как жить. Мама взяла да и повесила на меня галстук просто так. Это и есть подлог. Неужели вы не верите, что они написали эти слова на нашем заборчике? А представьте — мы к ним всей душой, а они про нас думают — оккупационные войска.
И так же в прошлом году мы пошли в цирк и оказались рядом с немецкой делегацией. Там идеологический стриптиз нам показывают: под «Священную войну» голенькие девушки ходят под знаменем в алых купальниках, по арене кружатся, виляют попками, а вот немецкой делегации это не понравилось. Старые немецкие дядьки нарочно радостно аплодировали и послали девушкам всякие приветы, как в кафе-шантане. Вот так в нашем цирке всё запутано — вроде и голые все, и знамя тут же, и песни торжественные. Сами не знаем, как себя вести.
Но вы-то, наверное, уже приметили, что я множество раз воспринимала жизнь и время через желудок — бездуховная. Когда мы отслужили срок в Германии и вернулись домой, я — бегом в магазин через дорогу и сразу к любительской колбасе. Волновалась страшно, но, слава богу, оказалась она похуже, чем у немцев, но жить можно, не то что сейчас. Дети, скоро будет закон о выезде из СССР, а пока его нет, я пишу свою крамольную мысль шепотом. Дети, ведь тогда граница между Германиями была открыта, даже одна газетка для русских описала ужасный факт, как некая жена офицера курсировала в Западный Берлин за тряпками. Может, нам надо было с мамой и папой взяться за руки и драпануть туда? Мама шьет отлично, папа вообще ничего не умеет, даже вилку в розетку воткнуть, я — шизофреник, как бы мы зажили! Грустно, что у нас и мысли такой не было, а не то что мы боялись, что нас пристрелит КГБ. А может, и пристрелило бы. Мама сама признавалась, что спустя десять лет видела сны, как наяву: она опять живет у фашистов среди роз, черных лебедей и попугаев. Насчет попугаев вру, попугаев не было. Откуда они взялись? Это из «600 секунд», вчера немцев показывали, старый вояка разводит попугаев у фонтана в собственном дворике и ездит на автомобильчике. Смысл материала понятен даже ребенку — русские победители живут хуже побежденных.
Но! Мы, я имею в виду себя, можем быть либо рабами, либо уголовниками, я имею в виду — в своей стране. Папа с мамой — рабы, я — уголовник. Дети, интересно, что у них папоротник там в оранжереях, розы, фонтанчики, зелень и нет людей, там глиняная статуя толстого мальчика с драконом, ночью никто не спит, все едят жареные сардельки в булках с горчицей, катаются на каруселях и качелях в луна-парке под музыку, рядом с освещённым открытым тиром. Там есть крошечная беседка на три столика, увитая сплошь мелкими белыми цветами, в ней подают мороженое не из креманок, что делает несчастный Чурбанов, а в фарфоровых вазочках. У моря вечером берег совершенно пустынен, дует ветер, редко расставлены деревянные закрытые, как раковины, кресла. Далеко-далеко друг от друга всего лишь несколько человек в махровых халатах. Им тепло, и они долго смотрят в море. Солнце садится, и одна лишь женщина, страшно худая и напряженная — холеный сорок второй размер, не очень-то молодая, и блондинка она, не с полными кудряшками. Она не ждет любви, любовь у нее есть. Она ждет секса. У неё и секс такой человечный прямо, как любовь. Хочется написать пошлость — это Пат сидит, Патриция Хольман. Но вы сами видите, что нет, это не Пат. В любом случае не то что я, дура томная и недосказанная. Нет, не тёмная, а именно — то-о-омная. Пример. Тогда же Гагарин полетел в космос, а у меня были резиновые сапоги, я иду из школы, радуюсь, что Гагарин полетел, что у меня новые сапоги такие ловкие, и думаю, что все об этом думают и радуются, а я этого не слышу только потому, что не знаю языка. Они даже не могут сказать «Та-ня», а только «Тань-я», не скажут «тута», а только «здеся».
Была ли так бедна только наша семья, не знаю. Может, мы дурней всех были? У нас, например, вообще не было своего жилья, мы всегда снимаем комнаты. Конечно, мы и маргинальные, мы и деклассированные, может, мы и ленивые, может, мы и дебилы, а уж дегенеративные, так это вообще точно. Мы что ни сделаем, у нас все во вред получается. Нас несет, мы жертвы социальности, и это — наш путь. А если мы начнем сопротивляться обстоятельствам, что-то предпринимать и выдумывать, нас надо за решетку и к стенке потом. Из-за ушей, наши уши — уши Кречмера. Слыхали? Нам один знающий человек растолковал — есть такие уши с длинными мочками, не закругленные, как пришитые, это наши фамильные, наследственные. Якобы психиатр доказал, что человек с такими ушами сам портит себе жизнь. До перестройки я считала, что живу хуже всех, потому что так положено, раз я идиот. Всегда у меня были оправдания, почему у меня концы с концами не сходятся. Например, сейчас у меня нет денег, так это потому, что я купила сапоги, из-за этого несколько месяцев не бывает денег. Потом, я вообще дурная и в школу не хотела ходить — ветрено и рано, мама силой гнала меня в школу. Надо меня было обливать в постели ледяной водой и держать в строгости, как в царской семье. А то приспособилась одеваться под одеялом, никогда не завтракать, бежать вприпрыжку и обязательно опаздывать. Вообще-то мне хотелось бы будить себя нежной и бодрящей музыкой, даже ныне. Да, милая, ты должна просыпаться под магнитофон и лимузин. Короче, сама не справляюсь ни с чем и своих детей не знаю, как поднимать. Вспомнила, дети! У вас есть и телевизор, и магнитофон, и видик. А мы как были газетными людьми, так газетными людьми и остались. Все, что у нас есть, нам дало общество, а чего нет — оно себе взяло. Ну какой магнитофон, не было, дети, никаких магнитофонов, было радио. По радио без конца передавали сказку про красивую девочку со странным именем Айёга. Айёга ужасно хотела стать еще красивей и много смотрелась в зеркало, вытягивая шею. Такие девочки, конечно, превращаются в гусынь. И вот уже наша девочка летит над землей самой настоящею гусынею и все спрашивает, красивая ли она, и уже ее имя звучит по-гусыньи: «Ай-ё-га-га-га». Она уже летит над землей, и крик стоит в огромной беленой кухне: «Га-га-га». Слушаю, боюсь, страшно мне, ладно, ладно, не буду я такой красивой, ну ладно же. Куда же делась сказка? Нет, ни сказка не звучит, ни самой идеи той нет, полезной для общества, для женщин в телогрейках. И у мамы есть телогрейка, она в ней не ходит, а делает домашние дела, телогрейка чистая, защитного цвета, в ней она развесит белье и идет ко мне. Я хочу, чтобы она горько плакала, потому что умер Сталин, мне хочется драмы, ведь я целыми днями слушаю радио, сейчас слушаю печальную музыку, похоронную. Она же опять стирает, ей некогда, для меня она грустная, вздыхает, но я чувствую, что у нее это не всерьез, мое горе глубже. Она снимет телогрейку и идет на улицу в габардиновом синем пальто с чернобуркой. Сначала это жутко модное пальто, тут в талию, здесь фалдит. Потом его распарывают, перешивают в простое прямое пальто и пришивают к нему каракулевый воротник. А чернобурку пришивают к моему пальто, когда я становлюсь взрослой. Такие у нас польты, во все времена и царствования, и во время хрущевской оттепели тоже. Да, дорогой, и у нас была хрущевская оттепель, только не сначала, а в конце. Например, самого Евтушенко мы не знали, а его разгром у нас был сильным. Училка по литературе принесла кипу газет и кричала: «Это надо так сказать — я не знаю, откуда берется электричество!» Так, милые дети, Евтушенко сказал за границей. А то бы мы мало знали, кто такой Евтушенко. А так узнали и полюбили. Эрих Мария Ремарк и Саша Черный лежали на столике возле книжного магазина. Люди у нас не заходят в книжный, к ним навстречу сама идет торговля. У нас нет мальчиков-ремарчиков. А если есть, то это, скорее всего, я. Но мы записаны во все библиотеки района и начитаны как сволочи, особенно, сами понимаете, «Розы в кредит» — страшно ложиться спать, неужели сожрут крысы? А про Солженицына там у нас не было разговору. Мы читали «До свидания, мальчики» в «Юности» и Анатолия Гладилина, и этого мы хотели от жизни. А получился скорее «Последний из удэге». Не обижайтесь на нас за нашу бедноватую оттепель, у нас же школа заводского района на окраине города, но читаем много по списку, который нам дает учительница, читаем классику, все, что есть в библиотеке. Наши учителя — энтузиасты, они нам нанимают платного учителя танцев — липси, чарльстон, этот танец милый и простой, липси ты станцуй со мной. У нас нет настоящего гуру, нет общественного возбуждения, но к нам приезжают писатели и поэты и выступают со сцены, а мы сидим в пальто, но без шапок, и за концерты филармонии — средь шумного бала — платит наш завод, который гудит гудком. Не горчите на наших учителей, они не виноватые, учат нас добротно, почти все поступают в вузы, и периодически кто-то — в Москву. Даже был классный час по Сурикову. Наверно, и еще было, но вы делите на десять все воспоминания старушки бедненькой, если и совру, так не корысти ради, а по старости лет. Чего вы хотите, будто смотришь в бинокль перевернутый. Меня-то лично по химии и по физике, по математике, биологии, геометрии и ботанике учили зря, и я тогда об этом подозревала. Я первая открыла сама для себя, что можно прогуливать уроки, не целый день, а выборочно, только как-то прятаться и гулять неловко. Я вообще с детства люблю комфорт — вы помните, что я в ветреную погоду-то возвращалась из школы, а тут буфет работал только одну перемену, очередь огромная, а из дома я не ношу, так как утром просыпаю и вроде надо тогда всем раздавать, это же не пятидесятые—шестидесятые годы и не Япония. В Японии детям дают на завтрак из дому коробочку с курицей, рисом и сливами. У нас же — сидишь не жрамши восьмой час на классном часе и даже не раздражаешься, вот нужен тебе этот классный час по Сурикову, я есть хочу, — это я так сейчас думаю. А тогда в душе не было протеста, сталинистка, видно, я была какая-то, да тем более всегда виноватая. Это у нас старшие классы идут, это мы уже из Германии приехали, и влились, и продолжили. Да, дети, было здесь не очень респектабельно, фешенебельно, апартаменты. И это еще не так плохо. Вот в Свердловске мне как-то довелось проучиться пару месяцев, так там школьники в первую смену приходили за полчаса до занятий, чтобы провести линейку. Каждое утро, когда можно спать, — у них хождение со знаменем и рапорт злющей, возбужденной тетьке. Возможно, это и правильно в борьбе с рукоблудием, здесь же юг, Северный Кавказ. Отряд у нас был и в Германии, когда нас собрали из разных городов Группы советских войск, штук тридцать, и послали в интернациональный лагерь. От нашего города за особые заслуги послали нас с Ленышкой, меня — как человека искусства за выдающиеся заслуги, о чем позднее. Лагерь устроили немцы в центре нашего города в древнем замке, а не на природе. То есть все люди приехали, а мы с Ленышкой сюда пешком пришли, и мама приходила меня навещать чуть ли не каждый день. Мы-то были еще пионеры, а там приехали всякие детины здоровые из Бельгии, Дании, Нидерландов — всего тринадцать национальностей, а с нами дружат только яростные, с лошадиными волосами социалистические корейцы. Сближаются с нами и маленькие отсталые немки, но немцев мы за иностранцев не держали, к тому же они так плакали при расставании, а нам показалось ну такой пошлятиной, дорогая РоземарияГрац. Наш отряд идет в столовую со знаменем, горном и барабаном, в белых рубашках и красных, естественно, галстуках. Тихий взгляд бельгийки на первое появление нашего отряда в столовой. «В сортир осталось строем и со знаменем ходить», — вздохнула около меня наша же пионервожатая. Но зато вечером мы выходили танцевать нечто вроде народных финских танцев рич-рач-румбибум, каждый выбирал себе одного, слегка заигрывая и напевая, и вел в общий круг за руку вприпрыжку, потом на минутку его отпускал, тот приводил за руку нового, и так в конце концов все, держась за руки, образовывали огромный круг и, ритмично напевая рич-рач-румбибум, гарцевали по кругу. И так несколько минут, потом круг рассыпался. Это много народу. Тыща. Сто тыщ. Эх, дружок, ты не знаешь, как скучен ручеек, этот деревенский флирт, который мы попытались там привить. Пойми, что замок этот был необыкновенной, титанической красоты, внутренняя площадь была вымощена булыжником, раньше там жил король, фото этого замка я недавно видела в окне гостиницы «Берлин» — одно из красивейших мест Германии. Мы танцуем, да, но излучаем атеизм. Ведь в замке есть церковь, часовня. И избранная публика продолжает ходить сюда молиться. В воскресенье поставили нас на дежурство перед проходной. И что же, идут улыбающиеся, нарядные христиане. Они улыбаются не сыто, как бюргеры, а трогательно. Одна женщина улыбалась мне лично, как будто она очень нежная, очень богатая, очень трепетная и падшая, да — падшая, как кинозвезда под вуалью. Я отдала ей салют и просверлила выпученным глазом: «Граждане! Бога нет!»
Естественно, сами же детки не выдерживают первые, пишут слезные письма: плохо кормят. Не так ей плохо, как мало. Первой забирают рыхлую детину с косой, наверняка считается в узком семейном — русской красавицей. А мы за своим столом приспособились, наш дежурный берет, например, мороженое, что положено на весь стол, мы его задвигаем и не просим добавки, а другой пионер опять решительно идет к раздаче и берет порцию на всех, будто мы вообще не брали. Только это надо сразу делать, молниеносно, а не тогда, когда все уже разберут.
Единственный раз нас приводят всех в тронный — главный — зал этого замка, живем-то мы, наверно, в людских. И в этом зале мы подсматриваем жизнь настоящего человека. Здесь мягкое и будоражащее освещение, медовый паркет и плотоядный красный бархат, и за этим такое возбуждение человека, что каждый сам собой формируется в князя или короля, каждого тянет интриговать, повелевать и охотиться, такова сила животной роскоши, дружок.
Посему и надо меня подавлять, я ведь забываюсь, я дикая. Я и сама себя подавляю, чтобы не совершить чего-либо безнравственного, а заодно подавляется и пропадает мое природное обаяние. Человек-то я средний, можно сказать, посредственный. А если среднему человеку надоедает его посредственность, или если он оказывается рядом с не посредственными людьми, он сразу хочет совершить что-нибудь эдакое, но ему ничего не удается совершить, кроме отрицательного чего-либо. Но это не единственная причина отрицательного, можно и самому по себе, не для того, чтобы утвердиться в чьих-то глазах, можно самостоятельно. Когда никто не видит, совершить отрицательное. Что-нибудь. Это все от реакции зависит, от колебания биополя, от национальности. Сейчас это самый большой вопрос — национальный. У меня есть одна знакомая, она говорит, я полмесяца на отца похожу, а вторую половину — на мать. И бываю бандит, папа, говорит, тоже полмесяца бандитствовал. Я своего папу спрашиваю: «Папа, ты какой национальности?» — «Зачем ковыряться в этой грязи», — отвечает. И в паспорте нельзя ставить одну национальность, а сколько есть, прикладывать книжечку, в ней список — 64 прадеда, как у каждого в четвертом колене. Глядя в физиономию, одна девица мне сказала, что у меня в роду были цыгане. Я вот оказалась на Урале, все смотрела в окошко автобуса: вспоминай, генетическая память, жили мы здесь с тобой или нет. У нас предки из тех краев. Смотрю, смотрю в окошко, когда какой-нибудь симпатичный пейзажик образуется — душа принимает, вроде бы мое, помню. Когда же просто воздух из сырых молекул, сиротские деревья и нет яркой живописи — категорически не помню, нет, отказываюсь. Генетическая нашептывала мне, что я не из этой семьи, здесь слишком шумно, а там более нежно и тихо. Наверно, здесь татары, а там хохлы. А где шведы? Сейчас у всех в роду есть шведы, так интереснее. Приятно иметь в роду одного иностранца и одного участника войны с талонами и заказами, с правом на магазин «Ветеран». Откуда могли взяться цыгане, я спрашиваю? А шведы тогда откуда? А если я не хочу быть башкиркой?! И хохлушкой не хочу?!
Ну, милая моя, собака ты! От меня всякая национальность откажется, я неправильная и незаслуженная. Было бы во мне что-то хорошее, так вы бы все бегали бы за мной — будь наша, миленькая. Лучше всего, чтобы у меня был банк, тогда бы мне памятник в городском скверике, знаю вас. Я буду лежать… Только не надо слез, милые детушки. Я пишу без лирических отступлений, а только у меня все по делу. Я, ребята, отражаю весь, весь мир и кусочек современности. А вот чтобы вы решились на такое, вам надо обязательно пережить стресс, вас надо трахнуть по башке стрессом, тогда на людей станете походить и уж не будете мечтать слетать в космос. Знаю вас, знаю, хотите в космос слетать, хотите в экстремальные обстоятельства, хотите подвиг совершить и в швейцарский банк награду — дипломат с долларами в ячейку. А мне не надо ничего, я даже со своей урной с прахом не знаю, куда деваться, не знаю, в каком городе мне себя похоронить. Даже не знаю, спят ли люди на кладбище, или там жизнь идет вовсю. Если там все так же, как здесь, так уж точно не будет ничего хорошего, на могилку никто не придет, скажут, чтобы сидела одна, и буду там сидеть одна, как в глубоком детстве в песочнице Ораниенбаума. Маргинальные потомки напишут на гробовой доске — такому-то от племянников, с точным перечислением племянников, имя-отчество, паспорт, серия, номер, кем выдан, какого числа. Наши хотели написать на памятнике дедушке и бабушке «От детей и внуков». Но подумали и решили: внуки здесь ни при чем. Хорошо посчитали и оставили только детей. «Ты куда, от детей, от жены, от детей». Так поют крошки. Они не знают слова «Одиссей». И вместо «Ты куда, Одиссей?» выводят в садике: «Ты куда, от детей?» Я, кстати, раньше думала, что смерть — это так возвышенно, так всех примиряет, так все всё прощают и Богу молятся. И, милые детушки, ноне другие порядки, это я еще не работаю, а те, кто работает, те вообще одичали до такой степени, что элементарно не успевают пообщаться и не соображают ничего. Так вот, Господи, они «от внуков» не написали. А внук — это как раз я и буду. И между прочим, как раз их очень помню, их старость, когда еще без дряхлости, но уже с такой ленью, что принадлежишь только семье, которая всю жизнь под ногами путалась. Представьте, дети, у них в доме не было коридорчика или сеней в давней молодости. Дверь открывалась с улицы прямо в комнату, это при уральских морозах. Они, кто выжил, сами вспоминают, этому удивляются и не могут объяснить, как НЛО. И дедушка мог сделать и сени, и вестибюль, он же был столяр-краснодеревщик. В их семье в начале века, милые детушки, было много странностей и нерачительностей, в доме без сеней был единственный на весь городишко патефон, единственный велосипед, глобус, ценная хрустальная ваза, бусы из топаза, но не было пододеяльников. До сих пор живы кое-какие вещицы из металла, продать, так на автомобиль наберется. А девчатам, когда выросли, было стыдно кавалеров в дом привести — такая нищета. Это какая национальность так живет? Татары, украинцы или шведы? Конечно, замуж наши девушки вышли, расхватали их. И мужья говорят, что у них не национальность, а из каторжан они. Это люди средней полосы так рассуждают, что за Уралом только преступники селились. А сами уральцы гордятся, что жили без крепостного права. Это верно, они жили там, куда людей на смерть ссылали. Перед войной к ним завезли толпы поляков, красивых людей. Они ж как раз только расцвели, ваши бабушки, и вот теперь уже жизнь прошла, а они помнят, как улыбались им поляки, какое привезли с собой оживление и как они там все сгинули в одну зиму, в их медвежьем углу.
Представьте, милые крошки, их в семье было четверо, почти криминогенная обстановочка в семье, так считают современные психологи. Три девочки и один мальчик. Они играют в карты и продавцов. У каждого свой мешочек денег, настоящих, — это керенки, не так давно прошла революция и Гражданская война. Это солидные, рассудительные дети. Их папа, мой дедушка, считавшийся в семье эгоистом, купил им карандаши, каждому коробку цветных карандашей, альбомы, ручки и перья. Они пыхтят, учатся и заполняют альбомы можно представить чем, такими стихами и такими рисунками… У них одна пара галош на двоих. Старшая девочка идет в первую смену в галошах и бегом бежит назад, в дверях ее поджидает средняя, перехватывает галоши и бежит в школу, но все равно опаздывает, и учительница делает ей замечание, она страдает и не объясняет причину опозданий. Зачем-то она учится до десятого класса. У девочек живые лица, не просто ровные, крупные зубы, это голливудские улыбки, дружок. Они ездят в лес на санях рубить деревья, пилить дрова. Имена им дали ненормальные, почти как в Грузии, там одного мальчика зовут Гамлет, а девочку — Квитанция.
А дальше считайте сами, милые детушки: их молодость пришлась на войну Отечественную. Пытка какая-то. Сами они считают, что они хуже предыдущих поколений, те были будто интересней сами по себе, и жизнь их была ярче. У них был оркестр из скрипок, одна из их бабушек пела в церковном хоре (бабушка, не девушка пела в церковном хоре) — это считалось редкое пение. Также наш дед был Акулка, или Окулка, — по-нынешнему заместитель Салавата Юлаева (правда, сейчас бунтарские идеи не в моде, но что поделаешь), и вроде был умнее того (ещё умнее). Они вообще-то не очень хвастливые, даже не умеют чуточку прихвастнуть, они затаенные и внешне не такие уж азиаты. Иногда кто-нибудь рождается прямо татарчонком, вроде все русские по паспорту, сами смотрим, удивляемся: «Смотрите, у нас племянница — просто китаяночка. Откуда это? В кого?» — удивляемся.
На фотографиях, где моя бабушка сидит с бабушками из дедушкиного рода, того рода, где мы решили искать сосланных при Александре Невском шведов, те бабушки миролюбивые, улыбаются, все в черных платьях с кружевными воротничками, а моя бабушка сидит с краю, вся заносчивая, платье в цветочек. Вся вызывающая. Но такими у нас всегда бывают невестки в доме своих мужей. Бабушка ведь тоже для них — дедушкина жена.
Родились они все в Екатеринбурге, а потом оказались на золотых приисках в маленьких городках — Нылминске да Березовске. У них было четверо детей, как вы знаете. Как воспитывали тогда детей, трудно сказать, я лишь знаю, как они считали, надо воспитывать, — «кидать, как говно с лопаты». Это так говорится в лучших домах. Но это лишь мечта об отношениях с взрослеющими, всегда неблагодарными детьми. Это несбыточная мечта.
Представьте, порой вечернею порою бабушка и дедушка ездили в Свердловск, в оперетту, бабушка в таких случаях пудрилась и «плоилась», то есть завивала волосы. Они считались грамотными по тем временам, дедушка закончил четыре класса гимназии и занимался со своими детьми по математике до старших классов. Бабушка работала начальником почты. И ещё она работала в Свердловске кассиром в ювелирном магазине, откуда наносила всяких вещиц и обходительные манеры. А кругом все мужчины в основном рыли золотишко и получали заработок в бонах, а не в рублях, что-то вроде недавних чеков, на которые люди отоваривались в «Березках». Мама рассказывает, что, когда кончались деньги, они брали драгу и переворачивали землю в пруду, намывалось несколько граммов золота, покупали мешок муки, чтобы дожить до получки. Эта драга погубила там всю красоту, конечно, пруд погиб, разворотили его и всю округу.
Ноне золото там ужо будто не моют, жители разъехались кто в Свердловск, кто в теплые края, как наши после войны. А кто остался — спились. Мама послала туда недавно двадцать пять рублей на восстановление церкви. Говорит, там чудесная часовенка была. Все разрушено, материал для серии фильмов «Так жить нельзя».
Конечно, хочется написать, что прежде они жили там благостно. Пекли сдобные пироги, венчались в церкви, хранили верность в браке. Увы, замуж моим бедным теткам было не за кого выходить и без войны. Ребята молодые устраивали там жуткие драки, дрались столбами и заборами, зареченские с верхнереченскими, были убийства, их начинали сажать. Перед войной кое-кто вернулся инвалидом, это в сороковые годы было так. А когда бабушка была молодая, она как-то пошла ябедничать на дедушку после скандала его маме. А та отвечает: «Нет, Шурья, не жалуйся, не надо. В наши времена знаешь, как били? Так били, что косы к спине прилипали».
Уж поверьте мне, не от пота. А между тем женщины там — великие мастерицы вязать крючком черные с красным скатерти, белые накидушки, шторы. На мой взгляд, адский, скучнейший труд. Но если это посиделки с флиртом, тогда еще можно, а иначе — нельзя.
Мужчин, короче, не было. Дедушка воевал как раз на Малой земле. Из его рассказов я знаю, что они, солдаты, в какой-то момент были там совсем брошены, голодали и побирались, а дедушка делал табуретки и старался всучить их местным: «Тетенька… пожалуйста, сильвупле…» Вообще-то он считается у нас по сию пору весь неправильный. Во-первых, он всю жизнь «любил выпить». Во-вторых, имея четверых детей, заводил себе романы. А также, когда бабушка умерла, он женился не просто так — говорили, нашел бы себе старуху, чтобы она за ним ухаживала. Так нет: он поехал в места своей молодости и нашел свою первую любовь. А дети восприняли это как предательство. А ведь он пережил бабушку на целых двадцать лет. Что же, он должен был сидеть приживалом в чужой, хотя бы и в нашей семье? Ну и в магазинах он никогда ни для кого ничего не смотрел, только для себя, тысяча всяких мелочей набегает при его эгоизме. Но, дети мои, вы считаете его эгоистом, а я вам скажу, какая от него была отдача при его эгоизме. Вы говорите, что он выпивал, но, может, ему и надо было выпивать, ведь он прожил до восьмидесяти семи лет, а до восьмидесяти четырех работал. Работал он не потому, что ему так денег не хватало, а потому, что он хотел видеть людей, где-то бывать в отутюженных белых брюках и всегда в свежей сорочке — так все одеваются в Екатеринодаре, как в Рио. Он работал столяром в каком-то научном институте, культурная публика, можно для них всё сделать, и планочки, и реечки. У него во дворе был свой сарайчик с верстаком, инструментом, запахом стружки, здесь всегда лёгкая пыль и «солнечные блики».
В их квартиру, когда я ее помню, делать уже ничего не надо, все сделано — шифоньер и столики под фикусы, это он сделал сам, был ещё купленный буфет, трюмо и кровати, кровати да диванчик и старинный комод. Толкутся все в основном в маленькой комнате, назовем ее столовой, а большая комната чистая и затемненная, с ковровой дорожкой, красной, как в Кремле, только спать, — спальный район.
Над моей кроватью под стеклом в одинаковых рамочках в ряд висят «Гибель Помпеи», рядом «Мона Лиза», следом Почетная грамота.
Думаю, бездуховная, за сколько можно было бы продать кое-какие вещицы, что у них сохранились с давних пор? Уж, конечно, не златые горы, но куда пропали сахарница-кукуруза, масленка-яблоко, поставец с розочками на белом, а? Где часы с амурами, я спрашиваю? Кто шляпку спер, тот и тетку пришил. А картину с Наполеоном дедушка сам отдал. Это когда уже стали их сносить, пришли два молодца, говорят, мы из музея, нет ли у вас картины на реставрацию, дедушка очень обрадовался, отдал им картину и долго ждал возвращения. Это писано не о плаче по амурчикам, не жалко тех амурчиков, тех розочек, а почему ни черта не понимали в антиквариате? Дети родные считали рухлядью. Мне отдали они супницу, которую дедушка купил на барахолке, я ее продала за полтыщи, до инфляции. Если б они знали, что это столько стоит, никогда бы не отдали, ущемили бы. Дедушка притащил в дом откуда-то настоящего Мойдодыра, мраморного, с зеркалом, с облицованным деревом ящиком для воды, с витиеватым краником, а если бы он не принес, был бы простой рукомойник, как на даче. Он держал огромные напольные часы с гирями и боем, заводил их, ночью они будили меня, громыхали, как в кабинете у Сталина.
Вообще, он любил носить военное, и носил галифе и рубашки моего отца. Он был рыжеватый, поджарый, и мы с ним часто ходили с бидончиком за пивом к ларьку, через две улицы, мимо беленых домиков с палисадниками. Он мне присылал отдельные письма с нарисованным двухэтажным автобусом — такой автобус ходит по Москве, так там было написано. У него был сине-красный карандаш довольно нудного цвета. На день рождения он подарил мне танк, который ездил и стрелял искрящимися зарядами. Свет выключили, танк в темноте поехал и застрочил вспышками, как «катюша», все взрослые столпились, запищали, а потом включили свет и давай ворчать, что это — подарок не для девочки. Сразу, как я научилась читать, он мне стал вручать им самим по диагонали подписанные книжки. И я добросовестно читаю в нежном возрасте «Ярмарку тщеславия» Теккерея, скучнейшего «Айвенго», «Пятнадцатилетнего капитана». И вдруг он приносит мне Тома Сойера. ««Том!» — Нет ответа». Вот какая была моя первая книжка, как первая любовь, лучше первой любви.
Когда я учусь у них в Екатеринодаре, в этой страшной школе с рапортами по утрам, с отвергающей меня учительницей — мы приехали из Германии в отпуск на пару месяцев, она даже не дает мне раздавать тетради, считает, что я не знаю фамилии учеников. (А я знаю.) Я забываю кисточку для рисования, точнее, у меня ее нет, и она опять мне, отличнице, поставит двойку. Я вернулась бегом с дороги в школу, так дедушка спокойно, за минуту, расщепил буковую палочку, слегка, играючи, молоточком, и она стала кисточкой. Спас меня.
В воскресенье ходим по-семейному в городской парк, несем с собой в авоськах вино, еду, одеяло и мяч. И непременно фотографируемся, но без всякой выдумки. Не хотят сесть, как на картине, поднести ко рту яблоко, рядом — красивая бутылка, сделать художественно, как на фотографиях, которые продают в поездах глухонемые с надписью: «Ты мой ангел, мой кумир, но денег нет, я их пропил». Так и осталась фотография с той поры — все сидят чинно, рядком, и меня усмирили, поняли мою затею с натюрмортом, дали газетный кулек с яблоками, бутылку ребенку в руки, ребенок «изображает». Они сначала идут долго толпой от ворот городского сада, обязательно кто-нибудь скажет: «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют», потом на газоне ложатся на одеяло и играют частично в волейбол. Разговора нет, подлинной близости нет, красивую еду в буфете не покупают из экономии, но в буфет обязательно заходят и говорят, либо что там ничего нет, либо — очередь огромная. А вот мне интересно как раз из буфета поесть красивой еды, представьте. Дедушка, ты согласен, внутренне? Они не веселы, не напряжены, они беспечны. А я-то, я даже не знаю, какая я вырасту. Мы лучше одни сходим в будний день с дедушкой сюда. И среди недели мы идём с ним в парк, сразу идем на пруд, берем лодку, он учит меня грести. Сколько сразу дел! Лодка, конечно, сталкивается с какими-то ребятами, еле расплели весла, и все хорошо, плохо только, что он сказал им «мóлодежь», с ударением на первом слоге и через «е». Ведь надо говорить «молодёжь». И неправильно он сказал другое слово, «совремённый». Хоть бы день прошел и он бы ни разу не произнес этих слов при посторонних.
Потом мы идем на каждый аттракцион, кроме каруселей, где меня тошнит. Он сидит на лавочке, читает газету. А я иду даже на «Мертвую петлю», где нет никого, ни одного сумасшедшего. Меня пристегивают к длинной палке, и вздымают над землей, и опускают палку с другой стороны, я вверх ногами, затем приводят в исходное положение. Описала ли? Ты видишь, дедушка, какая я смелая? Я слышала, как ты сказал вчера дяде Броне, что я буду всем красива, а дядя Броня весьма скептически присвистнул: «Ну, лицо еще может быть…», и от этого счастья я вчера чуть не попала под машину, сразу побежала через дорогу в смятении. Я не могла разгадать, если лицо красивое, что же может быть некрасивое?.. К вечеру мы за столиком в кафе едим абрикосовый пломбир, он сладкоежка, тоже любит мороженое и пироги, но совсем не толстый.
А дома женщины все стирают, стирают да готовят на керосинке в темном коридоре или на русской печке, огромной, общественной, что стоит во дворе. Мы идем и знаем, обязательно будет горькая икра из синеньких — баклажан, ее все хвалят, и компот с волокнистыми сливами. К вечеру двор полон людей, армянин чинит свою лягушку, маленькую машину с открытым верхом, похожую на большой огороженный трехколесный велосипед. Двор наш огорожен сарайчиками, да заборчиками, да палисадничками, да сортиром. Это вам не степи да дубравы, тут закрытый горизонт, столы и скамейки, вместе играют в козла мужчины и женщины. Здесь колонка с толстой, гладкой, как палка, сильной струей воды. Сушится белье на веревках, поддерживаемых палками. В корыта детям наливают воду, и мы в них тупо сидим на улице, не зная, что, собственно, дальше. Да, все удобства во дворе. Сортир на несколько мест с окошками под потолком, кирпичный, страшный, пахнет хлоркой и чистый только по утрам. Ночью в квартирах ставят ведра. Вообще, это каменный двухэтажный дом барачного типа, коридор мрачный, глухой, как лежащий колодец, без окон. Он такой страшный, что я никогда не поднимаюсь на второй этаж и стараюсь не отходить от нашей квартиры. Дверь в нашу квартиру первая с улицы, сразу ныряешь в подъезд и — дома. Когда здание заселяли, каждому давали просто пространство за дверью, окно и четыре стены. А потом люди перегораживали это фанерками до потолка, белили их и красили, можно нагородить себе тысячу комнат, а все слышно, слова и дыхание, ночью стыдно писать в ведро в закуточке.
Видимо, мы живем так — весь год копим деньги и скучаем на Дальнем Востоке, мама вышивает болгарским крестиком подушечки. На работу никто не берет ненадежных жен военнослужащих, я потихонечку расту, а потом мы берем чемодан, чайник, мой горшок и едем две недели через весь Союз к бабушке. В городе — жизнь, люди, цыгане требуют деньги за песню в одно слово «собакалаиламенякусаила». Все разговаривают, дружат, умываться — очередь, опять общение, мужчины с полотенцами на плече говорят, что женщин долго ждать, они «штукатурятся». На Дальнем Востоке природа блеклая, мы бедные, у меня цинга, и от болезни мне покупают китайские мандарины, обжираюсь. Потом мы едем две недели, видим Байкал, туннели, маленькие чистые речки, как ручейки, видим заключенных, мама крестится. И наконец приезжаем новыми, богатыми и перспективными.
А здесь много армян, грузин, здесь зелень, фрукты, парки, город остался цел после войны, это щекотливый вопрос, почему его не тронули немцы. Здесь живут хорошие портные, сапожники, множество открытых кафе, дешевые фрукты, шашлыками пахнет от самого вокзала. Здесь у моей тети Р. есть домработница, и всё кругом выложено булыжником, как для баррикад. Домработница — это так шикарно, а мы сами домработницы. У тети Р. веер китайский, китайский зонтик и красноватое платье из китайского крепдешина. Она обмахивается веером и откидывает подол платья — жарко. Она изящная, предприимчивая, она громко смеется чудными зубами, и я знаю, что она грешная.
Цветы в палисаднике называют «табак» — смешно. Но самое главное — огромное количество георгин, они стоят вровень с грубыми заборчиками палисадников, перенимая грубость толстых досок, так мне никогда не постичь этих бедных георгин, а на день рождения меня ими заваливают всегда. Зря.
Я хожу к тете с ответным визитом. Там все странно — прямо в стакане заваривается какао со сгущенным молоком. В домах полумрак, днем — много солнца, а на ночь закрывают окна ставнями — боятся воров. В самом центре города, в их дворе, тоже общественная уборная, к ночи мы идем туда с фонариками, хихикая.
У меня недостаток — не люблю ходить в промтоварные магазины, а всем женщинам там интересно, двоюродная сестра оставляет меня у дверей. Тетя утром оставляет нам деньги и список, что купить, покупаем все сами, ох и кастрюльки у них, ох и мисочки, дуршлаг как ваза, высокий и на подставке. Родители заброшены у бабушки, я живу при домработнице.
Раз в неделю мы ходим в баню — это целый ритуал. Иногда попадаем в номер — там на двоих ванна и душ. Когда я первый раз оказалась в бане, у меня был самый настоящий шок, это было утром, баня еще полупустая, в центре ее в солнечных лучах стояли и мирно разговаривали две женщины — настоящие обезьяны, с гладкими, голубоватыми, облысевшими телами и сморщенными загорелыми лицами, над которыми дыбом волосы…
Теперь кажется, что из бани мы возвращаемся ночью по прохладным, чистым, всегда умытым дождем улицам. Как будто мы купались, и улицы тоже. На нас чистая одежда, чаще всего — халаты, грязную мы несем в сумках, ее будто и нет.
Сумки здесь называют «ридикюль», что взрослым кажется смешным. Смешное здесь и обращение к женщине — «дама». Тетя моя обзывается на весь город в целом — это не город, а это большая станица.
Кстати, казачий должен бы быть город, но я-то не чувствую национальностей. Это девочка-соседка, взрослая школьница, открывает мне, что русских здесь не любят и называют кацапами, но нас так пока никто не называл. Она говорит, что здесь презирают, если говорят твердое «г». Надо мягко говорить, почти «х». Существует дразнила — «Гришка, гад, гони гребенку, гниды голову грызут». Она говорит, что так дразнят, но нас пока никто не дразнил. В нашем доме есть одна очень большая семья армян, между собой они говорят на армянском, сами черные, никто на них не говорит «армяшки», меня они, как и все люди, зовут Танечка.
О, здесь не простые нравы. Я сижу у соседки на сундуке. Ей уже пора невеститься, скоро десятый класс, а претендентов пока нет, но проблем много. «Дашь, а он ведь встречаться с тобой не будет, — заученно шепчет мне она. — Не дашь, он тем более встречаться с тобой не будет».
Согласно киваю головой, чего дашь, чего не дашь — ничего не понятно. Но мне ли портить в сумерках беседу. Она говорит со мной как с большой.
Эта девочка живет в соседней квартире, а еще дальше, еще дальше, вот там, слева, дети мои, жил талант. И он, конечно, был зарыт. Как в жизни. Зарыли, как собаку.
Итак, дети мои, талант был у Люси Г. Дети, это ужасно, какой у нее был талант, какая она была тихая, пластичная и ослепительная, с зелеными глазами. Дети, видно, и мама её, тетя Маруся Г., была такая же, кинозвезда голливудская. Она стояла всегда у керосинки своей в темном коридоре нашем общественном, у грязного сундука, в намотанном чалмою сером, как из солдатского одеяла, платке, теплом, хоть и лето, тоже вся пластичная, мягкая и органичная, как побитая. Вам, дети, хочется, чтобы она возникала в пламени своего примуса неожиданно и ослепительно. Но нет, милые дети начитанные.
Конечно, это длинный коридор, совершенно темный, с пламенем от примуса, это и была преисподняя, но Маруся там не блистала, а стояла без сопротивления, без темперамента и без горя, стояла будто бы всегда. Однако ныне я никого не помню из современников, а ее помню, и помню ощущение от этой замшелости. Даже маму спрашивала недавно, а где эта женщина, Маруся Г., мама Люси Г.? И что же вы думаете? У нее сложилась самая настоящая высокая и поэтическая судьба. Я не буду вам писать, какая именно, потому что, если точно написать, вы пока не поймете, будете смеяться, что же, мол, в этом поэтического. Это слишком грустно. И всегда подавайте милостыню спившимся красненьким старушкам на вокзалах… Знаете ли, вы думаете, я много на себя беру, определяю, кто талант, кто — нет. Но я ни о ком больше не сужу — раз. Второе — вы бы сами это увидели, если бы узнали ту девочку и увидели ее игру в нашей «Золушке». Она играла очень хорошо, понимаете? Как ангел. Ну, как вам это объяснить? Мы решили ставить «Золушку», пьесу в стихах. Точнее, мы ее решили ставить еще зимой в нашем граде с нашей пионервожатой, но не доставили, бросили, а летом я приехала к бабушке с текстом в голове и принялась за постановку. Сами понимаете, что я хотела быть режиссером, композитором, играть Золушку, мачеху, принца, фею, и короля, и всех остальных. Действовала как настоящий Карабас, была грубой, вбивала им в голову текст, капризничала, всех туркала, всем навязывала движения. И вот, дети, стала «работать» Люся Г. О, дети, вот когда я познала навеки, что такое зависть. Эта зависть стояла во мне столбом с раскрытым, задохнувшимся ртом. И знайте, что нет у меня никакого таланта ни в какой области, а только есть лишь одно бешенство и неврозы. А та девочка была настоящая актриса, природная, не выскочка какая-либо, прирожденный вкус… красота, ум, честь, совесть эпохи, чувство меры и никакого насилия.
Вот из таких, как я, наверное, и набирается конкурс во ВГИК по сто человек.
Итак, ноне узнала у мамы про Марусю Г., спрашиваю про Люсю Г. и жду, что все люди потерялись и концы в воду. Нет, говорят, мы приехали, она нам открывала сарайчик, полная, обыкновенная… А что?
Дети, теперь не докажешь никому и ей самой. Они скажут, что я — не режиссер и знать того не могут насчет таланта. И также скажут, что я была маленькая. Дети, будьте умными, верьте тому, что говорю я, и не верьте тому, что говорят они насчет моей шизофрении, ибо она кругом. И у меня все записано на внутреннем компьютере, какую дурь кто порет.
Не хочу, не надо, чтобы у Люси тоже все трагически обернулось. Это же совсем не обязательно, верно? А то такие накрутят сюжеты, как в книжке.
Я раньше вообще думала, что в жизни ничего не случается, а теперь у нас много всего наслучалось, и я завела себе внутренний компьютер. Для самозащиты записываю на нем чужие дурацкие мысли, дури. А то что же, я одна — дура, а кругом все — умные?
А мне полезен сумасшедший дом, я после него стала умней. После стресса я стала возвышенней, выше и крупнее. А настоящие крупные личности сразу, с самого начала жизни так живут, будто бы уже побывали в сумасшедшем доме и знают подлинную ценность вещей, им там объяснили. А двое моих знакомых, которые считают меня сумасшедшей, звонят мне два раза в год и сразу хвастают: «Купили мотор для машины», «Купили шубу». Наверное, они два года копят деньги и молчат. А недавно прошла серия звонков — всем прибавили зарплаты. Не понимают, дурачки, что это — к увольнению. Может быть, и я такая же была б, если бы меня не вырвало из круга, а теперь я тоже горжусь собой, как каждый умный человек, и считаю, если человек пишет и не был в сумасшедшем доме, он какой-то не такой, в нем чего-то не хватает, он ненормальный и неполноценный.
Но вы же понимаете, дети, что это игра и самозащита «глубоко несчастного человека». А вот вчера позвонила Нина и очень интересно рассуждала, что мы с ней, я и она, живем во Вселенной и нам эмигрировать необязательно. Я ей посоветовала держать наш уровень и шибко не обогащаться, а то обогащение — это идеалы райцентра — я прочитала в газете. Она так обиделась: как тебе не стыдно, ведь ты же знаешь, что я сплю на кухне, на диване на подпорках, и среди ночи конструкция рушится порой. Я говорю, поставь его на кирпичи и спи спокойно. Еще, дети, у нее собака принесла восемь щенят и каждый делает в день примерно восемь луж, значит, она вытирает в день примерно шестьдесят четыре лужи. На рынке они покупают мясо, отдают его собакам, а из костей варят бульон и сами едят. Еще, дети, у нее такое сожаление о своей жизни — мне жалко только, говорит, что я прожила рядом с ординарным человеком. Да, ее муж, филолог, не читал «Анну Каренину».
Короче, дети, ни у кого нет ни одной своей мысли, все мысли заемные, все носятся в воздухе, даже мысль насчет Вселенной. Через два дня после нашего разговора выходит статья в газете про нашего Чарли Чаплина. Он, говорит автор, принадлежал Вселенной, как и его герои. Но мы иногда играем с ней, что мы банальные. А на самом деле? Например, мама моя, какая умница, как-то мы с ней разговорились насчет того, умные ли мы. Она говорит, конечно, я самая умная среди бабок, с которыми на лавочке сижу. Дети, я съехала с темы своего величия как-то незаметно, забыв сказать вам о том, что я порой прощалась с жизнью и травилась, и все получалось у меня ужасно пошло. Например, просыпаюсь ночью в туалет, шарю ногами тапочки и сквозь сон думаю: «Повешусь». Схожу и крепко сплю. Потом стала думать другое слово: «Удавлюсь». Но как удавиться, я не знаю, у меня нет крюка и веревки. Я ведь тяжелая, люстра оборвется. Я уж думала, надо похудеть, легонькой легче повеситься. На худых женщин смотрю с завистью, думаю, Господи, как хорошо им вешаться. И травилась я, но как! Например, последний раз нечаянно разбудила Вовку, он мне как заорет через дверь: «Свинья!» Я, естественно, пережить этого не могла, выпила два или три пузырька своих таблеток, стало постреливать перед глазами, я укрылась одеялом, как у Франсуазы Саган в «Немного солнца в холодной воде» — думаю, сейчас будет. Найдут меня утром, а рядом пузырек со снотворным, не очень и жалко себя, лежу, наблюдаю за собой. Ну и что же увидела? Увидела кошмарное видение — будто бы меня забирают в больницу, делают операцию, и я выхожу оттуда солидным, крупным мужчиной. И это была мне угроза, если опять начну прощаться с жизнью, только хуже мне будет. Потом была рвота и долго держался ужас от мысли об этом посредственном дядьке — обо мне. Я переставила телевизоры, у меня их два, выдернула из розетки шнур, так как думала, что этот кошмарный ужас напускают на меня Голоса через телевизор. О, дети, как страшно потерять свой женский пол, хотя, казалось бы, на фиг он мне нужен. Тот дядька — это я, шел весело, внутренне посвистывал, внутренне мешочник. И до этого травилась, и после прощалась с жизнью, всегда тайком, обыденно. Вовка всегда крикнет некстати: «Мам! Тебе делать нечего! Иди жарь картошку!» И я иду послушно жарю, и ни рвоты нет, ни поноса. А прыгать с балкона я пока боюсь. Но, может, еще прыгну. Пока что стараюсь на балкон даже не выходить, так страшно там вниз смотреть.
Сами видите, дети, какая я раздавленная тетька, ведь мне пятый десяток, а я как школьная дура радуюсь, когда наступает разоблачение моих школьных учителей — Тургенев имел кучу баб помимо Виардо! Счастью нет предела! Царь-батюшка заплатил за Пушкина сорок девять тысяч долгу! Только сидела бы всех разоблачала подряд и переписывала бы желчно серию «Жизнь замечательных людей». А уж когда перестройка началась, так я так начала беситься от радости! Правда, самое острое время я провела в сумасшедшем дому, но сразу, как оттуда выходила, жутко политизировалась и обдумывала свою жизнь с новых позиций. Так. Я не могла ни с одним мужем ужиться, ни с одним человеком не разругаться, ни на одной работе уработаться. А с перестроечных позиций жизнь моя дурацкая — объектив, исторически дурацкая и не могла быть никакой другой при застойном миропорядке.
Интереснее же всего, что мы как при застое верили газетным идеям, цифрам и статистике, так и теперь мы всему верим, но теперь нам больше нравится сливаться с газетой и книгой. И я очень горжусь, молекула, полученной за перестройку информацией, прочитанной литературой и считаю себя качественно изменившейся, улучшенной, улучшенной планировки. Я, дети, живу не просто так, я под наблюдением нахожусь и Голосам еще угождать должна, а уж когда сильно перестараюсь, они мне кричат: «Иисус Христос!» Это я, значит, — Иисус. Но зато боюсь спекулировать, привести мужика и много чего боюсь, и того и сего. И ничего плохого не делаю и ни о чем таком не думаю. Но мне так и надо, потому что легко скатываюсь к уголовщине, правда, мелкой, на крупную у меня ума не хватит. Только в мыслях у меня дела Корейко, а так… чушь собачья. У меня нету полета фантазии ни хрена, ни хренульки, как говорит Нина, простите за развязный тон. Мне надо юбку сшить сейчас к зиме, ткань у меня уже есть, но нужна мне гуманитарная помощь, чтобы заплатить за шитье. И необходимо мне зимнее пальто, чтобы ходить на тусовку наших пенсионеров в наш магазинчик под окном, больше я никуда не хожу, разве что до почты — три остановки на автобусе. Садиться надо у этого же магазинчика под нашим окном, на той же тусовке выглядеть надо на фоне этого же контингента. Пока что лето, ночью я не сплю, обдумываю, как выкупить мне из ломбарда дубленку и как мне с ней дальше быть. Планы строю, аж пульс учащается — выкупить, продать, купить недорогое импортное пальто, куртку, брюки и кофту. Думаю, надо продавать, я ее все равно не ношу, я ее два года из ломбарда выкупить не могу, только перезакладываю. На планете парниковый эффект, зимы все теплые, будут еще теплее, я ее не ношу, а те вещи буду носить, а то хожу как нищая. Продавать надо срочно. Если сейчас не продам, через год ими завалит нас Монголия, и вообще не продам, и не модно будет… Вот продам я ее, вещи куплю обязательно сраные, обязательно обдурят меня, новое пальто расползется или такого размера куплю, который мне через месяц мал будет, я же дура. Растолстею из того, что куплю, и ни продать не смогу ту вещь, ни в ломбард ее у меня никто не примет. Так у меня сейчас есть хоть что в ломбард заложить. Сейчас никто не продает, умные люди. Сейчас инфляция, дура… А если дать объявление — меняюсь! на такого-то размера вещи… Тогда принесут ворованное или еще похуже — с убиенного. Тогда, может, попросить одного парня, он в комиссионном работает, чтобы поменяться на те вещи, но парень жуликоватый, обдурит меня. Как чужой. Не буду я ничего продавать… Годы идут, фасон у нее устаревает, выкуплю, не носила почти, и будешь в ней как пугало, дура. А если начать ее носить, обязательно попрусь в ней кофе пить, кофе будет с молоком, из ведра, я обольюсь, посажу пятно, она сразу на тыщу подешевеет, сволочь. А если сошлют меня на Север, на Колыму, простите за развязный тон, там когда-то в своем работали, и у знакомых знакомая спаслась благодаря своей шубе. Сейчас как раз лагеря восстанавливают, скоро посадки начнутся, а у меня все заготовлено и продумано. Но может, там будут давать государственные телогрейки, а не в своем. Неизвестно, какие порядки там будут в лагере, у меня же урки сразу точно все отберут. А возможно, там будут шикарные интеллигентные женщины и ничего отбирать не будут, просто попросят: дайте поносить, и примут меня в свои ряды. Как же, примут они тебя! Скажут, больной человек, и не примут в свои ряды. Скажут, вон отсюдова! И выгонят, как из диаспоры. И из любой эмиграции тебя выгонят, из любой общины, как ни подлаживайся, как ни подхалимничай, обязательно лишь дрянь получится. Обязательно скажут, вы не нашей национальности, вы не понимаете стиля наших отношений, вы нас шокироваете… Ну, и я потащусь, постелю дубленку и буду спать в ней под деревом пальмою, под финиковой лианою с кокосами. А у них там везде, в лагерях, в лианах, в диаспорах с псориазами, думаете, интеллект какой, там у них такой интеллект нужен, о-о-о, там с нашим багажом не проживешь… Да и трудно мне будет найти шведского дедушку, да и вряд ли они обрадуются, скажут, он предатель родины и сдался в плен Александру Невскому, а вы приехали к нам только из-за наследства, в вашем лице полный набор хреновых генов, вэк, вэк, вэкнаххауз. Я — к татарам, так и так, кюрюльтю. Они скажут, ты неправильная, ложная поганка, грязнуля развратная, чокнутая, вэк, вэк, вэк. Татар таких не бывает, смотри, какие мы хорошие. А тут хохлы поют по-всякому, истошно, и натужно, и прекрасно, ты видишь, говорят, какие чудные, дивные люди хохлы… какие они нежные и колоритные, скотина, так вэкотсюдова на х… Я кричу: а папаня мой кто? О-о, о-о. А маманя? О-о, о-о, о-о. Я прошу, умоляю, граждане, а если антропологически на меня посмотреть, тогда я с кем? Они говорят, тогда никак не получается ничего, ты, говорят, чокнутая и относишься к национальности вашей чокнутых, держись за нее, издавайте свою газету, чего вы к людям лезете. И вот я в лагере уже, в дубленке, во глубине сибирских руд храните гордое терпенье, в бараке для безумных, на работу мы не ходим, а только шепчем на нарах: «Товарищ Сталин, реабилитируйте меня, пожалуйста».
…О, какие чудные, прекрасные отклонения от нормы, от нормы нашей заурядной судьбы, подстерегают нас на каждом шагу, милые дети. О, сколько возможностей у меня, у вашей тетеньки, у вашей мамушки, только не зевай. Не зевай, дружок, обставился — жди конфискации.
И еще два слова о реальном гардеробе, не о том, каким забиты ломбарды, мало ли чего там нет. Итак, когда наши манто не с нами, мы ходим в телогрейках из болоньи. О, дети, как недостойны они человека, как унижают его, как похожи на гуманитарную помощь. Они возвращают человека в реальность, которой он не хочет. Сейчас июнь, и все женщины с ужасом ждут холодов, когда все они оденутся в болоньевые телогрейки. А продать их нельзя, семьи очень огорчатся, они так радовались, что обеспечили нас — дешево и сердито, скромненько и со вкусом, одели с сентября по май. Если начнешь бунтовать, невестка сразу скажет, ой, ну чего вы хочете, все, все женщины так одеты, и всем нравится, вдумайтесь в слова — болонья на синтепоне, это же все импортные слова…
Мы же не работаем, пенсионеры, нам и жевать никто не будет, не те времена, старухи. А мы назло будем много жрать лекарств, назло не будем помирать и решать вам квартирный вопрос. Будем лечиться. Я по больницам поболталась будь здоровчик, и так мне там понравилось, особенно где не зарешеченные окна! Врачи там вполне благородные и ответственные, из бывших медалистов, сами знаете, какие конкурсы в мед. Больные в палате подруживаются, угощаются, смахивают друг с дружки тараканов, обмениваются телефонами, у них скапливается пенсия, выходят — богатыми людьми.
В следующей своей жизни, ну и после всех там чистилищ, в новом моем явлении народу, я уже ничем таким не буду заниматься, сразу уйду в медицину. Врачом мне не очень хочется, ответственности сразу много, а буду полы мыть в лечебном учреждении. Если же не потяну, пойду в торговлю, это я тоже в больнице поняла. Каждый стоящий человек имеет или родственника в торговле, или иностранца рядом, тогда ему и передачи в хорошеньких коробочках — а это уже престиж среди лежащих рядом товарищей. А я, без воображения, принесла своей врачихе три розочки. Другая же пациентка про своего врача так подытожила: «На что ему цветы? Жопу подтирать?»
Как страшен (местами) фильм сей «Дикая утка»! Страшен он особливо страшным местом про фотографа, ретуширующего и засыпающего над работой своей, клюющего фотографию оную, ибо се и есть я, раба твоя, Господи, бесцельная. Фотограф тот дегенеративный пивка попьет и давай храпака, семья — бедная, сам — никчемный, все как у меня, и еще пишу мемуары, лучше бы занималась надомной работой для инвалидов. И буду ею заниматься, сворачиваю, ребята, в главном вы меня поняли, прощаюсь, и амбец. Читайте в книжках, там все сказано, и получше. Люди рождались, жили и умирали, так и я — раньше жила, ноне помираю. В следующее пришествие буду писать и поступать в консерваторию.
Сегодня передумала. Писать мне надо, писать мне необходимо не из-за шизофрении и графомании, а для важности. Подобно тому, как некий герой брал тросточку с серебряным набалдашником, даже когда ходил в туалет, для престижа, чтоб не били домашние. Насильно пишу, не могу остановиться, спасаю жизнь и неприкосновенность деловитым стуком печатной машинки. Вчера был скандал, их было больше.
Итак, толстые, мечтающие похудеть, куска лишь хлеба он просил, и взор являл живую муку, и кто-то что-то положил в его протянутую руку. А вы подумали о том, что я стараюсь для вас бесплатно, а хорошо бы содрать с вас денежки или с кого-либо. Продать этот литературный материал и пойти к нему в литературное рабство, так, говорят, бывает. И еще может быть польза от графомании — оказываюсь я в больнице, живу постоянно в поднадзорной палате, она пол не моет никогда в коридоре. Все идут на работу — трудотерапия, а я сажусь с диссидентами, они переводят с иностранного, а я пишу — у меня графомания, не могу остановиться.
Вот вы сидите дома, а там палаты заполненные. Так в литературное рабство меня никто не нанимает, а написать по-настоящему художественного мне не позволяет мой ум, я, дети, фиксирую для вас сюжет для небольшого рассказа, и он называется «Про фиктивный брак». Понимаете ли, ради прописки заключается он среди людей порой, и я бывала на грани фиктивного брака, в этом нет ничего предосудительного. Может, иногда и надо вступать в фиктивный брак вовремя, и я не стала бы таким уродом диким, асоциальным, аполитичным. Об этом я вам, может, потом расскажу, а может, и нет. Я ведь передумала — я сначала хотела рассказать вам всю правду жизни, а теперь решила рассказывать лишь полуправду жизни для дураков, толстые, золотушные дети. Короче, я выбрала себе другие страдания, а другая женщина решилась на фиктивный брак, живя в нашем миллионном граде и мечтая о столице. Итак, только сюжет и наметки, дорогие мои толстые лилипутики. Этому дядьке пообещали тысячу рублей, нет, его не обманули, нет, все сделали как надо. Интересно для писателей и польского кино:
а) его привезла его же первая жена, бывшая с ним в разводе. Она присутствовала как главное действующее лицо и ревновала;
б) в день он выпивал пять бутылок вина или две бутылки водки, и все бабы его держали, поили и ублажали, чтоб не сбежал;
в) когда он получил деньги, он купил себе пальто на вате с большими плечами, как у агронома, купил себе дюжину мельхиоровых ложек и вилок, купил торт, возил их на такси и кричал шоферу: «Шеф!»…
У меня всё. И так думаю, что, когда он вернулся с этого предприятия, у него ни копейки не было, и вообще кажется, это ужасно. Вернулся домой с женой, сошли с перрона обесчещенные провинцией нашей матушкой. Ах, ребята, не расстраивайтесь, пока до того света доберешься, так и так весь в дерьме будешь. Жалко, что он мне как человек нравится, и торта хочется.
О, дети, я не то что непоследовательна, я последовательна и даже очень, и мне не раз приходилось доказывать на словах, как от одной ценной мысли с помощью ассоциативного мышления, точнее, используя его, я перехожу к все новым и новым выводам и рассуждениям о реальности и надомной работе. Вроде бы стыдно мне не заниматься надомной работой для инвалидов ума. Зачем стучать на машинке по голове соседям, зачем расходовать свою умственную энергию, если знаешь, что за нее тебе не будет никакого вознаграждения, удовлетворения тож? Что же, опять ухудшение состояния, мания величия, сверхценные идеи, идентификация личности с Гоголем Николай Василичем? Я не отказываюсь от надомной работы, у меня большие потребности. Сегодня съела одна банку тушенки, в одиночестве. Говорят, что тушенка гнилая, ее прислали нам бесплатно из Германии, а правительство продает своему народу за пять рублей. Я не почувствовала, что она гнилая, ну и не так чтобы безумно вкусно. У Вовки есть свои продуктовые запасы, я же ему и натаскала, его банки держу в холодильнике, а свои под креслом… Убьет, если перепутаю. Я очень хочу денег наэкономить, все хочу одной кашей овсяной питаться, но срываюсь. Как и сейчас. Теперь жду, когда кровь к голове прильет и начнется интеллект, взрыв творчества пойдет… Пока что нет признаков интеллекта, кровь, видимо, у желудка пока, у брюха, и спать клонит, не в коня корм. Пока кровь поднимается к голове, я вам напомню то, что забыла тогда, и то, что очень важно. Перечитываю свою писанину (как бы папа сказал) и обнаруживаю трех дедушек, двух пап и четырех генералов.
Ну да, порой я называю дедушкой своего папу, потому что вы его так зовете и для вас он — дедушка. Но это на самом деле — просто папа, ибо именно он был молодой, имел шинель с развевающимися полами, и именно его описывал автор в прекрасной главе «Сардельки, или Едим ночью…». Та глава была прекрасна и не досказана, в ней нет описания переезда границы в ту сторону. Досказываю недосказанное, дописываю недописанное.
Здесь были грустные толстые женщины, обмотанные платками, только не ругайте меня за унижение, я сама страдаю, грущу и сожалею; меня, если на границе с этой стороны поставить какую есть, я сама уже вся осевшая, и в голове колтун, так что не спутаешь, где граница. А с той стороны меня и не поставит никто, скажут, вы не наша, милая барышня, геть, гетьвидселя — до дому, до хаты, спивайте. И вот, детки, я сама чувствую, что это же стыдно писат, и вы примете меня за дикаря, Манон Леско и Леди Макбет Мценского уезда, но там у них, за границей, снежинки крупнее и лохматее, с неба падают с другой скоростью, медленно, как в мультфильме. Улыбаясь, разговаривает у шлагбаума с полицейским холеная невульгарная женщина с яркими губами; дети на велосипедах спешат в школу и ждут, когда проедет поезд, и это так красиво, что я прячусь в пустом купе, так как хочу рыдать. Я это специально пишу, для красоты, так как вы мне вообще не верите, потому что я захожу в кухню в огромном негнущемся халате моего колоссального размера, у меня длинные, тонкие, часто жирные волосы, я все время хочу есть, а на ногах рваные носки. Я смотрю, как вы меня презираете, и не расскажу вам ничего про снег, ночь, улицу, фонарь и аптеку. А я могла бы каждый день подстерегать вас с работы и рассказывать былое и думы, но вы бы мне надоели до смерти.
Как говорится, ну и что? Ну и что? Какого чёрта, мамаша, чего вы от нас хочете? А вот и то, что я прикоснулась к добру, вечности и красоте, понятно вам это?… А у других людей, дорогая мамаша, у самих в душе такая красота живет, что их не надо перевозить через границу туда, сюда, обратно, тебе и мне приятно (качели).
Если ныне поехать, точно такая же разница будет, те же бабы будут стоять, это мое поколение и я. Я сама, ребята, неказистая, дурноманерная, вульгарная, надо мне нанимать для себя гувернера в газете, но я не для этого буду деньги копить. На черта мне те манеры, со мной никто не общается. Я лучше буду делать упражнения с завтрашнего дня, как балерина и индианка, предложу себя Брамапутре. Я так вся изменюсь, что вы не сможете меня подавлять и презирать, я буду лидер на нашей кухне, я буду староста своей кровати, и вы узнаете, что я вовсе не та тётка, которая здесь ходит, а стареющий плейбой. А вы подразумеваете — груда жира. Такую надо писать пьесу — все безмолвно ходят по кухне, и у каждого свой внутренний монолог, а самый старый думает: вы зря смотрите на меня как на пустое место, сами вы — пустое место. А что во мне могло осесть — осело, что могло отвиснуть — отвисло, что могло обдрябнуть — обдрябло, отдуться — отдулось. Не назовусь спущенной кислородной подушкой, то не моё изобретение…
Итак, мы едем, видим, умиляемся, плачем, подавляем плач, подавляем умиление… я забываю всё, всё уходит, ухожу я сама, остаются бумажки, они станут тленом, тленом пахнет пудра, она тоже станет тленом…
Дети, сегодня дописываем недописанное, досказываем недосказанное, этого много. Про девочку Люду, про театр и про георгины, что зовутся на западе «джорджоне». А художник по фамилии Джорджоне у нас на Руси должен зваться Георгин. Но всё быстренько, в двух словах, шнеле.
Что поделаешь, отдала я ей роль Золушки, сама играла мачеху. И она прекрасно сыграла, и всё, и всё, и всё. Все поумирали к чёртовой матери. Нет. Возьми себя в руки. Не так. Ибо, дети, не так сразу. Был спектакль вечером с занавесом на верёвке, натянутым на двери сарайчиков. Костюмы — бабушкины платья подпоясанные, шляпы с цветами, мы ужасно волновались, зрителями были все жители нашего дома, взрослые и дети, даже жива одна фотокарточка — на брёвнах сидят женщины и сопереживают нам, а моя бабушка жует губами вслед нашим словам. После спектакля мы и пели, и стихи рассказывали, и уже ночь началась под фонарём с комарами… А на другой день было такое жуткое опустошение, как у больших после премьеры, но инерция ещё оставалась, и чего-то не хватало, тогда мы решили торговать выеденными яйцами. Сначала яйцо выпивается, можно попросить кого-нибудь выпить яйцо через маленькую дырочку, даже мы знали одного папашу, спеца в этом деле. Затем яйцо раскрасить под клоуна, сделать ему из бумаги шапочку и плиссированный воротник и продавать такую игрушку — голова клоуна. Однако силы иссякли, одно яйцо мы выпили, дальше дело не пошло. Только долго обсуждали, почём мы их будем продавать.
А всё, что могло во мне откраситься, — открасилось.
Сказали мне, от мяса не толстеют, только стареют, вот я и чувствую, что уже сегодня постарела из-за той тушёнки. Ум у меня обширный, но не глубокий, так говорят линии руки.
Продолжаю наивно, развязно и пошло. Лев Толстой когда писал, ему никто не мешал, все на цыпочках ходили. А я сижу печатаю, мне кричат, мам, тебе всё равно делать нечего, иди сходи в магазин. И я иду. Потому что мой труд не материальный, лишь моральный и духовный, его никто не уважает, и я. Скажут, зачем только усложнила себе жизнь, папочка правильно говорил: идите, дети, работать на почту. Претензии у вас…
««Лимит?» Такого слова нет», — так говорит мама-лимитчица своему ребёнку, пришедшему из детского сада. Это значит, что про мам там так сказали. Презрение к лимитчикам ещё то. И не только к нынешним, но и прошлым поколениям. Так и продавцы рассматривают покупателей, говорят, они сюда приехали ещё в пятидесятые годы, когда тот лимит был. Значит, уже нельзя быть и детьми лимитчиков. Ещё слышала выражение «лимитянский район». В таком мы и проживаем и являемся сами в каком-то смысле лимитчиками, и дом наш, похоже, весь лимитцкий, он построен на месте свинарника, у окружной дороги, и за деньги продан лимитчикам. В магазине нашем бывают скандальчики, а москвичи не орут, в лифте слышна украинская речь. Все хвалили наши квартиры, уж такие они чудненькие, похоже, что никто ими особенно не дорожит, и люди кидают их, в смысле продают, и драпают от нас за рубеж. Отдохнули, пожили пассионарии — и спасибо этому дому, пойдем к другому. Я могла бы тоже вихриться, но меня другие государства не примут по состоянию здоровья. А может, ещё и вылечат. Конечно, доползли до этих квартир усталые люди. А то я бы ещё разочек сменила жизнь на лучшую, в рабство бы пошла на кофейную плантацию в Санта-Марино, в день они зарабатывают десять долларов, это по телевизору показывали. Я бы работала один день в месяц, и мне бы вполне хватило, иначе какой смысл работать? Ещё можно устроиться мыть наш подъезд за сто рэ, чтобы купить элегантную куртку-парку через год. Но какой смысл? Ну и хапну я ту парку; а эффекта того не будет, всё равно все будут меня презирать, а я и так обосранная (простите за развязанность). Лимитчики должны быть спесивыми, иначе совсем пропадут.
На соседней улице вообще рабочие общежития и пивбар — все признаки лимитянского района, я ходила туда в овощной магазин за апельсинами, одна женщина как закричит на девушек: «Всё подходят и подходят, вы, наверно, на всё общежитие заняли…» И что-то ещё насчёт приезжих и лимитчиков. А лимитчики оглядели очередь и говорят: «А мы что-то москвичей здесь и не видим». Женщина смутилась жутко, вся расфуфыренная, в розовом плаще, ну и я тоже немножко смутилась, хотя я и не претендую… Настоящие москвичи тихи в очередях, здесь так много народу, что иначе нельзя будет жить. Я не подлизываюсь.
А у нас в подъезде в маленьком лифте кто-то наложил кучу, и она пахла и ездила, накрытая лопухом, а потом засыпали песком, наконец убрали, но до сих пор пахнет. Я всё рассуждала, кто бы мог это сделать. Сначала думала, это идеологическая диверсия, это евреи накакали, они уезжают, эмигрируют, скажут, вот вам, мы из-за вас здесь жизнь потеряли, проклинаем вас. Нет, думаю, станут так поступать интеллигентные люди? Это русские сделали, они думают, евреи бросают нас, мы распояшемся, будем здесь кругом материться, пить, ссать, займём руководящие посты.
Папа же мой месяц был бомжем. Это тоже сюжет, я его рассказывать и расписывать не буду, потому что я им переболела. На этот сюжет я хотела поставить фильм с Габеном в главной роли. Представьте, папа уже пенсионер, он очень внешне правильный, до такой степени, что, например, дал мне деньги на книги — двадцать пять рублей одной бумажкой, купюрой одной. А книг в магазине не было, но рядом выбросили сумки, я ухватила сумку и деньги ему отдала уже не целой бумажкой, а пятёрками, так он так возмущался, так ругался: где мои двадцать пять рублей? Не хочет никакого предпринимательства и боится моей наживы. И вот он живёт в столице, а в …град отсылает паспорт, чтобы по нему там получили пенсию, такой у них там почтальон. А тут вводят в столице продажу по паспортам, по прописке, по визиткам и по талонам. Ну, то есть у него ничего нет. И денег негусто, точнее, ни копейки, он пенсию ждёт. Короче говоря, в таком покупательском бессилии он сходил на праздник газеты «Красная звезда» в парк культуры и отдыха, где было весело и раздавали бесплатно солдатскую кашу из котла, но он тогда ещё стеснялся. Затем случайно он пристроился к бесплатной экскурсии ветеранов на выставку Ильи Глазунова, кто-то его спросил: «Седенький, вы с нами?» Ну, он и прошмыгнул, пристроившись. После в кинотеатре «Россия» посмотрел фильм «Так жить нельзя». Только и пожил по-человечески бомжем.
Ничего, что вы мне никто не звоните, мне ваши тусовки не нужны. Мне на вас пули жалко.
Здравствуй, помойное ведро моей души, унитаз моего сердца!
Детишки на молочишко, о, как неправильно воспитала я вас, как неправильно информировала и ориентировала всех вас пойти в бомжи, якобы таким же был ваш дедушка. Не слушайте меня никогда, это есть ложь, глупость, чушь, и притом чушь собачья, это хуже экзистенциализма. Жизнь бомжа сложна и ужасна, даже перепечатали в нашей газете, в криминальной хронике, как одна тридцатилетняя женщина с ребёнком, будучи бомжем восемь лет, попросила одного дядьку убить себя и дитя, что он и сделал. Боже мой, дети, какая Кафка! А нашли так — дядька стал себя странно вести, сейчас же тотальная слежка. Что с ним будет, вот ужас! Неужели расправятся с ним как с убийцей? А как Кабирия кричит: «Убей меня! Я не хочу больше жить!» А другая женщина говорит: «Загнанных людей пристреливают, не правда ли?» Это, дети, кино, которого вы никогда не увидите. Вы всё правильно поняли — дедушка только играл в бомжа, это была шутка. Но самый лучший фильм в мире — это, конечно, «Под стук трамвайных колёс» Куросавы. Казалось бы, надо выбрать что-то одно из сюжетов и героев и подыгрывать себе всю жизнь. Так нет же, переходишь всю жизнь из одного фильма в другой, то была я Ассунта из фильма «Не промахнись, Ассунта!», то стала персонажем, не прощавшим измены, из «Под стук трамвайных….». Помните ли вы его? Потом ещё чьей-то жизнью пожила и стала, наконец, сумасшедшим мальчиком, который водит несуществующий трамвай — дзеги дзен. Только я осознавала эти состояния краем уха, хотя и находилась в них подолгу. Я бы не смогла ни фильм поставить о себе, ни сценарий написать… И вообще, однажды, будучи в состоянии ремиссии, я пришла на «профилактический осмотр» к психиатру, а он ушёл в отпуск, меня принимала другая женщина, она сразу говорит, помню вас, помню, помню вашу эпопею… вы медсестра… (А я и не медсестра вовсе, а писательница, правда? Правда, правда.)
Она меня лечила правильно, я в этом не сомневаюсь, всю меня было насквозь видно, без фактических основ моей биографии, моей эпопеи, вот что обидно. Что я — типаж. Реакции мои определённы, не новы, никому не интересны, зря ношусь с собой, зря люблю сентенции. А экзистенциалисты вообще меня погубили, я их начиталась, сошла с ума, побросала высшее образование и пошла в маляры, и дура была. Какой там экзистенциализм! Надо говорить, я — маленький человек, мне этого нельзя. Лучше же говорить, я — маленький человек, мне это можно. Но мне-то нужно было правильней ориентироваться в жизни и драться за всякие блага — хотя бы стать маленьким начальником пункта приёма химчистки, сидишь одна, у тебя есть телефон, люди к тебе идут с добром и с просьбами, ты всех знаешь и видишь, какая мода. Деньги я бы сразу не сдавала инкассатору, а пила бы на них после работы кофе. Даже будучи маляром, я притащила с работы немного краски, украла три кг. А рабочие там совсем не воруют, святые люди. А библиотекари вообще считаются — святые люди, и так оно и есть, ни черта не получают да ещё за книжки платят. Ну, положим, и я за книжки доплачивала и приносила читателям книжки из дома, и они их потеряли. А сколько книжек из новых поступлений я перетаскала в букинист вместо того, чтобы присвоить им инвентарный номер и поставить на полочку? Конечно, не много, размах у меня небольшой, потому что и потребности небольшие, и книжки те скучные, идеологические, их не жалко, небольшая потеря для читателя, с какими-то помпезными фотографиями, короче — рублей на пятьдесят, и ещё сдали из коридора бутылки соседские.
Вот и не знаю, как мне к себе относиться, то ли я по природе своей склонна ко всякого рода махинациям, то ли бедность меня заставляет, так как денег всё время так мало, что и шевельнуться нельзя. Даже у одной студенческой парочки было самое счастливое время, когда они жили около «места отдыха горожан». Они там собирали пустые бутылки, ходили в кино, бутерброды ели. А откуда у нас такие бешеные запросы, это даже нелогично, ведь мы в бедности родились и в бедности умрём. А сейчас у меня последний виток жажды наслаждений (вы помните задуманное мною пальто, конечно). Может, мне только так кажется, что я — лишь вороватый ангелочек, а на самом деле — хищный хищник, только несостоявшийся: бодливой корове бог рог не даёт. Дети, вы, может, тоже хищники, так подавляйте это в себе. Я даже хотела стать спекулянткой, был период. В пять утра вставала и тряслась на автобусе, стояла целый день на толкучке, всё продавала; унижалась, только паспорт у меня спёрли, и весь результат. «А было ему предназначение высокое» (Печорину). И хорошо, что меня не подпустили к рычагам власти, я бы такую коррупцию развела, таким бы стала теневиком. Дети, это плохо, но в этом есть и социальные причины нашего казарменного тоталитарного общества, вот не приняли бы меня в пионеры, я бы до сих пор ходила парией, а так я с вами, ребята.
Вы испугались, что я — Интерпол и рэкет? Да нет же, дурашки, всё благопристойно. Я и стремлюсь к благопристойности и в следующей жизни буду ещё лучше, я и сына своего уговорила поступить в медучилище, где не светит ни копеечки. Но не от бескорыстия, а от того, что не ориентируюсь. У нас никто не ориентируется из родственников. Я теперь всем говорю: вы поступайте, дураки, в стоматологи. Нет, они поступают в физики, те, кто может куда-нибудь поступить. И потом мечутся между школой и конторой и всё жалуются на нищету. А я, кстати, ещё не знаю, какая нищета у нас в семье и в стране, всеобщая ли она, природная ли, наследственная — или от глупости, или сами виноваты. Склоняюсь к тому, что всё от глупости моей, и можно всего добиться честненьким, хорошеньким, благородненькимпутёмчиком.
Послушайте, мои хорошие, мои наивные, ночью думала и хотела даже встать и записать, как поэт записывает рифмы. Но, слава богу, запомнила. Значит, вы меня не слушайте, ведь всё, что я пишу, это профанация всего, такая вульгаризация, прострация и примитивация. Я ещё, может быть, это и сожгу, дети мои, как второй том, это безумие и шизофрения, когда человек — я подчёркиваю это следующее слово — БОЛТАЕТ о смерти, он уже шизофреник, он лицом похож на старуху, которая умерла, а её разбудили и заставили жить. (Это я из литературы вычитала.) Знаете, если ты не умер всё же, а только был в печали — это всё же не то, у меня права нет — болтать. Дети, всё серьёзно, и намного серьёзнее. Может получиться так, что я, начав писать для важности, стану презирать себя ещё больше, ещё и за бездарность. Смотрю на то, что пишу, и думаю, какой великий читатель пропадает. Поначиталась и решила, что могу писать сама. А между тем писать на самом деле очень трудно, даже халтуру и плохую литературу, всё равно надо иметь извилины, и вы не беритесь за это дело, милые дети. И не думайте, что я кокетничаю. И даже не могу передать вам мою жажду стихов, всю грусть мою, тоску по балам, гусарам, люстрам и хризантемам. И вы не думайте, что я пишу то, что мне хочется. Ведь мне хочется писать стихами, и говорить я тоже хочу ими же. Всё это мне так надоело, милые ребята, эта вся шизофрения чёртова, это воспитание ваше, это назидание потомкам, какая-то грубость, драки ваши, отдел криминальной хроники в газете, партийный лидер Жириновский, какие-то повешенья неудачные на люстре, слёзы, вопли, гнилая тушёнка — слушайте, это такая гадость, это мрак и свинцовые мерзости российской действительности. Я хочу другого, и я убегаю от всех от вас, возможно, на острова в Карибском море. Даже, может, физически я не убегу и не покину вас, но знайте, что я верю в шикарную жизнь грёз, я верю в фабрику грёз, в Голливуд, и пусть вы говорите, что моё дело — мыть общественные сортиры, я этого не отрицаю, буду мыть, так как нигде у меня ничего не получается. Я уеду на фабрику грёз, и языковой барьер меня не смущает, я уже еду, язык мне не нужен, язык — это средство общения, я же специально еду туда, где нет никого, говорящего на моём языке. Дело в том, что я ничего не хочу вам сказать, да я и не умею рассказывать, у меня и за душой ничего нет. А на пальцах я всё спрошу — ням-ням, буль-буль, пи-пи, и достаточно. От вас я тоже ничего не хочу, мою общественные туалеты, и мне ваши эпопеи не нужны. Я — практический психолог, как любой человек, работающий с людьми, как продавец и парикмахер, и даже больше, чем психолог практический, я — практический психиатр и колдун белой и чёрной магии, я вас всех лечила, поддерживала, выслушивала и вдохновляла, нанимала вам репетиторов, я все деньги на вас израсходовала, и теперь вы хотите, чтобы я учила чужие языки и туда поехала разговаривать. Нет, я так уеду, чтобы с языковым барьером. Между мной и другими людьми в настоящее время нет никаких барьеров, люди этим пользуются, они не знают, что я ходила с барабаном, не знают, что меня не выбрали Снегурочкой, и, кстати, никто не догадывается, что, во-первых, и даже пункт А, — у меня нет шизофрении никакой, и это лишь симуляция. Раз. Пункт второй. Пункт Б со скобкой — симуляция, и всё моё остальное поведение, и моя старость, старости моей нет никакой, это только кожа, она симулирует. И всё. Симуляция, фикция. Симуляция фикции. Фикция симуляции. Фикция симуляции кожи. И сортир ваш общественный, дорогое общество, — вовсе не предел моих мечтаний, даже отнюдь, я могу катиться дальше, ниже и глубже, в сторону урановых рудников. В туалетах творятся жуткие насилия и беззакония с женщинами девяноста лет. Чур меня, чур. А шизофрения — это и не болезнь, это способ жить.
В метро встану, в переходе: подайте милостыню ей, подайте милостыню ей. Бурдешу в тряпки заверну, дам ему соску, заставлю плакать громко калеку моего, калекочку, сизокрылого голубя, умницу моего ненаглядного и бабушкиного лапочку. Он так будет визжать художественно, ведь ему пойдёт тридцатый годик, и мы заработаем сто рублей, люди сами нам дадут. И ты их пропей, Бурдеша. А что? — Ничего, жёлтые ботинки. Если бы у кого-нибудь была бы здоровая интуиция, то все бы люди меня бы давно уже бросили, ибо надо мной знак беды, и живу я в тринадцатом доме. Граждане, Бурдеша милый, не носите мне передачи, забудьте меня и забросьте, там бесплатно будут кормить. Пенсию я тебе завещаю, Бурдеша милый, пусть она скапливается. И ты лучше не знай, где я. Надо меня потихонечку ночью сдать психовозке, это гораздо, гораздо лучше, чем сдавать меня в дом престарелых тётек. А здесь я всё равно ничё не буду соображать, и мне даже стрижку сделают. Во ходит злая баба, злющая. Во стрижёт, во всех уродует, как казнит, и смеётся. Это только садистка такие причёски может делать. Толстую, пожилую, внутренне Офелию с длинными чёрными волосами, совсем вялую и даже умирающую и вскоре умершую на наших глазах, она постригла ёжиком, дыбом, как школьника, и другим делала грубые мальчуковые головки на толстые тела. У этой парикмахерши это временная работа — стричь сумасшедших в сумасшедшем доме, её в дальнейшем в салон заберут, там тоже все потешные.
Парикмахерша изредка лишь приходит, она не наша. А наши женщины хорошие и не злые, не бьют и не ругаются, а выхаживают, и лекарства дают, и уколы делают успокаивающие и координирующие, и никогда не скажут ни на кого такое слово, как «про…», как, скажем, «путана». Даже вспоминать такое слово противно. И сами пациенты никогда ничего подобного друг на друга не говорят. На завтрак всегда каша, яйцо, кофе или какао, хлеб с маслом. Там нет ничего такого, как в «Полёте над гнездом кукушки», и даже наоборот, нам надо оттуда кое-что позаимствовать — это будет бассейн, прежде всего, игра в баскетбол и своя одежда для прогулок. А то нам дают такие страшные маленькие и жёсткие драповые пальто, они всегда не застёгиваются, и рукава короткие. Каждый раз, как на прогулку идти, начинают эти польты расхватывать, меряют — мало, швыряют, другое хватают, опять не то, ну чисто звери, молодняк называются. Хорошо, что гуляем в закутке, в садике, прямо у подъезда, а по улице пойти — просто срам, как каторжане. И добрые люди должны тогда креститься и подавать копеечку.
И ещё у нас есть недостаток — у нас совсем нет магазина творчества душевнобольных людей. Почему бы нам не посмотреть на Запад? Сейчас во всех передовых начинаниях западная ориентация. В Финляндии, к примеру, есть магазинчик, где продаются всякие поделки, вазочки, картины, резьба по дереву, чеканка, вышивка и так далее. Магазин, сами понимаете, при жёлтом домике. И тогда возникает вопрос: а если человек не пилит, не строгает, не выжигает и не чеканит, а лишь восстанавливает картины жизни, лишь учит не совершать ошибки новые поколения, лишь пишет как бы художественные проповеди своего сознания… Имеет ли такой человек право предоставить свою рукопись, просто положить на витрину папочку, папочку разрисовать, разукрасить и сделать бархатные завязки с брелком. Даже у него может быть грамота за участие и победу на конкурсе трогательных литераторов. Итак, тираж нашей рукописи — лишь один экземпляр, да, старец писал, монах, раздваивался, и мной бывал порой, вечернею порой, блондин. Обитель скорби, прощай и здравствуй…
Знаете, дети, когда пишет писатель, журналист или монах, он всё пишет и пишет, а потом делает бессвязные вставки, примечания и комментарии. И я хочу так. И вообще, мне как читателю не нужен никакой сюжет, я мечтаю лишь о вставках. О таких взрывах эмоций, как прекрасная вставка о корове Зорьке.
Вставка о корове Зорьке. В тумане возвращалась она ввечеру вместе со всем стадом и громко кричала, нет, не кричала, а мычала: «Му-му-у-у-у-у». Дома её ждали, к её приходу варили и толкли картошку, довольно много, и, поев, Зорька становилась доброй, немного играла с детьми и ложилась спать в своём домике. Иногда она капризничала и сбегала из стада в лес, чем доставляла беспокойство. В таких случаях моя мама, тогда девочка, бегала, волновалась и звала её: «Зорька! Зорь-ка! Зорь! Ка!» И всегда коровушка находилась, все радовались и не ругали её. Домик коровы был чистым, хорошо пах сеном и имел высокое окошко. Молоко она давала жирное, дети были сыты и здоровы, шёл нэп. Всё стадо в их селенье было большим и пылило вечером долго. Видите ли вы мысленным взором ту Зорьку, вечер, туман и зелёный лес животворящий? В дальнейшем было решено правительством скот обобществить, и это же стадо согнали и погнали куда-то в лес, и больше его никто не видел.
Вот, дети, это я вам пишу, чтобы вы знали, какие у вас гены в каком колене, что ваши предки делали летом и весной, и почему бурлит в вас кровь крестьянская, когда приходит пора пахать и сеять.
Но, дети, знайте, что другие люди сидели в городах в десятом колене, пока наши валандались с Зорькой. Вы должны во всём подражать городским, а не завидовать. И не оправдывайте свою глупость своей первородностью. Все люди неопытные, все живут в первый раз, а какие бывают умки.
Примечание. На Дальнем Востоке у нас были куры в сарайчике, их задушил хорёк, я их совершенно не помню, мама очень переживала и не могла есть суп из них.
Вставка самая важная, похожая на примечание. Прочитала написанное прежде и опять ужаснулась. Пишу примерно так — мы берём горшок и едем через всю страну, приезжаем, и я в качестве режиссёра ставлю спектакль. Да поймите же, мы ездим много лет, из года в год, всегда, когда у папы бывает отпуск, то есть с того времени, когда мне годик, и далее всегда, а горшок мы берём, только когда я маленькая, совсем крошка. Стыд какой!
Вставка обыкновенная. Когда мы в то первое воскресенье ходили гулять в шароварах, в бордовой шапочке с бантом и розой, мне купили куколку, маленькую балерину в огромной зелёной юбочке из марли. Я не знала, какую балерину выбрать, там была ещё одна, в голубой юбочке. А другие магазины не работали.
Вставка простая. Постепенно я адаптировалась и одна везде шастала, мама мне находила слова в русско-немецком словарике перед дорогой. Утром на каникулах я ходила за молоком и маковым рулетом, облитым шоколадом. Покупала на сдачу одно пирожное и по дороге его съедала, мама никогда не считала сдачу и не проверяла меня, что было очень благородно с ее стороны. Дорога в магазин шла через густой сад, где росли ежевика, малина, крыжовник и шиповник среди старых высоких деревьев. Здесь же были раскинуты несколько домиков под островерхими красными крышами, такими, в которых живут гномы в книжке. В магазине была полочка со всякими пакетиками, иногда я их покупала, не зная, что это такое, и мы все перепробовали, там были пудинги, кремы, из одного почти ничего не получилось, просто розовая водичка, она даже и не загустела. Может, это было желе? Все это было не слишком вкусное, об этом я не жалею, мне жалко моей чистоты. Всюду взрослые немцы, скажем, были лояльны и приветливы. Одна немка даже меня тискала, это я разведала кондитерскую с пирожными площадью два квадратных метра, сама не знаю, как туда забрела. Много я покупать не могла, так как по дороге из школы домой мне надо было все съесть, чтобы не увидели родители. Не знаю, почему я это от них скрывала, думаю, что правильно делала, а то бы они разрушили мой такой съедобный внутренний мир.
Один раз поздно вечером, когда было уже совсем темно, маме захотелось пирожных и фруктовой воды, наверное, у нее был токсикоз, а так как у нее никогда не бывало прихотей, то эту надо было выполнить, и меня отправили в «Консум», не очень далеко. Мы туда ходили почти каждый день, и продавщицы-немки очень даже шутили с нашими офицерами, а когда я в этот раз пришла вечером, там были другие люди, был и дядька-хозяин, он разозлился на меня. Да, я помню, вечером это был уже не магазин, а кафе со столиками, и там сидели парочки. Дураки, мы же их спасли от фашизма и от мирового господства…
Гастрономическую тему я заканчиваю, едят они для нас подходяще. Отлично подходят русскому человеку свиная отбивная с косточкой, черное пиво, про пирожные вы знаете. Я при этом страстно мечтала похудеть, и мама мне достала таблетки «обесин» — как раз для похудения.
Вставка. Родители начали покупать мебель и перегородили комнату поперек огромным шифоньером, так у меня образуется свой закуток, где стоит моя кровать под окном-эркером. Боже мой, неужели они мне так мешали?
Вставка. С одной женщиной, женой офицера, мы ходим в лес по немецкие грибы. Она была совсем деревенская, вся в коричневом, смутно разговаривала, смотрела исподлобья, в грибах разбиралась хорошо и взяла с собой много детей, а сама была злая. Может, она ещё не родилась, как Казанова у Феллини?
В следующий раз мама не разбудила меня в пять утра — так сладко я спала. Ей стало жалко. Вот злилась я. Ну черт-те что! Проснулась она и видит, как сладко сопит носом этот ангел. Скажите, с каким мужем я могла ужиться? Пусть каждый будет как маменька…
Вставка про шпионов. Еще как-то перед грозой пошли мы в чисто поле за щавелем, пошли толпой и пришли к ручью, протекающему под дубом. Пожилая старуха немка в морщинках, как из сказки, стала экзальтированно смеяться и показывать нам, сколько она наловила рыбы в этом маленьком ручье с видимым дном. Она пыталась и нас научить ловить рыбу, совала в руки удочку. Мы ответно улыбались и быстро отошли от нее. Кругом висел плакат: «Болтун — находка для шпионов».
Вставка про немощи. Когда я не могла проглотить рыбную косточку, мне было очень страшно всю дорогу, что мы бежали к врачу и задыхались.
Ломание руки. Всю ночь не сплю — больно, рука опухает, и высокая температура. Утром едем в чистый и прекрасный госпиталь.
Аппендицит. Глупо же было мое поведение в госпитале с аппендицитом. После операции стала какой-то тимуровкой. Как блаженный Августин, подавала людям воду, например, в постель. Вскоре пришла к нам в палату одна хамка и говорит: «Девочка, подай…» Я круто изменила свое поведения раба. Аппендицит у меня, конечно, болел, но не так уж сильно, еще можно было терпеть. Но я боялась, так как наслушалась всяких историй про смерть от аппендицита, к тому же запуталась в своих отношениях с классом и жителями городка до четырнадцати лет. И лишь позже я узнала, что так поступают все аферисты. Это нам учительница потом сказала, как они хотели одну девицу разибрать на комсомольском собрании, а она исчезла — пошла и легла на операцию аппендицита. Вот такая она у нас была, эта учительница.
Родителям я не сказала, в какой день у меня будет операция, мама и так ходила ко мне каждый день, я была уверена, что так должны поступать все герои. И мама как раз пришла, когда меня везли на каталке с операции, «бледную как смерть».
Хирург, посмотрев, что у меня внутри, так ругалась, зачем вы раскармливаете девочку, а наша соседка тоже пришла меня проведать и принесла половину вишневого торта на картонном подносе. Мама же приносила салат со сметаной в банке, поставила мне на тумбочку, хирург заходит вскоре, а полбаночки нет. Вот тоже ругала меня и ушла. Через пять минут возвращается, а баночка уже вымыта. Я же думала, что она ушла совсем. Надо почаще вспоминать это, дружок, ведь если у человека больше десяти килограмм лишнего веса, это уже патология. У моей мамы патология будет правильная, так как она пережила войну и наголодалась, а у меня какая-то негородская патология. Кстати, хирург была женщина, как судачили в нашей палате, не без греха. (Месть.)
В госпитале в целом я почерпнула немало впечатлений, ошивалась здесь порядочно. Тот же перелом руки. Гипс сняли, надо ходить на парафин — на прогревание. Хожу с удовольствием, всегда можно смыться с того урока, на который не приготовила задание или если боюсь учителя. А на парафине масса эротических впечатлений. Немка в кабинете нежит теплым парафином нашего герр офицера. Они шушукаются и хихикают. Небезынтересно, но сально. Ничего не могу разглядеть. Двадцать пятого — у них все то же. Двадцать седьмого — немка велела больше не приходить, рука давно прекрасно разгибается. Подумаешь!
Вставка о моей небесной красоте. Какая у меня была прическа? Такая же, как и сейчас, как из сумасшедшего дома, — прямые волосы на косой пробор, сколотые заколкой. Когда они отрастали, еще ничего. Но потом их мама сама подстригала ровно и коротко под ушами, как у комсомолки двадцатых годов, только без гребня. Из дома не хотела выходить после этого обрезания. Однажды пошла с мамой в парикмахерскую и сидела рядышком, пока немка ее обслуживала. Так эта бедная немка и улыбалась, и потом чуть не заплакала, так уговаривала меня: подстригись, ну давай я тебя подстригу, милая, хорошая, тупица, уродистая девочка. Так нет же — испугалась я, вцепилась в кресло. Даже челочки не было у меня. Две девицы у нас были с челочками, мы их подозревали, что они на бигуди накручивают эти челки, это считалось преступлением: носи косы.
Тогда же исправляли прикусы, надевали на передние зубы железяки, готовились к большой жизни. Вот ужас.
Приходят в жизнь и капроновые чулки, без конца рвутся, морока с ними, но до чего красиво. Появляются новые синтетические ткани — перлон, сейлон. В один прекрасный день всем в нашем городке покупают зеленые платья в клеточку из недавно изобретенной ткани, такие жесткие, ловко сшитые, торчащие. А тут нашьют платьев из этого висючего штапеля в талию. Мама кричит, меряя талию: «Выдохни, выдохни!» Я только пищу в ответ. Но это опять лишь слабость моего духа. Есть девочки и потолще, но очень умные, способные, веселые и остроумные, и все к ним тянутся, бегают за ними, в них влюбляются, на них женятся. В общем, ребята, вам не понять моей печали…
Когда мы туда приехали, там были уже «сложившиеся структуры», девочки дружили парами. И так делились, когда играли в американку — что-то вроде ручного мяча. В бадминтон играли до потери пульса. И все на ухоженном песочке, на площадках среди подстриженных дубрав. Двигались, носились как черти, а Ленышка и Людышка были старше меня на два года, они все делали ловчее всех, и им предстояло скоро уезжать, и они уехали. Видимо, у меня была тогда жуткая тоска, только подсознательная. И другая девочка уехала, и третья, вообще кошмар какой-то, чего все люди потерялись, приехали новые, и мне надо было снова доказывать, что я не верблюд, а у меня уже не было интереса, и показатели мои резко упали во всех областях — науки, культуры, спорта. Новеньким я говорила: о, здесь такие люди жили, такие Ленышки, такие Людышки, они мяч могли продержать у стены, предположим, сто раз. А новые девочки спрашивали: сто раз? И начинали стукать мячом, и у них получалось не сто, а сто двадцать раз. И они это с достоинством делали, но они мне не нужны были, я уже, видимо, никем не интересовалась, как старый человек.
Так что, милые дети, я очень рано переживаю потери, а потом по инерции переживаю все повторения, через силу. А теперь я отдыхаю от перегрузки жизни.
Живите, дети, спокойно, ибо сказано, что любовь — это невроз. Пусть у вас будут неврозы, сохраняющие вас, сберегающие, возвышающие и укрепляющие личность и организм. А то страшные будут неврозы, так не обрадуетесь.
Вставка такая печальная. Мама приезжает ко мне, когда я уже стареющая, и уже можно назвать меня грубому человеку старой б. И она называет. Курю даже ночью, все подряд жру. Но хоть бы что-то было в противовес. Мама нанимает человека клеить обои, сама красит тоненькой кисточкой даже внутри батареи. Ночью я просыпаюсь от стонов, она сидит в ночной рубашке на своей кровати и качается: «Боже мой! Вехотки нет! Ладошкой моется!»
— Мамочка, да не моюсь я ладошкой, ты посмотри, там есть специальное приспособление.
— Господи, была бы ты, что ли, парнем, и то лучше было бы.
— Ну и считай, что у тебя сын. Бесхозяйственный гуляка. Вот ты и приехала к неженатому сыну, я не пью…
— Сын? Гермафродит…
Вставка последующая. Каждая семья непременно вывозит в Союз сервиз «Мадонны», ковер «Розы», фон может быть голубой, розовый и зеленый, размеры тоже разные. А также непременно покупается сервант и спальный гарнитур. Те, у кого в семье девочки, непременно везут пианино с подсвечниками на боковой крышке. Говорят, что у немцев специальные производства этих «мадонн» и «роз», ибо сами немцы эти товары не покупают, они были здесь в моде сто лет назад. Продаются они только в нашем магазинчике внутри городка. В день возможного прибытия товара женщины стоят в магазине стеной целый день. Но товара может и не быть, они расходятся, но не злятся — привезут. Так ведут себя те, кто приехал недавно. Старожилы обзывают их хапугами. Эти же ворчат: конечно, набрались за пять лет. Они покупали еще ковер «Мишки» по картине Шишкина, до этого были «Олени» и гобелены, гобелены, все это покупается не всегда для себя, часто для продажи в комиссионках. Сервиз с «мадоннами» ценится по количеству позолоты — чем больше, тем лучше. Стараются купить «мадонн» и чайных, и столовых, и ныне они есть почти в каждой комиссионке, привет, друзья, все прием и прием?
Покупаются еще и копеечные картины с русалками, танцующими ночью вокруг лодки с полуголой богиней, русалки толстые и летящие, томные, как я. У готовой к отъезду семьи полный набор сих предметов, только разного цвета мебель и разные розы висят на стенах. Картины у всех вставлены в багетовую раму, под стекло, солидно.
В пятидесяти метрах от нас в коттеджах живут немцы, мы отгорожены от них забором, но все мы — одна улица. У немцев двойные шторы, толстая и тонкая, мы знаем, что у них торшеры и ковры, и они никогда не вешают их на стены, а кладут на пол. Свои домики они отгораживают зеленью и невысокими металлическими решетками. Там все время копошатся на полусогнутых круто завитые, собранные, морщинистые немки в кожаных фартуках и резиновых перчатках. У них там настоящее цветоводство, вырастают черные розы и большущие, как из бумаги, зелено-синие флоксы шапками. Мама говорит, немцы бьют детей. Мы слышим, как мать лупит мальчишку в кожаных шортах, судя по звуку, палкой, иначе не пронять, слышно, как палка об штаны бух, хлоп, бух… Вечереет.
Мы постоянно сплетничаем про немцев, про их житье-бытье. В целом они нам нравятся, мы находим, что мужчины у них красивые, а женщины — не очень. Едят мало, а вид сытый. Но если какой-нибудь их военный оказывается у наших в казарме, то сжирает огромное количество русского борща и второго. Наши конфеты и шоколад лучше. Немцы не понимают, что это значит — жить в коммунальной квартире, им не понятно, как это — общая кухня. Вот приезжает и поселяется навсегда семья немцев Поволжья, там жена русская, мы смотрим придирчиво, она не толстая, но ходит в мрачном платке. Эта женщина должна скорее купить шляпку.
На нашей территории большой сад фруктовых деревьев, земля уложена дерном. Весной все утопает в сирени и черемухе, все благоухает, тут же улитки, пчелы, ежики. И до нас доносятся разговоры взрослых: какие любвеобильные немки, к озеру вечером нельзя подойти — парочки кругом. И правда, вечером мы идем по холму, оторвались от родителей и натыкаемся — прямо поперек дорожки рухнули, одетые, лежат в два этажа и целуются как сумасшедшие. Мы в ужасе бежали дальше и так боялись, хоть бы родители не заметили.
Мы ходим с родителями гулять к озеру, они впереди, я сзади. На сосне замечаю аленький листочек, как лепесток мака. Снимаем, это оказывается красный кожаный кошелек, правда, пустой. Кто-то потерял, а кто-то нашел и повесил на видное место. Мы прилаживаем кошелек на старое место, мы рассуждаем, какие немцы честные, хорошие, у них прежде рубили руки за воровство, как нам это нравится!
Я отхожу, лезу в камыши к воде, там топко, как в болоте, я вязну, пугаюсь, кричу. Папа не спеша подходит, вытаскивает меня с профессиональной ненавистью в глазах и портупее. Знаешь ли, дружок, видимо, труд военного похож на труд надзирателя порой.
Он получает деньги в марках, и русская зарплата, в свою очередь, перечисляется ему на книжку. Но у мамы список под скатертью, там, конечно же, «мадонны» и все прочее как у людей. Она боится, что сорвется, что не получится, мама начинает шить. Она покупает немецкий журнал с выкройками, женщины нашего городка закупают все! Парчу с одним и тем же рисунком, как и «Розы» у всех одинаковые, так и ткань — золотые драконы на бордовом фоне, на фиолетовом, на зеленом, на синем. Себе мы тоже покупаем «отрез» и не шьем, он идет в чемодан на будущее, когда я стану старая.
Выбираем фасон — узкое облегающее платье без рукавов, на груди большой вырез и загогулина, от нее расходятся маленькие складочки — драпировка, на ней — перламутровая пуговица. Взят фасон из журнала «Моденшау», задуман, вероятно, автором как маленькое блестящее платье для эстрадной певицы. Теперь представьте наших тетенек, травмированных военной голодухой и ноне раскушавшихся. Интересно, что они отмечают все праздники вместе, одетые в лучшее. Мама встает рано, и в семь она уже строчит, на нее ворчит соседка снизу, она шила до того, как мы приехали, а теперь клиенты сбежали к нам. Она приходит и говорит: надо брать патент.
Среди жен — одна москвичка, она сильно красится и пудрится, есть одна женщина с высшим образованием. Некоторые еще носят ужасные платья из прекрасной ткани панбархат на шифоне. Так бывает, до чего красива ткань в рулоне, до того она безобразна в этих платьях для бала в красном уголке. Если по алгебре или геометрии у нас не решалась задачка, родители таскались с учебником по всему городку, и никто ничего не мог решить, а ведь был легкий треп про «академию».
А я все шастаю через весь город поздно вечером одна. Мне ведь уже купили пианино, конечно же, и я после школы хожу на музыку во Дворец культуры в центре города, рядом со школой. Там тоже животная роскошь. Но интересно идти почти ночью мимо водяной мельницы старинной, с русалками. Мимо меня проезжает трубочист из прошлого века, в цилиндре и на велосипеде, в клетчатых брюках, но с белым лицом. Я прислушиваюсь, как тикает у меня в боку аппендицит, как выделяется желудочный сок. Небо в ясных, ярких многих звездах отражается в озере, пахнет розами, я знаю, что они почти черные, и там где-то есть флоксы. Я думаю, что надо все это запомнить навеки, надо поклясться. Я помню.
Вставка культурная. Культура же у нас есть. У нас есть завклубом, есть хор, художественная самодеятельность, к каждому празднику концерт. Однако лучше всех — конферансье! У него есть шутка «Вот пригонят нам баранов, и мы пойдем барановать» — раз. И анекдот — муж пишет жене записку, так как с ней в ссоре и не разговаривает: «Дорогая Маша, разбуди меня, пожалуйста, в шесть часов утра». В обед просыпается, рядом лежит записка: «Дорогой Миша, вставай, уже шесть часов» — два! Во все времена года она срывает жуткие аплодисменты… Вот кем я буду! Шутом гороховым!
Приезжает настоящий театр Группы советских войск в Германии, они привозят детектив «Кукла госпожи Бар» с шикарной блондинкой в главной роли. Ах, что за прелесть эти театры! Ей подносят корзины с цветами, букеты. А другой хорошей артистке, но не главной — ни шиша. Мама так страдает из-за этого рядом со мной. Какие холеные эти артистки!
А у нас есть туалетный набор на трельяж — подносик для расчески, пульверизатор и вазочка для пудры. Все стоит, мы пользуемся только расческой, туалетное мыло выдают, в ванной мы моемся хозяйственным, крем у нас в доме бывает только зимой и только для рук, бороться с цыпками. А лучше — вазелин.
И опять замена. К нам в квартиру въезжает эстонская семья, муж и жена, совсем молодые, худые и длинные, она ходит в серых брюках, немцы сразу определили, что она нерусская. Ильми приехала со своим аккордеоном, играет на нем в клубе. Вечером, когда она ждет мужа с работы, она сервирует по-настоящему их стол на нашей общей кухоньке, она кладет ножи и салфетки, как мы делаем только для гостей. Ильми учит нас готовить мусс из крыжовника и манки.
Соседка из Евпатории называет себя евпаторианкой и наполняет кухню запахом чебуреков — угощает нас.
То есть мир тесен. Мир находится здесь. Я знаю все, весь мир.
Ильми ничего такого не покупает — ни «мадонн», ни «роз», она ни с кем даже и не может толком подружиться и выбирает девочку, Таню Липлявку, с ней они везде ходят, ей она делает словарик и пишет туда эстонские слова с переводом. Зато она Ильми вскоре приносит пластинку и крутит. Ой, ужас, дети, мы заводим ту пластинку столько раз, что уже тошнит от запаха пластинки, ведь тогда были толстые, бьющиеся, дурманящие, пахучие пластинки. Знаете ли, что это была за пластинка? В том-то и дело, что знаете, сейчас для вас это существующий репертуар, а тогда для нас это было открытие.
О! Как мы обалдели! Просто шок! Это танго было, понимаете ли, «Маленький цветок!». Танцуют все. Им поздно танцевать. Им поздно ждать.
А мы жарим с девчатами на фортепьянах полонез Огинского. В каждой семье девочки доучивались до полонеза, и после этого родители считали, что дело сделано. Для меня по сей день этот ни в чем не повинный полонез сливается с сервизом «Мадонны» на фоне ковра «Розы».
Ильми приносит в крошечных пакетиках яичный шампунь, даёт нам попробовать. Как дорого! Нельзя ли пакетик разделить на два раза?
Мама хнычет, как здорово она шьет, как мало она берет. У немцев самое дорогое — ручная работа, таких дураков, как она, больше нет. Целыми днями у нас толкутся гарнизонные дамы, жены начальства, они тихо разговаривают, величают друг друга по имени-отчеству, хвалят внешность друг друга, тонко подмечают достоинство толстых фигур.
Они не понимают, как они безнадежны, особенно их сплюснутые, съехавшиеся или разъехавшиеся, выцветшие глаза. Нам, стареющим пионеркам, не нравится никто, только нравится маленькая сиреневая накидка в рюшах, она, как большой воротник, завязывается под подбородком. Вы сидите в ней перед зеркалом и делаете прическу. Мы ее примеряем всегда, когда приходим в гости к той девочке, у мамы которой и есть эта накидка. Также мы сантиметром меряем себе талии.
Вставка о невыносимом соблазнении военнослужащих. Ночью ко мне приходит Ленышка, и мы идем в военный городок, на спортивное поле, там никого нет, и Ленышка бегает по кругу. У нее очень сильные икры, почти кубические. Завтра спартакиада нескольких городов, и она бежит на длинную дистанцию. Она бегает, бегает, отдыхает и рассказывает мне, что ей негде тренироваться, так как кругом пялятся на нее мужчины, просто нельзя выйти на улицу. Я смотрю на нее с ужасом. Я молчу. Я думаю, что ты говоришь, Ленышка, это мне нельзя выйти на улицу, это на меня пялятся мужчины. Ну ты даешь, рахит, ну мы даем, рахиты…
Мы ведь ежедневно ходим в наш магазин за продуктами и реже на склад за довольствием, это нам бесплатно дают мясо и консервы, «пайковым сволочам», и все мы оказываемся на территории казарм, и после обеда там всегда сидят стаи солдат, сержантов и старшин, хмуро, культурно глядя на нас, никто никогда ничего не кричит. Однако слабое женское сердце к этому восторгу легко привыкает…
Ленышка бежит на спартакиаде, я честно за нее болею, но она приходит второй. И не потому она проигрывает, что мы бегали там почти полночи. Та девочка сильней, так бывает. Хоть тресни. Лешынка боролась до последнего. После финиша она не плачет, дрожит от злости.
А мне мама все кричит: «Выдохни! Выдохни!» Короче, надо худеть.
Вставка про предвкушение. Наша семья хочет быть послушной и примерной. Когда мы ездим в Союз, мы гордимся, что на таможне нас почти не проверяют. Мама пересказывает с гордостью: «Открыл таможенник наш чемодан «Смерть носильщикам», а там полотенце, халат, и он сразу махнул на нас рукой».
А одну казнят на таможне — размеренно достают и достают из чемодана тысячу разноцветных нейлоновых платочков, они взлетают и вспыхивают, как из рукава фокусника.
При каждом удобном случае в отпуске в Союзе мы захаживаем в ресторан. Но едим не так, как другие. Салат мы не берем никогда. Зачем? И сидим без дела с безразличным видом, когда соседям приносят такие красивые красные, со сметаной и зеленым луком помидорчики. Зато мы берем полную порцию первого, они же лишь половину.
Так же мы ходим в вагон-ресторан. В Варшаве нам принесли из ресторана сгущенное молоко. Тогда молоко было вкуснее, его готовили другим способом (и вода была мокрее). Итак, мы открываем баночку, я приступаю. Мама спрашивает, а целую ты могла бы съесть? Спорим, что не смогла бы? Спорим. И я съедаю ее, без воды и без хлеба, не закусывая. Ужас какой, удивляется мамочка. Может, ты и еще одну съела бы, спрашивает чуть со злобой. Увы, съела бы, но больше не ставят. Хватит! Рравняйсь! Сммирна!
В Варшаве мы даже не выходим из вагона — поляки злые и бедные. У них ничего нет, одна картошка, русских они ненавидят, даже кидают камни в наши поезда, могут разбить окно. Поэтому поезд ночью идет с огромной скоростью, с опущенными шторами. А на станциях отгоняют состав куда-нибудь подальше, с глаз долой.
В Киеве, в «полуночной тиши ресторана», я не только ем, я ужасно подслушиваю. Одна женщина за соседним столиком не хочет ждать ребенка. Ну, вы понимаете. И там такие страсти, мужчина, что сидит рядом с ней, тоже не хочет ждать этого ребенка, и у них множество знакомых, и у каждого свое мнение. О! Одиннадцать нерожденных сыновей! Люди, подождите меня! Другая же парочка — перед разъездом, расставание после курорта. Она спрашивает: а ты скажешь своим в отделе, что отдыхал с дамой? Говорит нараспев и волнуется, она тщеславная. Боже мой, я и то уткнулась в креманку с мороженым, я и то знаю, что это все надо носить в себе и нельзя ничего рассказывать в отделе. Так будет выше.
К тому же со мной тоже был случай. В лагере. В нашей палатке на пятьдесят человек я спряталась между окошком и складками ткани, чтобы переодеться. И отчасти сняла верхнюю часть купальника. Конечно, налетел взрослый мальчишка из нашего отряда. И, так сказать, застыли люди на минуту… Вообще, если бы по-умному, так это же тайна. Скажи? Так нет же, через пять минут он уже носился с криком по лагерю: «Колокола, колокола». Он видел колокола! Вот мне урок на всю жизнь. Мотай на ус, записывайся во все библиотеки, включай телевизор и сиди дома, грызи корочку и не гоняйся за дядьками. Говорили тебе — хуже будет.
И все же вся эта ресторанная еда не сравнится с жареной мюнхенской сарделькой, огромной, которую я съедаю тайно перед уроком музыки. Во-первых, я в этот день не хожу на перемене в буфет, коплю денежку, почему-то я никогда не прошу на нее дотацию. Завтракать дома я тоже не могу и не хочу утром и никогда не успеваю, так как всегда просыпаюсь в последнюю минуту и все на меня кричат. Между занятиями в школе и музыкой у меня какие-то минуты, а мне надо умудриться в очереди отстоять — их продают на улице, затем найти укромное место и слопать ее. Отстаиваю невыносимую очередь под запах жареного мяса, и не думайте, что эта сарделька похожа на наши сосиски и вареные сардельки, смело эмигрируйте — поедая ее, вы ощутите родство с музыкой Баха. Я разбираюсь, я жарила фугу, я знаю все песни, как Миша Слуцкий, мы с ним знаем самые главные песни: «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю» и «Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи». Короче, я забиваюсь в темный уголок на бархатной скамеечке, темно, эротично, как в музее, но так роскошно одиноко! Она сочна, из груди моей рвутся стоны и повизгивания, а может быть, я и урчу, не слыша себя. Прости, дорогая моя Сусанна Михайловна, выпускница Гнесинского, обучающая высокой музыке…
Вдруг грохот, кто-то кубарем катится по лестнице. Боже, это моя Сусанна Михайловна, тут я, как Анна Каренина, чувствую, как глаза мои светятся в темноте, и Сусанна Михайловна угадывает меня спиной, оборачивается и молит: «Я сейчас, я только сбегаю в уголок!»
А как она меня учит! Как она не права в своей утонченности. Она должна была научить меня играть адекватный репертуар, пока я не остыла, пока не вспомнила, что у меня нет слуха…
Я вхожу в класс, примерно рассчитав время, достаточное для ее обеда, ну и что, что у меня нет слуха, я же играю по нотам и знаю всегда, если совру ноту, а сольфеджио нет, у нас же не школа музыкальная по-настоящему. А технически я опередила всех, с кем начинала. Я записываю задание на следующий урок, уже смеркается, я иду на трамвай и еду до мельницы. В голове кружится рассказ одного из наших про академика.
Вот приходит один из наших в гости к академику, вот подают обед. Чего там только не было на этом обеде: и севрюга, и с хреном, и колбаска копченая, и картошка жареная, и огурчики (тут полный набор фантазии, хоть целый список). Все садятся и едят, а грустный академик сидит сбоку стола, с самого краюшка, и тоже сам бочком, и вносят ему на отдельной тарелочке малюсенькую ложечку творога. (Почему творога — я не знаю, мы не едим творог.) «Огромное спасибо», — говорит академик и с жадностью набрасывается на свою тарелочку. А больше ему ничего нельзя… Да провались такая жизнь! Эхма!.. Сейчас домой приду, буду ужинать, как обедать, у мамы все готово, и пудинг уж застыл (как пруд). Пудинг у нее всегда зеленый, ванильный, и она мне его всегда подает на блюдце, в форме перевернутой чашки. То есть он у нее в чашке застывает, но не так же его подавать, это же не кисель, и она переворачивает его на блюдце. Может, у нее приготовлено черное пиво, как густой лимонад. Первое я не буду, не люблю, а остальное съем все, отдохну — и мечтать, мечтать, мечтать! Лучше всех Софья Ковалевская! Потом или сначала Овод… молодец и Кампанелла. Впереди у меня еще Ульяна Громова, пережита повесть о Зое и Шуре К…
На остановке трамвая стоит восьмиклассница Тома из соседнего городка, это от нас несколько километров. Я с ней не знакома, но откуда-то знаю, что у нее папа сверхсрочник и что у нее роман с солдатом. Это так позорно и героично. Успеваю незаметно разглядеть ее пышные и, пожалуй, допотопные формы, новый плащ и уже совсем дамский яркий нейлоновый шарфик.
Ой, боже, дайте срок, какой я закручу роман, какой шарфик надену на шею, как пролечу мимо вас на каблучках, как процокаю. Какой вечер будет последний перед глубокой осенью, как вас много будет на улицах, но вы не будете так волноваться, никто, только я.
Вставка немаловажная, кажущаяся незначительной. Ибо это вполне определяющая вставка про Петю Клопова, фамилия изменена, а то вы сразу броситесь все кругом печатать, пробивать и опубликовывать. А ведь Петя Клопов — это почти Ваня Жуков, пятилетний, может, семилетний, может, тридцатилетний мальчик, что в ночь под Рождество не ложится спать. Он пишет. Итак, друзья, мы заканчиваем все, все вставки, примечания и комментарии. Но прежде всего мы должны закончить тему детства, отрочества и чуть-чуть юности. Так вот, школ у меня было тыща, как у ребенка цирковых артистов. Приезжаешь, знакомишься, влюбляешься, самоутверждаешься. Самоутверждаешься — и тебя опять куда-то волокут. Из доброй детинушки образуется полная бандитская рожа, сидит, в конце концов, на последней парте, с близнецами-второгодниками Огурцовыми (фамилии и имена изменены, а то убьют). У Огурцовых длинные-длинные плоские лица с волнистым овалом, до чего же они похожи на огурцы, мальчик и девочка, дяденька и тетенька. Хуже их уже никого нет, дома и в поле, в школе и дома. Сами понимаете, все мы в школьном журнале записаны на одну букву (все фамилии изменены и опять на одну букву), и все трое ходим не в форме, что карается. При этом Огурцова такая длинная, тощая и значительная, что теперь мне думается, может, у нее были старые поклонники, это они ей придавали веру в собственную ценность. А так по всем предметам — минус единица. Но и я, дорогой читатель, не задерживалась, созрела и расцвела в нашем огороде, как самый ранний овощ огурец. Друг доброго Огурцова выкрадывает у меня фотографию, вырезает в ней два кружочка на месте бюста и вставляет туда кончики пальцев, получаюсь я с голыми титьками. До встречи на урановых рудниках!
Музыку я бросаю, здесь сольфеджио — надо публично петь каждое воскресенье. Это раз. Второе разочарование. Затевают ставить спектакль, давай непременно Павла Корчагина. Меня, конечно, в Риты Устинович. Престижно, но скучища невыносимая. И третье. Становится общеизвестно, что у нас в школе среди учеников самый лучший писатель — Петя Клопов, и будто бы он написал какое-то чудное сочинение, которое покоится в альбоме в пионерской комнате. Делать нечего, проникаю в пионерскую комнату, вижу, лежит тонюсенькая папочка с довольно пошлым и вторичным переложением чужих рассказов про романтическую любовь к однокласснице (Анатолий Алексин). Конечно, он стоит под окном, и она играет на скрипке, и он боится подойти к ней, не то чтобы сделать ребенка. Короче, в сочинении нет никакого интеллектуального бесстрастия. И что же дальше? Дальше на сочинении написана резолюция, четко, разборчиво, как приказ (училка литературы написала), — БЫТЬ ВАМ ПИСАТЕЛЕМ!!! Это не я поставила три восклицательных знака, а она. Хорошо же, думаю, я сижу на последней парте с Огурцовыми, пропадаю, вы меня никто не замечаете, хорошо же, я затаюсь еще хуже. Шизофрения так шизофрения… Забегая вперед, скажу, что вскоре после окончания школы Петя сходит с ума и оказывается в сумасшедшем дому. Причина, как и у меня, мания величия с сумасшедшим уклоном. Ой, не с сумасшедшим, а с графоманским уклоном. Он пишет и пишет рассказы, наверное, про девочку, что играла сначала на рояле, потом на кларнете, на тромбоне, на саксофоне, на барабане, это уже не девочка, это человек-оркестр. Петя не замечает ничего, он пишет и пишет, даже не видит, что девочка бросает музыкальную школу, лишь доучившись до полонеза Огинского, он даже не понимает, что она играет плохо, все хуже и хуже, постепенно совсем забывая ноты. А полонез — лишь неосознанная приманка для женихов, мечта стариков родителей, матушки и батюшки. Это такой пейзаж, жанровая картинка с входящим в нее натюрмортом, это семейный портрет в интерьере — ты сам видишь, Петя, что она умирает от духовного богатства и материальной нищеты, вот тетки у пивного ларька уже кричат ей как своей, себя и подразумевая: «Королева!» Шатаясь, от пивного ларька все идут чинить обувь к армянам. Это не обувь даже, лишь сапоги древности. Отчего же так мало денег у тебя и у этой девочки, ведь она зарабатывает не хуже тебя и не хуже других, не правда ли, склеивая то конверты, то коробки для зефира, то завинчивая шариковые ручки. Собирать новогодние гирлянды пока не получается — наверное, нужен для этого блат, эту надомную работу доверяют лишь инвалидам с детства. Собственно, писать прозу, отсылать ее и затем писать на нее восторженные рецензии уже практически некогда, ведь в шесть утра уже подъем, умывание, туалет, уколы координирующие, уколы успокаивающие и гармонирующие, то есть вносящие гармонию во все. Завтрак отличный — с кофеем, сыром, правда, пока сыр одного сорта, пусть во Франции двести этих сортов. Затем трудовая реабилитация и необходимые танцы в пыльной комнате под противным дневным солнцем, чтобы разнести гармонию по всему телу, по всем членам, чтобы она не застревала в желудке. Тут же вскоре и обед, и опять все в тебе координирует, поет, гармонирует со всем. Крутишься целый день как белка в колесе. И вдруг слышишь прекрасные стихи, сочиненные твоим же товарищем, жирующим на соседней койке:
Когда я буду умирать,
А умирать я все же буду,
Ты загляни мне под кровать
И сдай порожнюю посуду.
Богема! Деятели литературы и искусства! И рядом! Чертовски бесшабашны. Одна женщина знает все оперы мира и поет одну из них — «Аскольдова могила» (фамилия изменена). Ты навсегда запоминаешь стихи, оперы, вены, перерезанные на руках и на шее, выстроившихся в ряд женщин с отвисшими ягодицами и опущенными штанами, их невыносимую, грубую тоску и скуку. Бунт одной женщины и молчаливое горе всех остальных, когда на обед дают куриный суп без курицы, без единственного кусочка мяса, даже без шейки. Ни у кого, ни у одного человека в тарелке нет ея. Все знают, что окна непробиваемы, никто и не пытается их пробить, они глядят в окна подолгу, столпившись, как дети в садике. Подозрения, что кругом есть спрятанные телеглаза, зависть к медсестрам и санитарам за то, что они выходят, меняют платья, купаются в ванне и ездят в транспорте. Симпатия и неумение дружить. Непонимание закона — надо всегда угощать, если просят. Если у тебя один кусок колбасы — надо разорвать его, как во сне, и пряник также, но нельзя раздавать все спешно, радуясь, это шизофрения. Приход новеньких, щелчок пудового замка. Разглядывание новеньких, гордость за их красоту и положение в обществе. Еще молодые, на последнем издыхании, беззубые или с поломанными зубами женщины. Пыльная смена постельного белья. Ожидание бани, ожидание смены халата, ожидание сна, ожидание свидания. Дивный, как пишут искусствоведы, дивный юмор ветеранов-старожилов — лежат на соседних койках, скрестили руки, взяли друг друга за уши и улыбаются четырнадцать лет. Неожиданное прозрение, что Ирка (фамилия изменена), которая лежит рядом, — твой двойник. Как дошло? Я не люблю купаться при всех, она тоже, ее искупали все же последней в банный день. И вот я лежу, она идет в длинных черных трусах до колен. Я вспоминаю, что лежу в таких же узких черных трусах до колен и вешу также больше ста килограмм. Затем я припоминаю все — себя и Ирку. Я иду по коридору, ко мне пристраивается Ирка и спрашивает: «Ты хочешь выйти замуж за Воротникова?» (Дети, это член Политбюро ЦК, почти что президент.) Она знает их всех по фамилии, все правительство, и все спрашивает: ты за этого хочешь замуж? А за этого, а за этого? Нет? Она идет рядом, она здесь пария, как и я. Затем она удаляется. Честно говоря, я искренне ни за кого из них не хочу и не знаю, что она в них нашла. Зато, детки, признаюсь, что мне от всей души нравится принц Чарльз, один, без принцессы Дианы. Бегу к телевизору, когда его показывают, что бывает крайне редко. Вообще, он мне жутко нравится, правда, я замуж за него не хочу, потому что недостойна, но и жена его, Диана, ничуть меня не лучше и тоже недостойна. Так что у нас с Иркой общие фигуры, трусы и симпатии, одинаковые прически и светские замашки — Ирка шикарным широким жестом предложила мне апельсин и рассказала отлично, художественно старый анекдот. У меня передачи хуже, я ей дала две плохие шоколадные конфеты, что нам всем раздавали к празднику в больнице. И лица у нас толстые, бледные, невыразительные и размытые, свинцовые лица российской действительности. И халаты одинаковые, огромные, бесформенные. Когда меня выписывают, я иду к участковому врачу в диспансер, а сама в глубине души мечтаю, увидев на улицах чудесных людей, стать азартной и сшить клетчатую юбку в складку, как носят все девушки нашей северной префектуры. Кстати, очень многие толстяки и старушки носят одежду, подходящую либо худым, либо молодым. Это значит — они внутренне худые и молодые внутренне. Только внешне толстые, старенькие. Естественно, в диспансере уже стояла толстая Ирка в такой клетчатой, в складку юбке моей мечты. Ноне работала я над собой, худела, но, боюсь, может, Ирка проделала над собой все то же самое. Приду куда следует — она худая, мы опять одинаковые. Образование у нас гуманитарное высшее. У нее, кажется, ещё аспирантура.
Вставка новая. Дружок, забудь все и вся, и знаешь ли что. Ты помнишь ли прекрасную Солодчу? Все Солодчи прекрасны. Иногда они пишутся через букву «т» — Солотча, иногда они пишутся в кавычках, как название стихотворения, — «Солодча». Мне приходилось проезжать через множество всяких Солодчей, но никогда не удается в них попасть. Получается всегда примерно одно и то же. Просыпаюсь, предположим, ранним утром, еще почти ночь, смотрю в окна, все обычно, едем, едем, вдруг — бабах, в тумане пейзаж незабываемый — тут тебе и ивушка зеленая, над рекой склоненная, тут же стоит, качаясь, тонкая рябина, и надо всем облака плывут, облака, в милый край плывут, в Колыму. Думаю, что же делать, что же делать? Сорвать стоп-кран и остаться здесь навеки? Не годится. Схватить чемодан и выскочить на ближайшей станции? Тоже не годится. Надо просто запомнить название ближайшей станции и вернуться в самое ближайшее время! Потому что больше нигде нет такой красоты… Колеса диктуют вагонные, где снова увидеться нам… Просыпаюсь, ужас! Полдень! Поезд останавливается, извините меня, пожалуйста, дама, каково название этой станции? Станция называется Солодча. Это не через «т» ли будет Солодча? Не в кавычках ли, как стихотворение? Ведь мне непременно надо сюда вернуться. Пока я не настаиваю, пока что машины у меня нет, я только коплю, это на машине я буду ездить туда, где нет никакого вида транспорта, я буду там везде венчаться в церквях, креститься в часовнях, и пить вино, и валяться на траве, и никого никогда не бить ни по чему. Боже мой, какие мелькали передо мной дубравы космические под Тулой, какие зеленя сферические под Саратовом. И все Солодчи, Солодчи. Если б не косноязычие мое, я бы вам такое описала, но не могу, не в силах, лишь намеки, наметки, ностальгия. И ведь сам полонез Огинского называется, конечно, «Тоска по родине». Что и будет «Тоска по Солодче», дружок.
Вставка важная. Но почему она такая важная, эта вставка, я не знаю. Я лишь чувствую, но не могу определить сама, в чем ее важность. А важность ее в том, что она фиксирует чрезвычайно жизненно важную поездку, в которой ничего не происходит… И вот я еду опять по той же дороге, между двумя географически близкими, но духовно чуждыми городами, всего лишь ночь и чуть-чуть ото дня длится путешествие.
Поезд проходящий, никогда билеты на него не продают заранее, лишь за час до отправления, а желающих ехать великое множество, и мы стоим с самого вечера в ожидании, теряя признаки статуса и имиджа, превращаясь в мешочников двадцатых годов. Какая дикая бывает посадка ночью, хотя при этом уезжают все и всегда. Часто я езжу до утра на верхней, третьей полке для чемоданов. Молодой военный в штатском орет на меня: «Это для чемоданов!» — «Шкура барабанная!». Люди в проходах стоят, а он чемоданы свои устраивает. Но третья полка ничем не отличается от второй в общем вагоне. А вот как-то я еду в купейном вагоне без билета, меня сажает проводница, затем она пугается контролеров и прячет меня в купе на полку для чемоданов, что над дверью поперек купе. Она заставляет меня чемоданами, и я еду так всю ночь, скрюченная, в духоте и темноте. Расплачиваясь, я даю ей половину стоимости билета, я же езжу по студенческому. Уходя, ухожу, затылком наслаждаясь ее печалью.
А вот и утро туманное, утро седое. Вот и нивы или ивы печальные, снегом покрытые… На второй (жилой) верхней полке проживает красивый и грубый инженер с отпугивающим выражением лица. Он свешивается с полки, ставит бутылку густого коньяка, наливает полстакана и выпивает, слова никому не скажет и так же строго, отчужденно и полнокровно засыпает.
Я тоже сама по себе, совсем молодая сука, истрепанная, истасканная, отовсюду выгнанная, исключенная, запрещенная, обворованная, с верой в свою принадлежность к чему-то высшему, как минимум к высшему обществу, уже неприличная, почти непристойная. По диагонали на боковых местах сидят две взыскательные особы мещанского типа, мещанистого вида. На станции входят двое мужиков их возраста, они мгновенно подруживаются и обсуждают сексуальные извращения. Мужики рассказывают, как они приходят с работы и, скажем, спят со своими женами на столе. Затем ни с того ни с сего они переключаются на меня и говорят почему-то, что я без трусов. Вся эта подлинная близость не длится и часа. Станция. Мужики уходят навсегда. Бабы продолжают посматривать кругом неодобрительно, поджав губы.
Вставка небольшая, просто пустячок (написанная в страхе перед военно-промышленным комплексом). Тогда, еще раньше, когда деревья были большими, в дойче ГДР нам приходит письмо — пишет мамина заказчица, чтобы мы ждали и готовились, скоро папу переведут к ним, без нас очень скучно и одиноко. Между строками следует читать: нужна хорошая и дешевая портниха. Но я не хочу в Магдебург, наш город — одно из красивейших мест в Европе, его кохали германские властители, здесь подолгу жил фюрер. В отеле «Берлин» в Москве красуется огромное цветное фото замка, где был мой лагерь, где озеро, парк и черные лебеди. Сюда мы ходим гулять, людей мало, все старушки в шляпках, и не скучно, мы с мамой здесь тишайшие и нежнейшие из всех толстух. Бесовское развлечение для простонародья тоже есть — по ночам луна-парк с тиром, дешевой музыкой, корыстными аттракционами, комнатой ужаса, папа ходит всегда с нами, в форме, и во всем участвует ночью и вроде бы никому не отравляет жизни. Рядом с ним такое же дрянцо немецкого веселья, которое ругал Набоков. Ну, а я балдею от китайских фонариков из гофрированной бумаги, которые они прячут в ветвях деревьев, в кустарнике. Внутри ведь горит свеча, а пожарные им разрешают. И всегда выиграешь какую-нибудь штуку, которую сроду бы не купил, — флюгер из слюды, невыносимую трещотку, большой леденец на палочке. Идем домой — полны руки. Короче, мы пишем судорожное письмо — мы не знаем, куда нам ехать в Союз, где нам жить дальше. Это возвращение обсуждается постоянно, перебираются все города. Это настоящий опрос общественного мнения. Юридически военный, демобилизовавшись, может ехать в город, из которого он призывался. Папа призывался в Москве. Можем мы поехать на юг, сначала остановиться у бабушки, а потом дадут же какое-то жилье, обязаны. Позднее в исполкоме сказали: хотите льгот? Раз вы служили, значит, вам это было выгодно. Дураки. Выгодно — не то слово. Все это обсасывается тыщу раз лучшими умами. И что же? Они все единодушно советуют нам ехать не туда и не сюда, а в наш скоро миллионный град на Волге. Почему же? Причина главная и единственная: этот город — герой! Здесь по праздникам дают двадцать залпов. О нем часто пишут в газетах!
Вставка значительная. Идем с мамой из центра, сумки, лето, мягкая жара. Впереди нас, не ведая о нас, чешет тетя Нина, она еврейка. Вижу издали, какие у нее уверенные пятки. Она тоже из магазинов, с большими оккупационными чемоданами. И вдруг, откуда ни возьмись, нас догоняет колонна военных, немцы. Они заняли всю дорогу, все почему-то в черном, в какой-то незнаемой, невиданной форме. Летчики? В затейливых кепках, похожих на те, в которых наши ныне были в Афганистане, только черных. Идут ровным строем, но мягко, весь строй как бы припадает на левую ногу слегка. И так же мягко, негромко, негромко, они поют лирическую будто бы и в то же время строевую песню с четким ритмом. Это так страшно. Они равняются с нами, идут долго-долго вровень, удаляются, догоняют тетю Нину, идут рядом с ней. Это хор эсэсовцев идет. Мы сжимаемся, прячемся внутрь, прячем лица. Наконец заканчиваются и удаляются. Мамочка, спаси меня! Фашисты!
Вставка вместо катарсиса. Вы сами видите, какие ровные наши дяденьки и тетеньки, они играют вечером в волейбол, они гуськом спускаются по лесенке на обед, они не скандалят, не дерутся и не напиваются, они не влюбляются, и на все праздники у них общий пир в клубе и танцы с женщинами-драконами на лиловом, бордовом, синем, зеленом, всегда жгучем фоне.
Знаете ли, детки, это лишь легенда, что женщины живут дольше мужчин. Это хуже, чем легенда, — это статистика. По статистике — да, так. Но в жизни — все напротив. Да, дружок. Я помню, что она ничего не шила у мамы, она была стройненькая и все покупала в магазине готового платья у немцев, она даже танцевала не просто так, а «па». Это я тоже слышу краем уха от взрослых, я же не хожу на иховы гулянки. Муж ее — второй человек в нашей части — подполовник. А половник у нас всего один. (Половники и подполовники — это из наших крамольных шуток.) Они далеки от нас, домик их далек, у них и мальчик намного младше меня, она бегает за ним, как балерина за курицей, с криком: «Вовоа! «Вовоа!»
Вы сами понимаете, дети, что, демобилизовавшись, они не могут не оказаться в нашем же граде-герое с салютом двадцать залпов. Здесь они сближаются с нами, перезваниваются — «Это квартира бронетанковых войск?» — по-настоящему они не умеют ни пить неорганизованно, ни веселиться, ни шалить. Бывают лишь сытные застолья, приезжают к ним однополчане из других городов, а вкусного разговора нет.
Итак, дружок, нельзя заканчивать на пессимистической ноте. Надо заканчивать на оптимистической ноте. Надо заканчивать. А лучше не заканчивать. Как можно вообще закончить, если жизнь на том не заканчивается. И наш подполовник становится подполовником в отставке и… вдовцом с двадцатипятилетним Вовкой на руках. Вовка уже женат, на стене висят «розы», в гараже машина, в серванте — «мадонны», наш подполовник — богатый жених, и вместо балерины ему находят «вариант, который его устраивает». Вариант всю жизнь жил тем, что вязал и продавал пуховые платки, у него дом в деревне и полный рот золотых зубов. Это такой «вариант», который никогда не отдалялся от государства и не отделялся от него и от народа, как армия в «Поединке» Куприна. Крепкие задним умом наши женщины говорят, что у нее с самого начала было на роже написано все, что она потом проделала. Итак, они возобновляют с подполовником светскую жизнь. У нее на плечах всегда пуховый платок, она раскованна, слегка агрессивна, она пьет из «мадонн», которыми практически не пользуются никогда наши, она спит на новых простынях, которые для чего-то заготовляла впрок балерина. Ближайшие заболевают больше всего из-за «мадонн»: неужели, когда их не станет, их мужья, их мужья…
«Вариант» оказывается ловким, широким, чистосердечным и самую малость скандальным аферистом. Дом в деревне он отписывает своей дочери, сам прописывается к подполовнику. Они так влюбляются с подполовником друг в друга, что объявляют бедному Вовке — он усыновленный детдомовец, балерина не была ему мамой, и предъявляют ему документ. У Вовки уже свои дети, но он все равно плачет и все равно делит, делит жилплощадь, стопочки и фужеры. Порой подполовник напивается и спрашивает свою новую жену: «Ты знаешь, кто я такой?» Новая жена злится, смеется и отвечает с вызовом: «Знаю! Ты — Яшка из Ерзовки!» (Это правда, дети, но как больно.) И развод уже неминуем. Новая жена садится на телефон и обзванивает старых знакомых своего мужа, пересказывает прошедший скандал и свой остроумный ответ, напоминает, что пользуется «мадоннами», садистка.
Дети, вы еще маленькие, всего вам знать не надо. Конечно, детдомовский Вовка провел электричество в чуланчик своей однокомнатной квартиры, где теперь живут он, жена, двое детей. Поставили в чуланчик койку, и подполовник теперь там живет.
А Вариант рассказывает всем людям кругом, проживая в доставшейся ей квартирке, что он не умеет считать, не знает простейших правил арифметики, складывает слева направо, поэтому никогда не мог сосчитать деньги после магазина. Умора…
Вставка как комментарий. У нас была во все времена книжка «Домоводство». На обложке грубая, сытая женщина у самовара угощает званых гостей черным хлебом, нарезанным толстыми ломтями, и десятком крутых яиц. Мастерица, и прическа ее ужасна.
В книжке есть все — рецепты, кройка и шитье, мир мудрых мыслей, а в конце тексты песен для досуга — двадцать штук. Здесь есть «Школьный вальс», «Позарастали стежки-дорожки», «Как пойду я на быструю речку». Первая же, главная песня — украинская «Чому я не сокил? Чомунэлитаю?». Петь поодиночке нам просто невыгодно, я перевру мотив, а слова я всегда могу закрыть ладошкой, книжка в моих руках. Одной же по книжке мне петь просто дико, не правда ли, мой друг?
Мы устраиваемся с мамой на диване, хоть лежа петь и не очень… Знаешь ли, дружок. К примеру, взять Федерико Феллини — как-то после победы на фестивале он вышел на улицу за газетой, и парень на мотоцикле прокричал ему: «Федерико! Ты лучший в Риме!» Знаешь ли, ты — просто мой Федерико, но не тот, что лучший в Риме… Ты лучший в мире…
Занавес