Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2013
Екатерина Дмитриева — родилась в Санкт-Петербурге, живёт в Москве. Окончила Псковский государственный педагогический институт. Печаталась как критик и переводчик в «Псковской правде», «Литературной газете», «Новой газете», журналах «Новое литературное обозрение», «Вопросы литературы», в издательствах О.Г.И., «НЛО», «АСТ», «Наследие».
Насте, Ане, Саше, Артему, Наташе, Лере, Лере,
Ксюше, Юле, Олегу и всем, кто знает, и кто уже
никогда не узнает
28 мая
Сегодня мне исполнилось 18 лет. Когда был жив дедушка, он всегда дарил мне на день рождения книгу и обязательно что-нибудь в ней писал… Чтобы запомнилось, — говорил он. И еще он говорил, что 17 и 18 лет — самый счастливый возраст в жизни человека. Годы, когда каждый день словно вечность и абсолютно незабываем. Может, он так говорил, потому что сам в 18 лет попал на войну? Да еще на финскую, о которой теперь мало кто вспоминает, даже в нашу эпоху гласности. Пять дней назад мне поставили диагноз: рак кости предплечья. Точнее, не рак, а саркома, как я потом выяснил в интернете. Послезавтра будут делать биопсию. Утром мама подарила мне большого плюшевого льва: она каждый год дарит мне плюшевых зверей на день рожденья, а затем разговаривает со мной их голосами. Но сегодня мой лев молчал. А я решил снова сделать то, чего не делал уже десять лет своей сознательно-бессознательной жизни: вести дневник.
Последний раз я вел дневник, когда мне было шесть лет. Но то было в другой жизни. А нынешняя моя жизнь началась совсем недавно, и сколько ей дано продлиться, не знаю. Зато я точно знаю, в какой день она началась: 23 мая 19** года. Теперь я признался в самом главном. И здесь же хочу торжественно пообещать самому себе — а кому же мне еще можно пообещать, ведь иных читателей у этого дневника не предвидится — говорить, как на суде, правду и только правду.
Есть, впрочем, одна проблема. Кажется, это Пушкин как-то сказал, что быть искренним наедине с самим собой — невозможность физическая. Тогда зачем вообще писать? Чтобы самовыразиться? Но дневник — не лучшая форма для самовыражения. Лучше уж написать роман. Когда мне было шесть лет, я это хорошо понимал. Я был тогда влюблен в подругу моей мамы, писал ей нежные письма, дескать, милая Лёля, я тебя люблю, подписывался «милый Коля», а потом старательно переписывал их в дневник. Но вскоре дневник переродился в роман о юном графе, влюбленном в молодую княгиню. Был в нем, разумеется, и старый граф, который по вечерам стирал себе носки и сушил их на батарее. В старом графе любопытные родные, заглядывавшие время от времени в мои записи, узнали моего дедушку, над чем долго потешались. В результате действие романа остановилось на десятой странице, и дневник вместе с романом был заброшен на антресоли. Именно в тот момент я и решил, что, в отличие от дедушки, литератором мне не бывать.
Так что же сейчас заставляет меня, выражаясь старомодно, взяться за перо? Может, я просто понял, что то, что составляло все мои мечты, что заняло добрую половину моего детства и ранней юности, потеряно навсегда? Врач сказал, что кость вынут, есть сейчас новые технологии, вставят новую, которая по-научному называется эндопротез, и буду я как новенький. Только функции руки будут не те. Какие не те, — я выяснять не стал. Но понял, что это конец.
Положим, если даже все кончится благополучно, я выкарабкаюсь, как выражается моя мама, мне удачно вставят в руку штырь, и я потом эту руку растренирую, — совершенно очевидно, что играть — по-настоящему играть — я уже никогда не смогу. Я даже чуть не позавидовал тем, у кого саркома ноги. По крайней мере, это не отразилось бы на моем будущем пианиста. А что сейчас? Я и так уже потерял три месяца, пока ходил по докторам, пока болела рука, не попал на отборочный тур. Не знаю, переведут ли меня вообще на второй курс… Но это все при благополучном раскладе. А при неблагополучном? Сколько мне осталось? Опять-таки в интернете я прочел, что средняя выживаемость при этой болезни — три года. Орловский, правда, уверил маму, что это статистику больных ведут три года, а сами больные живут дальше и дольше. Я не слишком понял его логику, да, наверное, и не стоит в нее вникать.
Наверное, это как на войне, в блокаду, о которой так много рассказывал дедушка, или в концлагерях: когда жизнь начинает утекать сквозь пальцы, хочется ее остановить, любой ценой. И единственный способ — перенести ее в нечто существующее помимо тебя: на бумагу, папирус, бересту, известковую стену дома…
Все, на сегодня заканчиваю. Вернулась домой мама — с еще одним подарком в футляре — маленькая, чудная скрипка, о которой я так мечтал, когда думал, что со второго курса параллельно основным занятиям запишусь в класс Н* по скрипке. Бедная мама! Она всеми средствами пытается дать мне понять, что ничего страшного не произошло, что будет все так, как было бы, если бы не произошло то, что произошло. Бедная мама. Неужели она такая наивная?
29 мая
Перечитал вчерашнюю запись. Нет, все же ребенок, выросший в литературной семье, никуда от литературы не денется. Я обожал своего дедушку (хотя книги его, признаюсь честно, не читал). Но всегда твердо был убежден, что литература — не мужская профессия. А все равно — этот литературно-интеллигентский дух впитал, что называется, с молоком матери. Терпеть не могу, когда меня называют интеллигентным мальчиком. Но ведь называют. Да и мама, ярчайший пример. Такие хорошие музыкальные способности, и в консерваторию с первого раза поступила, хотя, в отличие от меня, школы при консерватории не заканчивала, а потом раз — и ушла с третьего курса. И все для того, чтобы поступить на журфак. И все, что осталось от ее музыкального прошлого, — редкие статьи о классической музыке в журналах. К пианино не подходит. Только в далекой глухой детской памяти остались у меня от ее фортепианного мастерства чарующие звуки, которые, казалось, и определили мою судьбу. Неужели и меня ждет повторение маминого пути, и с музыкальной стези суждено мне вернуться на литературную? В таком случае хорошо еще, что поражена не правая рука, а левая. Не надо будет еще раз переучиваться.
Завтра мне должны сделать биопсию, чтобы определить форму опухоли, а затем уже назначат химию. Скрипку я открыл, чтобы не обижать маму. Но пробовать играть не стал. К тому же рука болит с каждым днем все больше.
Когда все это началось? Теперь я вспоминаю, что первый раз меня что-то кольнуло в плече почти год назад, когда после моего поступления мы с мамой поехали к родственникам на Азовское море, в деревню моей прабабушки. Помню, что и ехать туда я особенно не хотел. Но мама настояла: сказала, что, по-видимому, в последний раз летние каникулы мы проводим вместе и что после первого курса я уж точно захочу поехать куда-нибудь с друзьями либо… с подружками. Так мы и оказались сначала в Таганроге, у двоюродной сестры моей бабушки, и уже оттуда вместе с ее внуками и моими уж не знаю какой кисельной воды братьями отправились в Глафировку.
Дорога в Глафировку идет вдоль моря, огибая его по полукружию. Кажется, это и есть то, что называют приазовскими степями. По дороге автобус сломался, и пока его чинили, мы все сошли с шоссе и, перемахнув через небольшую канавку, отделявшую дорогу от простиравшегося почти до горизонта поля подсолнухов, погрузились в легко колыхавшийся лес желтых головок. Мама тут же решила сорвать несколько венчиков и запастись таким образом вожделенными семечками. Но головки не отрывались. Я пришел на помощь, дернул резко за стебель и неожиданно почувствовал резкую боль. Но она быстро прошла, и я тогда о ней почти забыл.
Потом уже,
после того, как мы добрались до деревни, до дома, принадлежавшего когда-то
моему прапрадеду и в котором сейчас живет еще один мамин дядя, после того, как
поели наваристого украинского борща и с обрыва спустились к морю, совсем не
по-морскому заросшему камышами с водящимися в них тоненькими, прямо-таки по-гофмановски тоненькими змейками, и по косе шли долго к
месту, где соединяется с Азовским морем лиман, а потом лежали на самом
острие косы, где она в ширину не более
Но потом я вернулся в М-у, начались занятия в консерватории, и мне уже казалось, что все прошло. Правда, когда я играл, левая рука у меня, в отличие от правой, иногда казалась стянутой, что для такого левши, как я, совсем не характерно. Вновь она разболелась в начале зимы. Я пошел в нашу районную поликлинику. К хирургу. Отсидел часа три среди бабок и дедок, которые на меня взирали удивленно. Похоже, что старые люди теперь почти единственные клиенты районных поликлиник. В регистратуре я слышал, что одна врачиха говорила, будто старики любят приходить сюда, и даже любят очереди, поскольку это единственный способ обрести для себя общество. Не дай Бог дожить до такого возраста, когда единственной радостью станет такое общество. Впрочем, еще большой вопрос, до какого возраста доживу я.
Я вспоминаю, что, меня увидев, хирургиня слегка приспустила на нос очки и хрипловатым голосом спросила, не подымал ли я ничего тяжелого. Я сказал, что нет. — А кто по профессии, молодой человек? Узнав, что пианист, хирургиня облегченно вдохнула. — Ну, так бы сразу и сказал. Перегрузка руки. Надо поменьше играть и носить браслет… — она слегка призадумалась, — ну, в общем, тот, что рекламирует Кикабидзе. У него прошло, и у тебя пройдет.
Я не знал, что за браслет рекламирует Кикабидзе, но, признаться, реакция врача меня тогда утешила. Раз она так отнеслась, значит, ничего серьезного нет. А рекламу браслета Кикабидзе я усажу слушать бабушку. Она любит смотреть телевизор. Пусть узнает, где можно его заказать.
Но рука все продолжала болеть. Я еще два раза наведался к районным хирургиням. На второй раз попал не к прежней, а к новой. Она тоже меня успокоила, что ничего страшного. Добиться направления на рентген удалось лишь с третьего раза, и то, когда вмешалась мама. Мне сделали рентген кисти, который ничего плохого не показал. Я опять вздохнул с облегчением. Самое худшее позади! Проходя мимо кабинета забора крови, услышал фальцет немолодого мужчины: ему выдали результат его биохимического анализа крови, из которого явствовало, что он беременен.
Если бы мне еще несколько месяцев назад сказали, что я буду лежать на Каширке, само имя которой стало синонимом страха и ужаса, я бы содрогнулся. А сейчас я лежу на этой самой Каширке, и все кажется не так страшно. Место как место. Даже считается комфортабельным в сравнении с другими больницами. Палаты здесь на двух человек, но есть и одноместные. В каждой палате — душ и туалет. В туалете — переходящие по наследству пластмассовые банки с отрезанными верхушками, так называемые тошнилки. Зашедший к нам в палату мужчина, мало похожий на больного, но явно хорошо знающий здешние порядки, сказал, что всю прелесть тошнилки я пойму, когда начнется химия.
Вообще же меня поместили в двухместную палату. Кровать рядом со мной еще пустая, но мне сказали, что чуть позже сюда обязательно кого-то поместят.
Это, наверное, всегда так: в эпицентре чуть менее страшно, чем на периферии. Так дедушка рассказывал мне, что на войне самое страшное — не сам бой, но его ожидание. И мама говорила, что в 1991-м, во время путча, когда я был совсем маленьким и отдыхал с дедушкой и бабушкой в писательском доме творчества в Дубултах, им оттуда все представлялось гораздо страшнее, чем ей, уже приехавшей в Москву, просидевшей первый вечер в квартире, вышедшей во второй вечер вместе с друзьями на защиту Белого дома, слегка завидуя своей подруге, которую рядом с ней расцеловал сам Ростропович. А в далекой Латвии мы все сидели тогда, как в преддверии апокалипсиса (я говорю «мы», но имею в виду взрослых, мы же, дети, ничего тогда не понимали, но просто были взвинчены обстановкой и капризничали как могли).
Пришла мама и принесла мне поесть. Она говорит, что надо будет купить сюда электроплитку, как это делает большинство пациентов, и готовить еду самим, потому что есть в больничной столовой невозможно. Да там никто и не ест. Разве что мамы больных. Но моя мама, конечно, здесь есть не будет.
Оказывается, больных одних сюда не кладут. С ними обязательно должен быть ухаживающий за ними родственник. Объясняют, что Каширка — не лечебница, а научно-исследовательский институт — им. Н. Блохина, Академии наук. И что здесь не место нянечкам и санитаркам. Некоторые этим возмущаются, но я втайне рад, что мама останется ночевать со мной. Хотя понимаю, что ей здесь не сладко.
Ухаживающие родственники здесь в основном мамы, хотя иногда ухаживают за больными и отцы. В отделении, куда я попал и которое зовется Общей онкологией, лечат костную саркому, которая считается болезнью молодых. Насколько я мог видеть, проходя по коридору, основной здесь контингент — от 15 до 30 лет. Редко-редко увидишь людей старше. Но и они есть.
Только что подселили ко мне в палату мальчика. Его зовут Матвей. Он едва поздоровался и теперь угрюмо отмалчивается. Зато его мама, которую поначалу я чуть было не принял за бабушку, рассказывает в данную минуту взахлеб свою, то есть Матвея, историю. Это и есть то, чего опасалась моя мама, пытаясь добиться для меня отдельной палаты: самое неприятное в больнице, сказала она, слушать чужие истории, от которых поседеешь раньше времени. И это правда. Но в наши времена мало знать все равно не удается. Я слышал, что раньше врачам строго запрещалось говорить пациентам об их диагнозе. И больные, имевшие уже последнюю степень заболевания, пребывали в святой уверенности, что раком больны вокруг все, но только не они. Сейчас ничего не скрывается, бьют наотмашь, потому что так — честнее. А что честнее?
То, что рассказывает мама Матвея, до боли напоминает мою собственную историю. Неужели обнаружение этой болезни, которой болен я, Матвей и все другие на нашем этаже, идет по одному и тому же сценарию: год хождений по врачам, постановка неверных диагнозов, физиотерапия — и все это для того, чтобы в один прекрасный день тебе сказали: нет, дорогой, у тебя не ревматизм, и не вывих, и не растяжка сухожилия, нет, у тебя, держись, брат, самая отвратительная из всех болезней, болезнь, даже худшая, чем рак, у тебя — костная саркома. И это в тот момент, когда потерян год, когда твоя опухоль из еще юной и неуверенной успевает превратиться в злобный вихрь, съедающий тебя изнутри.
А ведь так все и было. И пока моя бабушка записывала телефон фирмы, которая, по-видимому, дорого заплатила Кикабидзе за рекламу, какой-то другой районный врач отправлял Матвея покупать супинаторы — от плоскостопия (у него саркома бедра). А боль продолжалась. И у него, и у меня. Помню, что мама в какой-то момент попросила нашего соседа, работающего в Филатовской детской больнице, показать меня там. Сам Филя (так называет его мама, вообще-то он Филипп) — невропатолог, и о нем как о враче всегда ходили легенды. Еще на заре нашего капитализма жена Фили, успешный в советские времена гомеопат, быстренько забросила гомеопатию и открыла свой маленький бизнес, впоследствии позволивший ей существовать безбедно. Филя же клятвы Гиппократа не нарушил, остался в Филатовке и продолжал за нищенскую зарплату лечить младенцев с врожденной неврологической патологией. В плане невропатологии он у меня ничего не нашел. И отвел к своему другу — хирургу. Тот осмотрел меня — даже, кажется, внимательно; посоветовал, на всякий случай, рентген, аж двух рук, повторить и назначил лечение компрессами, бычьей желчью и прочее. Много шутил и тоже был мил. Мы в тот же день рентген сделали. Посмотрела его заведующая рентгенкабинетом, ничего подозрительного не обнаружила. А мы, проходя по длинной заснеженной аллее больничной территории, сразу же и бычью желчь купили, и компресс в тот же вечер сделали. Только тогда впервые пришлось вызывать скорую помощь. Такая началась в руке боль.
А ведь уже потом, когда проклятый этот снимок смотрели, видели уже на нем козырек разъеденной кости. Только почему-то увидели лишь тогда, когда уж знали, что и где надо видеть!
Многое было потом и у меня, и у Матвея. И ЦИТО, где Матвею диагноз синовита поставили (нечто вроде ревматического заболевания), а у меня в крови инфекцию герпеса нашли и антибиотиками стали лечить, хотя герпесом я никогда болен не был. И как врач все в том же ЦИТО моей вконец разволновавшейся маме в направлении мне на томографию отказывала, которую какой-то умный человек все же надоумил нас сделать. А ведь томография в ЦИТО — платная, да и врач, кандидат медицинских наук, тоже платная была…
Много чего еще за эти последние три месяца весны произошло. И все тот же дядя Филя, своим другом-хирургом убежденный, что по хирургической части у меня ничего нет, и затем на моем психическом помешательстве настаивавший: дескать, боль, что я испытываю, есть проблема нередкая, особенно у мальчиков в переходном возрасте. И китайско-тибетская целительница, которую нам порекомендовала одна сведущая дама из фонда Сороса: у целительницы этой, сказала она, вся Москва (и какая Москва!) лечится. Мне целительница, правду сказать, сразу не понравилась. Не понравилось, как у нее, в ее малогабаритной квартире на «Аэропорте», пряными индийскими свечами пахло. И ее пришептывание не понравилось. И попытка в душу влезть: расскажи мне, мол, о себе все, иначе лечить не смогу. Мадам Грицацуева, так прозвал я ее про себя, а имя произнес вслух, когда мы уже от нее вышли. Мы даже поссорились с мамой на обратном пути. Она утверждала, что сеансы эти надо продолжать, я же сказал, что подобную дурь стоимостью в 500 руб. за час надо прекратить. Знал бы я тогда, какими копейками покажутся нам вскоре эти 500 рублей.
Был еще и Колдун, муж маминой подруги. К нему потащили меня на другой конец Москвы, куда-то в Царицыно, в полночь. Я тогда отзанимался полный учебный день в консерватории и просто валился с ног. К тому же сильно болела рука.
Только сейчас заметил, что исписал уже несколько листов. Зато как-то даже забылся под укачивающий голос Матвеиной мамы и собственные воспоминания. Вошла сестра и сказала, чтобы я приготовился к клизме — так положено перед операцией. Говорят, что на западе клизм перед операцией не ставят, потому что это облегчает жизнь не больным (им, наоборот, усложняет), но врачам. А надо думать о больных. Сестра ввезла гигантскую стойку с длинным резиновым шлангом. Омерзительно.
Мама сдвигает стулья и собирается соорудить из них себе ложе. На пол ложиться боится, потому что по полу ползают тараканы. Кончаю. Очень устал.
1 июня
Хорошо, что меня успели отучить в школе от моего гошизма (так всегда шутил дедушка). Теперь я хоть писать смогу. Левая рука у меня после биопсии вся перебинтована, даже шевелить трудно.
Биопсия здесь считается операцией легкой, потому и делают ее во вторую или третью очередь после операций серьезных: эндопротезирования, ампутации и проч. По счастью, ночью спал я хорошо и потому проснулся, когда сестры уже вывозили на каталке меня из палаты. Успел только заметить расширенные от ужаса глаза мамы. Затем замелькали стены, и в глазах расплылось большое грязно-желтое пятно. Одна из сестер наклонилась, чтобы завязать голову платком. «Кудри-то давай спрячем, милый». Зря, выходит, я всю зиму их «под Ференца Листа» отращивал. Еще минут пятнадцать мы ждали лифт, перевозящий больных. Не могу сказать, чтобы очень боялся. Другое чувство было — какая-то тяжесть на сердце, словно на него поставили рояль, издающий дребезжаще-расстроенные звуки. Потом опять замелькали стены — это, как я догадался, был уже третий этаж, где находятся операционные. А затем резкий запах лекарств и мелькающие вокруг тени. Я думаю, что то были анестезиологи. Но сделанный мне снотворный укол стал уже действовать, и, словно волнами, почувствовал я себя убаюканным. Последнее, что помню, — ширмочка, которой отгородили мне голову от туловища. Чтобы, как потом объяснили, если действие наркоза кончится раньше, ничего не видел. Я тогда еще лениво подумал, что все это напоминает гильотину, также изобретенную каким-то филантропом, о ближнем думавшим. Чтобы не мучился… что на здешнем языке означает — не видел.
Как потом я в реанимации лежал — совершенно не помню. Проснулся, когда меня уже ввозили в палату, и тогда увидел маму, калачиком на моей кровати свернувшуюся. Сестры ее за это сильно отругали. У моей мамы вообще есть удивительное свойство: она может спать всегда, везде, и сон у нее, по-видимому, выполняет функцию универсального лекарства. Мне кажется, она могла бы даже спать на крыле самолета… Но сегодня утром она крепко заснула потому, что очень нервничала. Так она сама мне потом объяснила.
2 июня
Перечитал исписанные листы дневника. Вижу, что мысль моя скачет, как блоха. Попытаюсь если хоть не в мыслях, то в дневнике навести порядок. Во-первых, вчера я начал описывать свои хождения по мукам. Оборвал я рассказ на Колдуне. Итак, Колдун — муж маминой подруги детства. У него что-то произошло с ногами — теперь он почти не ходит. Но лечит других. Почему милая, славная Валюша, которую я с детства (моего, разумеется) помню хрупкой нежной девочкой, выгуливавшей меня во дворе и, втайне от мамы, как-то поведшей на «Песню года» (мама такие мероприятия не уважала), — почему решила она выйти замуж за этого медведя, косолапого, лохматого и проч. — ума не приложу. Теперь у них уже ребеночек, маленькая толстенькая Катюшка. Поехали мы, дабы не сказать потащились, с мамой к ним в Царицыно. Дверь открыла Валя. Да, общего в ней с той другой, моей детской поры Валей было мало. Но обняла она нас, и меня, и маму, горячо. «Миша вас ждет. Он Коленьку сейчас посмотрит — и все скажет: что делать, где болит».
Честно говоря, где болит, я мог бы сказать и без всякого чародея, тем более что после целого дня занятий рука у меня разболелась не на шутку. Мама осталась на кухне, меня же неведомой силой внесло в комнату, бывшую, пожалуй, единственной в этой квартире. Одна из стен комнаты целиком была зеркальной, так что Колдуна я увидел сначала в отражении. Он сидел на диване, как сидят дети, забравшись на диван с ногами, и слегка покачивался. И что-то мычал. Этот, кажется, не лучше, чем мадам Грицацуева, но раз уж я от нее ушел, то и от этого уйду, подумал я про себя. «Иди, иди, не бойся», — промычал он. Я сел рядом. «Какая рука болит?» Я ответил, что левая. Он стал своими руками водить над моею рукой, пощелкивая и пришептывая. Не помню, сколько это продолжалось. Помню только, что я устал, как собака. Наконец он встал и заковылял на кухню. «Ничего страшного. Жить будет, если не помрет», — нелепо пошутил он. Мы сели пить чай.
Вышли мы от них за полночь. И опять на обратном пути с мамой поссорились. Я спросил, неужели не понимает она всей глупости мотаний по доморощенным шаманам, с их роковой тайной на челе? И неужели у нее так много денег? «Подожди, может, еще на другое понадобится», — сказал я зло и сам не ведал, о чем говорил. И тогда мама расплакалась и сказала, что, по крайней мере, теперь она спокойна, потому что ничего плохого не нашли.
Да, разумеется, Миша-Эскулап ничего у меня плохого не нашел. И наша районная хирургиня тоже не нашла. И в Филатовской больнице у меня ничего не нашли, разве что латентное помешательство. Одна только Грицацуева туманно вещала о какой-то нависающей надо мной опасности — ввиду собственной опасности упустить 500, на количество дней помноженных, рублей. Рука же моя болела все больше и больше.
Вошел Орловский, который, по всей видимости, здесь главный, хотя и не заведует отделением. Сказал, что у меня теперь будет свой лечащий врач. Молодой и талантливый. И вослед за ним в палату тут же вошел… мой отец когда-то называл таких «гугнивыми и гундосыми». Молодой, — я его уже видел до того в больничных коридорах и принял первый раз за медбрата. Впрочем, уже лысоват. Говорят, что многие врачи, здесь работающие, рано лысеют: это из-за того, что им приходится разводить химические препараты. И именно поэтому делать они этого не любят. Роста невысокого, а потому носит сабо на высокой платформе. Зовут моего лечащего врача РасимСалимович. Мама как-то долго не могла запомнить его имя и все норовила назвать его то Салимом Эдуардовичем, то еще как-то. Вездесущая мама Матвея тут же объяснила: да не от соли его имя, а от росы. Нежное такое: Ра-а-сим. И мы запомнили: Ра-сим. Еще мама Матвея подтвердила, что Расим на хорошем счету у начальства. Молодой — а уже кандидат и даже докторскую пишет. И очень деликатный, денег прямо никогда не требует, да и вообще берет гораздо меньше, чем Соб.. ский, которого назначили лечащим врачом Матвею. Впрочем, сказала неунывающая мама Матвея, она и не жалеет, что у них Соб.. ский. Хоть и дорогой, зато врач от Бога. Все знает. Все ходы и выходы. А что дорого, так это ничего, они с мужем деревенский дом продадут, даст Бог, — и на лечение хватит (так я узнал, что Матвей — из Воронежской области).
Выходя из палаты, мой недорогой столкнулся на пороге с дорогим, который, по всей видимости, направлялся к Матвею, но, перехваченный Божьей Росой, куропаткой поспешил в его кабинет, находившийся по соседству с нашей палатой. Надо признать, что Расим беседовал со мною недолго. Сказал, что теперь самое важное — дождаться биопсии. Если повезет, то блиц-ответ будет готов завтра (это — если удастся установить форму опухоли по цитологии). А если нет, тогда надо будет ждать результатов гистологии недели три или больше — прежде чем начнут химию.
При первой нашей встрече Орловский мне говорил, что боль проходит, когда начинают химию. Так что я уже хочу, чтобы мне начали химию.
4 июня
Мама пошла узнавать у Расима-Салима о результатах цитологии. Он говорит, что еще не узнавал. Теперь она стережет его в коридоре. Матвею сегодня делают биопсию, и его мама тоже находится в коридоре — в ожидании. Я, наверное, зря о ней так насмешливо писал. Она ведь всего-навсего мама и так же любит своего сына, как и моя мама меня. И боится. Как все здешние мамы. Московские, немосковские, бедные, богатые… Похоже, все мы здесь попали в одну мясорубку и у всех нас, молодых и старых, красивых и безобразных, талантливых и бесталанных, гораздо больше того, что нас объединяет, чем разъединяет.
Вообще-то, это даже не мои мысли, но девушки Ани, с которой я вчера вечером познакомился. Она из Мурманска, тоже с опухолью руки. Очень бедовая, как любила говорить моя прабабушка. Одна сюда приехала, одна и добилась, чтобы ее в больницу взяли. Я уже писал, что здесь не любят больных, за которыми некому ухаживать. И стараются в стационар не класть. И ее спросили, кто за ней ухаживать будет. «Сама я, — ответила она, улыбаясь. — Я и буду за собой ухаживать. А больше некому. Мама моя с моей годовалой дочкой сидит. Мужу деньги на нас всех зарабатывать надо. А отчима моего два месяца назад как убили. Так что некому. Но я справляюсь», — добавила она. И, по всей видимости, так сказала, что ей поверили. И дали, как она говорит, койку-место. Так вот, эта Аня, рассуждение мамы Матвея услышав, — что, де, странно, что Соб…ский взял в качестве пациента Матвея, а не меня, — потому что он обычно берет москвичей, поскольку с них больше можно взять, Аня, такое рассуждение услышав, чуть не с кулаками на нее пошла: что значит московский, немосковский… И вот тогда об общей мясорубке и заговорила. Хорошая девчонка!
Она же рассказала мне и о финансовой подкладке Онкологического центра им. Н.И. Блохина, потому что по местным понятиям она здесь — старожил, приехала на вторую химию, всех знает и обо всем. На мой вопрос, выкарабкаемся ли мы, с уверенностью ответила: «У нас с тобой все будет хорошо». — «Но ведь не у всех получается хорошо?» — «Не у всех, — подтвердила она, — но у нас все пойдет иначе».
Что касается стороны материальной, то от Ани я узнал, что платят здесь все и платят за всё. Или, лучше сказать, за многое. В первую очередь платят врачам. Это раньше, как рассказывала бабушка, платили в основном сестрам и санитаркам, суя им в карман рубль или трешку, — чтобы белье поменяли и уколы вовремя сделали. Кстати, написал слово «суя», и почему-то вспомнил анекдот, который один мамин ухажер, когда я еще был маленьким, как-то шепотом ей рассказывал — надеясь, что я не услышу и не пойму. А я вот услышал и запомнил. Будто бы наследник (будущий Александр II), как-то раз русским языком с Жуковским занимаясь, спросил, что такое х… Поэт, после секундного размышления, сказал, что это — повелительная форма от глагола ховать. А на следующий день Николай Жуковского к себе призвал и подарил ему серебряные часы со словами: «Х… в карман!»
Так вот, с хованием сестрам на Каширке все как раз поставлено официально: хочешь, чтобы тобой занимались по полной программе, бери индивидуальный пост за 1500 руб. в сутки. Обычно его берут после операции. В остальном же это накладно и смысла большого не имеет. Потому что положенные тебе уколы и капельницы обычная дежурная сестра все равно сделает, и можно ограничиться каким-нибудь мелким подарочком, тортиком, а можно и вообще ничего не дарить. К тому же сестры здесь, как правило, сердобольные.
Иное дело сестра процедурная, та, что ставит системы. Это уже сложнее: здесь и в вену надо удачно попасть, и систему наладить. Так что подмасливание здесь серьезнее. Когда мы сюда только пришли, и Наталья Николаевна, процедурная сестра, брала у меня кровь из вены, мама, смущаясь и краснея, положила ей в карман 300 руб. Но, похоже, смущалась только она. Впрочем, Наталья Николаевна — женщина хорошая и сердобольная. От денег не отказывается, но и без денег все равно делает.
Иное дело — врачи. От них зависит всё: какую химию тебе назначат. Вовремя ли тебя в больницу положат. Аня рассказала, что один из врачей отделения на наивно-нахальный вопрос больного, действительно ли здесь за все надо платить, столь же нахально, хотя отнюдь не наивно, ответил: «Ну, это в зависимости от того, как вы сами свою жизнь оцениваете».
Впрочем, Аня, приехавшая в Москву с тремя тысячами (не долларов, разу-меется), со свойственной ей бесшабашностью решила этот вопрос сама уладить. Еще в первый свой приезд она будто бы пошла к Соб...скому, которого назначили ее лечащим врачом, и сказала: «А знаете, я слышала, что здесь у вас надо врачам взятки давать. Так вот, у меня этих денег нет. А лечить меня надо. Потому что у меня маленький ребеночек». Соб...ский склонил голову над бумагами, потом из кипы бумаг достал конверт, вынул из него пачку зеленых, хрустяще пересчитал их и так же неторопливо положил обратно. «Мы решим этот вопрос, — сказал он. — А теперь идите в свою палату». На следующий день лечащим врачом Ане назначили интерна, Дмитрия Васильевича (или попросту Диму). «Ну, оно и лучше, — сказала тогда неунывающая Аня. — Этот еще молодой, будет внимательным. А операции все равно делает Орловский!»
Пришла мама. Глаза испуганные. Сказала, что по цитологии форму опухоли установить не удалось. Будет делаться гистология, а это, как говорил Расим, займет от 15 до 20 дней. Так что, возможно, меня на это время отпустят домой. «Как хорошо», — всплеснула руками мама Матвея. А я вовсе не уверен, что хорошо. И что делать с неутихающей болью?
9 июня
Вот мы и дома. Как странно вновь видеть домашнюю обстановку, домашние запахи, вид из окна. Все такое родное и уже чужое. А ведь в больнице я провел всего лишь десять дней. Но кажутся они мне вечностью. Сегодня я впервые задумался, люблю ли я свою квартиру? Когда мы сюда переехали, было мне 5 с половиной лет. Я смутно помню те времена. Помню только всегда огромное количество гостей, которых приводил отец: актеры, операторы, да и бог знает кто еще. Меня тогда старались пораньше уложить спать, потому что потом взрослые устраивали танцы. А я спать не хотел и всячески брыкался.
Я теперь думаю, что, наверное, это хорошо, что мама бросила консерваторию, потому что при их образе жизни невозможно было бы заниматься по — как минимум — четыре часа в день. К тому же отец говорил, что ему это мешает сосредоточиться, т.е. творить, т.е. писать. Двое творческих людей в одной семье — это чересчур. И мама даже играть на пианино перестала. Редко-редко. Разве когда отца не было дома. Или когда мы приходили одни к дедушке и бабушке.
А потом отец нас бросил. Я тогда уже пошел в школу. И мама параллельно тут же отдала меня в школу музыкальную. Я вот теперь думаю, а если бы отец с нами остался, смог бы я играть или тоже бы мешал его творчеству? Впрочем, о том, что он нас бросил, я узнал позже. А вначале мама сказала мне, что он уехал на съемки. Он и раньше уезжал на съемки или в дома творчества, так что я не очень удивился. И даже нисколько не думал об этом. И даже, перечисляя как-то, кого люблю, — маму, бабушку, дедушку, плюшевого медведя Потапу, потом спохватился: «Ну и, конечно же, папу, стыд-позор какой, папу своего забыл». Сказала мне мама правду лишь полгода спустя, да и то после того, как я во дворе увидел отца, гуляющего с собакой наших соседей. Он прошел мимо и не поздоровался. Мама, помню, тогда на него — прямо-таки вслед — накричала. В тот же день, повстречавшись с хозяйкой той собаки, она почему-то накричала и на нее. А вечером выложила всю правду. То есть, конечно же, не всю, а ту, что обыкновенно в таких случаях говорят детям: мол, решили расстаться на некоторое время. Но что, дескать, ко мне это никакого отношения не имеет, поскольку оба меня любят, обожают и все такое прочее. Первое было правдой, второе — нет. Точнее, полуправдой. В любви мамы я, конечно же, не сомневался. Что касается отца, то тут у меня возникли большие сомнения. Впоследствии я нередко с няней, которую мама нашла мне на те часы, что она проводила на работе, встречал его во дворе — по-прежнему то с собакой, то с сыном собачьей хозяйки, а то и с ней самой и даже с ее мужем. Дважды, — он был тогда с собакой, — при виде меня он прятался за мусорный бак. Но хвост собаки торчал. Я это видел, но виду не подал. Когда он шел с хозяйкой (о ней я только помню, что была она женщиной шумной, словоохотливой и всегда как-то странно размахивала руками), то делал вид, что меня не видит. Однажды, правда, наши глаза встретились, он беззвучно пошевелил губами и прошел мимо. В тот вечер мама спросила меня, видел ли я отца и очень ли расстроен? Вопрос был поставлен нелогично, поскольку вторая его часть предполагала уже известный ответ на первую. Я почему-то тогда (впервые!) солгал, сказав, что нет. Потом заплакал и сказал, что не хочу об этом больше говорить. Но мама и так после этого больше вопросов не задавала. Только однажды от болтливой моей няни Майи Александровны я узнал, что отец живет уже год у нашей верхней соседки, вместе с ее собакой, сыном и мужем. И что вообще-то это безобразие. Но что у людей творческих это бывает. Потому что такое было и у Маяковского с Лилей и Осипом Брик.
А потом в нашей квартире стал постоянно звенеть телефон, и когда мама была дома, и когда ее дома не было. Когда ее не было, отвечала Майя Александровна и что-то все время записывала в блокнотик. Когда мама приходила, то она вечерами висла на телефоне. Потом я понял, что речь идет об обмене квартиры. Честно говоря, я тогда с удовольствием бы вернулся на Чистые пруды к дедушке и бабушке. Но мама уперлась и сказала, что мы во что бы то ни стало останемся в этом доме. Здесь и хорошая детская компания для меня. И музыкальная школа, говорила мама, одна из лучших в Москве. Я даже понял, что сначала она и вообще квартиру менять отказывалась, ссылаясь на то, что кооператив оплатили ее родители. Но потом отец поднажал и даже, кажется, пригрозил, что вселит в квартиру пьяницу, а тот меня изнасилует, и во всем будет виновата мама. К тому же у отца был тоже свой довод: записался-то в кооператив его отец. Мама тогда несколько дней ходила потерянная, о чем-то долго совещалась с бабушкой и дедушкой. А потом пошли телефонные звонки. Квартиру, в конечном счете, обменять удалось так, как она хотела: в том же доме. Но обошлось не без потерь. Даже хорошую трехкомнатную квартиру обменять на хорошую двухкомнатную и хорошую однокомнатную невозможно. Отец поступаться не хотел и требовал для себя хороший вариант. Короче, надо было доплачивать. У дедушки тогда все запасы после девальвации постперестроечных лет сгорели. Маму спасло то, что ей предложили стипендию во Франции на шесть месяцев, откуда она и привезла (как я понимаю, достаточно урезая себя в той вожделенной парижской жизни) искомые шесть тысяч долларов, которые ушли на доплату.
Странно, сегодня впервые за много-много лет я вспоминаю об отце. И даже, опять-таки впервые, назвал здесь его отцом, а не тем кодовым названием «пти-папа», которое после маминого парижского вояжа утвердилось между нами. Тогда одна из новых французских маминых подруг объяснила ей, что французское слово petit-ami, используемое для обозначения, как бы это лучше выразиться, незарегистрированных интимных отношений, очень точно выражает их сущность. Потому что, дословно означая «маленький друг», оно и соответствует своей этимологии. Друг, хотя и маленький. А значит, гораздо меньше, чем просто друг. Это уже потом, когда я сам начал учить французский язык, то понял, насколько язык этот изворотливо непрост. Так, jevousaimebien (я вас очень люблю, дословно), на самом деле значит, что люблю, но не слишком, то есть гораздо меньше, чем просто люблю. Наверное, именно так отец любил мою маму. То есть не любил.
Не помню, когда впервые мама употребила слово «пти-папа». Помню только, что затем эта же формула пригодилась и в обозначении моих бабушки и дедушки с отцовской стороны, для отличения их от моих настоящих (как я тогда про себя их называл). Тогда-то и появились пти-деда и пти-баба.
Интересно, сообщит ли мама о моей болезни отцу? Честно говоря, я даже не знаю, хочу я этого или нет, разве что из меркантильных соображений, чтобы оплатить эндопротез, который стоит недешево. Впрочем, с тех пор, как родители расстались, алименты он не платил. Кажется, дал один или два раза денег маме, а потом перестал давать. Сказал, что сам гол как сокол. Но что мама может, ради собственного успокоения, подать в суд на алименты. Мне тогда уже было девять лет. Не знаю почему, но мама взяла меня с собой в суд. Но там ей объяснили, что поскольку отец, будучи работником творческим, нигде не работает, то алименты с него взыскивать будет крайне трудно. Либо ей самой надо будет следить за его гонорарами (если таковые имеются), либо нанять детектива. «А вообще, — уже не для протокола сказал юрист, бесплатно консультировавший в суде таких же бедолаг, как моя мама, — вам это дороже обойдется. Можно назначить минимальную сумму алиментов, которая присуждается по умолчанию, но она определена еще в советские времена и с тех пор не менялась. На нее вы и яблок ребенку не купите».
Какая-то женщина-доброхот, какие всегда попадаются в общественных местах, тут же объяснила, что в такой ситуации алименты брать опасно. Мальчик вырастет, сказала она, а отец к тому времени совсем сопьется или скурвится. А потом потребует, чтобы сын его содержал и юридически будет на то иметь право.
Но, вопреки предсказаниям доброй тети и даже вполне объективной предрасположенности к тому, отец мой не скурвился и не спился, но даже стал в последнее время вполне респектабельным писателем. Денег он, правда, по-прежнему, не давал. Периодически какие-то мамины литературные знакомые торжественно сообщали ей, что Сам в шорт-листе Букеровской или иных премий. Мама только пожимала плечами. Но и он дальше шорт-листа не проходил. Впрочем, кажется, недавно он все же получил одну большую премию (не помню какую). Так, может, мама все же позвонит пти-папа?
Звонили мои ребята из консы. Сказали, что зайдут вечером. Господи! Как же никого не хочется сейчас видеть. Это вовсе не означает, что я не люблю своих друзей. Но видеть их почему-то именно сейчас не могу. Я все удивлялся в больнице Аниной соседке по палате, высокой белокурой девочке-москвичке, у которой в палате никогда не переводился народ. По большей части то были подружки, но были также и мальчики. Шум и гам от них всегда не только в палате, но и во всем левом крыле этажа стоял неимоверный. И было даже непонятно, с осуждением или с восхищением смотрели на то врачи и сестры.
10 июня
Вчера очень устал от гостей. Сначала пришли Леша и Сергей с огромным пакетом черешен. Говорили, как устали от экзаменов и как хочется скорее отдохнуть. Я смотрел на них широко раскрытыми глазами: неужели им — здоровым и умным — совершенно невдомек. Да, счастья нет вне проторенных путей, как писал, кажется, когда женился, Пушкин (или то писал Шатобриан; но в таком случае Пушкин стащил это у Шатобриана). Для меня же эта мысль, занимавшая меня, кажется, лет с пятнадцати, обернулась теперь своим иным, гораздо более страшным, чем женитьба или неженитьба, смыслом.
Ребята уговаривают брать академ, дескать, не вытяну. Мама ни за что не хочет, обещает обо всем договориться в деканате. Леша с мамой согласился (или сделал вид), Сергей — не очень. Сережа — серьезный музыкант, и он отлично понимает, чего стоит профессионализм. Кстати, он-то и сказал, что на моем месте в любом случае попробовал бы перевестись на теоретико-композиторское отделение. Там и техника не такая нужна, да и, кроме того, я больше смогу заниматься композицией. Только хочу ли я этого — вот в чем вопрос. Надо бы, наконец, пользуясь незапланированным досугом, прочитать «Доктора Фаустуса», на предмет которого у меня еще с того времени, как окончательно решил стать музыкантом, чешутся руки. Но тогда меня почему-то дедушка (перед самой своей смертью) отговорил.
Разговор с друзьями оставил во мне двойственное чувство. Но все равно прорываться надо. И я даже верю, что это возможно, когда думаю об этом сам. Но почему-то всё — тут же — представляется мне ложью, когда с пеной у рта о нем говорят другие. Другие — это знакомые моей мамы и бабушки, которые вчера посетили нас уже ближе к вечеру, чтобы надавать уйму полезных советов. Одна чуть не криком кричала, что все зависит от меня, надо только верить, и болезнь отступит (а у самой, кажется, от ужаса слезы стояли на глазах. Она не сразу их заметила, но когда заметила, то смутилась и убежала). Другая слову «верить» придала еще дополнительное значение и посоветовала маме сходить к Матренушке (московской святой, чей монастырь, как я понял, расположен в районе Таганки). Короче, надо попросить маму избавить меня от этих визитеров.
11 июня
Нет, избавиться от визитеров не удалось. Приходил некто Кабов, друг пти-деда и пти-баба. Его прислал отец. Вчера утром мама все же набралась духу и ему позвонила. Забилась на балкон, чтобы разговаривать. Потом мне сказала, что внутренне уже приготовилась к бою. Но разговор прошел «в спокойной дружеской обстановке». То что в спокойной — определенно; отец выслушал новость о моей болезни спокойно и так же спокойно сказал, что через два дня передаст деньги, предложив маме встретиться в городе. Бабушка заметила, что мог бы прийти и принести сам, и нечего маме с такой суммой (немецкий эндопротез руки стоит около 8 тысяч долларов) бродить по центру, где «всякое бывает». «Не я здесь правлю бал», — ответила мама со своим характерным движением вздернутых плеч.
Так вот, вскоре после этого «некто Кабов» позвонил, представился старинным другом семьи, излечившим, в частности, два года назад от рака и мою бабушку (то есть пти-баба) и готовым всеми силами помогать теперь и мне. Я уже тогда взмолился, чтобы он не приходил. Но мама объяснила, что поскольку он делает это по просьбе пти-папа, то в нынешней ситуации не принять его будет сложно.
Как я, собственно, и предполагал, мне он сразу не показался. Маленький, с бородкой и бегающими глазами. Выяснилось, что он вовсе даже и не врач, а литератор. Первую половину своей жизни он занимался изучением жизни и творчества одного детского писателя, рассказы которого, как сказала мама, дети ее поколения знали чуть ли не наизусть, а дети моего поколения не знают вовсе. Но затем, земную жизнь пройдя до середины, Б.Н. (так зовут Кабова) обнаружил в себе помимо литературных еще и недюжинные парапсихические возможности. Это было то время, когда очень серьезно заболел его сын, врачи от него отказались, и тогда Кабов решился сам его лечить, используя методы народной медицины. Правда, болезнь его не была онкологической.
Погрузившись в свои мысли, я как-то не уследил в рассказе Кабова, как и почему он решил заняться именно лечением онкологии. Однако сейчас занят он именно этим. Впрочем, свою литературную деятельность он тоже не забросил и только что — как торжественно оповестил всех нас, — завершил книгу под названием «Реальность чуда», рукопись которой даже с собой привез. Сказал, что теперь метод его прошел официальную апробацию, показал заключение двух-трех знаменитостей и добавил, что в детском отделении Онкологического центра (т.е. на Каширке) ему дали вести палату некурабельных больных.
В чем именно состоит его метод, я, честно говоря, так и не понял. Лечит он преимущественно травами, десятью пакетами которых с этикеткой «Чай Кабова» он нас одарил. Другой существенный момент его лечения — мытье. Мыться, говорит он, надо каждый день как минимум минут по сорок, чтобы шлаки все вышли. И при этом не просто стоять под душем, но жесткой волосяной мочалкой отчищать каждый квадратный сантиметр своего тела — так, как хорошая хозяйка очищает пригоревшую кастрюлю. Питаться, по методу Кабова, надо исключительно соевыми продуктами (корова плачет, когда ее ведут на бойню, и страх этот в виде вредных элементов передается человеку). И, наконец, много говорил о пользе парамассажа, делать который могут, увы, пока лишь немногие, и среди этих немногих — он, Б.Н. Кабов. Говоря по чести, все это было нудно. И не слишком умно. Как можно онкологическому больному советовать 40 минут стоять под душем или принимать ванну, когда известно, что любой перегрев для нас губителен? Просидел он у нас в общей сложности часа два с половиной. Предложил моей маме испытать основы его методики вначале на себе. От помыва при помощи Кабова мама энергично отказалась, да и присутствующая при разговоре бабушка тут же поджала губки: как человек старомодный, она во всем этом — увы для Кабова! — усмотрела лишь один смысл. Сошлись они на демонстрации Кабовым на маме парамассажа. Так мама оказалась сидящей на скамейке спиной к целителю, который стал наводить на нее пассы. При этом эскулап наш все допытывался, ощущает ли мама внутренний жар. Но мама жара не испытывала. Тогда он начал водить руками у нее над головой. Тот же эффект, точнее — его отсутствие. «Чрезвычайная зашлакованность организма, — вздохнул Кабов и стал уже не виртуально, а вполне реально (контактно, как он выразился) массировать спину и шею. — Ну а сейчас тепло чувствуете?» Я так думаю, что от вспотевших рук Кабова — а капельки пота свисали у него теперь уже даже с носа — тепло мама на сей раз почувствовала. В чем и созналась. Эскулап ликовал: «Ну вот, наконец нам удалось пробить блокаду! И с Колей будет то же самое!»
Под конец он еще минут двадцать развивал теорию об общей зашлакованности человеческого организма и почему-то особо настаивал на том, что, даже если две недели человеку ничего не давать есть, он все равно будет какать.
Первый час ночи
Очень болит рука. Выпил три таблетки трамала, который мне прописал Орловский, — не помогает. Такое ощущение, что собаки руку грызут.
Мне вдруг пришла в голову страшная мысль, возможно, навеянная приходом К-ва: а ведь рука у меня заболела именно в то лето, когда на даче так страшно сгорели заживо мои пти-деда и пти-баба. О чем думали они в последние минуты? Когда уже поняли неотвратимость того, что случится? Может, в отместку решили и меня забрать с собой? Ведь они меня никогда не любили. Но нет, все это похоже на ночной кошмар. Надо попытаться заснуть.
17 июня
Прошла неделя с тех пор, как я дома. Результатов биопсии еще нет, да, собственно, и ожидать их рано: Орловский объяснял маме, что кость растворяется очень медленно, так что на гистологию уходит обычно не меньше трех недель. Несмотря на это, мама почти каждый день звонит Расиму, чтобы удостовериться, что еще ничего не готово. Рука у меня по-прежнему болит. Делать ничего не хочется, да и сил никаких. Все находят, что я очень похудел. Я тут подумал: интересное явление — человеческая психика. Ведь все последние полгода чувствовал я себя весьма скверно, и рука болела так, что порой хоть на стенку лезь. Несколько раз по ночам скорую вызывали. Без толку, конечно, но вызывали. И все же я жил полнокровной, так сказать, жизнью. Ходил в консерваторию, занимался, разве что на рояле упражнялся чуть меньше. Ходил по гостям. А сейчас? Видеть никого и ничего не хочу; заниматься тоже не хочу. У ребят уже почти полсессии прошло. А я? С академом по-прежнему ничего не решено. Мама как-то резко замолчала по поводу моей учебы. Думаю, что затаилась и что-то скрывает. Я ей настрого запретил идти в деканат. Но мне кажется, что она все же пытается что-то придумать.
Вообще, у меня такое впечатление, что в связи с моей болезнью у моей раньше такой веселой и легкой мамы резко изменился характер. Естественно, в худшую сторону. Во-первых, она вбила себе в голову — и вполне всерьез — судиться с врачами. С хирургом из районной поликлиники, советовавшим мне покупать идиотские циркониевые браслеты. С хирургом из Филатовской больницы, прописавшим мне бычьей желчи компрессы, хотя ведь должен был знать (засранец!), что ночные боли в конечностях, не снимаемые никакими анальгетиками, — это боли, как правило, опухолевые — это я потом уже в одном учебнике по медицине прочитал. С дядей Филей, посылавшим меня к психиатру. С хирургиней и медицинских наук кандидатшей, отказавшейся мне дать направление на томографию, а вместо того от ревматизма меня лечившей. Все это, конечно, омерзительно, преступно и проч. Но как судиться со всем миром? Ведь даже молиться (как недавно я узнал от одного священника) за весь мир нельзя. Не по силам, сказал он, — никому не по силам, потому что за спиной каждого как минимум два беса ходят.
Кстати о священниках и бесах. Помимо страсти к сутяжничеству, портящему мамин характер, у нее появилась еще одна страсть, на мой взгляд, еще более пагубная: монастыри да церкви.
Не помню, чтобы мама когда-либо была религиозной. Во всяком случае, истово религиозной она не была никогда. Правда, еще несколько лет назад, узнав о том, что после «40 лет греховного союза» в храме Успенья на Могильцах, где в грехах каялась толстовская Наташа, столь же покаянно повенчались мои пти-деда и пти-баба, она возмутилась. Оба были убежденными атеистами. Пти-баба — парторгом крупного московского издательства. Пти-деда, последовательно прошедший после филфака Ленинградского университета через все ступени партийной лестницы, ставший в последние годы Советской власти заведующим Отделом идеологии ЦК, послужив перед тем около пяти лет в должности пресс-атташе у флагмана нашей перестройки либерала Я.. ва, — тоже, в силу своей работы и характера, тяготел к земной жизни значительно более, чем к духовной. Более того, как о том свидетельствуют наши домашние анналы, узнав о том, что под влиянием — но под влиянием ли? — мамы, тогда еще невесты его сына, наш пти-папа окрестился, устроил им обоим выволочку. Еще более страшную выволочку устроил он, когда узнал, что у того же священника, но на этот раз не в церкви, а в его доме, окрестили в шестимесячном возрасте и меня.
Так вот: после всего этого атеистически-партийного прошлого дед и бабка мои вдруг окрестились и обвенчались. Мама, узнав об этом (кажется, они сами ей торжественно о том и сообщили), сказала, что не слишком в такие скачки верит. Точнее, совсем не верит. За что и была осуждена присутствовавшим тогда при разговоре старым другом моего дедушки, который сказал, что «тайна сия велика бысть» и что осуждать кого-либо вообще есть большой грех. Но когда мы остались одни, то мама вернулась к разговору. И рассказала: в детстве она, не принуждаемая никем, молилась: каждую ночь перед тем, как заснуть, читала «Отче наш» — на немецком языке. Я удивился. Оказалось, что в детстве у нее была учительница немецкого языка, которая — еще совсем молодой — была вывезена во время войны в Германию, но, в отличие от многих своих сверстниц, счастливо попала в хорошую пасторскую семью, в которой и прожила до самого конца войны. Там она и была выучена пастором читать каждый день на ночь молитву. И молилась, думая при этом о благородном офицере, сыне пастора, спасшего ее от ужасов рабского труда и унижений. Затем, после войны, были лагеря, и уже после лагерей, поскольку на работу в учебные заведения по идеологической несостоятельности ее не брали, вынуждена она была зарабатывать хлеб частным учительством. Но те страшные военные годы так и остались самым светлым ее воспоминанием, и не раз и не два повторяла она маленькой маме свой рассказ об OnkelHans и TanteGüschen, и читала свою молитву, и вспоминала офицера и снова молилась. Маму же русским молитвам никто не учил, у дедушки была, разумеется, и Библия, и молитвослов старославянский, но их он прятал даже от близких, так что немецкое Vater, denDubistallein… было единственное, что она знала — и тоже втайне молилась — по-немецки. За здравие «мамы, папы, бабушки», затем в эту молитву был включен и мой отец, когда он появился в ее жизни, а затем и я. На этом, насколько я мог понять из ее рассказа, мамина религиозность и ограничивалась.
Впрочем… Только сейчас, когда я все это написал, подумалось: но ведь уговорила же отца креститься! Но ведь крестила же меня!
И что же теперь? А теперь мамочка моя посхимилась и зачастила в церковь, а если быть точным, то в церкви, а если еще точнее — то в монастыри. Первый раз она даже меня с собой увлекла. Сподобились мы тогда пойти к той самой Матренушке, о которой нам наша сердобольная соседка говорила. Монастырь этот называется Свято-Покровским. Мы вошли в монастырь сквозь массивные деревянные ворота. Внутри — храм, по-видимому, достаточно поздний, эпохи классицизма, не ранее (когда-то, когда я еще был маленьким, дедушка учил меня по внешнему виду распознавать возраст церквей). Перед храмом — огромная очередь, во весь двор. А сбоку, по-видимому, перед входом в храм, еще одна очередь. Мама достала из сумочки платок и повязала голову. И стала вдруг чужой, не моей мамой. Было мне странно на нее смотреть: она ведь никогда платки не носила, да они ей и не идут. Покорно встала в очередь, что тоже на нее не похоже. Единственное, в чем она осталась узнаваемой: через десять минут, не выдержав, заняла еще одну очередь — в храм, как это она делает обычно в железнодорожных кассах: какая быстрее. Я же оставался стоять в монастырском дворе и имел полную возможность наблюдать, что творится вокруг.
21 июня
Опять несколько дней не писал. Как-то дома мне не очень пишется. Зато начал читать «Доктора Фаустуса». Прочел почти сто страниц. Собственно для меня интересное и на мои проблемы проецируемое — следующее (изложу по порядку).
Во-первых, поразивший меня эпиграф:
…лишь я один, бездомный,
Приготовлялся выдержать войну
И с тягостным путем, и с состраданьем…
Это — из Дантова «Ада». Нет, конечно, я не буду врать: не бездомен я, отнюдь не бездомен. Резануло другое: война с тягостным путем и состраданьем. То, что легкого пути в моей жизни никогда уже не будет, — ежу понятно. И я готов на это, и даже готов почти радостно это принять. Но как быть с состраданьем? Вот к чему я не готов. И потому не могу заставить себя пойти в консерваторию. И потому избегаю даже самых любимых друзей, в действиях, поступках, словах и взглядах которых мне все время чудится — и, возможно, что даже ошибочно, — состраданье. И понятны стали мне терзанья гоголевского колдуна, которому постоянно мерещился чей-то смех.
На первых же страницах романа поразила меня еще одна мысль — об ужасающей связи между гением и чистым царством, о соприсутствии демонического начала в сияющей сфере… Написал это и, хотя записи мои никто не увидит и не прочтет, тут же покраснел до ушей. Нет, разумеется, гением я себя никак не считаю. Это было бы не просто нескромностью, но еще и глупым и наглым мальчишеством. И все же та стезя, которую я для себя избрал, стезя музыкальная. Не предполагает ли она, по умолчанию, прикосновения к «гениальному», которое есть дух, непосредственно себя выражающий?
Еще понравилось отношение к вдохновению. Точнее, полное неотношение к нему. Леверкюн ненавидел это слово, издевался над ним, заменял его выражением «удачная мысль». Еще в четырнадцать лет таил от себя собственную причастность к миру звуков. Прятался от музыки. С вящим упорством прятался от своей судьбы. Отсюда и интерес к порядковым соотношениям. Использование алгебры, таблицы логарифмов, тайное изучение аккордики, розы ветров тональностей — а затем использование всего этого в модуляциях… Все это крайне важно для меня.
И еще: сомнение в том, надо ли брать уроки музыки, потому что «в этом есть что-то от благородной девицы». И еще (еще, еще, о, как это важно!): наслаждение от оптического образа партитуры: знатоку достаточно взглянуть на ноты, чтобы составить себе исчерпывающее мнение о достоинстве композиции. Даже глухой, ровно ничего не смыслящий в звуке, не может не радоваться прелестному облику партитуры. Нельзя ли это переосмыслить, перефразируя: даже безрукий, или почти что безрукий, неспособный извлечь звук, сможет нанести его на бумагу. Это — обо мне.
Потому что, если и вправду самое сокровенное желание музыки быть вовсе неслышимой, даже невидимой, даже нечувствуемой, воспринимаемой уже по ту сторону чувств и разума, в сфере чисто духовной, — то для меня еще не все потеряно, и в этой сфере чистой духовности — я верю — сможет еще зазвучать моя симфония.
А вот последний прочитанный абзац просто меня взбесил. Там говорится об идеалистической черствости музыканта в смысле безразличия к телу, забота о котором расценивается как признак филистерства: «если вы поборник здоровья, то разрешите вам сказать, что с искусством и духом оно имеет мало общего, в какой-то мере оно им даже противопоказано». Гнусная, гнусная ложь. А точнее, наивный самообман очень здорового человека. Был бы болен, так бы не написал!
22 июня. 2 часа ночи
Никак не могу заснуть. Читать тоже не хочется. Решил докончить описание своих впечатлений от Матрениного монастыря и заодно как-то привести свои мысли в порядок.
Оказывается, мощи Матроны привезли сюда недавно. После того, как патриарх Алексий подписал Определение о канонизации в лике местночтимых святых блаженной Матроны Московской. В миру же ее звали Матроной Дмитриевной. И родилась она будто бы с сомкнутыми веками. И такой прожила всю свою жизнь. Но зато уже в детстве появился у нее дар духовного видения, и уже тогда к ней стали приходить люди за советом. А потом, когда переехала она в Москву, то и тут продолжала являть чудеса прозорливости. И всегда — как сказано в житии ее, у входа в монастырь на большой каменной стеле выдолбленном — накануне прихода милиции меняла место своего пребывания, так как жила без прописки, времена были тяжелые, и все боялись ее прописать.
Стоя в длинной очереди во дворе, сам еще не зная, куда и зачем, по обрывкам разговоров я понял, что исцеляла Матрона при жизни больных недугами в основном духовными, а после смерти стала еще исцелять недуги физические. А перед смертью своей сказала: «Все, все приходите ко мне и рассказывайте, как живой, о своих скорбях, я буду вас видеть, и слышать, и помогать вам».
Вообще же во внешнем облике людей, подобно мне стоявших в очереди, что змеилась по всему монастырскому двору, поразило меня общее выражение одновременно страдания и благости. В основном это женщины. Одеты плохо, даже бедно, платочки на голове, о своем внешнем виде, скорее всего, думают очень мало, если вообще думают. Всех возрастов. Но все же большей частью — старушки. Мужчин мало. А если есть, то с печатью некоторой странности на лице. Не то чтобы убогие, но есть и убогие. Короче, холеных и довольных жизнью здесь нет.
От нечего делать я прислушался к разговорам, которые велись вокруг меня. Томительно сжалось сердце. Все говорили о болезнях, смертях, скорбях, — ну и, разумеется, о чудесах. Побудешь здесь какое-то время — и впрямь уверуешь, что земля наша юдоль страданий. Стоявшая впереди меня старенькая женщина то пела псалмы, то начинала рассказывать свою историю. Я понял, что у нее больна дочь, у дочери, разумеется, нет мужа, на руках у старушки — два неприкаянных внука. А теперь заболел еще менингитом младший. Но бабушка не унывает. Верит, что и Матренушка поможет, и Богородица пособит, да и Николай Угодник в этом деле не последний. Есть еще Пантелеймон-целитель, благодатный святой. Рядом стоящая женщина вставляет и свое слово: начинает рассказывать о случаях чудесного исцеления и обо всех чудотворных иконах, что «разбросаны» по храмам и монастырям Москвы (а их, оказывается, не так уж мало). И икона Владимирской Божьей матери в храме св. Николая, что возле Третьяковки, и «Утоли мои печали», что в церкви Святителя на Пупышах. Есть еще «Нечаянная радость» в храме «Нечаянная радость» на Шереметьевской, «Милостивая» в Зачатьевском монастыре. Еще многие другие иконы есть.
Можно также отправиться и в паломничество в Серафимо-Дивеевский монастырь. Говорят, что там благодатные мощи отца Владимира Шикина, незадолго перед кончиной принявшего схиму.
Вернувшись домой, я посмотрел в интернете о заинтриговавшем меня отце Владимире, который в мирской жизни, как я понял из рассказа женщины, был музыкантом. О нем уже вышла и целая книга воспоминаний. Но то, что я обнаружил, — меня сразило. Музыкантом был не он, а его жена — известная скрипачка, которая неожиданно все оставила, бросила — и стала матушкой, уехав «с дражайшим супругом» из Москвы в Дивеево. Но сразило меня другое: у этого угодника Божиего, незадолго до его собственной смерти, трагически умер семилетний сын. А сам он два года спустя умер мученической смертью — от рака поджелудочной железы. Вопрос (даже помыслить страшно): может, лучше не быть Божиим угодником?
А между тем моя старушка, с причитаниями: Без скорбей и без искушений в царство Божие не войдешь, Что заслужили, то и получим, Не приходит, так и надо, значит, так по Богу идет, — рассказывает, что, мол, у ее родителей было восемь детей, да каждый, как достигал трехлетнего возраста, так и помирал. Остались в живых она да еще ее младшая сестра. Матушка их очень сильно убивалась, а отец — деревенский сапожник, едва сводивший концы с концами, но при том человек неунывающий, ей говорил: «Ты сильно не кручинься. Ведь это все не наше. Боженька дал, Боженька и взял».
Ну что ж, наверное, с таким сознанием жить увереннее. Но лично я с этим не согласен. И если мне когда-нибудь суждено иметь детей, то это будут мои дети, и ни человеку, ни высшей силе я не позволю их у себя отнять. Самона-деянно, правда?
Подошла мама. Кажется, ее очередь в храм подошла. И когда мы уже вошли в притвор, то я понял, что все эти люди стояли, чтобы приложиться к мощам Матрены. На маме был плащ, но служители церкви посчитали его слишком коротким и заставили сверху надеть юбку. Плотный коренастый старичок, выдававший нерадивым прихожанам платки и юбки, с мягкой укоризной сказал: «Что ж ты, деточка, в храм в брюках ходишь. Брюки — одежда бесовская». Старик сам обвязал маму юбкой, и была это даже не юбка, а большой фартук, такой широкий, что его можно было несколько раз обмотать вокруг бедер, и сказал: «Проси у Матренушки, только проси хорошенько. Ты в хороший час пришла. Обычно ее дух на закате дня сюда и нисходит».
Пока очередь продвигалась уже внутри храма, мама еще купила: Матренушкино масло — им, мол, надо мазать больные места; земельку с могилы Матрены (ее тоже надо прикладывать к больным местам); и несколько свечек. Две она поставила за упокой (моих дедушки и прабабушки, так я полагаю) и три за здравие. За мое, по всей видимости, она поставила самую большую и самую дорогую свечу. В храме очередь продвигалась быстро, гораздо быстрее, чем на улице, особенно на подступах к покрытой массивным балдахином гробнице с мощами. Возле гробницы стоял милиционер, затверженно повторявший: «Не задерживайтесь», «Проходите вперед». Одна старушка повалилась перед мощами на колени. Омоновец ее грубо одернул: «Некогда, бабка, некогда». Мама, подойдя к мощам, как-то не слишком умело перекрестилась, затем поцеловала гроб и икону. Я перекрестился. Но целовать грязную материю не стал. Поцеловал воздух.
В боковом притворе сидели две старухи. Одна из них обдирала лепестки гвоздик, которые в обилии возлагались паломниками к мощам Матрены, другая горстями насыпала уже обобранные лепестки в целлофановые пакетики, носовые платки. Мама протянула целлофановый пакетик, который тут же заполнила щедрая горсть лепестков. Когда на следующее утро я проснулся, то обнаружил их у себя под подушкой. Молча указал на них маме. Она виновато на меня посмотрела: «Пожалуйста! А вдруг!..»
После церкви мы вновь обрели свою очередь во дворе, которая, как я теперь понял, за отсутствием милиционера двигалась все же гораздо медленнее, чем во храме. Здесь уже старушки и не старушки беспрепятственно могли бухаться на колени, поверяя Матрене свои заботы). К внешней стороне храма примыкало крылечко с двухметровой иконой. Перед крылечком — деловая инструкция, как надо просить у Матрены: сначала поясной поклон отдать, а затем уже приложиться. Я спросил у мамы: может, на сегодня достаточно? Она лишь покачала головой.
Посмотрел на нее и чуть не прыснул от смеха. Фартук снять она забыла и потому так и стояла в платочке и монашеской суконной юбке, на себя не похожая, мало отличаясь от остальных богомолок. Но потом мне стало грустно. Как тонка грань, отделяющая наше существование от иного, казалось бы, чуждого? Неужели достаточно вместо парижского костюмчика одеть допотопную юбку, чтобы сразу превратиться из женщины с лица необщим выраженьем — в старицу со скорбным выраженьем лица более чем общим?
Между нами и вожделенным крыльцом оставалось уже не более пяти человек, и тогда моя старушка вновь запела псалом, а потом со словами: Просить не стыдно, воровать стыдно, — пошла вдоль очереди с протянутой рукой. Мама вынула из кошелька 500 рублей и подала ей. И старушка, и я взглянули на нее с изумлением. Да, должно быть, она очень напугана всем происходящим. Пришлось ей даже потом напомнить, когда мы уже направились к выходу, чтобы она фартук сняла.
Проходя вдоль длинного хвоста очереди, уже образовавшейся за нами и даже еще более длинной, чем та, что мы отстояли, я заметил несколько смутно знакомых лиц. Сначала не мог вспомнить, где их видел. Потом вспомнил: они ведь тоже с Каширки. Но маме ничего не сказал.
На обратном пути мама взяла машину. Бабушка у нас дома сильно волновалась. Затем они с мамой сильно поссорились. Я только понял, что бабушка сказала, что мама, если хочет, может сама заниматься своими глупостями, но чтобы она не втягивала в них меня, и главное, меня не утомляла. Бабушка у нас рационалист и материалист. А я очень устал.
25 июня
Маме все-таки удалось продлить мне сессию. Так что могу сдать экзамены в любое время, вплоть до конца сентября. Меня это очень устраивает, поскольку сейчас сил ни моральных, ни физических нет. Правда, как я понимаю, на сентябрь у меня запланирована операция, но поживем — увидим. К тому же все возлагают большие надежды на химию: дескать, пройдут боли и я смогу играть. А тем временем мама принесла мне из консерваторской библиотеки целую кипу нот исключительно для правой руки. Я почему-то так разъярился, что чуть не выкинул их в окно. Потом даже прощения просил. Не знаю почему, но музыка меня сейчас очень раздражает: и в чужом исполнении, и в собственном. Так что все это враки, что музыка действует на нашу душу просветляющее, пробуждая в нас истинную ясность духа.
Неожиданно позвонил пти-папа. Приглашает меня к себе на дачу. После того, как он передал маме на мой эндопротез деньги, он, по-видимому, горд собой. Во всяком случае, за последние одиннадцать лет (родители разошлись, когда мне было семь) это первое приглашение. Последний раз я его видел два года назад, когда нас от школы посылали с концертом в Германию. И нужно было нам, несовершеннолетним, иметь доверенность от родителей. Мы встретились в метро, на станции «Парк культуры». Я был со своей одноклассницей Катей, которая тоже входила в состав нашей группы. Отец опаздывал. Прождали мы его минут двадцать. Затем он пришел, пожал руку мне и поцеловал Кате, представившись как писатель Дмитрий Арсеньев. Мама и бабушка потом возмущались, что он нас даже мороженым не угостил. Да на кой мне его мороженое? От него только горло болит.
Что же это его так прорвало, что он вдруг к себе пригласил? Сострадание ко мне или довольство собой? И то и другое неутешительно.
27 июня
Два дня провел у пти-папа на даче. До сих пор не понимаю, зачем поехал. Была в том и частица благодарности. Да и мама уговаривала, дескать, надо преодолеть эту затянувшуюся вражду. Вбила себе в голову, что отцовское благословение во все времена многое значило. А отцовского проклятия всегда боялись. Честно говоря, всю эту тягомотину слушать я устал. Не я ссорился, не мне и мириться, ни с кем я не враждовал, я просто жил так, как оно складывалось. Но, наверное, у меня было другое: любопытство.
Заехал он за мной утром. И поехали мы на знаменитую Николину Гору, где он со своей молодой женой и моей двухгодовалой сводной сестрой снимает дачу. Странно, я только сейчас отдал себе отчет, что у меня есть сестра. Не то чтобы я об этом не знал — мама как-то вскользь упомянула об этом обстоятельстве. На нее, слава Богу, тогда это особого впечатления не произвело. Кстати, жена пти-папа мне вполне понравилась: простая в общении, разумная и, судя по всему, порядочная. Так что общаться мне с ней было гораздо легче, чем с ним. Про его былые доблести она, по-видимому, ничего не ведает. Даже я вполне уверен, что не ведает. Иначе не завела бы разговора так, на голубом глазу, о каком-то человеке, по ее словам, «никчемном», бросившем жену с маленьким ребенком. Пти-папа поддакнул, что, де, мол, и впрямь никчемный. А у меня пиво пошло носом.
Сестренка Анечка — миленькая. И пти-папа в отношении ее показывает недюжинное для него чадолюбие. Поведал, что Анечка очень обижается, если он забудет сказать ей «спокойной ночи». Наверное, впервые у меня с глубины души поднялось и забурлило что-то очень в отношении отца нехорошее. А сколько раз за последние одиннадцать лет, помноженных на 366 дней, ты забывал мне пожелать спокойной ночи? Поздравить с Новым годом, с днем рождения? Но ничего, промолчал. Даже виду не подал.
Вообще же, конечно, мне было у них неуютно, хотя Алена всячески старалась, чтобы я чувствовал себя хорошо. После обеда отец пошел со мной и Анечкой на детскую площадку. Там же выяснилось, что в среде высокопоставленных мамаш, выгуливавших своих чад в сопровождении кто нянек, кто собак, а кто и телохранителей, наш герой пользуется успехом небывалым. «Дмитрий, Дмитрий», — раздавалось со всех сторон.
«А это мой старший сын», — почти что с гордостью сказал пти-папа. «Ну надо же, — всплеснули враз своими конечностями дамы. — Какой красавец и умница. Весь в отца».
И опять меня это разозлило. Насчет того, что умница — так почем им знать. Может, я дебил полнейший. А насчет красавца, спасибо, конечно (хотя не мне о том судить), но что касается пти-папашиной красоты, так это еще большой вопрос. Впрочем, когда мы вернулись домой (то есть на дачу), я рассмотрел висевшую на стене старую фотографию пти-папа, где он еще в студенческие годы с пижонской трубкой в зубах снят в обнимку со своим тогдашним университетским другом, где-то, судя по антуражу, в Прибалтике. Ну что ж, тогда он и впрямь был недурен собой.
Вечером ели шашлыки, мясо для которых до этого старательно мариновал отец, попутно объясняя, какую траву и в каких пропорциях класть в маринад. По-видимому, он стал большим гурманом. Со мной обращался как ни в чем не бывало, словно мы и до того виделись чуть не ежедневно. А потому ни в какие вопросы «до жизни» не входил, а говорил лишь о сиюминутном. Не знаю даже, знает ли он, что я учусь в консерватории. О болезни тоже со мной не говорил. Но как раз за это ему спасибо. Вино, надо сказать, оказало свое умиротворяющее действие, я как-то расслабился, внутренняя моя взъерошенность прошла. Мне вдруг до противности, до сентиментальности захотелось, чтобы он наконец принял меня в свою семью. Чтобы так же интересовался моими делами, как интересуется теперь маленькими делами своей Анечки. Да, я знаю, отцы, говорят, больше любят девочек. Но разве я виноват, что родился мальчиком? Просидели так часов до одиннадцати вечера. Пти-папа с Аленой спорили: какую машину покупать. Алена сказала, что лучше отечественную, но новую. Пти-папа настаивал на джипе, б/у. Честно говоря, у меня даже на сердце отлегло. Значит, деньги у них есть и своим протезом я не окончательно их обобрал. Потом я пошел спать.
Перед сном листал кипу журналов, лежавших на журнальном столике. В большинстве номеров — либо рассказы (повести, романы) пти-папа, либо интервью с ним. Заглянул в одно из них: привлекла внимание фраза: «Я бы всю Россию лишил родительских прав». Это — в контексте всеобщей утраты нравственных основ в постперестроечной России.
А наутро решил я ускорить свой отъезд. Соврал, что ко мне после обеда должны друзья прийти. Так что пти-папа ничего не оставалось, как вызвать такси. На прощание он подарил книгу своей прозы. Уже дома я прочитал надпись:
Николаю Арсеньеву,
с пожеланиями творческих успехов.
Дмитрий Арсеньев.
В лето 20** на Николиной Горе.
Да, чуть не забыл: в день отъезда я все же не удержался и спросил, как погибли дедушка и бабушка. Отец ответил, что все это — роковое стечение обстоятельств. В тот день им на дачу привезли новый газовый баллон. А ночью случился перепад напряжения… Выйти они не успели, потому что выход был заблокирован все тем же баллоном, а окна заделаны железными решетками — от воров. Так и нашли пожарные два обгоревших трупа, уцепившихся за оконные решетки.
Внутренний же смысл этой чудовищной гибели заключался в том, что, по версии отца, были они уже на этом свете не жильцы. Он рассказал также, как пригласил их незадолго до того в немецкое посольство на вечер, в его честь организованный, — а они, вместо радости, там смертельно поссорились, кричали друг на друга, а потом плакали, и немецкий посол их утешал.
То, что сказал пти-папа о роковой предопределенности этой смерти, — брехня, более характеризующая отца, чем сами обстоятельства. Но что-то в этом деле нечисто. Какие-то знакомые, узнав о смерти родителей отца, убеждали маму, что все это — неслучайно. Что уж очень вписывается в схему, по которой люди, работавшие в ЦК, потом таинственно погибали. Мама тогда сказала, что все это враки. А сейчас она, по своей склонности к мистицизму и полнейшей аполитичности, готова усматривать скорее таинственную связь между их погибелью — и моей страшной болезнью. Иными словами, верит в проклятие рода, в кармическое искупление. Ну а во что верить мне?
1 июля
Свои мистические паломничества мама не оставила, но теперь уже совершает их в одиночестве, думая, что я ни о чем не догадываюсь. Застукал ее по мобильнику в Ново-Алексеевском монастыре, откуда в нашем доме появилась иконка Всецарицы. Потом такую же иконку, только меньших размеров, принес кто-то из знакомых. Не люблю я этих доморощенных иконостасов. К тому же потом я как-то случайно узнал, что икона Всецарицы, к которой все прикладываются для излечения от болезней, на самом деле — поддельная. То есть та, что висит в пределе Всех Святых храма, — копия, а оригинал — на Афоне. Но все утверждают, что и копия чудотворна. А в доказательство благодарные прихожане оставляют на ней бусы, четки, тряпицы, а иногда даже и драгоценные камни. Хотел бы я хоть раз посмотреть на одного из избавленных. А вообще, честно говоря, вчера я сам в этот монастырь съездил. Под видом, что встречаюсь с ребятами у консы. Не для того, чтобы приложиться. Но чтобы отследить мамины передвижения.
А когда вернулся, то бабушка с торжественно-таинственным видом вынесла старый красный с золотым тиснением фолиант, раскрыла его и сказала: «Читай! Там прямо-таки про твою мамашу написано!» Я поморщился. Как всякий, кто изучал Гоголя на уроках литературы в средней школе, «Мертвые души» я не любил. И даже все усилия дедушки приобщить меня к ним ни к чему не привели. И все же глаза мои остановились на густо — видимо, бабушкой и отчеркнутом — параграфе: «Поди ты, сладь с человеком! Не верит в Бога, а верит, что если чешется переносье, то, верно, скоро умрет. Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится, наконец, к шарлатану или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декокт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни».
Я стал читать и далее: «Утопающий, говорят, и за маленькую щепку хватается, и у него нет в это время рассудка…». Тут бабушка, видимо, спохватившись, сказала: «Хватит». Я же в это время думал, что, наверное, и мамины все иконки, лепестки, и свечечки, и земелька кажутся бабушке всего лишь никчемным «декоктом» ее взбалмошной дочери. И мне стало маму жалко.
У меня появилась дурная манера подслушивать. Неужели это наследственное? Поразительно, но одно из самых ранних в памяти моей детской засевших воспоминаний связано именно с этим нехорошим действом. Помню в нашей комнате в квартире на СивцевомВражке — когда мы жили еще с родителями отца, — младшую его сестру, тетю Миру, распластавшуюся на полу нашей комнаты ухом к плинтусу. Это она подслушивала ссору своих родителей со старшей сестрой. Воспоминание это у меня всплывает в памяти — как многие детские воспоминания — подернутое туманом. Было все это или не было? Но когда я как-то спросил у мамы, могло ли такое быть в действительности, она рассмеялась и сказала: «Очень даже могло».
Так вот, что касается меня, то очередное, что я подслушал, был мамин разговор по телефону с одной из ее подруг. Из него я смог восстановить подробности, доселе мне неизвестные. Оказывается, когда мне, наконец, поставили диагноз в поликлинике Газпрома и оттуда сразу же направили в Онкологический центр на Каширку, то мама, по нашему российскому обычаю, стала искать «левые» ходы, чтобы прийти в сие учреждение не «с улицы». Разыскала давнего друга своей и пти-папа юности, милого, славного Жору, ставшего теперь настоятелем монастыря. Был этот Жора когда-то веселым, обаятельным и подававшим большие надежды студентом сценарного факультета ВГИКа. А потом вдруг «посхимился» — и стал монахом. Разыскала мама этого Жору, который уже давно не Жора, а отец Филагрий — точнее, архимандрит Филагрий, — и не виделась она с ним вот уже десять лет. Он повел себя по-деловому. Сказал, что у Каширки плохая репутация — мясорубка она, да и только — и что лучше бы в институт имени Герцена. Но узнав, что в Герценовском институте костного отделения не имеется, стал искать пути на Каширку.
Первой тропкой оказалась одна из его прихожанок, а в прошлом врач отделения анестезиологии Онкологического центра Майя Васильевна. Именно она «вывела» нас впоследствии на заведующую анестезиологическим отделением Каширки Эльзу Гафаровну, которая затем и помогла пройти без обычной административной волокиты все нужные обследования. Но, оказывается, сделав одно хорошее дело, то есть познакомив нас с Эльзой Гафаровной, женщиной доброй и поистине сострадательной — даже деньги с нас за помощь не взяла, сказала, что еще понадобятся, — Майя Васильевна усердно попыталась при том «вправить маме мозги». Что, дескать, не надо слишком испытывать провидение и чего-то страстно желать. Под чем-то подразумевалось мое излечение. И что, продолжала она, если бы у нее заболела внучка, сама она, конечно же, обратилась бы с молитвой к Богородице, но одновременно и сказала бы: «Пресвятая Богородица, если так оно нужно, то возьми моего ребенка. Ты все видишь, все слышишь. И если считаешь, что ему нужно умереть, то пусть оно так и будет…»
«Неужели можно желать смерти собственному ребенку? — спросила ее мама. — Да пусть он делает все, что ему на роду написано, — лишь бы был жив!» За отсутствие доверия к Высшей Воле Майя Васильевна маму отчехвостила. А затем неожиданно сказала, что, чем химиотерапией травить, лучше прибегнуть к гомеопатии. Попутно оказалось, что сама она ею как раз и занимается. Но недешевое это дело. Затем спросила, сколько мама готова ей заплатить. Кажется, мама назвала сумму то ли в сто, то ли в двести долларов. «Какая вы еще наивная, моя девочка», — последовал лукавый ответ.
6 июля
Дни тянутся медленно. Рука не перестает болеть, но я уже привык к боли, к тому же все-таки спасает трамал. Уже бы пора получить гистологическое заключение, но его все нет. Препарат готов, но с него еще не сделали стекла: ожидают возвращения из отпуска главного эксперта по костям профессора Ласточкина, 85 лет от роду, без подписи которого ни одно заключение по костным образованиям не имеет силы. Бабушка вбила себе в голову, что якобы профессор Ласточкин, ввиду своей глубокой старости, попросту сел на мои стекла и раздавил их. Только мама от этой бабушкиной версии почему-то взрывается.
Я ничего не делаю, только читаю, да и то немного. Мама, похоже, тоже забросила свою работу, — и как ее еще там только терпят? — но упорствует в паломничествах. Регулярно под моей подушкой обновляются лепестки от святой Матрены. У меня уже нет сил спорить, поэтому я молчу. Последний мамин подвиг, о котором она, правда, сама, рассказывала со смехом, — поездка в Гефсиманскую пустынь и соборование (самой себя — но меня ради!), после которого она почему-то подралась с монахом. Такой поворот дел мне даже понравился. Я стал расспрашивать, как и почему. Оказалось, что мама с кем-то еще, с кем она вместе в пустынь поехала, забрела уже после соборования ненароком на хоздвор монастыря, а обитавший там монах грубо на них накричал, пообещал спустить собак, да еще сильно толкнул маму. Тогда моя мамочка, только что вдохновенно принявшая таинство соборования, вспомнила свое школьное увлечение карате и поддала ему ногой в пах. Теперь уже монах с воплем отлетел на несколько шагов. За сим мама со своей спутницей пустились в бегство, расплескав добытую ими до того воду из святого источника, и очнулись они, лишь когда выбежали на шоссе и убедились, что их никто не преследует.
И еще мама окончательно вбила себе в голову, что болезнь моя связана каким-то непостижимым образом даже не только со смертью пти-деда и пти-баба, но с ее собственной перед тем ссорой с ними. Похоже, что в этой же связи нанес нам визит отец Филагрий. Был ровно ласков со мной, а над мамой прочитал отпустительную молитву.
8 июля
Наконец вожделенный результат пришел. Я так уже устал ждать, что даже установленный диагноз не смог меня по-настоящему расстроить. К тому же ни я сам, ни врачи не сомневались, что опухоль у меня злокачественная. Но оставалось выяснить, какая. Выяснилось — саркома Юинга, а если точнее — ПНЕТ, примитивная нейро… (дальше забыл) опухоль. Но что означает «примитивная»? Не такая опасная?..
Я рад, что наступила какая-то неопределенность. Мне кажется, что самые страшные минуты я уже пережил, когда узнал диагноз. К тому же все это пришлось на майские праздники, когда, как известно, с 1-го по 9-е народ празднует беспробудно. Пролежал я тогда три дня на кровати, не вставая. Мне тогда еще одни мамины друзья подослали какого-то психотерапевта, который их в свое время тоже пользовал. Я же в этого высокодостойного специалиста чуть не запустил партитурой бетховенской симфонии, когда он меня спросил, очень ли я расстроен и почему. И если я того не сделал, так только чтобы не доставить ему удовольствие мне потом диагноз полной моей невменяемости поставить. Нет, я-то как раз вменяем. Невменяемы они. Те друзья, что его прислали. Впрочем, зря я их так: они люди добрые, дали маме 1000 долларов на мое лечение, к тому же им он, судя по всему, действительно помог. Но, думается, проблемы их были не моими проблемами. Так сказать, проблема жидкого супчика и мелкого жемчуга.
А тут и праздники кончились, мы пришли на прием к Орловскому. И когда я узнал, что есть эндопротез, который вставляется в руку, и что после этого рука больная действует, и нога больная тоже действует, и что девочки потом с такими эндопротезами на дискотеки ходят, и что болезнь эта не смертельная, но на 70 процентов излечимая, но это надо пережить… — вот тогда я внутренне успокоился. Конечно, буду лечиться, конечно, не сойду с дистанции, конечно, прорвусь. Да, Орловский молодец. Мне только немного неловким показался момент, когда мама после приема протянула ему конверт со ста долларами, а он, улыбнувшись, сказал: «Да что вы, что вы, у нас ведь с вами все впереди», — а конверт при этом скользнул под разбросанные на его столе бумаги.
9 июля
Завтра ложусь на Каширку. Каков итог этого месяца? В сущности, ничего не сделал, слегка почитывал. А на дворе июль. Пахнет сеном над лугами… Пахнет, но не у меня. Точнее, у меня тоже запахнет завтра, но другим.
10 июля
Опять это длинное серое здание. Оно действительно может показаться адским: 21-этажное, то ли на корабль, то ли на гигантского краба похожее чудище, возвышающееся над индустриальным пейзажем и впустившее в него свои длинные щупальца-корпуса. Но, впрочем, я вдруг почувствовал, что, при всей его чудовищности, я с ним почти сроднился.
Да и у нас вид почти дачников. Огромный поролоновый матрац, который мама недавно купила и на котором собирается спать в больнице. Электрочайник, электроплитка, постельное белье и масса всякого иного хлама.
Накануне маме звонили из Франции ее друзья и уговаривали ехать туда лечиться. Дескать, и врачи лучше, а главное, условия лечения. Но именно в отношении условий они не правы. Париж хорош для людей здоровых и благополучных. Для изгоев же он — город нелюбезный. Хорошо, хоть мама это понимает. Вчера вечером нагрянула Софи, мамина подруга из французского посольства, которая там атташе по культуре, и сказала, что ее просили содействовать нам в получении виз, и она забирает наши паспорта. «Нет, — решительно сказала мама, — завтра мы ложимся в больницу здесь».
Но в одном мама на поводу у французов пошла: все они утверждали, что диагноз в России может быть поставлен неверный и проверить его лучше всего у профессора Товено, специалиста по костной саркоме из парижского госпиталя Кошен. Так что сегодня она собирается зайти в отделение гистологии за стеклами, чтобы отправить кусочек моей пораженной кости в Париж. Я думаю, что Парижу только этого не хватало. Мало он насмотрелся в разные годы на всякие чудеса.
Первым, кого мы встретили в больнице, был Орловский. Поздоровался. Сказал, что химию у меня будет вести Расим. Мама спросила про отдельную палату. Он отвечал, что надо сначала поступить в больницу. Поступить — это отстоять длиннющую очередь на первом этаже, чтобы тебе заполнили новую карточку (почему, если я лежал здесь месяц назад, нельзя продолжить старую, я так и не понял). Хорошо, что хотя бы мне самому не пришлось туда тащиться. Пошла одна мама и вернулась только через 45 минут с совсем новенькой историей моей болезни, в которой записаны были пока только мой пол, имя, рост, вес, но все это было склеено газетным листком, чтобы пациент не прочитал. Сюр, да и только. С одной стороны, ничего не скрывают, а с другой, как сокровенную тайну, берегут чистый лист истории болезни.
Меня опять поместили в двухместную палату. Бабушка, которая поехала с нами, разворчалась: «Я же говорила, что надо дать им на лапу. Лежал бы мальчик в отдельной палате. А что теперь… Ребенка не жалеешь». Собственно, мама ничего не имеет против, чтобы дать им на лапу, и уже осведомлялась через третьих лиц, сколько это позолочение стоит. Сказали, что в первом приближении, при начале химии — 500 долларов каждому, Орловскому и Расиму. Она даже взяла с собой два конвертика. Но потом постеснялась их отдать. Вообще у мамы есть эта странная особенность: она стесняется давать взятки. Я даже заметил, что когда она разговаривала с Орловским, то запустила руку в сумку: наверняка, чтобы вынуть оттуда конвертик. Но так и не вынула.
Расим сообщил, что прежде, чем начнут химию, надо пройти обследование. «Но мы же уже проходили его меньше месяца назад», — взмолилась мама. «Так полагается», — последовал ответ. Обследованием здесь называют рентген, УЗИ, электрокардиограмму, томографию, магнитно-резонансную томографию, сканирование (которое здесь почему-то все называют скинированием), ну и, конечно же, разные там исследования крови и мочи. Господи, во что превращается моя жизнь? — И Моцарт, свищущий на вьющейся тропе… Только тебе ни Моцарта, ни свиста, ни тропы, одни эритроциты, лейкоциты да вещества контрастные…
Попутно выяснилось, что все эти анализы и обследования имеют свою иерархию. Безусловно бесплатно и в тот же день можно сдать анализ мочи и крови. Да и ответ они дают быстро — не сердятся, когда люди ждут результат. И вообще процедурные сестры там какие-то понятливые. Неплохо дело обстоит и с узи: при некотором везении можно пройти анализ в тот же день, ну, а если везения маловато, то в тот же день, но как коммерческую услугу, впрочем, по здешним ценам не дорогую — всего за 200 рублей. Врачи на УЗИ (или это сестры?) почти все молодые, тоже добры и участливы. Кардиограмма бесплатна, но те, кто ее делает, — дрянь, никогда ничего внятного не скажут, да еще и облают.
Но самое многотрудное — это рентген и особенно томография. На них нужна заблаговременная запись, каковую лечащие врачи планомерно стараются не делать. По коммерческой цене рентген стоит 500 руб., ну а томография может дойти и до тысячи. Ответ хоть и могут дать в тот же день, но до этого изрядно прожарят на сковородке. Помню, когда перед биопсией мы делали рентген, расшифровку заставили нас ждать около двух часов. Хотя, конечно, результат был заранее известен. На робкие, а потом и не столь робкие попытки мамы получить заключение следовал один ответ: «Ждите». А потом появилась сестра и плотоядно заметила: «А ведь доктор Орловский сказал, что вы по коммерческой услуге идете». И мама молча достала из сумки деньги.
Но я решил на все на это внимания не обращать. И даже, когда мама заикнулась Расиму, почему он заблаговременно нас на томографию не записал, наступил ей на ногу.
Чего я еще не назвал? Ска—(ски)-нирование. И здесь особый расклад. Мало того, что надо записываться заранее, главное, что даже и при наличии записи контрастное вещество, которое в тебя вводят перед обследованием, как раз перед обследованием исчезает. А потому, чтобы получить укол, нужна личная договоренность, которая в зависимости от того, кто договаривается, варьируется от 500 руб. до тысячи. Но врач и сестры здесь ответственные и свои деньги, во всяком случае в отличие от рентгенологов, отрабатывают… Хотя сама процедура на редкость противная. Есть такое немецкое слово schauderhaft. Это когда мистически страшно. Так вот, здесь мистически страшно, когда тебя укладывают в ящик, как в гроб, а потом этот ящик начинает подыматься и словно летать по воздуху. Как в «Вие». То есть я понимаю, что ящик, конечно, не летает. Он просто движется так, чтобы объектив охватил весь твой скелет и чтобы потом на снимке ты запечатлелся скелетом. Но это тоже страшно.
Отчего происходит такое распределение по функциям — не знаю. Так и вспоминаются слова мамы Матвея: здесь лечиться могут только небедные. Мама в целом беспрекословно только и делала, что вынимала из сумочки, — и потому все анализы мы прошли за два дня — срок по здешним меркам рекордный. Не знаю, на сколько маминых финансов хватит. Правда, я знаю, что мамины французские друзья (опять они!) втихую начали уже собирать деньги на мое лечение. Так что, может, и прорвемся. Теперь мне уже смешно вспоминать, как я считал непомерно дорогим курс лечения у мадам Грицацуевой.
Забыл написать, что поместили меня в одну палату с парнем по имени Артем, разбитным, но, в сущности, добрым малым. Мы почти «коллеги». Не в том смысле, что у нас у обоих саркома Юинга, хотя и это есть (только у него — ноги), а в том, что он тоже музыкант, только, как я раньше бы сказал, более низкого пошиба. А теперь такое говорить не буду: артистическая спесь с меня в свете последних событий спадает. Короче, он диджей из Казани — обладатель самой модной профессии современных ночных мегаполисов. Все время ходит с наушниками и говорит, что без музыки бы сдох. Помимо страсти к сиди-плейеру, другая его страстишка — лазить под юбки к сестрам. И, что самое странное, даже самые строгие из них ему благоволят. Короче — здесь он душа компании среднего медицинского персонала. Приехал с отцом, о котором говорит, что это его лучший друг. Забавно, потому что папенькиным сыном его точно назвать нельзя. Отец его тоже будет жить в нашей палате. Иногородним здесь еще хуже; москвичи могут хоть днем съездить душ принять.
Но бедная моя мама: спать в одной палате с тремя мужиками. Вот уж действительно: на войне как на войне… Завтра начнется химия. Мне страшно.
11 июля. Утро
Проснулся сегодня рано. Это, наверное, оттого, что волновался. Мама заварила крепкого чаю и намазала бутерброд икрой. Сказала, что надо есть, потому что вечером уже есть не захочется. Да мне уже и сейчас не хочется. Заглянула нянечка, спросила, не будем ли брать кашу. Вообще здесь столовая есть. Но едят в ней мало. Даже иногородние не едят. А стараются готовить на плитках, которые в летнее время выставляются на балкон. Больные уж точно не едят. Иногда едят ухаживающие за ними родители. Но мама точно не будет здесь есть. Бабушка однажды поела. Сказала, что это в ней голодное военное детство заговорило.
Скорей бы уж начиналась химия. А то меня заранее мутит.
Только что зашла Наталья Николаевна, процедурная сестра. Сказала маме, чтоб та сходила в аптеку за внутривенным катетером и системой для капельницы. Мне она подмигнула, дескать, сейчас доктора начнут тебя лечить и ты выздоровеешь и будешь как огурчик…
Я зря боялся, катетер вводить не так уж и больно. Артем, у которого уже третья химия, сказал, что не больно до тех пор, пока вены хорошие. А потом… Потом, разумеется, будет суп с котом, только жить в эту пору прекрасную не доведется ни мне, ни тебе. Что-то у меня совсем нервы на пределе. Уже 11 часов. А химию так и не начали. А я встал в 8 утра.
Мама занимается любимым видом спорта: поймай РасимаСалимовича! Он, правда, ей номер своего сотового дал, но сотовые звонки он, скорее всего, фильтрует. Наконец появился. Сказал, что в отделении нет одного нужного мне лекарства — урометоксана, и, чтобы начать химию сегодня, его надо докупить. Он уже позвонил в аптеку поликлиники Онкологического центра. Там лекарство имеется. Впрочем, добавил он, если хотите, можете и подождать. Может, завтра оно и поступит. А может, и нет. «Да ладно», — заторопилась мама. И побежала.
Я спросил у Расима, какая у меня будет химия. Он загадочно улыбнулся, помолчал, потом вымолвил: «Такая, какая тебе нужна».
Наконец привезли штангу, укрепили на ней банку с лекарствами, которые Расим наконец-то сподобился мне развести (лекарства здесь разводят только врачи, потому действие сие есть священнодействие). Подсоединили систему к моему катетеру на тыльной стороне ладони правой руки… Пишу теперь попеременно то левой, то правой. Попутно выяснил у Натальи Николаевны, что полагается мне одна банка собственно химии под названием «галаксан», плюс три банки сопутствующих товаров: соды, глюкозы и еще какого-то латрана (не запомнил). Последнее — чтобы не тошнило. Кроме банок, принесли еще три шприца, которые будут вкалывать в вену: красный, зеленый и синий. Здесь их ласково называют «семафором». Да еще после окончания химии должны еще дважды ввести купленный мамой урометоксан — это чтобы почки не посадить. Так что действо сие продлится до вечера. Но это еще ничего, у Артема другой вид химии — платина. Она круглосуточная, то есть трое суток вливается дозированная гадость, и система не отключается ни на минуту, так что Артем, у которого уже второй день химии, лежит привязанный к кровати. Если в туалет, так и то надо «ехать» с системой (стояком). Ведет платиновую химию химиотерапевт отделения Геннадий Николаевич Чмак. Спокойный и приятный. Но больные Чмака побаиваются. Я еще прошлый раз слышал, как чья-то мама рассказывала моей, что родителям своих больных он все говорит без сантиментов. Муж этой дамы, полковник ФСБ, вышел после аудиенции у Чмака, шатаясь. Помню, как побледнела, в свою очередь, моя мама и побежала потом к Орловскому. Но он, кажется, ее успокоил, сказав, что и рецидивы лечатся.
Вообще же Чмак внимателен. К Артему он зашел уже за сегодняшний день два раза, а мой Салим-Расим ко мне — ни разу, хотя мзду от мамы в размере 500 долларов «на химию» уже получил. Но, с другой стороны, пока мне это и не слишком надо. Капает и капает. И мне в вену, и ему в карман.
Сейчас вошла в палату мама. Смеясь, рассказала, что встретила в коридоре Аню из Мурманска, которая ходит с платиновой штангой по коридору, потому что в палате лежать скучно, тем более что ее с какой-то старушкой поместили. «Так что, — говорит она, — я лучше со своим женихом погуляю». Это она так штангу называет. Видавшие виды сестры подняли переполох: такого никогда не было, чтобы под химией по коридору разгуливали.
Артем — видно, от платины ему нехорошо, — вместо обычного своего игривого пофыркиванья только устало усмехнулся: «Такие в обморок не падают. Здесь иным блевотина, а ей — жених». Артема и в самом деле вскоре вырвало.
Артем мне сказал, что я заснул с пером в руках. Я с завистью смотрю на него. Даже в сортир с сиди-плейром ходит. А я, профессиональный музыкант, на дух музыку сейчас не перевариваю. Правда, и музыка, которую мы слушаем, разная. Но в том ли дело?
Проснулся я, когда меня уже отсоединяли от системы и делали укол в вену. Такое ощущение, что в тебя впускают внутрь столп огня, и этот столп поднимается все выше и выше по руке, захватывая потом все внутренности.
Очень хочется есть. Мама при этом известии страшно обрадовалась. У нее вообще появилась мания в последнее время меня кормить — даже не просто кормить, а откармливать. Раньше за ней подобного не водилось. Наверное, она очень испугалась, когда обнаружилось, что за последние три месяца я похудел на десять килограмм, что при моей не больно упитанной фигуре еще как заметно. Пока я спал и пока капала в меня самая длинная бутылка, она сходила на близлежащий рынок и, кажется, скупила его добрую половину.
В сущности, как все несправедливо. Раньше, когда аппетит был у меня зверский, такие с нашей точки зрения необязательные продукты, как копченая рыба, узбекские продолговатые дыни и проч., конечно, покупались, но не часто. Теперь же, когда есть мне не хочется, мама, позабыв о режиме экономии, покупает мне буквально все. И вот теперь на подоконнике, выполняющем здесь роль стола, светится ананас, желтеет дыня, краснеют помидоры, и от созерцания всей этой красоты почему-то синею я. К тому же мама делает нечто непоправимое: ну да, она еще купила на рынке моей любимой квашеной капусты, и вот она раскрывает, точнее, нетерпеливо разрывает пакет… И есть я уже больше не хочу.
10 часов вечера
Мне сделали второй укол урометосана. Еще остался третий и последний. Это время нельзя прозевать. Сестра сама не придет, ее надо звать. Мама поставила будильник, но я боюсь, что и она проспит. Придется бодрствовать мне.
Решил выйти в коридор. По вечерам коридоры Каширки преображаются, становясь местным Бродвеем, Арбатом или как бы еще назвать. Врачей уже нет. А если кто и остается, то для больных неприметно, чтобы не побеспокоили. Выпивают за день подаренное, дарами заедая. Дежурные сестры кучкуются в сестринской. Но им-то как раз вечером достается порядочно. Уколы поставить, капельницы снять… Так что по вечерам носятся они как угорелые. Исключение составляют пятница или предпраздничные дни. Тогда после работы в сестринской остается весь средний медицинской персонал. Остается и старшая медсестра, и процедурные сестры, и сварливо-крикливая сестра-хозяйка. И стоит тогда, начиная с пяти часов вечера, в той части коридора, где сестринская, тяжелый запах перегара, смешанный с запахом дешевых сигарет и поддерживаемый звуками народных песен. Так сестры отдыхают. Но больные не обижаются: ведь и сестричкам надо расслабиться. Работа у них такая… А получают копейки. Я вот все думаю, что заставляет их идти работать сюда? Жизнь или судьба?
Как бы то ни было, Артем меня уже предупредил, что химию лучше не начинать в среду, потому что тогда конец ее приходится на пятницу, когда сестры гуляют. И вынимать катетер тогда страшновато. Забавно, а ведь сегодня как раз среда. Но сейчас в коридорах тихо. Только около поста посиживают мамы больных — исключительно женское население, которое разбавляет один отец Артема. Мамы моей здесь нет: подобные «рауты у цесарки» она не любит.
В широкой части коридора, на выходе к лифтам, увидел бывшую Анину соседку, о которой я уже, кажется, упоминал в дневнике, белокурую и длинноволосую. Впрочем, теперь у нее короткая стрижка каре, перехваченная платочком, кажется, у них он называется «бандана». В сущности, это, конечно же, парик. Значит, подействовала химия. Но ей он идет, и если не знать, так даже не видно. Мне это больше нравится, чем когда девочки ходят лысыми, как, например, Аня. Но Аня без комплексов. Еще утром, когда заходила к нам в палату, рассказала, как была в Мурманске с мужем в ресторане на ужине, на который их пригласил мужнин начальник. И был на ней тогда хороший, в Москве еще купленный парик. А потом они пошли танцевать. И стало ей жарко. И побоялась она, что пот потечет у нее прямо из-под парика. Сняла парик и, размахивая им, пустилась в пляс. А полчаса спустя какие-то местные ребята, пока муж с начальником выходили курить, приняв ее за валютную проститутку, предлагали большие деньги (даже на Соболевского хватило бы, хохотнула она), а когда стала отказываться, потащили за руку. «Не трожь, рука больная», — крикнула Аня. Но было уже поздно, и что-то хрустнуло. Когда она приехала в Москву на очередную химию, Орловский посмотрел сделанные в Мурманске снимки и сказал, что у Ани перелом. Патологический. Но чтобы она не расстраивалась, потому что эту часть кости все равно будут удалять. И Аня не расстраивается.
Я все смотрю на златовласку (так я ее прозвал про себя еще в первый раз). Поразительная девочка! По-своему, не менее шальная, чем Аня. Вокруг нее по-прежнему стайка подружек, и кажется, несть им числа. Только что ушли двое, так набежало еще четверо. И все щебечут, смеются. Чему смеяться? Но это хорошо, что смеются. Из обрывков их разговоров я понял, что стоят они здесь, потому что караулят приглянувшегося златовласке (на самом деле ее зовут Ася) молодого врача со сладким именем Рахат. Я даже как-то раз его видел: красивый молодой парень с большим горбатым носом. Кажется, именно этот фактурный нос и приглянулся Асе, оживленно обсуждавшей с подругами, что когда она выйдет за него замуж, а у подруг к тому времени родятся дети, то будет у них свой домашний врач.
На меня Ася внимания почти не обратила. Только спокойно кивнула: «Привет». «Привет», — ответил я и побрел в свою палату. Все-таки чувствую я себя хреново.
12 июля
День тянется тягуче и безмерно. Почему-то вспомнилось: как тяжелые бочки, печальные тянутся дни… Но и это из другой жизни… Уже четыре часа лежу под капельницей. Мама ушла, потому что ее вызывал к себе в кабинет Расим и конфиденциально сказал, что хотя лекарство это сейчас в официальную схему не входит, но его лучше купить, чтобы не посадить мне химией сердце. Речь идет о кардиоксане. Стоит около тысячи. Мама помчалась покупать, препоручив заботу о смене банок в системе папе Артема. Спросила, не хочет ли он и для Артема такое лекарство, но отец сказал, что у них таких денег нет. И все же правильно, что мама пошла. Уж что-что, а сердце мне еще понадобится.
12 июля. Вечер
Ну конечно же! Дождался! Сегодня пятница, вечер. Уже и до нашей палаты, расположенной в конце загнутого полукружием коридора, доносятся сокрушенные слова об опавшем клене. Сегодня дежурная сестра — Александра Владимировна, самая старшая по возрасту из всех медсестер. О ней говорят, что она «человек Ариева», заведующего отделением, который сменил легендарного и всеми любимого Травникова. Пользуется ли такой всеобщей любовью Ариев — не знаю. В коридорах появляется он редко. Перед больными — еще реже, только на обходе. Я видел его только один раз, в прошлый понедельник. Он тогда наорал на Расима, почему мне до сих пор не начали химию. Расим, такой вальяжный, как-то сразу съежился, даже каблуки его осели.
Так вот, «человек Ариева» только что появился в моей палате, чтобы сделать последний укол урометоксана и снять катетер. Явление это, надо сказать, было устрашающим. Потому что «человек Ариева» шатался, как айсберг. «Может быть, я позову кого-нибудь», — тихо спросила мама, и я заметил, как у нее побелели губы. «Ничего. Справимся». В руках у «человека Ариева» был шприц, который она держала, как копье. Мне самому стало страшно. «Ему и больно, и смешно». Но, видимо, профессионализм взял свое, Александра Павловна собралась и сделала мне укол даже менее болезненно, чем это делают другие сестры. Потом вынула катетер и с гордо поднятой головой покинула палату. Мама тихонько сунула ей в карман халата сотню. Она улыбнулась: «Всегда рады…»
Я уже совсем решил отойти ко сну, но тут в нашей палате, к неуемной радости Артема, вырисовалась фигура, которая сразу же показалась мне знакомой. Ну конечно же, это он, тот самый Николай Олегович, местный благодетель, который уже в первое мое лежание в больнице чуть не облагодетельствовал меня «тошниловкой». «Всё, ребята, будем пировать». В руках у него — пирамида тортов и пакет, сквозь который просвечивали бутылки. Увидев мою кислую физиономию, словно в сторону бросил: «Собираемся в двадцать седьмой палате. Ухаживающий персонал тоже приглашается». Последняя фраза была обращена явно к маме. Похоже, что перспектива больничных посиделок ее не слишком радовала. Она растерянно посмотрела на меня. «Хорошо, я пойду один». У мамы и в самом деле усталый вид. Зато оживился Артем. Ему тоже час назад сняли химию. Он даже как-то порозовел. «Пойдем, пойдем, — сказал он мне, — Николай Олегович мужик клевый». А когда мы уже вышли в коридор, добавил: «Твоя мама зря не пошла. Здесь все мамашки в него влюблены, и мужние, и безмужние».
13 июля. Утро
В 27 палате вчера вечером и впрямь собрался бомонд с седьмого этажа. Ну а если без иронии, Н.О., надо отдать ему должное, человек фантастический. Рассказывают, что он помогает молодым в память о девочке, которая здесь лежала и погибла. Но это так, легенда. В больнице же он для всех поддержка и опора. Здесь он своего рода Меркурий. Обеспечивает связь иногородних ребят с близкими. Для себя он держит мобильный, за услуги которого платит по безлимиту. Ребятам в отделении оставляет другую трубку, которая связана с его мобильным по конференционной связи. Ребята набирают его номер, а он соединяет их с домом, Казахстаном, Узбекистаном. Могут говорить, сколько влезет. Это называется, как любила говорить моя прабабушка, «голь на выдумки хитра». На этаже он выбирает ответственного за телефон, который и передает трубку из рук в руки. Кроме того, назначает ответственных за книги, которые приносит. И еще — за раскладушки, которые держит для иногородних мам. А также за плитки, на которых готовится обед и ужин для привередливых детей.
Но и сама его фигура внушает оптимизм. У него — особый дар о страшных вещах говорить нестрашно. Так, радуясь, рассказывал он о девочке, три года назад делавшей здесь операцию, а потом по линии Красного Креста оказавшейся в Италии. Неделю назад она прислала ему фотографию, где она, улыбающаяся, стоит на одной из римских площадей, на одной ноге. «Как, все-таки на одной ноге», — вдруг вспыхнула зашедшая в палату Ася. «Ну да, — отмахнулся он. — Но главное, ты посмотри, какая она радостная».
Вообще же, он — и кажется, вполне искренне — считает всех здесь оказавшихся Божьими избранниками. Эта болезнь, говорит он, дурным людям не дается. И все те, кто сейчас здесь, и которые здесь когда-то были, представляют собой единый отряд — избранных, которым, кому раньше, кому позже, уготованы райские кущи. И ночи не будет там, и не будут они иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог будет освещать их.
«Вот скажи, — обращается он к очень красивой и какой-то совсем юной, армянского вида девочке, — чем ты до болезни занималась? На танцы ходила? На дискотеки? А в церковь почему не ходила? Ведь не знала, ни что такое исповедь, ни что такое причастие. А теперь знаешь. Бог потому болезни и горести насылает, чтобы к себе приблизить. Свою тайну сокровенную открыть»
«А что, — спрашивает другая девочка, — нам теперь уже и на дискотеку не сходить? Ведь Орловский обещал, что после протезирования мы на каблуках танцевать будем».
«Орловский обещал, но вам-то зачем? Зачем вам всем Бог такое знание дал? Чтобы бесценную жизнь свою на мишуру тратить?»
Армяночка — ее зовут Лера — улыбнулась. «Наверное, Николай Олегович прав. Я тоже сначала думала, что сделают операцию, и буду жить по-прежнему. Но прежней жизни все равно не получается».
Лере семнадцать лет. Саркому у нее обнаружили в пятнадцать. Тогда же сделали и операцию. Так что она — единственная среди нас, кто уже с эндопротезом. Но по ней это не скажешь. Ходит довольно быстро и совсем не хромает. Год назад она поступила у себя в Нижнем Новгороде в университет — на журналистику.
Когда мы уже все разбрелись по своим палатам, Артем задумчиво сказал: «Ну, насчет дискотек Николай Олегович загнул. Мне тоже все время говорит, чтобы я с диджейством завязывал. А куда я без своего клуба? Тогда и жить незачем».
Сегодня утром Н.О. уже приводил священника — к лежачим больным, причаститься. А кто на ходу — тех потом повез в церковь.
Только что заходила сестричка — Танюша, самая молодая и симпатичная сестричка отделения. Она с Урала, учится здесь в медицинском техникуме, собирается затем поступать в институт. Хорошее русское лицо. Мама осторожно спросила у нее, кто такой Николай Олегович. «А сейчас я вам все расскажу», — с какой-то особой интонацией пообещала она. И, промыв катетер Артема, начала свой рассказ: «Короче, была у него когда-то подруга, или одноклассница, или однокурсница. Не знаю, были ли когда между ними отношения или нет, но однажды, много лет спустя, она позвонила ему из Хабаровска, где тогда жила, и попросила разрешения у него остановиться. Дескать, дочку на обследование в Москву надо привезти. А у дочки оказалась саркома, и попала она на седьмой этаж, к нам. Стал Н.О. девочку здесь навещать. Да как насмотрелся на здешних ребятишек, так к ним и прикипел. И девочка уже давно выписалась, а он все приходил». — «А что с девочкой стало?» — «А девочка умерла. Он к ней на похороны ездил. Она к нему, как к отцу, привязалась. Свой-то отец бросил. Так она к нему, уже когда сильно болела, все звонила: «Приедешь, мол, меня хоронить?» Он один раз приехал, а она в тот раз так и не умерла. Так он ей сказал, что если она так его будет пугать, то он совсем разорится на дорогу. Она в ответ рассмеялась. Такие у них были отношения». Мама моя нахмурилась. Ей этот разговор явно пришелся не по нраву. «А вообще, — продолжала Танюша, — Николай Олегович бизнесмен. То ли адвокат, то ли юрист. Но главным делом почитает вот это». «Наверное, много нагрешил в молодости!» — сказала моя бабушка, которая утром пришла нас навестить и теперь прислушивалась к разговору. У бабушки вообще есть поразительное свойство всегда предполагать самое худшее.
15 июля. Воскресенье
Несмотря на воскресный день, в палату почему-то забрел Расим. Сказал, что завтра возьмут у меня с утра анализ крови, и если все будет в порядке, то выпишут.
16 июля
Сейчас забежала дежурная сестра. Глаза выпученные. Накричала на нас, что, дескать, будет обход, а у нас не прибрано. Артем пояснил, что это у них всегда так по понедельникам: к обходу заставляют больных убрать все с полочек, шкафчиков, подоконников. Даже книжку на столике оставить нельзя. Раскладушки, плитки прячутся в ванную, куда врачи не заходят. После обхода все возвращается на прежние места, и так до следующего понедельника. Но перед обходом все очень нервничают, особенно сестры. И потому наезжают на больных. Мне сказали сдать анализ крови. Придется спускаться на 4-й этаж. Мама остается убирать палату.
Провел в очереди на анализ крови почти час. Неужели нельзя сделать все проще? Я-то еще ничего. Но там приезжали и в колясках инвалидных, и на костылях приходили.
О начале обхода заранее можно догадаться по нарастающему в коридоре гулу. Это — как стая ворон. Впереди — заведующий отделением, Али Мамедович Ариев. Чуть сзади — Орловский. Далее — врачи с историями болезни. Далее — бесчисленные стажеры, практиканты, дежурная сестра, старшая сестра, врач-анестезиолог. Короче, вся эта стая в палату, даже самую большую, не вмещается. Потому входит только «элита», хвост остается в коридоре. Маму мою, которая хотела поговорить во время обхода с заведующим, выпроводили из палаты, попросив погулять в противоположной части коридора. Я хотел спросить о перспективах своего лечения, только открыл рот, как увидел, что все испарились. Непонятна мне цель этого обхода. Что они узнают о больных при таком пробеге? Что больной может узнать у врачей, которые с ним не разговаривают? Но церемония эта, по-видимому, занимает в местной иерархии важное место. И потому во время обхода врачи такие важные. И вот почему после обхода никого из них в течение часа или полутора найти невозможно. Они обсуждают. Кажется, это называется у них «конференцией». Длится такая конференция полчаса. Но все говорят, что несомненная ее польза в том, что именно после нее — на выходе — можно уловить в остальном неуловимых здесь врачей.
Вот и наш Расим, которого мы ждем не дождемся, чтобы он нас выписал, куда-то исчез. Мама нервничает: она договорилась с машиной на 11 часов.
Уф. Наконец появился Расим. Мы можем уезжать. Сказал, чтоб, начиная с пятого дня после окончания химии, мы через день приезжали и сдавали кровь на лейкоциты, гемоглобин и тромбоциты. Впрочем, этот анализ можно делать и по месту жительства. Главное, что, если лейкоциты опустятся ниже 3 — а это уже называется лейкопенией, надо срочно ложиться в больницу. Потому что организм тогда оказывается совершенно незащищенным от разного рода инфекций. Мама спросила, можно ли нам уехать из Москвы отдохнуть. «На дачу можно, — неожиданно широко улыбнулся Расим. — А дальше не надо. Мало ли что может случиться».
Но дачи у нас под Москвой нет. Так что сидеть мне в Москве.
21 июля
Вот уже пять дней, как дома. Странно, я как-то не заметил, что у меня перестала болеть рука. Это состояние отсутствия боли странно и необычно. На протяжении последнего года не было дня, чтобы рука у меня не болела с большей или меньшей силой. А теперь — о чудо — я даже снова стал играть. И даже решил подготовить и сдать экзамен по специальности. Буду играть балладу Шопена, этюд Гедике. Жизнь вновь обретает почти былые очертания. Только по утрам я ем теперь не йогурт (вариант — яичницу), а бутерброды, густо намазанные красной (вариант — черной) икрой.
Наши, консерваторские, почти все разъехались. В городе остался один Лев. С ним мы иногда перезваниваемся. Вообще же он готовится к конкурсу и по 24 часа в сутки не встает от инструмента. Так что за последнее время я видел его лишь однажды. Но это ничего. Сейчас мне и не хочется ни с кем общаться. Со знакомыми людьми даже меньше, чем с незнакомыми. В этом смысле меня не перестает удивлять Ася (из больницы) — всегда друзьями окруженная и без них не существующая. Я начинаю думать, что наша музыкальная стезя, где профессиональное продвижение и даже просто развитие невозможно без конкурсов, а значит, и конкуренции, все же накладывает на всех нас отпечаток. Ни о ком не хочу говорить дурно, но все же почти уверен, что были среди моих однокурсников и такие, которые почти рады, что я сошел с дистанции. По крайней мере, пока.
И все же я почти счастлив. Первую половину дня я репетирую, потом валяюсь в кровати и читаю. Такое состояние для меня внове. Я вдруг стал ценить мелочи, на которые раньше не обращал внимания. Например, запах бабушкиных пирожков. Крахмальный пододеяльник, которым можно укрыться с головой. А вчера даже пришла в голову мелодия. Если ее развить, может, что-то и получится…
24 июля
Вчера звонил пти-папа, впервые после моего пребывания у него на даче. Спрашивал, как у меня дела. Но в гости больше не приглашал.
25 июля
Сегодня в очередной раз ходили сдавать кровь. Мама договорилась в районной поликлинике. Не без труда, правда. У них кровь сдают три раза в неделю, а результат получают через пять дней. Ездить на Каширку по такой жаре — нерелевантно, как когда-то любил говорить один структуралистски настроенный дедушкин аспирант. Мама в поликлинике поскандалила (поведение, в сущности, не вяжущееся с ее обликом, но в последнее время ставшее для нее характерным). Припомнила им их хирургов с циркониевыми браслетами, не сделанные вовремя рентгеновские снимки. Заведующая только усмехнулась, но затем неожиданно смягчилась и сказала, что договорится, чтобы результат анализа на гемоглобин и лейкоциты нам готовили в тот же день. Так что в 12 часов мама опять пойдет в поликлинику за анализами.
13 час.
Гемоглобин — 8, лейкоциты — 4,2. Позвонила Расиму. Тот сказал, что результаты хорошие, но показатели все равно будут падать.
26 июля
Сегодня у меня гемоглобин — 6, а лейкоциты — 3. Расим сказал, что это терпимо, но если упадут еще ниже, то надо госпитализировать. Велел сделать анализ через два дня и никуда из дому не выходить. Что-то тут, по-моему, не клеится. С одной стороны, говорят — не выходить, с другой — через каждые три дня сдавать кровь, то есть идти туда, где больше всего инфекции. Мама спросила, возможно ли, чтобы приезжали брать кровь на дом. Кашира, разу-меется, такими делами не занимается, а в районной поликлинике сказали, что у них транспорта нет. Что ж, предлагаемое да едят.
11 часов вечера
У мамы одна мания начинает сменять другую. Теперь она уже гораздо реже ходит по церквам и монастырям, зато зачастила по левым докторам. Вбила себе в голову, что диагноз, поставленный мне по гистологии, — неверный или не совсем верный. Мало того, что она уже забрала на Каширке стекла и отправила их во Францию, в лабораторию клиники доктора Товено, так теперь еще решила отвезти мои анализы некоему доктору Б*, как ей сказали, лучшему патологоанатому Москвы, работающему… в нашем многоуважаемом ЦИТО. Для этого она сначала поперлась на Каширку, где стекол с моей гистологией уже, разумеется, нет (они в Париже), зато есть сами блоки (восковые пластины с кусочками моей кости — кажется, это так называется), которые вообще-то выдаче на руки не подлежат. Не знаю уж, какими правдами и неправдами она выцарапала и эти блоки, — но, во всяком случае, отнесла их означенному Брюзжалову (такая его фамилия), встретившись с ним в Первом Меде… Зато сегодня за результатом поехала уже в ЦИТО. Пришла бледная, расстроенная, закрылась в своей комнате, вроде как даже там всхлипывала и нас с бабушкой к себе не пускала. Потом уже, за ужином, постепенно выяснилось следующее. Оказывается, как и полагается заведующему патологоанатомическим отделением, Брюзжалов свой кабинет имеет в этом самом отделении, а по-простому — в морге. Мама пошла туда и как-то, по-видимому, повернула не совсем в нужную сторону, так что вместо кабинета заведующего оказалась в самом что ни на есть анатомическом театре. С перепугу она даже не смогла найти дверь, через которую вошла, и стала кричать и испугалась звука собственного голоса, эхом отскакивавшего от серых, слабо освещенных неоновыми лампами стен. На счастье, пришел санитар и со строгим окриком: «Нечего здесь болтаться», — вывел ее в нужном направлении. Так что в кабинет Брюзжалова она вошла, уже исполненная самых дурных предчувствий. Которые, впрочем, и оправдались. Поставленный на Каширке диагноз полностью подтвердился. Брюзжалов протянул ей заключение: «Ничем вас порадовать не могу». «Я не за радостью пришла», — ответила мама. Поразительно, он даже не взял с нее денег, хотя при первой встрече предупредил, что заключение подобного рода будет стоить.
Я попросил у мамы заключение. Она не хотела давать. Но все же я имею право знать, что со мной происходит. Наконец, она со вздохом вытащила бумажку из сумочки. Я прочитал:
Профессор Брюзжалов. Зав. патологоанатомическим отделением ГУН ЦИТО.
В просмотренных 2 препаратах определяется картина круглоклеточной саркомы. Наличие в опухоли отдельных розеткоподобных структур, обнаруженных при иммуногистохимическом исследовании, и иммунофенотипические свойства с большой долей вероятности дают основание высказываться о примитивной нейроэктодермальной опухоли.
Ну что ж! Надо сказать, что все это на меня не произвело особо сильного впечатления. По крайней мере, в гораздо меньшей степени, чем на маму. Теперь ведь речь о другом: не зарывать, как страус, голову в песок, а вылечиться. И, по счастью, шансы на это вполне есть.
Да, чуть не забыл, мамины злоключения на морге не закончились. На обратном пути, проходя через территорию ЦИТО, она обнаружила, что находится как раз возле той самой поликлиники, где мне поставили ложный диагноз и не хотели давать направление на томографию. Мама поднялась на второй этаж. О чудо, наша докторша, к которой мы простояли когда-то за собственные деньги 5 часов, уже закончила прием, и потому в коридоре никого не было — сама же она еще оставалась в кабинете. Мама зашла. Докторша была, как и в первый раз, предельно вежлива. — Вы нас помните? Я приходила два месяца назад с мальчиком, с болью в руке. — Мальчик, мальчик… Ну да, конечно же, помню. Как ваши дела? — У него обнаружили саркому плечевого сустава. — Как это печально. Передавайте ему от меня самый искренний привет. — Вообще-то я пришла сюда не за приветом (я так полагаю, что голос у мамы, как всегда это с ней бывает, когда она начинает волноваться, стал срываться). Я хотела вас спросить как врача и как женщину — ведь наверняка у вас тоже есть дети… — Да, у меня их двое, — подтвердил кандидат медицинских наук. — Так вот, я хотела посмотреть вам в глаза и спросить… Понимаете, — тут мама уже всхлипнула, — если бы то же самое сделал фельдшер в глухой деревне, я бы на него не обижалась. Но вы… Сначала вы ставите ложный диагноз, травите моего сына антибиотиками. И, видя, что это не помогает, даже не пытаетесь усомниться. — Подождите, я посмотрю сейчас свои записи. Докторша действительно открыла кондуит, нашла записи наших двух посещений, внимательно прочитала их. — Ну что ж, все было сделано правильно. Показаний для томографии не было. Мама хлопнула блоками с моей гистологией о стол. — Он лежит на Каширке, а вы утверждаете, что сделали правильно… Я буду подавать на вас в суд! — Пожалуйста. Вы имеете на это полное право, — вежливо ответила докторша.
Похоже, мама и впрямь опять вбила себе в голову подавать в суд. Мы с бабушкой попытались за ужином ее отговорить. На кого в суд? На злобных и дремучих хирургинь из районной поликлиники? На доброго дядю Филю и его симпатичного коллегу хирурга из Филатовки, содеявших мне даже больше зла, чем районная хирургиня (та хоть желчный компресс не выписывала и на Канатчикову дачу не посылала). Или на вежливую кандидатшу, искренне полагающую, что сделала все, что было в ее силах?
Сейчас мама звонит своему приятелю-адвокату. Спрашивает, что можно сделать. Судя по ее невнятному мычанию в трубку, он ей основательно вправляет мозги.
27 июля
Сегодня опять ходили сдавать кровь. Скоро у меня ее совсем не останется. Честно говоря, надоело. Сестра, совершающая забор крови, довольно хмурая на вид, на мамино привычное: «Я зайду около 12 часов за результатом», — неожиданно сказала: «Да охота вам туда-сюда ходить. Подождите 10 минут, и я вам результат вынесу». Через 10 минут она действительно вынесла бумажку с показателями моих лейкоцитов и гемоглобина, которые, надо сказать, сильно упали. Но для нас эта оперативность была полной неожиданностью. Так, значит, чтобы получить результаты анализа, вовсе не следует ждать какой-то длинной химической реакции, настаивать кровь, пропускать через аппараты, как я наивно полагал. Нет, все делается гораздо быстрее, почти молниеносно. «Иди, я тебе покажу, как это делается, — совсем подобрела сестра. — Например, лейкоциты. Твои мы уже определили. А вот это кровь той девочки, что приходила перед тобой. Смотри». Стеклянной трубочкой она взяла каплю крови и опустила ее в какой-то раствор. Взболтнула. Затем этой же трубочкой взяла каплю раствора и капнула на квадратное стекло, другим таким же стеклышком растерев жидкость с реликтами девочкиной крови. Затем положила стеклышко под микроскоп. «А теперь смотри и считай». «А что считать?» — я наклонился к микроскопу. На светлом поле, словно исчерченном квадратиками, видны были жирные точки, словно маленькие кляксы. «Вот их и считай», — почему-то уже почти сердито сказала сестра. Я сосчитал. Получилось что-то невразумительное. «Ну что ж, на первый раз сносно. Пропустил всего 4. А теперь умножь на 50. И получатся показатели лейкоцитов в крови».
Когда мы выходили, я посмотрел на себя в большое зеркало в вестибюле поликлиники. Что-то взъерошенное, худющее. Действительно, эта болезнь откатила меня во времени. Но ведь я уже стал есть. Когда же я поправлюсь?
Мы вышли, и нас тут же обдало струей горячего воздуха. Боже, я ведь и совсем забыл, это июль. Как раньше я любил этот месяц! Именно этот. Потому что июнь — это всегда еще какие-то дела. В августе есть уже предвестие осени, и потому печали. Помню, когда в детстве мы жили с бабушкой на нашей бывшей даче в Тарусе, бабушку часто навещала ее подруга, еще университетских времен. Стоило наступить 1 августа, как она с завидным постоянством, нисколько не утрачивавшимся из года в год, твердила: «Ну вот, уже и к осени дело идет. И птицам пора улетать». Как я по-детски ненавидел эту тетю Клаву, что портила мне последний месяц лета. И все же с тех пор август так и остался в сознании как месяц преддверья. И сердце каждый раз тревожно сжималось. Когда уже много времени спустя я рассказал об этом маме, она только рассмеялась. «Дурачок, — сказала она. — Не надо загадывать наперед и переживать авансом. А тети Клавино «скоро осень» я помню еще со своего детства. И реагировала я тогда на это почти так же, как и ты. Только потом одна история меня кое-чему научила».
Я тогда еще долго допытывался, какая история. Оказалось, что было это, когда маме моей было 14 лет, и поехала она со своими родителями в туристическую поездку в Закарпатье. Моя юная мама была тогда в восторге от гор, путешествия, и восторг этот усугубился еще и тем, что она влюбилась. И не в сверстника, а в некоего взрослого Леню из Киева. Он хоть и был с собственной невестой, но дарил маме полевые цветы с Карпатских склонов, собирал землянику, связывая кустики в маленькие букеты. Так вот, начиная со второй половины путешествия мама затосковала. Потому что поняла, что половина уже пережита и каждый день приближает к концу. И так она об этом горевала, что порядочно испортила себе всю остальную часть путешествия. А когда уже наступил последний день, ее словно осенило: зачем она себя все предыдущие десять дней так мучила? И вот это озарение, призналась мне мама, сыграло большую роль в ее жизни и, может, во многом определило то, что другие потом определяли как легкость характера. «Самое неумное, — впоследствии нередко говорила мне мама, — это комплекс умной Эльзы». Но, чтобы это понять, мне пришлось самому прочитать одноименную сказку.
Жил-был человек, и была у него дочь, звали ее Эльзой. Выросла она, а отец и говорит: «Пора бы отдать ее замуж». «Да, — сказала мать, — если только найдется кто-то, кто захочет ее взять». А тут пришел из дальних мест человек, звали его Ганс; стал он к ней свататься. И вот сидят они за столом, обедают, а мать и говорит: «Эльза, сходи-ка в погреб да принеси нам пива». Взяла Эльза с полки кувшин и спустилась в погреб, поставила перед пивной бочкой кувшин, отвернула кран и стала в это время стену разглядывать. И тут заметила она вдруг кирку на стене, что забыли по ошибке каменщики. И начала Эльза причитать: «Коли выйду я замуж за Ганса, и родится у нас ребеночек, и вырастет он, и пошлем мы его в погреб пива нацедить, вдруг упадет ему на голову кирка и убьет его насмерть». Так сидела она и плакала. А в доме наверху ждали в это время пива. Хозяйка и говорит работнице: «Сходи-ка ты в погреб да погляди, что там с Эльзой случилось». Пошла работница, видит — сидит Эльза перед бочкой и заливается. «Эльза, чего ты плачешь?» — спрашивает работница. «Ох, — отвечает она, да как же мне не плакать? Коли выйду я замуж за Ганса, и родится у нас ребеночек, и придется ему пойти в погреб пива нацедить, то вдруг упадет ему на голову кирка…». И сказала тогда работница: «Вот какая у нас Эльза умная!» Подсела к ней и начала тоже горе оплакивать. Подождал отец немного и говорит: «Надо будет мне самому в погреб сходить да посмотреть, что это там с Эльзой случилось». Спустился он в погреб, узнал, что причиной тому Эльзин ребенок, сел и тоже вместе с ними заплакал. Долго дожидался жених в доме один, наконец спустился вниз. «Что у вас за беда случилась?» — спрашивает он. — «Ах, милый Ганс, — ответила Эльза, — когда мы с тобой поженимся и будет у нас ребенок, вырастет он большой, то может случиться, что пошлем мы его в погреб пива нацедить, а кирка, что торчит на стене, может, чего доброго, упасть и разбить ему голову. Ну, как же нам не плакать». «Ну, — сказал Ганс, — какая же ты умная, Эльза», — и отпраздновал с ней свадьбу.
Я задумался. Ведь что ни говори, а не так уж неправа была эта неумно умная Эльза, что заранее плакала и боялась. Вот мама моя явно не задумывалась до моего рождения, что ребенок ее может умереть. Потому что мама моя человек легкий. А сколько людей, что постоянно недовольны, жалуются, страдают — а на поверку у них все не так уж плохо. Правильно, наверное, сказала одна мамина подруга, узнав о моей болезни: «Знаешь, а это наверное, потому, что у тебя всегда была заниженная планка опасности. Я так за свою Ленку все время боялась. А твоей беспечности всегда удивлялась».
Но не мама же во всем, черт побери, виновата. И все-таки бояться надо… Потому что самое страшное происходит, когда менее всего ожидаешь.
Только сейчас заметил, что в дневнике своем я заболтался, прямо как старый Мазай в сарае. А все потому, что хотел сказать, как мучительно сладко было вдыхать мне этот июльский воздух, пропитанный к тому же совсем не городским запахом скошенной на газонах вокруг домов травы.
Только что позвонил Лева. Сказал, что ему принесли две контрамарки на «Нотр-Дам». Зовет пойти. Вообще, я рок-оперы не люблю. Но, в любом случае, обрадовался.
29 июля
«Нотр-Дам» исполняют в Театре оперетты. Мама настояла, чтобы ехали на такси. Этим она хотя бы отчасти компенсировала свое мною горячо опротестованное желание ехать нас сопровождать. Ну что ж! Хоть так! Вот превратился нежданно-негаданно в маменькиного сынка.
Вечер, 12 часов
Не могу сказать, чтобы рок-опера меня убедила. Конечно, есть несколько эффектных (на мой вкус, слишком эффектных) арий. Особенно Квазимодо — в исполнении несравненного Петкуна, от которого женская половина зала приходит в состояние истерии. В фойе в антракте мы с Левой насчитали до десяти девичьих вздохов о том, как хорошо было бы полюбить Квазимодо. Разумеется (подумал я), если Квазимодо — Петкун. И все же мне было хорошо. От обилия праздного и благополучного народа. Я вдруг подумал, что созерцание чужого благополучия, в сущности, полезно, и вселяет оно не зависть, а, наоборот, уверенность в том, что и у тебя все может быть благополучно. По крайней мере, я так считаю.
30 июля
Фига с два будет у тебя что-либо благополучно. Вот уж, действительно, dieausgleichendeGerechtigkeit. Стоило только чуть-чуть отдышаться…
Нет, конечно, я знал, что это случится. И понимал, и с мамой мы не раз говорили, что не это самое страшное. И все-таки… В общем, я уже несколько дней, как начал чувствовать, особенно когда ложился спать, что у меня стали болеть волосы. Хотя понимаю, что волосы не болят. Но ложиться на них становилось даже не больно, а скорее неприятно. И, конечно же, на следующий день после «Нотр-Дама» они у меня полезли. Прощай, мои кудри, предмет одновременно и гордости (мне втайне нравилось, когда меня сравнивали с юным Блоком или Листом), и стеснения. Ножницами мама срезала то, что можно было срезать. Затем я сам сбрил правой рукой то, что осталось, — безопасной бритвой.
5 августа
И вот опять знакомые места… и вот я опять в больнице. Химия номер два. В больнице все по-прежнему. За исключением того, что поместили меня в отдельную палату — результат данной все же моей застенчивой мамой мзды. И ликующая реакция бабушки по телефону: «Я же говорила!..»
До этого по обыкновению просидел два часа в больничном коридоре, пока мама оформляла в подвале (там, где находится приемный покой) мое поступление. Это еще хорошо, что моя шустрая мама в обход правил не тащит меня с собой, а оставляет ждать на этаже. Впрочем, за прыткость свою мама уже поплатилась. Заполняя графы в истории болезни, сестра спросила: «Возраст?» — «18», — ответила мама. — «Вес?» — «48». Тут сестра вскинулась. «Вы что, меня за идиотку держите? Посмотрите на себя? А ну марш на весы». Объяснять вредоносной сестре, что Николай Арсеньев никак не мог быть женщиной, было бесполезно.
Такое ощущение, что сюда поступают пакетами, в определенном наборе. Но это и понятно. У всех цикл химии приблизительно один и тот же. Из старых знакомых видел еще Леру и маму Матвея (sic!). Самого Матвея, видно, держат где-то взаперти. Проходил по коридору после взятия крови, из одной из палат донеслось нестройное девичье пение. «Наверняка здесь Ася», — подумал я, но заглядывать в палату не стал.
Уже четыре часа лежу под капельницей. Где моя блевалка?
11 часов вечера
Только сейчас отдышался. Немного поел йогурта и сухариков. Больше есть ничего не хочется. Через балкон доносится запах жареного лука и мяса. Чужие мамы готовят на балконе на электрических плитках. А в оконном проеме то и дело мелькают тени. Еще светло (почти белые ночи), и пациенты совершают свой моцион по балкону. Я только в этот раз заметил, что башня, где все мы находимся, спроектирована так, что сплошной балкон, ее опоясывающий, позволяет совершать словно кругосветное путешествие и идти, не останавливаясь, пока не устанешь. Это как в том старом анекдоте. О террористе, пожелавшем, чтобы машинист кольцевой линии метро довез его до Стокгольма. Сейчас вспомнил, что когда-то интересовался символикой круга. Той бесконечности, которая к смерти ближе, чем к жизни.
Был ли какой-либо метафизический умысел у архитектора этого здания, или его подстегивали только соображения практической целесообразности? Пусть, дескать, больные думают, что идут они вперед. Но не выйти им из заколдованного круга…
Мама все любопытствует, что я записываю в свой дневник. Я взял с нее торжественную клятву, чтобы не подглядывала.
7 августа
Вчера вечером зашла ко мне Аня. Показала книжку, которую сейчас читает. «Заговор на саркому». «А такое бывает?» — заинтересовалась мама. Аня сказала, что бывает, и очень даже. Она, например, и про себя знает, откуда у нее эта болезнь. У них в Мурманске соседи их семью не любили. А тут вдруг вообразили по какой-то причине, что смогут заполучить их квартиру. Одним словом, бытовая история. Но осердились страшно. И старшая цыганка — а соседи их цыгане — тогда их и прокляла. Это было в конце прошлого года, сказала Аня. И с тех пор все пошло как не надо: заболела сама Аня, сделали операцию на аппендицит ее мужу, умерла бабушка. «Сколько лет было бабушке?» — поинтересовалась мама. — «85». — «Ну, в этом возрасте и без порчи можно умереть». (Что меня радует, так это то, что, несмотря на явную склонность к мистическим экстазам, как определяет это ее свойство мамин французский друг, здравый смысл в ней все же иногда возобладает). «Но это не все, — перебила Аня. — Три месяца назад зарезали во дворе моего отчима, дядю Мишу. А кто зарезал — так и не нашли». «Так, может, это те самые цыгане и сделали?» — попыталась вернуть разговор в рационалистическое русло мама. «Как хотите, так и думайте, — обиженно проговорила Аня. — А вообще, могу оставить книжку почитать. Там все описано. Можно, оказывается, навести порчу на сейчас, а можно и на несколько лет вперед. Так оставить вам?»
Мама, поколебавшись, сказала, что не нужно. Я тем более не стал настаивать.
Вообще же, в этот раз в целом химию я переношу гораздо легче. И вообще я понял, что не так страшен черт, как его малюют. Все говорят, химия, химия, и при этом слове содрогаются. А вообще-то не так уж и тяжело… Гораздо легче, чем терпеть боль.
Гулял вечером по коридору. На балкон не пошел. Меня туда и вообще не тянет, да и мамочка не велит. Говорит, что там продувает. В коридоре сидела Ася (так что я в тот раз не ошибся, когда подумал, что и она здесь). Редкий случай, но она была одна. Или опять караулила своего Рахата? Но, похоже, она никого не ждала. На меня посмотрела чуть насмешливо: «Ну что, волосам каюк?» Я машинально провел правой рукой по гладкому черепу. «Как видишь». Но Ася уверила, что так мне даже лучше. Больше мужественности. «Тебе тоже так лучше», — сказал я, кивнув на парик. «Почему?» — очень просто удивилась Ася. «Потому что, когда я первый раз тебя увидел, ты была среднестатистическая блондинка с длинными волосами, голубыми глазами и растущими от шеи ногами. А сейчас появилось что-то штучное». — «Вообще-то глаза у меня карие. А что касается ног, то они растут по-прежнему оттуда же. По крайней мере, пока», — сказала она и как-то задумалась.
На самом деле, это был первый раз, что я разговаривал с Асей. До этого мы только кивали друг другу. Она действительно милая девочка, какая-то легкая и светящаяся, но при этом вовсе не из девятнадцатого века (куда, к моему все более растущему неудовольствию, все чаще отправляют меня). Нет, Ася очень современная. И вообще мы с ней разные. Когда она узнала, что я учусь в консерватории, поморщилась: «Вы там только классическую музыку играете? Это скучно». Я заметил, что мы играем не только классическую, но и современную, Шнитке, Губайдулину. «Но это все равно что классика», — сказала Ася, но с удивлением про себя я отметил, что имена эти она все же знала.
Попутно выяснилось, что у нас все же есть и общее. Она, как и я, очень любит Париж и даже прожила там с родителями три года. Отец ее, в прошлом олимпийский чемпион по гандболу, работал там по контракту в клубе «Расинг». Мама сидела дома, а она, Ася, училась в коллеже РаймонаКено. «И как?» — спросил я. — «Сначала отвратительно. Французские дети — не наши. Пиетета перед иностранцами у них нет, взаимовыручки — тоже. В моей московской школе училась одна вьетнамочка, так мы всем классом помогали ей. А мои французские однокашники, узнав, что я не говорю по-французски и ношу не те джинсы, что носят они, от меня отворачивались. А один мальчишка даже обозвал меня «légume».
Французские знания у меня не блестящие, но насколько я знаю, légume — это овощ. Ася же объяснила: на сленге «овощ» — то же, что у нас «пень». Так говорят об умирающем. «Неужели тебя кто-то мог так назвать?» — изумился я. — «Ну да, поскольку по-французски я не говорила, то и особо общительной не была. Поначалу все молчала». Асина же мама, дама весьма решительная, как я уже успел заметить, посоветовала ей так просто этого не оставлять. Написала на листочке русскими буквами французское ругательство, которое Ася должна была адресовать обидчику. Так что первая французская фраза, которую Ася произнесла, была «espècedepetitcon», что в переводе означает: «маленький придурок». Мальчишка, дразнивший Асю, изумился, а потом страшно обиделся. На беду, на Асиной парте обнаружили листок с транскрипцией ругательства… И тогда класс поделился на две части. Одни возмутились Асей, а другие стали ей сочувствовать. Во всяком случае, на следующий день Ася нашла у себя на парте два мелко исписанных листа со всевозможными ругательствами и оскорблениями, которые употребляются французскими лицеистами. «Так что, если нужно будет кого-нибудь отбрить по-французски, обращайся, помогу», — усмехнулась Ася. И все же друзей настоящих она в коллеже РаймонаКено тогда не обрела, все они оставались и остаются в Москве. «Зато родительские парижские друзья были клевые. С ними я подружилась. Но самый клевый — сам город. Обожаю Париж! Наверное, это было самое счастливое время моей жизни».
«У тебя еще будут счастливые времена», — сказал я почему-то для самого себя неожиданно почти менторским тоном и сам застыдился. А потом рассказал Асе, как я сам в возрасте 12 лет впервые приехал в Париж, когда мама сидела там на шестимесячной стипендии Дидро. И как у меня перехватило дыхание, когда я впервые попал в гигантский супермаркет, которых у нас тогда еще не было. А потом, увидев баночку с маринованными помидорами, осторожно спросил, можно ли мне ее взять… И мама, как-то на удивление бесшабашно, сказала мне, что я могу брать все, что захочу. А в Москве маринованные помидоры и огурчики считались баловством. И как я, набрав полную каталку всяких вкусностей, с гордостью катил ее к кассе. Потом, конечно же, обилие товаров приелось. Но остроты тех ощущений мне не забыть никогда.
Оказывается, когда я приезжал на каникулы с мамой, Ася уже жила там второй год. Мама тогда снимала небольшую студию на rued´Assas, возле Люксембургского парка. А Асины родители жили на rued´Alésia, в 14-м аррондисмане. Но Ася говорит, что каждую среду (среда во Франции — выходной день у школьников) и субботу приходила в Люксембургский сад кататься на роликовых коньках. Так что теоретически мы там могли встретиться. А практически… Практически встретились совсем в другом месте.
Признаюсь здесь даже не столько самому себе, сколько своему дневнику, что Ася мне нравится все больше и больше…
8 августа
Третий день химии. Радует, что последний. Да, забыл еще вчера написать, что Ася рассказала мне, как 14 июля ходила с родителями, прихватив с собою еще и свою любимую подругу, на праздник во Французское посольство. Танцевала с французским лейтенантом до часа ночи. Про себя я аж присвистнул. Итак, когда моя мама не пускала меня на какой-то вшивый «Нотр-Дам» после химии, Ася, после той же самой химии, преспокойно отплясывала в AmbassadedeFrance. Надо маме об этом сообщить.
Да. И еще: Ася сказала, что собирается с родителями, а может, только с одной мамой (главное, что папа спонсирует) в Англию. Потому что она о ней мечтала с тех самых пор, как в пятом классе на уроке английского языка заучивала топик, начинавшийся знаменательной фразой: I likeLondon.
6 часов вечера
Почти всю химию проспал. Проснулся от того, что вводили урометоксан. Следующий укол — через четыре часа, то есть в 10 вечера. Я уговариваю маму отсюда слинять (то есть уехать). Но она не расположена. Говорит, что поздно. Да тут еще, как на грех, встретила в коридоре маму Матвея. У того химия тоже заканчивается. Мама спросила, собираются ли они уезжать сегодня вечером, на что мама Матвея, сложив губки корочкой и прижав обе руки к сердцу, сказала: «Да что вы! Я своему дитятке — не враг». «Видишь, — попыталась обратить меня в свою веру мама, — и я не враг».
А вот Ася, уверен я, уедет домой сегодня. «Чемоданчики в Англию собирать», — подумал я почему-то с досадой.
Мои предположения вполне подтвердились. Только что в коридоре (сейчас уже полдвенадцатого) видел эвакуацию Аси. Она шла вся намакияженная, в сережках в виде болтающихся человечков, словно не из Каширки уезжала, а из модельного агентства. Папа ее выносил то, что называется скарб. С ней были еще две подружки, одна из которых и есть, кажется, тот самый Лилек, отплясывавший с ней в посольстве. Я укоризненно посмотрел на свою маму.
9 августа
И опять мы дома. Когда утром выходили из больницы, стали свидетелями неприятной истории. У входа, где сидит охранник, голосила молодая женщина с грудным ребенком на руках. А рядом с ней стояла женщина-врач и тоже плакала. Оказывается, эта женщина с ребенком, когда охранник попросил ее показать пропуск, положила свою сумочку на стол и стала искать пропуск в кармане платья, держа при этом ребенка на руках. Когда она нашла пропуск, то обнаружилось, что за это время исчезла сумка, а вместе с ней — и все деньги. «Это же на операцию ребенку, весь наш аул собирал, — даже как-то не кричала, а выла она. — Все родственники, друзья, соседи, друзья соседей. Последнее отдавали. Где я теперь такую сумму возьму? Как им в глаза посмотрю? Кто сделает операцию моему Русланчику?» Женщина-врач, как могла, успокаивала ее, поглаживая по плечу. Охранник копошился под столом, надеясь, что может, сумка соскользнула на пол. И тут вдруг уже женщина-врач сама заголосила голосом почти нечеловеческим: «Люди, — кричала она. — Вы люди или звери? На чьи деньги позарились? Отдай, кто взял. Христом Богом прошу. Отдай. Мы все закроем глаза. Не будем смотреть, кто это. Я ноги этому мерзавцу поцелую. Только отдай!» — взвизгнула она и закрыла рукой глаза, словно приглашая вора и впрямь отдать свою добычу.
Все, кто находились в этот момент в холле, словно замерли. Наступило странное для этих обычно столь многолюдных мест молчание. И тишина эта, сама по себе страшная, означала еще, что сумка с собранными всем аулом деньгами никогда уже не вернется.
«Пойдем, — сказала мама. — Нехорошо праздно смотреть на чужое горе. Мы ведь ничем ей помочь не сможем». И самое ужасное, что так думал каждый.
На выезде-выходе на Каширское шоссе, где мы собирались ловить частника, перед нами остановилась черная иномарка. «Вам куда?» — спросил бритоголовый молодой человек — из тех, что часто сидят за рулем иномарок. Мы сказали. «Поехали», — ответил он, открыл багажник и положил туда наши вещи. Лицо его почему-то показалось мне смутно знакомым. «Лечишься здесь? — спросил он меня. — Какой диагноз поставили?». Я раздражился. Не люблю незнакомым людям отвечать на такие вопросы (да и знакомым не люблю). Волк свинье не товарищ, сытый голодного не разумеет. «Сколько я вам должна?» — спросила сидевшая на заднем сидении мама, когда мы въехали в наш двор. «Да что вы, — рассмеялся молодой человек. — Я ведь тоже с седьмого этажа». — «Да? — удивилась мама, — но я раньше вас не замечала». Это уже было quiproquo. Дело в том, что, по странному совпадению, мы действительно живем на седьмом этаже 21-этажного дома. Но и отделение общей онкологии, куда я попал, тоже находится на седьмом этаже. Я-то уже понял, о каком из двух этажей шла речь. «У меня саркома. Костные метастазы, — сказал молодой человек. — Приезжал сейчас делать обследование, а завтра ложусь на лучевую терапию». Его звали Саша. Так мы и познакомились.
Полдня проспал, наевшись бабушкиных пирожков с бульоном. Видно, дает себя знать то, что мама, по совету других многомудрых (но и состоятельных) мамаш, решила заменить мне дешевый латран, входящий в стандартную схему трехдневной химии, недешевым зофраном, который пришлось покупать отдельно. Зато сегодня меня совсем не тошнит и аппетит хороший. Зато сонливость.
Вспомнил почему-то опять, как нам еще перед первой химией впаривал «некто Кабов», что не надо, мол, принимать ничего противорвотного, потому что рвота — это, мол, защитная сила организма. И с ней выводятся все шлаки. Но ведь, наверное, тогда и лекарства, получаемые при химии, выводятся.
Только что звонил пти-папа. Сказал, что Кабов узнал про цену покупаемого мне протеза и сильно удивился. Его знакомые из отделения костной патологии больницы в Сокольниках говорят, что у них протезы заказываются по цене вдвое меньшей, и было бы хорошо, чтобы мама к ним подъехала. Я отговаривал маму ехать, но она не послушалась.
10 августа
Мама вернулась из Сокольников около шести вечера. Зареванная. Причину рева открыть не пожелала. Единственное, что сказала, что действительно, есть протезы гораздо более дешевые. Но что они ортопедические, а не онкологические.
8 часов вечера
Только что ушла от нас Мелани — еще одна мамина французская подруга, которая в этом году получила место лектора во Французском коллеже при МГУ и, кажется, надеется, что навсегда останется в России. Принесла список французских друзей, которые участвовали в collecte в пользу моей пострадавшей руки. Всего 25 человек. Деньги собрали — во всяком случае, для нас — огромные. Так что хватит и на операцию, и на врачей, и на лекарства. Уф!
Мелани прямо от нас по интернету заказала на свою кредитную карточку чудо-средство, рекомендованное ее врачом из Версаля (Мелани сама родом из Версаля). Оно, как она утверждает, излечивает от рака и устраняет нежелательные последствия химиотерапии. Зовется это чудо — PAO-V, и сделано оно из горьких южноафриканских трав. Мелани свято в него верит. Сказала, что ее версальский врач лечил им даже самого Миттерана — и успешно. «Так Миттеран же умер», — вдруг вспомнил я. «Это когда он сам захотел. Тогда он как раз и перестал его принимать».
Мама несколько удивилась, что французское лекарство надо заказывать в Америке. И тогда Мелани рассказала следующую историю: жил в Париже врач по имени Белжански, серб по происхождению. И работал он ни много ни мало в институте Пастера. Имел там собственную лабораторию. И по прошествии 20-ти лет работы изобрел чудодейственное лекарство, спасающее как от рака, так и от СПИДа. Открытие его, однако, не понравилось его коллегам. Короче, как это часто бывает, началась травля, склоки… «А как же Миттеран?» — спросила в этот момент моя пытливая бабушка, при сем присутствовавшая. — «А Миттеран, — ответила Мелани, — принимал это лекарство тайно, потому и обратился к версальскому врачу, а не к своему». Конец этой истории таков: Белжански от расстройства или от сердечного приступа умер, но перед смертью успел продать патент в Америку, где лекарство запустили в производство, но уже как биологическую добавку.
Вот такие дела. Как-то в этой истории не все клеится. Но Мелани очень хорошая.
11 августа
Пытался читать «Сто лет одиночества» — не идет. Мама подсунула мне «Сердечные излияния отшельника, любителя изящного». Пафос я понял — книга, во всяком случае, вторая ее часть — о музыканте. Если честно, литературная классика у меня сейчас не идет.
Вчера я, наконец, узнал, отчего плакала мама.
13 августа
Нет, надо срочно что-то делать. Решил серьезно поговорить с мамой. Я больше не могу сидеть в Москве. Вот, например, Ася, уехала же она в свою Англию. «Куда ты хочешь?» — задумчиво спросила мама. К вечеру договорились до того, что неплохо было бы отправиться в круиз. По Волге, например, или на Кижи и Валаам. «А как же анализ крови?» — вмешалась, как всегда некстати, бабушка. «Да что дали мне твои анализы? — выпалил я. — Делали мы их, а могли и не делать, — результат все равно один». Бабушка против, а мы с мамой — за. А все это вместе означает, что мы едем.
14 августа
У нас путевки на 16 августа. Теплоход «РенатАгиров». Судно принадлежит башкирскому теплоходству, и потому там башкирская кухня. Говорят, что это хорошо… Никогда еще Москва не казалась мне такой постылой. Это, наверное, потому, что я никогда лето не проводил в Москве.
16 августа. Вечер
Маршрут, который мама выбрала, не северный и не южный. Самым южным пунктом у нас будет Нижний Новгород. Зато во второй части мы выйдем из Волги через Рыбинское водохранилище на реку Шексну, дойдем до Кирилло-Белозерского монастыря, а затем тем же путем, минуя Углич, вернемся в Москву.
На теплоходе нас встретили аккордеоном и хлебом с солью. Надеюсь, что подобного китча в дальнейшем будет не так много.
Все, закачиваю. Вернулась мама, а я не люблю писать в чьем-то присутствии, даже если это собственная мама. Ой, отплываем. До свиданья, Москва!
17 августа
Плывем почти целый день, без остановки. Сначала плыли по Москве-реке, проплывали районы Строгино, Тушино. С воды они смотрятся как-то совсем иначе. Прошли через систему шлюзов канала имени Москвы. Шлюзы я вижу впервые. Впечатляющее зрелище. Странная смесь природы и техники. Мы взяли в буфете пиво, орешки и сушеных кальмаров колечками и сели за столик на верхней палубе. Хорошо. Ветром обдувает. Но воздух теплый и даже какой-то нежный. По громкоговорителю наша ответственная за рейс, внешностью своей похожая на Зыкину, рассказывает, мимо каких мест мы проплываем. Объяснение это идет звуковым фоном. Но я вдруг прислушался. Говорили об истории шлюзов и канала, построенного в рекордные сроки в 1930-е годы. Здесь были собраны лучшие инженеры, лучшие механики… И потому шлюзы эти и по сей день являют собой чудо техники.
Я вдруг вспомнил старого дедушкиного знакомого, Сырникова. Он был из северного города Энска, где основал уникальное древлехранилище, своего рода библиотеку библиотек. А до того, как попасть в Энск, строил, кажется, именно этот канал, по которому мы сейчас плывем. Он ходил на двух костылях, и ноги у него почти не сгибались, потому что он застудил их, когда часами стоял в воде в этом самом канале. Дедушка его очень уважал и очень был с ним почтителен. Говорил, что такие люди сейчас как могикане. И говорил мне, чтобы я его запомнил — на всю жизнь. А я удивлялся, почему у дяди вместо ног костыли. Тогда-то дедушка мне и объяснил, что это оттого, что он простудился. Больше дедушка мне тогда ничего не сказал.
Как странно, сейчас мы почти на самом дне шлюза. Уже ничего не видно, ни деревни, ни берегов, одни только верхушки деревьев, да и то высоких. И вот из отверстий хлынула вода, и мы, словно на лифте, начинаем подниматься. Вместе с нами растут деревья, только странно вниз. Только что была видна одна верхушка (крона), но вот уже показался и ствол, и ветви, пригибающиеся к земле. И появляются речные берега, и слышится пение птиц — а до этого были слышны лишь водяные потоки. И мы опять плывем. Куда ж нам плыть? (Но это уже ёрничество).
11 часов вечера
Только что отплыли от Углича. Приблизительно за полчаса до нашего приплытия погода резко испортилась. Потемнело небо, и пошел дождь. Когда же мы подошли к Угличу, то дождь прошел, однако небо оставалось пятнистое, местами с просветами. Потом на нем высветилась радуга. Но была она где-то вдалеке. Я слышал, что человек, прошедший под радугой, будет всю жизнь счастлив. Мама рассказывала, что только однажды ей это удалось. Это было в Михайловском (музее? — я там никогда не был), где она отдыхала на каникулах. Она шла с подругами вдоль озера по направлению к Савкиной горе, над которой небо было чистое, а над Михайловским бушевала гроза. И вдруг где-то на полпути между Михайловским и Савкино, расстояние между которыми и всего-то километра полтора, она вступила в зону, где была сама граница дождя. Позади них хлестала вода. А впереди было сухо и солнечно. Они подняли головы и увидели прямо над ними висящую радугу. «И я поняла тогда, что у меня все в жизни будет счастливо. И вскоре у меня появился ты», — так завершала мама историю моего появления на свет, которую я очень любил слушать.
Но сегодня радуга висела где-то очень далеко, почти на горизонте. Счастье далеко, — подумал я. — Да и будет ли оно в моей жизни когда-либо?
Углич, по крайней мере с парохода, смотрится живописно. Корабельный причал в небольшой бухте, а дальше — на крутом берегу — начинается город, самый его центр, куда людское содержимое парохода тут же и отправилось. Пока мы сходили по трапу, на самой выдающейся части полуостровка, бухту эту образующего, я заметил красивую церковь. «А в Угличе играют дети в бабки…» — процитировала тут же моя литературная мама. И я, как в далеком детстве, взмолился: «Только не Библию, не английский и не стихи».
По длинной лестнице, а потом по пологой тропинке поднялись мы в город и затем уже по аллее, заставленной разными торговыми палатками, прошли к центральной городской площади. В 8 часов вечера город словно вымерший, и если бы не шумные корабельные туристы, то числиться бы ему по ведомству 19 века. А может, и еще более ранних веков. Мама потянула за рукав. «Давай не пойдем с группой. Просто погуляем». А еще через следующие четверть часа мы уже отплывали в сторону Ярославля. И я так и не узнал, в какой церкви убивали царевича Димитрия и играют ли до сих пор угличские дети в бабки.
А сейчас мы опять тихо плывем вдоль равнинных берегов. Таких однообразных, что, кажется, это они проплывают мимо нас. Смеркается.
19 августа
Утром пришла неожиданно эсэмэска от Аси. Пишет, что она в Лондоне, что в Лондоне «клево» (терпеть не могу это слово) и что завтра она едет к знакомым в Борнмут. Я спросил у мамы, где находится Борнмут. Она не знает. Наш гид-экскурсовод тоже не знает. Сказала, что это точно не Поволжье. Но главное, что Асе там «клево» (наверное). Я, честно говоря, даже не ожидал, что она мне напишет. В больнице в последний день мы обменялись телефонами, но скорее для проформы.
Вообще, интересно, общаются ли во внебольничном пространстве те, кто познакомился там? Или потом делают вид, что друг друга не знают. Последнее по-человечески вполне понятно. Я когда-то читал одну новеллу, кажется, Брюсова. Историю итальянской принцессы, которая в результате свержения с трона ее отца оказалась в тюрьме и подверглась насилию. И единственный, кто пришел ей тогда на помощь, был рыбак Марко, тоже оказавшийся в тюрьме, уже не помню, за какую провинность. И между ними зародилась любовь. Великая любовь. Скрепленная клятвой верности. А потом, через некоторое время, новых властителей Флоренции в очередной раз свергли, принцессу и других заключенных освободили. И вот уже через несколько месяцев она обретает былую красоту. А однажды, прогуливаясь по набережной в сопровождении свиты, встречает своего Марко, который удит рыбу в неположенном месте. И тогда, вернувшись домой, велит купить ему барку, чтобы он мог удить рыбу где пожелается, но запрещает оставаться во Флоренции.
Я изумился финалу. Почему? А теперь, кажется, уже начал что-то понимать. И все же Асиному знаку жизни, поданному из далекого Альбиона, обрадовался.
Через час мы подплываем к Ярославлю. Мама открыла окно. Я никогда раньше не замечал, что воздух может пахнуть. Но он пахнет — свежей речной водой. И прохладой. Потому что после вчерашней грозы заметно похолодало. Все, сплю.
20 августа
Вчера полдня провели в Ярославле. Впрочем, мы-то как раз в Ярославле провели лишь половину отведенного времени, а остальное время я отсыпался в каюте. Чувствую себя странно. Рука, слава Богу, не болит, но ощущение тяжести и слабости. Неужели это и есть та самая прославленная лейкопения, которой меня пугали? Утром с группой мы поднялись на набережную (какие же крутые у Волги берега!). Идти в толпе не хотелось. А потому пошли не торопясь. Безумно длинная набережная (или мне так показалось?). Дома то ли помещичьи, то ли купеческие… Так это и есть русская провинция? Я вдруг подумал, что, к стыду своему, кроме Москвы и Питера, да еще нескольких ближних к Москве городков, ничего не видел. Сказал об этом маме. Она задумалась, а потом сказала, что это, конечно, ее вина, но также и знак времени. Когда она сама была маленькой, то ее много возили по России, то есть по Советскому Союзу. Во мне вдруг проснулся квасной патриотизм. Если на следующий год к лету выздоровею, то уговорю Льва отправиться в путешествие по России.
Поскольку чувствовал я себя не очень важно, то в Ярославле мы успели посмотреть одну лишь церковь — Ильи Пророка. Какая все-таки насыщенная синева у ярославских фресок! Кажется, московские спокойнее. А здесь у меня даже голова закружилась. И захотелось пить. Я отправил маму купить мне воды, а сам остался сидеть на скамейке во дворике церкви. Поиграл с неизвестно откуда явившимся котенком. Мама ходила долго. Оказалось, что магазины в 10 часов в Ярославле еще закрыты. Так она и вернулась ни с чем. Потом мы пересекли площадь, вышли на главную улицу, и поскольку меня уже шатало, взяли такси и вернулись на пристань, то есть на наш теплоход, где я до вечера благополучно проспал. А мама так и простояла на палубе.
Скоро Нижний Новгород. Я всегда хотел здесь побывать. Но сейчас меня знобит. Лишь бы мама не заметила. Надо потихоньку принять аспирин.
2 часа ночи
Нижний — отвратительный город. И за что только его все хвалят и любят? За то, что там одно время царствовал кудлатый красавец, нынче рассекающий по Москве? Мне сразу здесь не понравилось. Конечно, широкие волжские просторы — но все какое-то уж очень индустриальное. И везде торчат краны. И краны эти даже затмевают кое-где по берегам проглядывающие монастыри. Нас повезли в Кремль. Мы с мамой по обыкновению сразу же от группы отстали и пошли гулять одни. Но в Кремле гулять тоскливо. Какой-то он странный: уж очень советский. Надо всем довлеют пушки и танки, которые поставлены здесь в виде памятника или чего-то еще — я не понял. Вышли затем на набережную. Та ее часть, которая собственно набережной и не является — а просто высокий холм над рекой, по которому проходит крепостная стена, — надо признаться, действительно живописна. Где-то внизу снуют вверх и вниз трамвайчики. Кранов отсюда почти не видно. Зато виден красивый монастырь на том берегу. Мама вспомнила, как когда-то, еще в студенческие годы — еще в свою консерваторскую бытность — была здесь, участвовала в фортепианном студенческом конкурсе, который проводила местная консерватория. Она тогда только еще познакомилась с пти-папа, случайно, в какой-то компании. И была, как говорят в нынешних американских фильмах, impressed. А он даже не обратил на нее внимания. И потому она в то свое пребывание в Нижнем, бывшем тогда для нее уж точно Горьким, проходила печальная и мечтательная. И конкурс завалила.
Я почему-то подумал, когда мама рассказывала мне эту историю (которую я, кстати, и не знал), что, наверное, вовсе не обязательно, чтобы наши мечты сбывались. Наверное, не надо чего-то слишком хотеть, этим мы и впрямь обижаем Провидение. Вот мама хотела, и мечты ее сбылись. А не сбылись бы — вышла бы она замуж за другого, родила бы себе здорового сына (или дочку), и отдыхала бы с мужем, в ней души не чаявшим, и с веселым жизнерадостным ребенком где-нибудь в Таиланде и не печалилась бы уже совсем по другому поводу на волжских берегах.
Потом мы вышли на площадь — судя по всему — главную площадь города, примыкающую к Кремлю с внутренней стороны, окаймленную уныло-торжественным зданием бывшего Дома Советов, который сейчас — мэрия, и одним из зданий местного института. И тут случилось что-то странное. Ужасное даже. Потому что сидевший на скамейке под стеной Кремля мужчина средних лет, когда мы проходили мимо, неожиданно нас окликнул. «Извините, пожалуйста. Могу я с вами поговорить?». «Нет, — не очень вежливо ответила мама. — Вы же видите, я с сыном». Вероятно, она подумала, что дядя заигрывает. «Но именно о сыне вашем я и хочу поговорить». — «Ради Бога, — раздражилась мама, — оставьте нас в покое. Дайте нам спокойно погулять». — «Да вам не гулять надо, а лечиться, женщина, — сменил он вдруг свой тон с почти заискивающего на грубый. — Вы что, не видите, что сын ваш болен?» Видимо, я как-то изменился в лице. Потому что мама, взглянув на меня, ужаснулась: «Убирайтесь, немедленно убирайтесь отсюда, иначе я позову милицию», — закричала она. «Ментов она позовет, сука. Я хотел тебе помочь. Я сам врач». — «Подонок!» Мама тащила уже меня изо всех сил к ожидавшему нас на площади автобусу (еще, слава Богу, автобус был недалеко). Странный врач еще что-то долго кричал нам вдогонку, но что — я уже не разбирал. Меня душили слезы. Маму, кажется, тоже. Неужели у меня и на лице написано: «Больной. Изгой».
…Ночь в каюте. Лихорадит. Но сейчас это явно не нервное. Придется все же будить маму.
22 августа. Утро
Конечно, этого и следовало ожидать. У меня 38,8. Мама пичкает меня антибиотиками, припасенными ею по совету провидца-Расима. Хорошо еще, что сегодня мы все равно почти целый день плывем. А то было бы обидно пропускать города. Впрочем, если бы я пропустил Нижний Новгород, то ни сам город, ни я от того не пострадали бы.
4 часа дня
Опять почти все утро проспал. Мама, пока я спал, начала переводить какую-то пьесу, ей заказанную. Я заглянул во французский текст — какой-то бред. Как она только может? Какие-то сплошные человечки семяизвергающие и мультикардические мальчики. Но это не порнуха. Это, страшно сказать, современная заумь.
Померил температуру. 37,6. Видно, антибиотики помогают. Так что, может, на предполагающей быть двухчасовой остановке в Макарьево я все же выйду на берег.
6 часов вечера
Только что сильно поссорился с мамой. Мы подплываем к МакарьевскомуЖелтоводскому монастырю, красиво расположенному на луговом берегу Волги. Мама меня на берег не выпускает. Говорит, что с температурой выходить опасно. Я же не вижу разницы между сидением в каюте, где дует через все щели, и гулянием по берегу, на котором, собственно, и находится монастырь. Так что сейчас сидим каждый в своем углу. И оба надутые. Уже проплыли Дятловы горы и город Ксотово, на горах возвышающийся.
8 часов вечера
Кончено, я упрямый и добиваюсь своего. На берег все же вышел. У трапа уже ожидали местные торговцы — в основном здесь торгуют медом и медовыми продуктами: прополисом, пыльцой и проч. И опять неудача: «Купите пыльцы мальчику. А то посмотрите, какой он у вас бледный!»
По пути инокиня указала нам на чудодейственный целительный источник, непременную примету нынешних монастырей… «Давай подойдем», — сказала мама. Разумеется, ничего иного я и не мог ожидать.
Внутри небольшой беседки, в которой находился источник, набирала воду в огромный глиняный кувшин монашенка. Увидев нас, стала рассказывать о целебных свойствах воды. А потом, как-то пристально взглянув на меня, то ли спросила, то ли сказала: «А вам-то это особенно нужно. А? Мальчик-то, верно, с того света, право слово».
Надо ли добавлять, что мы так и не испили святой водицы и что мама почти что силой вытолкнула меня из беседки. Какой-то бес нас преследует, — она потрясла головой.
Да, разумеется, бес, подумал я, бес, проникший в стены этого старого, видавшего виды монастыря, переодевшийся в монашеское одеяние, а до того, подобно Воланду, мирно сидевший на скамейке под стенами Кремля в Нижнем Новгороде.
12 часов ночи
Меня трясет. Температура 39,2. Мама в отчаянии. А тут еще после долгого стояния у причала в заболоченной местности каюта набилась страшными зелеными комарами, облепившими окно и потолок. Дежурный сказал, что с ними ничего не сделаешь: когда теплоход тронется, они сами потихоньку улетят. Но я слышал, как по коридору он ходил с пылесосом.
25 августа
Три дня провалялся в постели с высокой температурой. Бредил. Наверное, нам действительно не стоило ехать. Пропустил в результате и Кострому, и Кинешму. Кострому жалко. Особенно Ипатьевский монастырь. Только к вечеру, когда стало легче, вышли с мамой ненадолго на набережную. В Кинешме мама выходила сама — чтобы купить мне антибиотиков, воды и фруктов. Последнее даже лишнее, потому что есть мне совершенно не хочется. О Кинешме мама вспомнила, как в юные годы была здесь вместе с какими-то актерами и как они пили под проливным дождем водку, спрятавшись в игрушечном домике закрытого на лето детского сада. Им тогда было весело.
Похоже, что для мамы нынешнее путешествие — это «подведение итогов, что подводят меня» (фраза, которую я вычитал в начатом ею переводе пьесы, — сказывается, верно, ее нынешнее состояние). А о чем буду вспоминать я, попав в эти места лет этак через двадцать? О том, как каюта уютного теплохода постепенно превращалась для меня в тюрьму? И как меня трясло в лихорадке?.. Разумеется, если я вообще буду вспоминать.
А между тем наша волжская часть круиза незаметно подошла к концу. Еще чуть-чуть, и мы войдем в Рыбинское водохранилище и будем проплывать город Рыбинск. Только что проплыли мимо затонувшей колокольни. Ее верхняя барочная часть выглядывает из воды словно фаллос. Совсем не благодатно… И вдруг мне почему-то стало смешно: смешно и радостно. Давно у меня не было такого настроения. Наверное, это потому, что я начал выздоравливать. А может, еще и потому, что узнал эту колокольню, и напомнила она мне что-то давно забытое. Я имею в виду сделанную когда-то дедушкой во время их с бабушкой путешествия по Волге довольно плохую фотографию, единственную, получившуюся на пленке. Бабушка эту фотографию вместе с испорченной пленкой бережно хранила в своем секретере. А я, маленьким, часто рассматривал ее, не понимая, что на ней изображено.
Все эти воспоминания настроили меня на столь лирический лад, что я потихоньку забрел в пустой (слава Богу!) перед ужином салон и сел за рояль. К тому же солнце, заходящее над Рыбинском, подействовало дурманяще. Давно мне так хорошо не игралось. А очнулся я от громких аплодисментов — народа, собравшегося в салоне. И был им даже рад. И даже псевдо-Зыкина растрогала меня своими похвалами, хотя не преминула взять слово, что завтра вечером я сыграю на публике.
Но это солнце, это заходящее солнце! Мне захотелось его сфотографировать, хотя отлично понимал, что получится ерунда. Во всяком случае, что-то мало соотносимое с тем, что я сейчас испытывал. Так, наверное, и дедушке в свое время до боли захотелось сфотографировать затонувшую колокольню. А получилось лишь что-то трогательное в своей неловкости. Меня всегда смущало это свойство фотографии преуменьшать значимость виденного. Где-то я прочитал — наверняка у каких-нибудь маминых любимых французов, — что фотография и могла-то появиться только в антирелигиозную эпоху, потому что содержит в себе кусочек умирания. По-моему, это очень точное наблюдение. Потому-то я и не люблю фотографии. А сегодня почему-то захотелось запечатлеть. Не что-то конкретное (церковь, пейзаж), а скорее состояние и настроение.
Зыкина уже успела вернуться в свою рубку и рассказывает. Я прислушался. Особенно поразило то, как местные жители, не желавшие уходить из деревень, которые сейчас, подобно баснословному Китежу, лежат под днищем нашего корабля, привязывали себя к заборным столбам и ждали, покуда хлынут воды, несущие смерть и дому их, и им самим.
Солнце уже окончательно закатилось, спрятавшись за силуэтнопрозреваемый урбанистический пейзаж Рыбинска, чья судьба, наверное, так и останется для нас загадкой. А мы все плывем и плывем, и уже не видно берегов, то ли потонувших во мгле, то ли действительно таких далеких, что их не разглядеть. И плыть мы будем еще всю ночь и завтра полдня. Сколько же нужно было затопить людей, деревень, жизней, чтобы создать этот почти космический пейзаж. Да, это уже не волжские просторы, где хоть и просторно, но все по-домашнему. Какая-то тревога вдруг поднялась во мне… Но все, заканчиваю. В каюту вернулась мама.
27 августа
Опять лежу с температурой. А случилось все как-то нелепо. Так хорошо было, когда проплывали мы Рыбинск и вошли потом в Шексну, речку гораздо меньшую, если сравнить ее с Волгой, но какую-то сурово живописную. И Кирилло-Белозерский монастырь произвел на меня сильнейшее впечатление. Не зря говорят, что северная русская архитектура — самая интересная. Зародилось во мне даже несколько мыслей, музыкальных, разумеется, — может быть, — для оратории. Но потом сам себя одернул: какая тебе оратория, больница тебя ждет, а не оратория. Но все равно несколько музыкальных фраз засели глубоко и так и не уходят. А еще удивительное было место, к которому мы подплыли и от которого уже на автобусе поехали в Кирилло-Белозерск. Еще один монастырь, Горицкий, не такой уж большой, и расположен он на самом изгибе реки, а потому живописен. Говорят, здесь по велению Ивана Грозного держали то ли его жену, то ли родственницу, инокиню Евдокию. И велели утешать ее здесь яствами, питием, прислужниками и прочими обиходами. Только недолго она в монастыре пробыла. Потом тело ее нашли в этой самой реке, на излучине. Почему-то я из-за рассказа разнервничался. Даже гораздо больше впечатлился, чем тогда возле Рыбинска. И представилось мне, что прямо под нашим кораблем, там, где мы пришвартовались, все еще плавает тело — когда-то прекрасной и навеки несчастной женщины. А мы — жуем и пьем. И для нас вся ее судьба — история. А для нее история была ее судьбой.
Мысль эта не давала мне покоя во весь день. Я даже поделился ею с мамой, но она не очень прониклась, только улыбнулась и потрогала мой лоб. «Ты сегодня очень возбужденный». Возбуждение ли было тому причиной или что другое, но вечером в салоне я играл, как редко играю. Пишу это без всякого хвастовства, потому что обычно я собою скорее недоволен. Начал с классики: думал, так быстрее отвяжутся. Сыграл Брамса, Дебюсси. Хлопали, кажется, искренно. Но потом все же попросили романсы. Сыграл несколько, которые знал. А дальше уже импровизировал. Но даже и это получилось.
И уже после ужина мы опять с мамой сидели на палубе. Единственно неприятная сторона моего выступления заключается в том, что теперь люди подходят к нам и разговаривают. А мне бы очень хотелось во все время этого путешествия оставаться социально выключенным. И пока это удавалось. Но теперь, по-видимому, уже не удастся.
А вчера опять плыли целый день, возвращаясь через то же водохранилище. И опять плыли мимо странных городов со странными названиями Ковчма, Ягорба, Сизьма, Пидьма. Сегодня проплыли Плес (красиво!) и затем остановились в Мышкине. Я раньше и не знал, что такой город существует на свете. Известен он музеем мышей. Но мыши эти — современная индустрия. Вообще же — городишка маленький, чистенький, словно из нашего времени выпавший. Мама, разумеется, потащила меня в музей. Такое обилие мышей всех форм, возрастов и обличий трудно себе представить. Были тут мыши тряпичные и мыши восковые, мыши, из камня выточенные, и мыши деревянные. Вспомнились некстати полчища мышиного короля. Отомстит тебе за мать, мышья рать… О жизнь, была бы ты светла — но смерть за мной пришла. В этот момент я увидел большую белую мышь, сидевшую за швейной машиной. Голова моя закружилась, и как-то резко все поплыло вокруг, в том числе и швейная мышь, в которую мне почему-то очень захотелось бросить туфлей. Видимо, я пошатнулся. Потому что затем помню только, что мама схватила меня и почти что на руках потащила на воздух. Там мне стало легче, но начался озноб. Не помню, как дошли до пристани. Помню только, что всю дорогу у меня стучали зубы и тряслась нижняя губа. И еще помню расширившиеся от ужаса мамины глаза.
В каюте она накрыла меня всем, что только было теплого: одеялами, нашими с ней дорожными куртками. Мне и в самом деле было очень холодно. Но потом я стал согреваться. И даже зубы стали стучать меньше. И тогда мама заплакала. Я спросил: «Ты почему плачешь? Думаешь, что я умру?» — «Нет, — сказала мама. — Но мне страшно видеть, что тебе так плохо», — и заплакала еще горше. А потом мы померили температуру, и выяснилось, что у меня 39,9.
И опять я пью рифампицин и писаю, как говорят в народе (и это уже совсем не метафора), красным кипятком. Кипятком — это оттого, что у меня температура. А красным — от рифампицина, который сам красный.
Действительно хорошо, что наше путешествие подходит к концу. Мы оба устали.
30 августа
Вот и последний день нашего круиза. В два часа дня должны приплыть в Москву. За последние дни, когда я уже не выходил из каюты, а мама брала еду в ресторане, — ей все-таки пришлось кое-с кем познакомиться. Теперь вышла на палубу, чтобы попрощаться. Представитель турфирмы оставляет ей визитку с предложением воспользоваться его услугами следующим летом. «По дешевке». Но я очень сомневаюсь, чтобы мама когда-нибудь еще в жизни вновь отправилась в круиз по Волге. Как говорил когда-то один из дедушкиных учеников, «коннотации не те». Хотя, конечно, поездка, несмотря на все, была интересная. Многое я узнал. Многое и передумал. Наверное, действительно, состояние «корабль плывет» располагает к медитации.
Ну вот, кажется, мы уже подплываем к Химкам. Как необычно смотрится Москва с теплохода. Только что позвонил Гарик, которого мама попросила нас встретить на машине. Он уже ждет на причале. Надо позвонить бабушке, сказать, что прибыли. Вошла мама и сказала, что надо собираться. Но я уже и без того это знаю и одет во все, что есть со мной теплого. Когда мы отплывали, было лето. А сейчас уже чувствуется осень. Выпил еще две таблетки рифампицина. Пришвартовываемся.
31 августа
Вчера вернулся домой со странным чувством. С одной стороны, хорошо, что наше плавание закончилось. Не буду скрывать, были моменты, когда мне всерьез становилось страшно. О переживаниях мамы умолчу. И все же такое ощущение, что в целом, несмотря на озноб, страхи, бессонницу, не слишком умную гидшу и не любимую мною толпу отдыхающих, это было хорошее время. Неторопливость смены обстановки, плывущие и наплывающие берега, на которых время от времени являлись города. И никогда мы так не были близки с мамой. Почему-то запомнился вечер в Костроме. Мы сидели на скамейке на набережной. И болтали. Обо всем. О моем будущем. О музыке. О мамином прошлом. Я тогда еще подумал: а почему о прошлом. Ведь она еще относительно молода. И почему бы ей не родить еще одного сына. Так, на всякий случай. Мало ли что со мной случится. Но этого вслух не сказал. Зато сказал другое: что люди должны рожать много детей. И что я, если смогу, буду иметь много детей. И еще спросил у мамы, верит ли она, что у меня действительно есть будущее, своя самостоятельная личная и профессиональная жизнь. И мама ответила — может быть, впервые без отчаянного энтузиазма, который я в такие минуты всегда в ней угадываю, — ответила, задумавшись, но как-то очень ответственно. И смысл ее ответа заключался в том, что обязательно все будет. Но достанется это не просто. Не так, как могло бы, если бы удача поддерживала меня «за хвостик» (да, именно так она и выразилась). «Ты помнишь андерсеновскую сказку о Русалочке? — спросила мама. Конечно, я помнил. И помнил, как пора-зила меня ее несправедливость: другие девушки получают любовь принцев бесплатно, никаких усилий к тому не прилагая. Так почему же бедной Русалочке пришлось идти к ведьме, выпивать адское зелье, превратившее ее рыбий хвост в две стройные девичьи ноги, на которые она ступала затем, как на иголки. «Но чем тяжелее был путь, тем радостнее и прекраснее была награда», — добавила мама. «Конец там, кажется, плохой», — с сомнением сказал я тогда. «Это потому, что Андерсен ипохондрик», — почему-то ответила мама.
Я тоже ипохондрик, наследие моего отца, в юности заливавшего свою ипохондрию большим количеством спиртного, что делало его сразу веселым и даже просветленным. На это, как я понимаю, и купилась моя мамочка, в том числе. Перестал ли он сейчас быть ипохондриком? Думаю, да. Как и перестал пить. Но, видимо, с этим потерял и большую часть человеческого. Кстати, ведь вот опять столько времени прошло с нашей последней встречи… Ох, не зря старый дедушкин фронтовой друг, еще со времен войны выпить любивший, говорил: «Русскому человеку без пития нельзя. С питием он, может и умом глупеет, а без пития душой тупеет. А отупение души — беда великая!»
Вчера мама позвонила Расиму. Рассказала о моих ознобах. Он потребовал, чтобы как можно быстрее сделан был анализ крови. Тащить меня в поликлинику мама побоялась. Побежала в детскую поликлинику, что у нас во дворе, попыталась договориться с медсестрами, чтобы пришли взять у меня кровь. Сами они идти отказались, но сказали, что кровь у меня мама может взять сама, а они уже ее посмотрят. Так что сегодня утром мама вернулась из поликлиники, вооруженная пробирками, «перышками» для протыкания пальца и еще каким-то порошком, который не дает свертываться крови и который, самую малость, надо потому класть на дно пробирки.
Что было потом, — о том даже и писать не хочется. Я думаю, что из всех профессий, которые существуют на этом свете, медицинская профессия моей маме наиболее противопоказана. Руки у нее дрожали, и сделать хороший прокол, после которого бы пошла из пальца кровь, она сумела лишь с третьего раза. Но и тогда, видимо, сделала это не слишком глубоко, потому что кровь мы с трудом нацедили на одну десятую маленькой пробирки — совсем на донышке. Теперь мама ушла, а я жду результата.
12 часов
Что и требовалось доказать. У меня лейкоцитов — 1,5. Как объяснила ей сестра из поликлиники — это совсем ничего. Цифра условная. В этих случаях опасен сепсис. Вывести из него тяжело. А ввести может самый безвредный чих. Сейчас мама пытается дозвониться Расиму. По мобильному звонок сбрасывается.
Дозвонилась. Расим просил перезвонить через полчаса. Пообещал поговорить с Орловским. Орловский сказал, что немедленно надо приезжать в больницу. Немедленно — это завтра. А я еще думал в оставшиеся дни до химии сесть за инструмент!
11 часов вечера
Мама зачем-то позвонила пти-папа, чтобы он помог доехать до больницы. Не понимаю. До сих пор доезжали сами, и ничего. Все равно ведь повезет Гарик. Зачем тогда нужен пти-папа? Из-за моих лейкоцитов? Но именно из-за них и не следовало его вызывать. Еще чихнет на меня! А ему не впервой. Небось, всю жизнь чихал.
Сейчас я понял окончательно, что разворачивающимися событиями весьма расстроен. Во-первых, все это срывает мои планы подготовки к экзамену, который я все же собирался сдать в конце сентября перед операцией. Во-вторых, рискует затянуть начало моей следующей химии, а тем самым и операции. Господи, скорее бы уже пройти весь этот цикл: химия-операция-химия! И тогда все! Тогда — жить.
Опять вспомнил, как Орловский при нашей первой встрече сказал, что все лечение на круг занимает до полугода. У меня уже четыре месяца прошли. А еще даже операция не сделана. Так что Орловский явно погорячился. Или это чтобы не спугнуть?
5 сентября
Лежу за решеткой в темнице сырой. Сырой — потому что в туалете нашей палаты нещадно течет вода. Сестра-хозяйка по настоянию мамы трижды взывала к водопроводчику, он не является. Потом прибежала сама, как умела, закрутила кран, к бачку туалета тоже приделала какое-то приспособление. Нещадно при этом ругалась. Нематерщинная часть ее концерта сводилась к тому, что врачи здесь в золоте купаются, а она за свои две с половиной тысячи в месяц — во всех унитазах затычка. Заходил в палату Расим, послушал ее выступление. Смеялся. По-моему, не смешно.
Да мне вообще не смешно. Приехали мы — как идиоты — к полдевятому, как сказал Расим. Поначалу выяснилось, что места для меня нет. Потом отправили маму в приемное отделение оформить меня условно. В приемном была большая очередь, и мама отсутствовала полтора часа. Все это время я сидел в коридоре. Напротив меня сидел мрачный пти-папа, который уже исполнил свой долг доставки меня на Каширку, а теперь явно не знал, как побыстрее отсюда ретироваться, зевал и поглядывал на часы. Правда, узнав про наш волжский круиз, спросил, выходили ли мы в Рыбинске на берег. Сказал, что у него (а значит, и у меня) там родственники. Жил там когда-то его прадед, на всю округу известный своей силой. И умер он как-то чудно, выпив на спор ведро водки. А как спор выиграл, то и дух испустил. Там же он и похоронен.
Ну и семейка! Впрочем, дальше этого рассказа наше общение не пошло. Пти-папа опять заскучал. И то ли у него и впрямь что-то заболело, невралгия какая, то ли просто из вредности стал он прямо в коридоре стонать.
Странно, я никогда ни маленьким, ни уже во взрослом состоянии не испытывал к отцу сильных чувств: ни любви, ни ненависти. Так, скорее, легкое удивление и недоумение. Но в тот момент… Неужели не стыдно? На Каширке?.. когда вокруг, в отличие от него, люди действительно больные. Потому что рак — это вообще больно. А рак костей, который саркомой называется — это еще больнее, потому что ломает кости. Но люди здесь молчат. Меня вообще это удивило в первый раз, когда мы сюда приехали. Я думал, что услышу кругом стоны, как в камере пыток. Но больные о своих болях молчат и даже улыбаются, словно они в санатории каком-нибудь, а не на Каширке.
Слава Богу, наконец, пришла мама. Потому что стоны пти-папа набирали уже порядочную амплитуду. Пусть скорее убирается отсюда. Но мама зашла к Расиму и попросила помочь. «Кому плохо? Коле?» — переспросил Расим. — «Нет. То есть да, — поправилась мама. — И Коле плохо. Но особенно плохо его отцу».
Расим, как потом она рассказывала, обнажил в улыбке свои точеные зубы. И велел сестре сделать укол. Однако когда в коридоре появилась сестричка с большим шприцем, предполагавшимся, насколько я понимаю, для пти-папашиной задницы, ему резко полегчало. Укол он делать отказался, стонать тоже перестал, взял у какой-то сердобольной старушки, ожидавшей врача в коридоре, таблетку анальгина и отправился восвояси. И то слава Богу!
Но на этом злоключения сегодняшнего дня не кончились. Наконец нашлось место в одной из палат. Но когда мы туда «заселились», то выяснилось, что наш новый сосед, мужчина лет 40, нещадно кашляет и сморкается. Мама тут же понеслась к Орловскому. Полчаса уговоров возымели свое действие, потому что еще полчаса спустя меня все же перевели в отдельную, пусть и сырую палату.
Час спустя
Кажется, резерв моих вен исчерпан. Или скоро будет исчерпан. Они прячутся, эти капризные вены, позволяя делать то, что не позволяю себе делать я. И потому сегодня вставили мне самый маленький катетер, голубой, для детей. Я всегда думал, что переливание крови — это нечто торжественное и страшное. Что в бутыли находится чья-то лишенная своего тела, своих вен кровь, которая заливается в твои, то есть мои вены. На самом деле то, что заливается в вены, даже и не кровь, но лишь ее выжимка. Концентрированное, живой плоти лишенное вещество, которое в меня последние полчаса и пытались влить. А потом вены мои засорились, как засоряется мусоропровод. Несколько раз сестра промывала катетер. Промывала гепарином, вводя его в вены. Но помогало на несколько минут. Что будут делать — не знаю. Приходил Расим, сказал, что, наверное, надо ставить подключичный катетер. Но это — когда пробивают ключицу. Мама мечется, не знает, что делать.
Полчаса спустя
Слава Богу, обошлось. Нашли молодую сестру (или то был врач? последнее — вероятнее), которая сумела вставить в мою метущуюся вену аж серый, самый большой катетер. Теперь кровь поступает довольно быстро. И даже начала кружиться голова.
10 часов вечера
Мои худшие опасения и мои лучшие и самые тайные надежды оправдались. Выйдя в коридор, я встретил там Асю. Еще прежде, чем Ася начала рассказывать, я уже понял, что отдохнула она действительно неплохо. Легкий, потому что северный (все же туманный Альбион!) загар, так идущий к ее нежной коже. Особенно ярко стали видны глаза — огромные глаза — на ее худеньком личике. И глаза эти — вопреки всему, вопреки этой страшной обстановке, вопреки тому, что это — Каширка, смеялись. Она начала рассказывать про путешествие. Ей очень понравился Лондон — своими пабами, ночными клубами, набережной Темзы, бесконечными садами с пеночками, пеликанами и цаплями — и даже Nationalgallery, хотя она простодушно призналась, что картинных галерей не любит. Британская деревня в лице Борнмута и его окрестностей понравилась ей меньше. Но туда потащила ее мама, «фанатка» английских усадеб. Так что в итоге она посмотрела еще и родовой замок герцогов Пемброк, в котором в начале 19 века поселилась родная сестра небезызвестного полумилорда Михаила Воронцова и так и осталась там, но уже в роли полной леди… Еще она посмотрела имение Стоунхейм, первый пейзажный парк с тропинкой, вьющейся вокруг озера. Ася показала сделанные там фотографии. Вот она на фоне знаменитой стоунхеймовской беседки в легком льняном брючном костюмчике и розовой бандане, потягивается. Вот она среди вековых деревьев, с которых будто скальпелем сняли кожу — они грубые, а она такая нежная. Еще она рассказала, что единственный замок, который ей действительно понравился — это Строуберри под Лондоном, построенный лордом Уолполом, автором готического романа «Замок Отранто». Многое там сделано так, чтобы находящийся в замке физически мог ощутить присутствие в нем духов и привидений. Ася сказала, что это как раз и было «прикольно», хотя ей очень мешали ходившие по залам благообразные английские старушки, все время охавшие то ли от страха, то ли от восхищения.
А потом, после всех этих веселых рассказов, я неожиданно узнал, что на самом деле у Аси завтра операция. Мне хотелось спросить, не страшно ли ей. Но я не спросил. А затем подошла сестра и велела Асе идти в палату, потому что сейчас ей дадут дормикум — чтобы спала.
Дай Бог ей всяческой удачи и везения.
Перечитал сейчас сегодняшнюю запись. Что это? Я — влюбился — в Асю? Как-то даже непристойно.
Забыл еще записать, что рядом с Асей опять лежит Аня. Ей будут делать операцию послезавтра. Так что мы все опять «одним пакетом». Впрочем, слово «лежит» в отношении Ани, как всегда, не уместно. Потому что в момент, когда мы с Асей разговаривали, Аня еще не вернулась в больницу, из которой ушла на рынок за сапожками для дочери.
7 сентября
Аня вернулась на Каширку цела и невредима. Проблема возникла на входе, поскольку после 8 вечера больница официально закрыта и, чтобы войти, необходимы специальные пропуска. Привратник оказался несговорчивым. На все Анины доводы повторял: «Покажите пропуск». И тогда Аня со словами «Вот мой пропуск!» сорвала с себя парик, обнажив лысую, как головешка, голову. Охранник опешил, а Аня, почувствовав, что оборона прорвана, бросилась по длинному коридору к лифту.
Моя мама, которой Аня рассказала эту историю, спросила печально, не сходить ли ей за париком. «Не надо, — ответила Аня. — Пусть этому гаду останется. А мне все равно в парике жарко. Надела Москвы ради. А больше не буду».
И еще мама рассказала, что видела сегодня, как увозили на операцию Асю. На мой вопрос, как она, сказала: «Ася выглядела спокойной». Но мама ее всхлипывала.
Час дня
Только что привезли Асю. Она очень бледная, и у нее стучат зубы (прямо как у меня в Мышкине). Асина мама, Аня и я кинулись к лифту, из которого на каталке ее вывозили дежурные сестры. «Тебе плохо, девочка?» — наклонилась к ней ее мама. «Нет, — ответила Ася. — Просто я замерзла. В реанимации не давали одеяла».
За Асей сегодня и завтра будет ухаживать специально нанятая сестра. Первые дни после операции, как объяснял Орловский, особенно важные. Надо следить, чтобы хорошо работало промывающее устройство. Оказывается, после операции в ноге оставляют катетеры, по которым должна циркулировать антисептическая жидкость. Во входящий катетер она поступает из специальной капельницы, а из «исходящего» катетера должна выливаться в специальный сосуд, причем количество поступающей и вытекающей жидкости должно быть приблизительно одинаковым. За этим-то и должна следить сестра. Та, которая будет сегодня ночью с Асей, — очень милая и приятная. Увидев Асю на каталке, она быстро выпроводила нас из палаты; сказала, что сделает все сама. Но Асина мама все равно останется ночевать здесь.
Я вдруг поймал себя на мысли, что почти свыкся с Каширкой. Грешно (или смешно?) сказать, но место это стало почти родным: как дача, где уже давно освоил все ходы и закоулки, куда приезжаешь время от времени и встречаешь старых знакомых, а они рассказывают тебе свои истории. И может даже возникнуть какой-нибудь платонический, последствий не имеющий и не способный их иметь роман. Только место действия — не дача и не старая усадьба с аллеями густых лип, но Онкологический центр им. Блохина с его извилистыми изгибами длинных, в никуда ведущих коридоров.
9 сентября
Все, меня отпускают домой до следующей химии, перед которой придется сделать анализы, рентгены и проч. Казалось бы, неделя свободы. Но я почти расстроен. И стало жаль покинутых цепей. Впрочем, Ася будет в больнице еще недели три. Так что я ее еще увижу.
Только что зашел к ней — она уже наводила макияж. Красила губы, подводила глаза, поплевывая на кисточку. Рядом с ней уже была толпа подруг (и друзей! — один из них — смазливый красавчик с черными глазами, которые, не отрываясь, смотрели на Асю). Поговорить мне с ней не удалось. Только мимоходом она обмолвилась, что высококвалифицированные местные врачи умудрились во время операции сжечь ей спину и что она заставит Расима и Орловского оплатить лазерную косметическую хирургию в Институте красоты. В ее небольшой палате было так тесно и шумно, что я вскоре ушел; и, боюсь, она даже этого не заметила.
11 сентября
Дома. Брожу по квартире, как сомнамбула. Играть — нет настроения. Читать тоже не слишком хочется. Обзванивать друзей — тошно. Похоже, когда я на Каширке, со мной и вокруг меня происходит гораздо больше чего-то важного. Но не означает ли это, что теперь моя настоящая жизнь там? Не приведи Господи.
Снял сейчас с полки Тургенева. И понял, что ищу. В голове как-то слилось: моя Ася, тургеневская — «Первой любви» и чеховская. Может, всему виною свистящее — Ас-ся — Мисс-сюсь — флейте подобный милый с-с-негирь.
12 сентября
Из какого-то несносного педантизма хочу зафиксировать в настоящем дневнике, что в голове у меня пусто, писать не о чем и мое наиболее характерное и адекватное сейчас состояние — «послеполуденный отдых фавна», который я когда-то хотел сыграть и которого уже никогда не сыграю — во всяком случае так, как мог бы и хотел сыграть. Dixi.
14 сентября
Мама по наводке Орловского дозвонилась до таинственного человека по фамилии Шварцбанд, наконец-то вышедшего из своего, вне всякого сомнения, заслуженного отпуска. Шварцбанд — основной поставщик немецких и чешских онкологических эндопротезов в нашу необъятную родину. Впрочем, концентрируются эти эндопротезы не на необъятных просторах родины, а на Каширском шоссе, где находится наш замечательный Онкологический центр им. Блохина, в котором работает замечательный хирург с птичьей фамилией Орловский, который как никто другой умеет эти самые эндопротезы ставить, иногда, правда, сжигая при том спину (ну да кто считает). Но вообще-то я зря ерничаю: слава Богу, что есть Орловский, эндопротезы, наконец, этот мифический Шварцбанд, о котором все говорят и которого никто не видел, — все-таки без руки или ноги существовать гораздо сложнее, чем с пусть даже напичканной чужой искусственной костью — но своей рукой или ногой.
Я как раз в связи с этим подумал, что на седьмом этаже Каширки все больные как-то отчетливо делятся на эндопротезируемых — и тех, кому, не знаю уж по какой причине, одну из конечностей ампутируют. И первая команда с тайным ужасом смотрит на вторую. И глаза отводит в сторону. И я помню себя, когда во время одной из химий зашел проведать Леру, ту самую хорошенькую армяночку, что ходит на эндопротезе не хромая. А рядом с ней лежала девочка, которой в тот день должны были делать ампутацию. И она ждала своей очереди, потому что в первую смену берут на эндопротезирование. Лежала молча на своей кровати и ждала. Не плакала. Просто молчала. А рядом сидела ее мама и поглаживала ей ногу — ту самую ногу, которую должны были через какой-нибудь час отрезать. Я помню, что у меня тогда неловко заклокотало в горле, когда я что-то захотел сказать Лере. И так и не сказал. И ничего не сказал той девочке. Как будто ее не было в палате. И самому было потом стыдно. А две недели спустя я встретил эту девочку в коридоре. У нее была уже отрезана нога, и она была на костылях. Но она уже не была такой бледной. Наоборот, губы у нее были подкрашены и глаза, кажется, тоже. И, что меня больше всего тогда поразило, — она улыбалась. А мне казалось, что после этого — уже никогда в жизни нельзя будет улыбнуться.
Уф! Этот Шварцбанд опять свернул мои мысли в сторону Каширки, где, надо отдать им должное, они в последнее время бывали редко. Как сказала мама, Шварцбанд был предельно вежлив. Сам он сказал, что все это — проклятая экология. Раньше он завозил один-два эндопротеза в месяц, а в последнее время — до 10 эндопротезов в неделю. «Да, что происходит с нашими детьми», — вздохнул он в трубку. Последнее замечание мама, впрочем, мрачно откомментировала: происходит-то с детьми нашими, а не его. С его детьми — судя по всему — все в порядке. Мамины заграничные знакомые уже узнали: в Германии, где производятся эти хваленые эндопротезы, они стоят как минимум на полторы тысячи долларов дешевле, чем сюда их поставляет Шварцбанд. Но Орловский говорит, что в Центре ставят только эндопротезы, заказываемые через фирму.
Тут вмешалась бабушка и сказала, что мы должны быть благодарны, что такой бизнес вообще существует. Иначе что делали бы мы? Кончилось тем, что они с мамой в очередной раз переругались. Но вопрос действительно не из простых. Позволительно ли, даже ради благих целей, делать бизнес на несчастье?
Деловая же и дельная часть беседы мамы с Шварцбандом свелась к тому, что он объяснил, в каком банке, когда и на какой счет необходимо перевести причитающуюся за эндопротез сумму. В связи с этим уже примирившиеся мама с бабушкой решают совершить рейд в ближайший обменный пункт, дабы конвертировать данные пти-папа и нашими французскими друзьями доллары в родные российские рубли.
Судя по крикам на кухне, дело оборачивается новой ссорой. Бабушка настаивает не только на том, чтобы конвоировать маму в обменный пункт (на это мама уже согласна), но и чтобы менять по частям, притом малым. Мама же двадцать раз таскаться в обменный пункт не желает. Тогда бабушка предлагает нести деньги из обменного пункта до дома в «укромном месте», честно говоря, совершенно для этого не предназначенном, но которое, насколько я понимаю, расценивалось в бабушкину молодость как самое надежное. Мама к этому относится скептически: «Ну а если рядом с тобой окажется соблазнительный нахал?» «В моем возрасте это не страшно», — поджав губы, отвечает бабушка.
Не знаю, на чем они порешили, но отправились «на дело» вместе, о чем свидетельствовала захлопнувшаяся за ними дверь.
1 октября
Проснулся рано. Не спится. Через час мы должны с мамой ехать на Каширку. Последняя неделя была периодом жутчайшей хандры…
Вечер
Заплаченные мамой деньги врачам возымели свое действие. Теперь меня уже стабильно кладут в отдельную палату. И это хорошо.
Пока мама «поступала» в больницу, заглянул к Асе. И почему-то очень обрадовался, ее увидев. Она уже встает и даже ходит, на костылях. Сказала, что поставила перед собой цель (меня почему-то умилила и рассмешила эта «цель») к следующей химии расходить ногу так, чтобы приехать с одной палочкой. Впрочем, добавила она, в отличие от Матвея, о котором его мама сказала, что теперь он всю жизнь будет ходить с палочкой, — она-то с палочкой ходить не собирается. Вспомнили в этой связи Леру-маленькую, которой операцию сделали в пятнадцать лет. Вот она молодец, ходит так, что и заподозрить ни о чем нельзя.
Еще Ася рассказала, что после операции боли она почти не испытывала. Обезболивающие уколы ей делали только первые два дня. Единственно болезненная процедура — когда вынимают из ноги катетеры. «Но я терпелива», — усмехнулась Ася. Я спросил о ее ощущениях при ходьбе. Ася объяснила, что не больно, но страшно. Такое ощущение, что внутрь твоей ноги вставлена хрупкая фарфоровая ваза, и любое неловкое движение рискует ее разбить. Но это тоже поправимо, сказала Ася, потому что все дело в тренировке. Орловский уже дал ее маме брошюру, в которой описывается, как делать восстановительную гимнастику после операции. Пока она в больнице, к ней ходит физиотерапевт с 14 этажа и делает с ней гимнастику. А когда она выпишется, сказала Ася, родители ей наймут хорошего врача из ЦИТО, который учит красиво ходить после ортопедических травм. А Новый год она собирается провести с друзьями в клубе.
От Аси я узнал, что Ане тоже уже сделали операцию, но поскольку у нее, как и у меня, — рука, она уже выходит на улицу и вчера умотала в Коньково на вещевой рынок для очередных подарков дочери. Еще здесь лежит Матвей, тоже после операции. Но его мама никого к нему не пускает. Сама она по-прежнему по полдня просиживает на стуле около поста медицинской сестры.
Еще я встретил Сашу, который приехал на очередной курс лучевой терапии. Он — веселый и загорелый. Даже отсутствие бровей и ресниц (результат весенней химии) стало не так заметно. Сказал, что был с женой и сыном в Болгарии, так что теперь может с новыми силами лечиться.
Поскольку сегодня понедельник и, следовательно, обход, — в коридоре царит обычный переполох. Бегает дежурная сестра, ругаясь с больными, чтобы те убирали вещественные доказательства своего пребывания в больнице. Судя по нарастающему гулу, обход идет, что в переводе на здешний язык означает: врачи прилетели. Пора прятать дневник под подушку.
Вечер следующего дня
Слава Богу! Анализы у меня все хорошие. Кровь со времени последнего (и первого) переливания нормализовалась. В легких ничего не обнаружено. А сканирование и рентген показали значительное уменьшение пораженной части кости в руке. Так что осталась последняя химия и потом уже операция. Слава Каширке! Мы с мамой после всех треволнений сошлись на том, что, при всех издержках здешнего врачевания, все они здесь делают великое дело. Стоит посмотреть на Асю: ходит веселая. Аня — тоже. Теперь и у меня все в порядке (тьфу-тьфу!)
В эти два дня, занятые анализами и потому сравнительно свободные, я довольно много общался с Асей: большую часть времени она проводила в коридоре, расхаживая ногу.
Я перезнакомился и даже стал различать каждую в отдельности из ее многочисленных подруг, стайками ходивших с ней и за ней по коридору. А раньше все они сливались в одно сплошное пятно.
В этой связи я как-то подумал о своих собственных друзьях. Кто они? Из школьных у меня практически никого не осталось… Один Лев, но он, считай, однокурсник. Из тех, с кем я дружил на первом курсе, был Макс, но о нем даже вспоминать не хочется. А ведь одно время я считал его лучшим другом. Но с тех пор, как я заболел, он позвонил всего лишь раз. Чья здесь вина? И вина ли? Это все, наверное, лиса — бог хитрости и предательства. Если дух лисы вселится в человека, род этого человека проклят. Лиса — художнический бог!
Вечером, встретив Асю в коридоре (опять расхаживала свой эндопротез), я не выдержал и спросил, кто ей внушил сей великий дар дружбы? И почему-то, сам не знаю зачем, рассказал о Максе. Ася только махнула рукой. «Не бери в голову». Выяснилось, что и ее эта чаша не миновала. И у нее была подруга… И она тоже, когда Ася после биопсии в каталке сидела и от стыда и от боли сгорала — тогда ей эта подруга вроде тоже как позавидовала, сказав, что возле дома их сейчас новый асфальт делают, на каблуках ходить трудно. Так что это даже лучше, что она, Ася, в кресле.
Пока мы так разговаривали с Асей, наши мамы тоже вели разговор. В какой-то момент мы прислушались. Разговор шел о карме. Асина мама рассказывала моей, что такие серьезные болезни, как у нас с Асей, не могут не быть кармически обусловленными. Все мы здесь отрабатываем (или искупаем?) чью-то карму, то ли наших нагрешивших предков, то ли нашу собственную, но когда мы были в ином обличье, мышки ли, кошки ли. Но разве мышка или кошка могут так сильно нагрешить? Я почему-то смутно вспомнил детский (?) стишок о том, что нельзя замахиваться на муху, при этом и собственную тетю прибить недолго…
А потом к ним подошла сияющая Аня и сказала, что купила велосипед для дочки, такой, каких в Мурманске еще никто не видел. И еще, уже в десятом часу ночи, пришел неожиданно Николай Олегович — как всегда, с тортами и бутылкой хорошего грузинского вина. И мы собрались в комнате у Аси, и к нам подошли еще несколько новых ребят и еще несколько мам, и мы много и долго смеялись. И я поймал себя на том, что сам так много смеялся не оттого, что было смешно, а оттого, что так заразительно и весело смеялась Ася. Никогда бы не подумал, что можно испытать такое чувство бесцельного и беззаботного счастья в стенах Каширки! И, может, не столь уж нелепы и смешны уверения Н.О., что мы все здесь избранные. Может, мы и в самом деле здесь под одной крышей собраны, чтобы понять что-то, в обычной жизни непонятное. И чтобы потом уже, излечившись, пройдя через страдания, жить с этим новым знанием и новым светом? И разве я сам за эти полгода, интравертный, эгоистичный и, что греха таить, тщеславный мальчик, кроме себя и своего — теперь я уж понимаю — весьма проблематичного музыкального дара ничем не интересовавшийся, — разве не стал я через свою боль чужой боли открытее? Даже Ася вчера мне призналась, что чувствует себя сейчас взрослее своих подруг, несмотря на то, что всегда имела репутацию «самой маленькой».
В этот вечер я горячо помолился Богу. Сам. Впервые в жизни.
Следующий день
Вчера долго не мог заснуть. Но это было какое-то приятное возбуждение. Потом заснул. И видел сон. Со мной это бывает крайне редко. Будто я где-то, в каком-то странном городе, на берегу океана. Не помню, с кем. И город весь покрыт полумраком, с какими-то проблесками красных всполохов. О берег разбиваются огромные волны, величиной с высотные дома. И мы стоим на высоком берегу и смотрим на разбивающиеся волны. Только у меня от этого как-то щемит на сердце.
Странный сон. Тем более что я не то что бы океана, но даже и приличного моря в своей жизни не видел.
Под вливаемую в меня химию, после короткого бодрствования утром, опять заснул. На этот раз приснилась Ася, и был этот сон сладок и умиротворяющ. А проснулся я от громких криков в коридоре. Потом пошли то ли всхлипывания, то ли стоны. Послал маму узнать, что случилось. Мама долго отсутствовала. Впрочем, это, наверное, мне так показалось. Потом вошла вместе с Аней. Аня была заплакана, но делала вид, что спокойна. Рассказала, что привезли Наташу и очень растрясли ее в дороге. Потому она и стонала. Но сейчас все в порядке. Я сначала даже не понял, кто такая Наташа. Аня стала мне напоминать. Затем не выдержала, расплакалась и рассказала правду. Мама вначале на нее умоляюще смотрела, но потом безнадежно опустила голову. Я заметил, что губы у нее тоже подрагивали.
Я вспомнил. Наташа — девочка из Южно-Сахалинска, из числа Аниных приятельниц, которая была здесь сначала на химии, а в мою прошлую химию ей делали операцию. Я вспомнил, это, действительно, была тихая милая девочка, очень опрятная, чистенькая, всегда в паричке, чуть накрашенная, но при этом очень скромная. Я вспомнил, как они радовались с мамой, что ее согласились уже через неделю после операции отпустить домой. И как Николай Олегович ездил покупать им билеты на самолет.
А теперь ее привезли назад. Оказывается, весь последний месяц она чувствовала себя хорошо. И в тот вечер, когда все случилось, все было хорошо. Она с друзьями ходила на дискотеку. Пришла домой во втором часу. А на следующий день проснулась от страшной боли в руке: вся рука покрылась шишками, горела, и невозможно было ею пошевелить. Местные врачи, когда это увидели, лечить отказались. Родители ее позвонили Орловскому, он сказал: приезжайте. И это было облегчение. На работе собрали деньги, чтобы могли поехать все трое: отец, мать и сама Наташа. Но в итоге поехал еще дядя — помочь. Договорились с экипажем самолета: те постелили на первые кресла салона матрац. Так Наташу и довезли.
Я спросил, где Ася. Оказывается, она все это время тоже сидела с Наташей.
Словно клешнями рака — не того, что съедает здесь нас, но того, которого мы сами поедали с мамой в мое последнее безгорестное таганрогское лето, — сдавило мне сердце. Я мог испытывать отвращение к Каширке, мог критиковать врачей, мог быть им благодарен и даже, как вчера, почти чувство счастья здесь испытывать, но я не переставал мыслить категориями спасения. Мысль о смерти, явившаяся со всей остротой в поликлинике Газпрома, когда мне сказали диагноз, — с той первой встречи с Орловским, рассказавшим о новых технических возможностях медицины, меня больше уже не посещала. Наташины стоны и ее нелепая история стали первой ласточкой. И если уж даже Аня… плакала…
6 дней спустя
Пять дней в больнице. Но уже пять дней, как дома.
История с Наташей всех потрясла. Даже Николай Олегович во все эти дни приходил каждый вечер, но уже без тортиков. Наташе первые дни делали обследования: томографию головного мозга, легких. О результатах никто даже и не спрашивал. Затем стали возить на облучение. Она лежала на кровати, бледная, бесконечно худая, и я, только увидав ее однажды в коридоре, когда ее везли на лучи, изумился, какая же она на самом деле красивая — без макияжа, без парика. Такой, наверное, была панночка, явившаяся Хоме Бруту, когда со всего ее облика спала ведьминская ее сущность. Она уже больше не плакала и не стонала. То ли лучи помогли. То ли морфий, который ей стали вкалывать. Аня сказала, что Наташа спит теперь большую часть дня, а когда просыпается, то мысли у нее путаются. Но иногда приходит в себя. И тогда радуется, если возле нее кто-то есть. Она попросила себе на память Анину фотографию и фотографию Аси тоже. А потом у нее покатились по лицу слезы, тихо и благодарно.
Асю и Аню должны на днях выписывать. Мне же сказали, что, как только кровь восстановится, будут делать операцию. Ориентировочно, в 10-х числах октября. Так что теперь я дома. В настроении наступил резкий перелом. Инертность и апофигизм. Единственный плюс — я опять много играю. Рука у меня (больная) в состоянии, надо сказать, отменном (тьфу-тьфу). И если бы я не мог не вспоминать, что она — больна, то я бы о том забыл. Играется мне легко. Не с тем подъемом, который был у меня перед последней зимней сессией. Скорее — с остервенением. Но и оно — сейчас во благо. Единственные часы, когда я могу не думать.
14 октября
Позвонил неделю назад профессор N и сказал, что они всей кафедрой решили, что лучше будет, если я сыграю свой переводной экзамен осенью. Не с маминой ли наводки? У нее опять в последние дни после моей выписки начались таинственные исчезновения из дому. Но меня это взбудоражило. Играл я, надо сказать, всю эту неделю как безумный. Иногда представлял себе Асю, слушающую меня где-нибудь в зале. Только Ася классической музыки не любит.
17 октября
Короче, экзамен я сдал. Комиссия сказала, что для моих обстоятельств играл неплохо. И получил свою заслуженную четверку. Гады! Если уж они говорили об особых обстоятельствах, то могли бы и пятерку. И все же я доволен.
19 октября
Мамин день рождения. Справлять она его категорически отказывается. Сказала, что будет праздновать, когда я выздоровею. Я помню мамины веселые и многолюдные дни рождения. А сейчас все пусто, голо… Пошел снял свою стипендию, которую не снимал с Нового года. Чтобы не ходить по магазинам и, следовательно, не рисковать, решил заказать подарок по интернету. Мама любит эспрессо. Будет варить кофе бабушке и себе. Впрочем, бабушка современные достижения техники не уважает. Уверен, что и при наличии комбайна умудрится заваривать себе кофе в чашке, как, наверное, делали наши прадеды. Впрочем, я совершенно не знаю, что и как делали наши прадеды.
12 ночи
Удача. В девять вечера эспрессо привезли. Мама очень обрадовалась. Хотя, скорее всего, сделала вид. Мне кажется, что сейчас ей абсолютно все равно, кроме… Вид у нее после Наташи словно побитый. Сегодня днем, когда я прилег поспать — дурная привычка спать днем, появившаяся у меня вместе с болезнью, — видел сон, поразительной отчетливости и почти физической ощутимости. Никакой фантасмагории, в отличие от моего прежнего, океанического сна. Снилось, что я в церкви, куда почему-то въезжаю на машине. Там очередь — на исповедь. Только исповедальня почему-то выглядит как домик, разделенный на две части. В одной части — кающиеся, в другой — как у католиков — священник. И когда наконец доходит моя очередь, я понимаю, что для того, чтобы мне оказаться на одном уровне со священником, который сидит в своем домике высоко-высоко, надо взобраться по длинной веревочной лестнице. И тут я вспоминаю, что у меня больная рука. И все же карабкаюсь и лезу. И пока лезу, думаю, как буду исповедоваться. Ведь я совсем не умею этого делать. И даже становлюсь косноязычным, как только начинаю говорить о себе. Но в этот раз я решаюсь: несколько жестких формулировок — и все. Покаюсь в тщеславии, эгоизме, честолюбии, своеволии. Но когда, достигнув, наконец, домика и зачем-то приподняв завесу, скрывающую от меня священника, я открываю рот, чтобы начать, он почему-то широко улыбается и говорит, что все у меня в порядке и нет никаких грехов (хотя я точно знаю, что священники такого не говорят и что грехи есть). И я спускаюсь вниз. Ищу свою машину, которая почему-то исчезла. И просыпаюсь. Но в остатке — широкая, добрая отпустительная улыбка священника.
Странный сон. Хотя какой сон не бывает странным? Если следовать теории Фрейда, то, спрашивается, какие предпосылки этого сна были в моей недавней яви? Машина? Это наверняка потому, что Ася мне сказала, что родители собираются купить ей машину, чтобы она училась водить.
Церковь и священник? Может быть, это кристаллизовалось во мне то мое благостное состояние в вечер, когда приходил Николай Олегович и мы все вместе сидели в палате у Аси? Нет… зачем себя обманывать. Ведь я смутно понимаю, что меня так тревожит все эти дни и о чем я даже в дневнике не хотел писать.
Накануне выписки из больницы я шел по длинному коридору Каширки по направлению к радиологическому отделению, где делают сканирование, чтобы забрать свой анализ. Чтобы попасть в радиологическое отделение, надо пешком сначала спуститься на четвертый этаж, потому что лифты, кроме как операционные, на четвертый этаж не ходят. Затем пройти по бесконечно длинному коридору, а затем повернуть налево, пройти мимо конференцзала и долго идти направо, пока не дойдешь до еще одного маленького лифта, спускающего непосредственно в отделение. Напротив же лифта находится больничная церковь, присутствие которой выдают запахи восковых свечей, ладана и еще чего-то, всегда в церквях присутствующего. При входе написано, что здесь отправляют требы, и даже обозначено, какая треба чего стоит: за здравие, за упокой, панихида, поминание. Нет только крещения и венчания.
Я вошел. Это была небольшая комната — возможно даже, когда-то палата, заставленная теперь иконами. В комнате на скамеечках сидели дети: от двух приблизительно до десяти лет. Большинство из них держали в руках плюшевых зверей. И чем меньше был ребенок, тем больших размеров зверь сидел у него на коленях. В глубине комнаты-церкви сидели и взрослые, в основном мамы, все с какими-то мертвенными, почти безучастными лицами. С детьми разговаривал священник с длинной седой бородой, — так рисуют обычно библейских пророков. «Заходи, мальчик, заходи», — приветливо сказал он, когда я заглянул в церковь. То, что происходило в церкви, было не проповедь, и не молитва, и не служба. Священник просто беседовал с детьми. Разговор его был убедителен и прост. Суть его сводилась к тому, что Боженьке нужны на небе ангелы. И потому некоторых детей (а дети ведь те же ангелы) он в своей великой милости забирает к себе, не дав им вырасти и начать совершать грехи. Но там, куда он их забирает, нет уже ни печалей, ни забот, ни болезней, а одна сплошная радость. И они пребывают в райских кущах, на зеленом лугу, сплошь покрытом маками и анемонами, и им хорошо — так хорошо, как никогда и ни при каких обстоятельствах не было бы хорошо здесь, на земле. И сияет там необыкновенный свет, и бьет источник и протекает река, вода которой сладка, как мед, и бела, как молоко, и пьют ту воду праведные души и, испив, забывают свои печали. И цветет там прекрасный сад, наполненный сладостными плодами…
Священник, конечно, гнул в одну сторону: что, дескать, не надо бояться смерти. Хотя само слово ни разу произнесено не было. Но дети это вряд ли понимали. Их интересовало другое. Одна девочка лет шести спросила, сможет ли она там съесть столько мороженого, сколько ей хочется. А то здесь ей родители не дают. Разумеется, ответ был положительным. Толстенький, но как-то рыхло толстенький трехлетний мальчик поинтересовался, сможет ли он взять в рай свою плюшевую лошадку. Для других детей основную проблему райских кущ составляла необходимость расстаться с мамами. Но добрый священник пообещал, что и мамы, молитвами своих детей-ангелов, в самом скором времени окажутся с ними рядом.
Я почувствовал, как не то чтобы комок, а просто какая-то снежная лавина подступила у меня к горлу. Оставаться там больше я уже не мог. Встал резко, так, что скамейка чуть не опрокинулась. И выбежал. Бежал долго по коридору, уже потеряв всякую ориентацию в пространстве. Потом оказался у какой-то служебной двери, которая вела во внутренний сад больницы (садом его, конечно, назвать можно лишь с очень большим допущением: один бетон и помойки). И уже там, повалившись на бетонный брус, стал орать. И биться головой. С нижних этажей балконов стали выглядывать. Потом прибежала какая-то сестра. Сказала, что у меня приступ эпилепсии. Это неправда. Эпилепсией я не болен. Потом принесли мне успокоительного. От укола я отказался. И очень боялся, чтобы в таком состоянии меня не застала мама.
То, что я видел в церкви,
почему-то связалось в сознании с одной из самых страшных историй моего дедушки,
рассказанных незадолго до его смерти. Это уже было после его первого микроинсульта, последствия которого выражались в тот момент
в том, что стал он вдруг говорить о вещах, о которых раньше всегда говорить
избегал. В пору моего детства он любил рассказывать о войне, которую прошел с
1939 по 1944 год. Но рассказывал всегда чуть насмешливо. Забавные военные истории
о том, как, голодные, они медом объелись, а в меде пчелы оказались. Или о том,
как в Тегеране, куда в
Так вот, незадолго до смерти дедушка неожиданно рассказал — и это была уже действительно страшная история, — как однажды их полк вошел в город Т*. Это был город, до того в течение двух лет находившийся в оккупации. К командиру полка пришла тогда врач местной больницы, вынужденная все эти два года работать на немцев, и, прося ее не выдавать, сказала, что где-то недалеко, за городом, в старой барской усадьбе находится оставленная немцами больница с маленькими детьми. Дедушку вместе с двумя другими солдатами командир взял тогда с собой. И они разыскали больницу, которая действительно находилась в когда-то роскошной барской усадьбе, и была на потолках изысканная лепнина, и где-то даже сохранилась мебель начала века — карельской березы. А потом во время войны (или раньше) дом-дворец был переоборудован под больницу. И в тех комнатах-залах, где кто-то когда-то танцевал и флиртовал, были поставлены кровати, всего их было около сотни. Ряд в ряд. И на них лежали дети: от 5 до 12 лет. Все чистенькие, ухоженные, в трусиках. Но какие-то совсем безжизненные. То есть все они были живы, но признаков жизни не подавали. Тихие дети, опутанные навьими чарами, очерчивающими людей живых своими ночными палочками.
Потом выяснилось, что то, куда пришел дедушка со своим командиром полка, была даже не больница, но станция забора крови. И лежавшие там дети были донорами офицеров вермахта. Потому что кровь детская — самая активная и самая полезная. (Не потому ли и добрый Боженька ее тоже забирает?) Все последующие попытки спасти детей были безрезультатны. В этом возрасте кровь и впрямь самая активная, но самопроизвольно она, как у взрослых, не восстанавливается.
Дедушка сказал тогда, что все они, четыре года беспробудно смерть видевшие и ничему уже не удивлявшиеся, рыдали тогда, на этих детей глядя, сами как дети. Мужчины утирались соплями, но помочь не смогли.
Теперь я постоянно думаю об этом. Дедушкина история и то, что я сам видел и слышал в больничной церкви на Каширке… Страшно. Очень страшно. Спасает музыка. Я опять много играю… Уже не для того, чтобы сделать программу или сдать экзамен… Просто, чтобы заглушить в себе боль и страх.
25 октября
Начал читать «Тошноту» Сартра. И в самом деле тошнотворно. Во мне вдруг проснулся природный демократизм моего дедушки, на который я сам себя считал неспособным. Думаю, что трагедия, или драма Рокантена — в сущности, и выеденного яйца не стоит. Хорошо ему, здоровому, молодому и явно безбедному — и недаром же он, как и наши лишние люди — рантье, — это так, для чистоты эксперимента Сартром придумано, — над окружающей пошлостью издеваться и экзистенцию и свою, и чужую, не принимать. Вольно же этому вонючему Рокантенуlanausée испытывать — да он просто не знал той nausée, которую испытывают после химии. А уж все это глумление над Самоучкой — просто омерзительно. И то, что Сартр в конце концов, для пущей убедительности, его еще и педиком сделал… И это глумление над теми, кто испытывал чувство братства в лагерях… Но я ведь знаю, я читал, что это действительно бывало. Было, что советский концлагерь (на Соловках, кажется) расположили в церкви. И в течение нескольких недель люди оттуда выйти не могли. И единственное, что их спасало, было пение. И те, кто пели, выжили.
Короче, я зол и на Рокантена, и на Сартра, и даже на свою собственную маму, которая оставила на столе этот гадкий роман. Хотел было об этом с ней поговорить, но потом не стал. Она у нас эстетка. Впрочем, я заметил, что и мамино эстетство за последнее время весьма поистерлось. Так что, может, теперь бы она меня поняла. Но я все равно с ней почему-то говорить об этом не стал. Только спросил обтекаемо, как она относится к Сартру. Она же мне в ответ на это рассказала смешную историю, в свою очередь, рассказанную ей нашим парижским знакомым, которого в детстве звал я дядей Петей (на самом же деле он — Пьер Вениссон). В юности, гуляя как-то ночью по набережной Сены, Петя (он же Пьер) увидел, как один будто даже весьма респектабельный господин перегнулся над парапетом и готов уже был совершить непоправимое. Он же подбежал к нему, разговорил, угостил на последние свои, тогда студенческие, деньги стаканом дешевого розового вина. А господин в благодарность повел его после домой и угостил стаканом — уже совсем не дешевого вина. И долго они потом беседовали, и многое господин рассказал ему о своей жизни и о жизни вообще. Только наш бедный Пьер, выйдя на рассвете от господина, под впечатлением от тошнотворности услышанного готов уже был сам совершить то, от чего пару часов назад спас своего знакомца. Знакомца, как можно догадаться, звали Сартр.
История в высшей степени занятная, если только Пьер, по своему обыкновению, ничего не присочинил. Но даже если все это правда, один неправдивый момент в этой истории все же содержался. Никогда бы Сартр не покончил с собой. Вольно ему было перегибаться через парапет, изображая рвоту, которая явной литературной реминисценцией была. Никогда бы не покусился он на драгоценную свою персону. Он — как и Гете, по словам незабвенного Венички, отправлял своего героя пускать себе пулю в лоб, а сам при этом безбедно потягивал шампанское. Не русская душа.
Вообще-то эту тенденцию пожинать весьма счастливо плоды несчастий своих литературных героев я отметил для себя уже давно. Первый раз это было — а было мне тогда лет 13, — когда мама решила меня впервые взять на прием во французское посольство. В Москву тогда как раз приехал Бельуэк со своим нашумевшим романом о каких-то там элементарных частях. Я, разу-меется, роман не читал, но представлял себе французского писателя этаким Альфредом де Виньи. И каково же было мое удивление, когда рядом с нами за столом в резиденции французского посла я увидел небольшого человечка, который мне сразу очень не понравился, но который как раз и оказался знаменитым писателем. Сидел он с выражением лица брезгливо-надменным. Но на посольские вкусности налегал исправно. Налегал он и на шампанское, которое без удержу приносили вышколенные посольские официанты. Короче, для человека, описавшего трагедию шестидесятников, выглядел он отнюдь не трагедийно.
Четыре года спустя точно такое же впечатление у меня возникло от другого новомодного французского писателя — драматурга, которого мама сейчас как раз и переводит. Драматург этот в своих вряд ли кому понятных пьесах очень любит писать о смерти. Герои его постоянно умирают, призывая при этом и остальных покинуть этот мир, перейти в антимир, а уже оттуда в какой-то еще более проблематичный амир. И каково же было мое удивление, когда, увязавшись за мамой к нему в гости в нашу последнюю вместе с ней поездку в Париж, я увидел голубоглазого кудрявого человека лет 45-ти. Проживающего на собственной вилле на улице Бозарис, что рядом с парком Бют-де-Шомон. Там, в его текстах, Жена Семяизвергающая проходила по горизонтали Земляного Человечка, Младенец Мультикардический убивал своего брата Младенца Карнопуло, и кто-то под черной сосной повесился, глаголя. Здесь же сияло солнышко, зеленела трава, пели птички, мы хорошо и сытно пообедали. Тогда уже я задумался — о том, как удобно переживать трагедии на бумаге, чтобы уже не на бумаге получать с них жизненные дивиденды. Вот почему я и не стал литератором.
Нет, еще раз убеждаюсь в том, насколько честнее музыка.
30 октября
Час пробил. Операцию назначили на послезавтра. Теперь я думаю, что все мои размышления — это тоже какой-то страшный дивиденд с того страшного, что надвигается на меня. Последнее время я все чаще вспоминаю дедушку. Странно. А ведь одно время, после его смерти, почти совсем не вспоминал. Сколько же операций пришлось ему перенести! И сколько боли! И больниц! И, наверное, того страха смерти, что сейчас преследует меня. Но ни я, ни другие люди вокруг него (я так думаю) об этом не догадывались. И я помню, как он однажды сказал мне, что в самые страшные часы в больнице, когда у него загнаивалась пробитая пулей кость, он только и спасался, что работой. Две его книги написаны в больницах. Я же воспринимал все это тогда чуть ли не как занудство. Господи, почему ничего нельзя вернуть, чтобы сказать дедушке, как я его любил! Но можно ведь еще сказать это маме, но я почему-то стесняюсь.
Ну вот, вместо объяснения в любви только что с мамой поругался. Мне не спится. Вышел в коридор, хотел найти «Смерть Ивана Ильича». Мама, услышав в коридоре шаги, тоже вышла. Узнав, что я ищу, сказала, что у нас Толстого нет. Но я-то отлично помнил, что дедушка отдал нам темно-синее юбилейное издание. Мама пошла спать расстроенная, если она вообще сможет уснуть. А я считаю количество полос на обоях в моей комнате, заменяя ими идущих по пустыне верблюдов.
1 ноября
Мне уже по сложившейся традиции отвели отдельную палату. Утром сдал кровь. Сестра, берущая кровь, меня уже знает и всегда пропускает первым. Я однажды даже взбунтовался: в очереди много старых людей. Почему я? «Ничего, молодым тяжелее болеть, а для стариков это дело житейское», — сказала сестра и потащила меня в кабинет. Сама она прихрамывает. Наверное, тоже нездорова. Может, потому и человечнее?
Кстати о человечности. Мама ходила к Орловскому, хотела отдать ему деньги за операцию. Он не взял. Не совсем не взял. А именно сегодня. Сказал, что заранее не надо. И опять (любимая фраза?): «У нас с вами все впереди». Так что мама теперь со своими — а точнее, уже не своими, но будущими Орловского и К╟ двумя тысячами долларов разгуливает по больнице.
Только что видел Асю. Пришла уже без костылей, с одной палочкой. И все же какая-то грусть или усталость в ней заметна. Сказала, что почти все время уходит на разрабатывание ноги. А в больницу она таскается не из-за ноги, но из-за спины, которую ей во время операции сожгли. Похоже, что врачей на данный момент спина ее беспокоит больше, чем нога.
Подошла моя мама. Ася приподняла кофточку сзади, чтобы показать ей ожог. Поверхность очень большая. Прикрыта марлевой повязкой, но даже из-под повязки просвечивает обугленная черная кожа.
Перепуганная мама, быстро о чём-то смекнув, помчалась в сторону отделения анестезиологии. Похоже, что часть орловских денежек будет оприходована уже сегодня. А я подумал… даже писать об этом сейчас тяжело, — короче, я подумал, какое могло бы быть счастье, встреться мы с Асей в другом месте и при других обстоятельствах. И какое несчастье, что встретились мы именно здесь и сейчас.
Мама мне все меньше и меньше нравится. Ходит с опущенными глазами. Наверное, плакала. Вообще-то, не наверное, а точно. Мне на нее настучал Матвей, который тоже здесь. Впервые за все время сам зашел в палату меня навестить. И настучал. Сказал: твоя мама сидит на стуле в коридоре и ревет как белуга. Но когда мама вошла в палату, она уже не ревела. Только была как белуга — вся белая (а разве белуга белая?)
Поскорее бы дали дормикум. Хочу заснуть.
4 ноября
Вот уже как три дня мне сделали операцию. Я даже встаю. Лишний раз убедился, что с рукой все-таки легче. После эндопротезирования ноги встают в лучшем случае на пятый-шестой день. Правда, пока рука абсолютно не функциональна — подвязана на бинтовой косынке, но Орловский сказал, что скоро начнем ее разрабатывать.
Сама операция прошла у меня безболезненно. Проснулся я лишь в реанимации. Видимо, дормикум действует на меня хорошо. Помню лишь, как утром мама и дежурная сестра перекладывали меня на каталку и везли к лифтам. Мне кажется, что мама все-таки спустилась со мной на третий этаж и даже прошла через длинный коридор. Но дальше ей уже идти было нельзя. И она остановилась и поцеловала меня. И я вдруг уловил слабый-слабый, так любимый мною с детства запах ее духов «Герлен». Я даже не помню, плакала ли она. Почему-то мне кажется, что я попросил ее тогда не вешать носа, и если она все же плакала, то, наверное, заплакала от этого еще сильнее. Или мне это все приснилось? Я — на каталке, катящейся в операционную, — дверь, в которую маму уже не впускают, — а потом севшая прямо на больничный линолеум мама, обхватившая голову руками, все удаляющаяся и удаляющаяся от меня (хотя, конечно, это я удалялся от нее). И потом все та же ширма, как было и при биопсии. И чьи-то голоса. И странное, незабываемое, блаженное чувство, которое я испытал потом. Мне показалось, что я плыву (или лечу?). Вокруг меня плыли облака, с кружевными каемками… И так мне было хорошо, как никогда не было. Радость переполняла, перехлестывала через край. И не хотелось мне от того просыпаться, хотя почему-то я точно знал, что проснусь, и очень этого боялся.
А потом действительно я проснулся. В реанимации. И было мне, как и Асе, очень холодно.
Странная все-таки здесь реанимация (теперь у меня уже было достаточно времени, чтобы ее рассмотреть). Раньше я всегда представлял себе реанимационное отделение как своего рода vip-палату, где больной лежит один, а вокруг него много врачей и сестер и аппаратура. На самом же деле (или это только здесь, в этой больнице?) реанимация — это большая зала, где 6–7 кроватей расставлены по полукружию. И мысом в это полукружие врезается небольшая застекленная комнатка, оборудованная мониторами, в которой сидят сестры и следят за больными по экрану. Но это так, теоретически… Потому что сестры сидят в своем аквариуме не всегда… а на экран даже и вовсе не смотрят. Докричаться до них невозможно, потому что в аквариуме слышимость плохая, а голоса у послеоперационных больных слабые. Около меня лежала девочка (в реанимации половые признаки уже не играют особой роли, и кладут в чересполосицу, мальчики, девочки, дедушки, бабушки). Девочка была после операции на легких. Ей нужно было откашливаться. Но в руках ее была грязная тряпочка, которую ей дали, видимо, когда только привезли с операции. Девочка от этого страдала и тихонько звала сестер. Но никто не слышал. Тогда я взял лежащий возле меня платочек — здоровой рукой я размахнулся и что было силы кинул ей на кровать. Но платочек был слишком легким, он не долетел и упал посередине.
За мной приехала с каталкой дежурная сестра с нашего этажа. И опять меня повезли по длинным-длинным коридорам больницы. Я подумал, кто же этот безвестный (или, наоборот, известный) архитектор, кто так сознательно (или бессознательно) воплотил в архитектуре Онкологического центра все архетипы человеческих представлений о потустороннем мире: реанимация, в подвале находящаяся, как спуск в Аид, из которого, впрочем, не все возвращаются, как Орфей, длинные коридоры, зигзагами загибающиеся, суть лабиринт — познай себя самого; стеклянный переход, словно Коцит, отделяющий мир живых от мира мертвых. Ну и так далее. А за реанимационной, говорят, морг. Это для тех, кто не стал Орфеем.
И вот провезли меня уже через Коцит, и через Ахерон провезли, и орфически засвистел лифт наверх, ведомый местным Хароном — лифтером, без участия которого ни один лифт для больных не сдвинется с места. И затем двери лифта растворились, и в проеме я увидел маму.
Чуть позже спросил, что она делала «в мое отсутствие». Запнувшись, она призналась: молилась. Еще позвонила Жоре (Филагрию), чтобы он также молился и молебен за мое здравие отслужил. Так что я могу быть горд: сегодня в С-ом монастыре, в самом центре первопрестольной, мне во здравие звенели колокола.
Сейчас здесь Саша. Ему опять делают химию. Много о себе рассказывал. Но об этом позже. Я слишком уже устал.
Утро
4 часа дня. Утра не было. Его корова языком слизнула. Я ждал Сашу. Он обещал зайти ко мне перед химией. Вместо этого в палату ввалились два персонажа: пти-папа и его сестрица, моя тетя Мира. Пти-папа я последний раз видел месяц (или два?) назад в коридорных стенаниях. Тетю Миру последний раз я видел в семилетнем возрасте, когда она говорила маме, что, как бы ни сложилась жизнь, мы с ней навсегда останемся членами их семьи. После этого ни я, ни мама ее уже не видели.
Двое притащили телевизор. «Филипс». Наверное, мама все же позвонила. Надо узнать, позвонила ли она, или он сам вспомнил. Потому что тогда, два месяца назад, он пообещал мне, когда сделают операцию, принести в палату телевизор, чтобы не так скучно было. Но похоже, что он и о дне операции забыл. Потому что не интересовался. А вот Николай Олегович интересовался. Мама сказала, что он пять раз ей звонил, пока я был на операции.
Я наблюдал за пти-папа. Странно все-таки. Сколько ему лет? 45? 50? Виски уже седые, а в бороде седины еще больше. Но, в сущности, мальчишка. Что такое в наши дни телевизор? У кого его только нет. А вот он принес телевизор и руки потирает, и интонации более волевые, чем обычно. Горд собой и доволен. Включил какую-то программу, стал рассказывать, как пил с таким-то актером, маячившим в тот момент на экране. И амуры крутил с актрисой — самой красивой в российском кино, — тоже, разумеется, в этот момент случившейся на экране. Вошел Саша. Увидев гостей, хотел уйти. Но я попросил остаться. Уж очень неуютно одному. С другой стороны, хорошо, что мама, не зная об их приходе, пошла в магазин за едой. Ее бы этот спектакль тоже расстроил.
Насколько брат ее интравертен, наполнен собой и своими достоинствами, настолько тетя Мира экстравертна, энергию она излучает на все окружающее. Основным окружающим был, конечно же, я, «наш милый мальчик», «наш талантливый мальчик». Теперь уже, обращаясь к Саше, она рассказывала, как будет носить мне каждый день в больницу горячий супчик. И что у нее тоже есть дети. Она засуетилась, достала из явно дорогой кожаной коричневой сумочки с тиснением пачку фотографий. Показывала: вот твой двоюродный брат Андрис. (Его я помню, когда он только родился, а мне было тогда 7 лет). А вот твоя сестричка, Кристина (ее я вообще никогда не видел). Смотри, сколько у тебя родных. И все тебя очень любят.
Я смотрел на эту женщину. Все еще красивая. Судя по маминым свадебным фотографиям, в молодости была просто очень красивая. И явно успешная. Так почему же она такая поганая? Ведь самое неприятное во всей этой истории, что и ей, и мне было абсолютно ясно, что супчика, ни горячего, ни холодного, она мне больше никогда не принесет, ни одного-единственного раза. И что мои двоюродные брат и сестра, Андрис и Кристина — не по своей воле разумеется — они еще дети — не то что меня не любят, а просто вряд ли догадываются о моем существовании.
Тетя Мира положила мне на тумбочку три фотографии. Андрис. Кристина. Андрис вместе с Кристиной. Зачем? На память о несбывшемся? Память о беспамятстве?
И еще я думал, глядя на них обоих: что надо было сделать мне или маме, чтобы вернуть этих, в сущности, абсолютно чужих людей в родственно-близкое состояние? Не знаю, как мама, но я ведь свое дело уже сделал. Я заболел. И заболел сильно. И, по законам жанра, именно в этот момент наступает примирение. Прозрение и всякие там глупости. Но ничего этого не случилось. Случилась фикция, симулякр. Некий второй садовый домик Гете, на скорую руку сляпанный вблизи первого. Только в нашем случае первого, то есть настоящего, как раз и нет. И при всем этом, даже когда я все это пишу, меня не оставляет мысль (или чувство), что если быть уж совсем искренним, то мне еще хотелось бы надеяться, что вдруг наступит просветление и хмарь пройдет. И я увижу перед собой не великого писателя земли русской, не самодовольно вещающего пижона, не депрессирующего, стареющего человека, не развеселившегося от коньяка немолодого забулдыгу, а просто взрослого отца. Но его-то как раз и нет. Есть все остальные.
А что касается тети Миры, то и Бог с ней. Может быть, хотя бы по отношению к собственным детям она не врет. А может, они и без того счастливы.
Когда парочка покинула наконец пределы больничной палаты, мы с Сашей как-то синхронно сказали «уф». И больше уже ничего не сказали.
А потом пришла мама и принесла любимую мою узбекскую дыню, длинную, овальную. И мы (на нервной почве) съели ее зараз. Телевизор она, конечно, увидела. «Ты позвонила, или он сам вспомнил?» — спросил я. «А ты как думаешь», — устало сказала мама.
10 часов вечера
Время тянется безумно медленно. Я вдруг сообразил, что впервые нахожусь так долго в больнице. Первые дни, когда лежал и не разрешено мне было вставать, по совету Расима надувал шарики. Чтобы легкие не застаивались. Да и врачи ко мне все же заходили почаще. А теперь потихоньку забывать стали. Берут через день на перевязку по утрам — и все, гуляй.
Я спрашивал у Расима и у Орловского — оба говорят, что после операции держат в больнице около трех недель. Потом отпускают. А химия? А химия зависит от результатов гистологии. Единственное, что утешает, что все же полпути пройдено: три предоперационных химии плюс операция. А дальше — все говорят, что после операции химия назначается полегче, в основном для профилактики. «Три химии?» — спросил я после операции у Расима. «Рассчитывай на шесть, а там посмотрим. Хорошо?»
По-настоящему же хорошо, что сейчас здесь Саша. Первый человек, с которым мне легко и интересно общаться (Ася — не в счет). Кажется, моя мама тоже с ним охотно общается. К тому же выяснилось, что у нас — общие знакомые. Саша — прихожанин (и, судя по всему, ревностный) С-го монастыря, где настоятель — архимандрит Филагрий, друг маминых юношеских времен, их с отцом щупленький свидетель на свадьбе, с которым мама, уже будучи женой моего отца и ожидая появления на свет меня, но еще вовсе о том не догадываясь, как-то однажды на Крещение весь день пробродила по Чистым прудам, пила шампанское на морозе, ела апельсины и бросала их корки в искрящийся снег… Но похоже, что у мамы и Саши коннотации образа отца Филагрия самые разные. Для него он — почитаемый батюшка, владыка, блистательный проповедник и хозяин прихода, который волею судеб стал для Саши вторым домом. У мамы же, когда она говорит о нем, появляется какая-то неуловимая улыбка лукавства, ностальгии и, может быть, еще чего-то такого, о чем она никогда никому не скажет.
Сашина история — первый известный мне случай на Каширке, когда обращение к Богу произошло «до». У других оно происходит «после», подтверждая теорию Николая Олеговича о том, что все мы — избранные и что болезнь и хворь посылается нам для вразумления нашего. Но Саша, Саша? Ведь он-то вразумился «до». Так зачем ему эта добавочная порция? Хотя разве пути Господни поддаются логике?
Саше, разумеется, я ничего подобного не сказал, а скорее внимательно слушал, что рассказывал он. Он же признался, что когда заболел, то впал в глубокое уныние. И спасла его жена, человек глубоко верующий и потому оптимистичный. Это она уговорила его, что у него есть маленький сын, и не может быть, чтобы сын остался без отца.
Между прочим, он сказал, что существует несколько схем лечения костной саркомы: химия плюс эндопротезирование, химия плюс облучение, химия плюс ампутация. Последний способ — самый старомодный, но, кажется, наиболее надежный. Первый — самый современный и самый дорогой, и этим все сказано.
Это была новость. Я опешил. И долго еще ее в себе переваривал. Так, значит, я благополучно мог избежать операции? Но ведь ни мне, ни маме никто не говорил о выборе. Или мама знала? Нет, не думаю, похоже, она поражена тем, что сказал Саша, не менее моего.
Следующее утро
Впервые случилось со мной, что я всю ночь не спал. Да, конечно, то, что сказал Саша, меня перевернуло. Если бы заранее знать! Зачем мне вставили этот штырь! Без него после химии так было хорошо! У меня действовала рука, я мог играть — свободно играть — и, может даже, я тогда играл так, как никогда до того не играл. А теперь этот штырь с элегантным названием «эндопротез». И рука на привязи.
Не скрою, дурное настроение моих последних дней во многом объясняется тем, что с каждым днем я все более отчетливо осознаю, что руку мне не растренировать никогда. Орловский повторяет свое излюбленное: работай. Но беда в том, что для руки вообще нет разработанного комплекса упражнений, такого, какой есть для ноги. Какой показали Асе после операции.
Кстати об Асе: получил от нее эсэмэску. Спрашивает, как дела. Пишет, что по-прежнему занята растренировыванием. Может быть, будет в больнице завтра, тогда зайдет навестить. А-ся, А-сень-ка.
10 дней спустя
Сегодня меня выписывают из больницы. Химию так и не начали и не назначили, потому что до сих пор, как и в прошлый раз после биопсии, результата нет. Бабушка опять валит все на несчастного академика Ласточкина. Последние дни мама каждый день сама ходила в патологоанатомическое отделение узнавать о результатах. Похоже, что там, действительно, что-то потерялось. Потому что из одних документов явствует, что результат есть, но какой он — неизвестно, а из других — что он еще не готов.
У мамы каждый раз печальный вид, когда она возвращается после своих походов. Я все подозреваю, что она что-то от меня скрывает. Но она говорит, что просто путь в патологоанатомическое отделение неприятен.
Заходила однажды Ася — вся лучистая, хорошенькая. Уже без костылей и даже без палочки. Даже Расим, посмотрев на нее, выдохнул в восхищении: как же она хорошо ходит! Сказала, что провела накануне всю ночь в клубе. И даже немного танцевала.
22 ноября
Дома тоска беспросветная. Был тяжелый разговор с бабушкой. В отсутствие мамы, зная, что мама категорически против, бабушка завела разговор об оформлении мне инвалидности. Это все-таки полторы тысячи в месяц, подмога в бюджет семьи. Я возразил, что, когда все начиналось, мне обещали, что я никогда не буду чувствовать себя ущербным инвалидом. «А ты и не будешь чувствовать себя инвалидом. Но инвалидность мы тебе оформим. Вон, Аня оформила ее еще в самом начале».
Я ничего не ответил. Молча ушел в свою комнату. А потом смалодушничал: позвонил маме, которая куда-то вышла по делам, и нажаловался ей на бабушку. Мама вернулась через пятнадцать минут. Оказывается, она ехала на работу. Но после моего звонка, проехав одну станцию метро, тут же пересела в обратную сторону. Влетела в квартиру как фурия. Такой маму я еще ни разу не видел. И ни разу не слышал, чтобы она так орала на бабушку. На всякий случай я не выходил из своей комнаты, тоже по малодушию. Но прислушивался (привет тете Мире!). Услышал, что мама кричала, что не позволит решать материальные проблемы за счет унижения сына. Что сама скорее выйдет на панель, чем позволит такое. Кажется, бабушка ей заметила, что для панели у нее уже возраст вышел. Короче, разругались в пух и прах.
Бабушка собрала сумки и уехала домой. Десять минут спустя мама бросилась за ней вдогонку. Так и не знаю, успела она ее догнать или нет. И что они друг другу сказали, если сказали. Во всяком случае, домой мама пришла такая безнадежно замученная, что я уже не решился ее ни о чем спрашивать.
Друг с другом мы тоже почти не разговаривали. Только когда мама на ночь подошла меня поцеловать — ритуал, прекратившийся, наверное, лет 5 назад и который по молчаливому соглашению возобновился с началом моей болезни, — именно тогда, проведя тыльной стороной ладони по моей щеке, мама сказала: «Ради Бога, не волнуйся. Никогда, слышишь, никогда никакой инвалидности я тебе не оформлю».
И тогда я впервые в жизни поцеловал своей маме руку. И на душе капельку просветлело. И еще я подумал, что мне все-таки надо возвращаться в консерваторию и заниматься хотя бы теорией, в ожидании…
2 дня спустя
Бабушка уже третий день к нам не ходит. Правда, сегодня в первый раз позвонила, сказала, что все эти дни у нее было высокое давление.
Только что вернулась мама. Нахмуренная. А какие, собственно, могут ожидать нас еще сюрпризы? Это после биопсии еще какая-то надежда теплилась. А сейчас-то что? Ну, констатируют они еще раз, что у меня саркома Юинга. А дальше?
Я все-таки спросил у мамы, в чем дело. Она сказала, что получила, наконец, ответ. Говорила с Расимом, и что они собираются созывать консилиум, решить, какую химию мне назначать.
А разве они не будут продолжать ту же, что делали до операции? «Ну, может быть, — неуверенно сказала мама. — Там небольшая проблема: они хотят подобрать другую схему».
Неделю спустя
Мамино недельной давности объяснение сразу же показалось мне темно и вяло. Тем более последующие дни показали, что консилиум собирать врачи не торопились, и, соответственно, химию мне проводить тоже не спешили. Не будучи, естественно, ее фанатом, я все же не мог не признавать, что чем скорее они мне эту паршивую химию сделают, тем быстрее я от всего этого кошмара избавлюсь. И потому, вопреки всякому человеческому естеству, жду химии с нетерпением.
Но вчера мама сказала, что позвонил Расим и что Чмак все же назначил мне предыдущую схему химии. И что мы можем поступать в больницу уже на следующий день. Но сегодня почему-то мама в больницу ехать отказалась. Рано утром с полными сумками провизии приехала бабушка. А мама куда-то таинственно исчезла. На все мои попытки выяснить, куда она идет, отвечала невразумительно. То ли на работу (но отродясь в девять часов утра она на работу не выезжала), то ли на какую-то встречу. Но и мамины знакомые, я знаю, встречи даже по наисрочнейшим делам так рано не назначают. Если же она делает очередную вылазку на Каширку, то это тоже странно: сегодня операционный день, и раньше трех часов она ни с кем из врачей разговаривать не сможет.
Короче, сплошная таинственность.
Воспользовавшись моментом, пока бабушка разговаривала по телефону с одной нашей весьма занудной родственницей, я полез в ящик стола, где мама хранила документы, касающиеся моей болезни. Ну и накопилось же за эти шесть месяцев! Толстенная папка…
Наконец нашел то, что искал.
Патологоанатомическое
исследование.
История болезни: 02.10881. Номер анализа: 16656
Пациент: Арсеньев Н.Д. Дата анализа: 10. 10.20—
Макроскопическое описание:
СРОЧНО: Фрагмент жирового костного мозга 1,5х1,5х0,3
Шабанов.
ДОПОЛНИТЕЛЬНО: Дистальный отрезок кости предплечья длиной
Ротин.
Микроскопическое описание:
СРОЧНО: Жировой костный мозг, разрушенный в процессе заморозки. Элементов
опухолевого роста не обнаружено.
Ушакова.
ДОПОЛНИТЕЛЬНО: В межбалочных пространствах
разрастание злокачественной мелкокруглоклеточной
опухоли с большим количеством розеткоподобных
структур с очагами миксоматоза, распространяющегося
за пределы кости. Без выраженных признаков лечебного патоморфоза.
Препараты консультированы Ю.Н. Ласточкиным.
Какая муть! Я поймал себя на том, что встряхнул головой, как это делает наш кот, когда ему на голову попадают капли воды. Кто эти бесконечные Шабанов, Ротин, Ушакова, трудившиеся над остатками моей кости, валяющейся сейчас, наверное, на какой-нибудь свалке. Ну, хорошо, Ласточкин — это тот самый, по версии моей бабушки, выживший из ума старик-академик, что давит стекла с анализами. Сослепу. Или от слабоумия. Но шутки в сторону, что-то во всем этом действительно странно. В одном случае пишут, что элементов опухолевого роста не обнаружено. Потом сразу выясняется, что все-таки обнаружено. Конечно, я во всем этом ничего не понимаю. Это все равно что неофиту читать партитуру. От волнения я даже вспотел. Но что меня более всего поразило, так это то, что во все то время, когда я играл и про себя — конечно же, только про себя — думал, надеялся, что играю если не божественно, то к этому весьма приближаясь, и что игре моей вторит музыка небесных сфер, когда я думал о вечном, духом озирал свою и чужую жизнь и ощущал себя венцом творения, — именно в это самое время какие-то гнусные розеткоподобные структуры с примитивными круглыми клетками распространялись за пределы моей кости, расползались, как гремучие гады, по моему организму и жрали его, жрали, как голодная собака гложет кость.
И все-таки надо успокоиться и отбросить эмоции в сторону. И понять, отчего так вдруг разволновалась мама. Ведь все это и для нее, и для меня не новость. Я вынул другую бумажку, июньскую — с результатами биопсии.
Прочел:
Микроскопическое описание:
Среди фиброзной ткани разрастание злокачественной мелкокруглоклеточной
опухоли, преимущественно солидного строения, с очагами некроза. Для уточнения
диагноза необходимо проведение дополнительных методов исследования (иммуногистохимии).
И внизу почему-то приписано, уже к гистологии отношение не имеющее:
Рентген руки. Диагноз: остеосаркома.
Да нет же, нет, результат послеоперационной гистологии совершенно не противоречит биопсии. Только вот что означает фраза: без признаков лечебного патоморфоза? Тем более что слово «без» додумал я сам, а на заключении отпечатано просто: выраженных признаков лечебного патоморфоза. Может, это и есть то, о чем говорила мама, что химия на меня не очень подействовала. Ну а с другой стороны, и что такого? Все равно мне кость вынули, дрянь эту вырезали. Чего еще нужно?
Я даже немного успокоился. Еще раз внимательно прочел оба заключения. Действительно, ничего страшного. То есть, конечно, страшно. Но уже внутри самой ситуации криминала особого нет.
Впрочем, две несообразности я все же при внимательном чтении обнаружил. Под последним заключением стоит число 10 ноября. А сейчас какое число? — 30 ноября. Вот скоты! Значит, анализ готов был две недели назад, а они нас так долго мурыжили. Если бы еще мама не ходила каждый день, начиная как раз с этой второй недели, за анализом сама, не полагаясь ни на Расима, ни на самого черта лысого… Но она ведь ходила!
Неприятно кольнула еще одна несообразность в заключениях. В первом описании доказывается, что это ПНЕТ (разновидность Юинга). А в последнем ставится, что остеосаркома. Им что, все равно? А если все равно, зачем они держали меня после биопсии без химии целый месяц? Может, неспроста накричал тогда на Расима Ариев?
Мама вернулась только к вечеру. Рассеянно буркнула мне, что делала свои дела. Что-то не похоже. Последнее время дела свои она свела почти на нет. А когда отсутствует так долго, то это означает, что занимается моими делами. Но я устал допытываться и не настаивал. Спросил только, когда она собирается ехать со мной на химию. Сказала, что, во всяком случае, не завтра, потому что завтра ей надо еще поговорить с Расимом. Подозреваю, что ее завтрашний разговор с Расимом прямо связан с ее сегодняшним отсутствием. И вот я опять играю роль Шерлока Холмса или Эркюля Пуаро.
1 декабря
Мама ушла спозаранку. Дома осталась бабушка, которая сегодня у нас ночевала. Вечером они о чем-то с мамой тихонько говорили, но я уже засыпал, и подслушивать было лень.
Сегодня решил все же раскрутить бабушку. Она хоть и партизан, но хранить тайны не умеет. Точнее, хранит, но проговаривается. А там уже и рукой подать до истины.
Короче, вот что я выяснил. Подозрения мои оправдались. И мама ходила отнюдь не на работу, но на встречу со знакомым столетней давности, которого она как раз сто лет-то и не видела. В знакомого этого мама, будучи еще 14-летней девочкой, была влюблена. Влюбленность эта была в высшей степени платонической, но зато освещенной вдовой великого поэта, которая, может даже и не придавая особого значения словам, сказала как-то юной маме, что пришлет ей жениха. И прислала. А мама в эту историю и поверила.
Из бабушкиных рассказов я понял, что он даже приезжал к ним в Тарусу, где они в то лето жили на даче, и очень много гулял с мамой и все время читал ей стихи. И что после этого мама, которая поэзию до 14 лет не любила, стала заглатывать томики стихов.
На этом, собственно, все и закончилось. Казалось, мама забыла об этой истории. Но только три года спустя (ей исполнилось тогда уже 17 лет), когда кто-то рассказал при ней, что Н. женился, мама вдруг заплакала. С тех пор они не виделись, хотя жили в одном городе и, наверное, даже имели общих знакомых.
Теперь же мама, вспомнив, что уже тогда он учился на отделении биохимии (выбор, казавшийся ей тогда более чем странным) и интересовался проблемой рака, разыскала его телефон и к нему и отправилась.
Я не знаю, о чем они говорили и как встретились. Да и мама об этом вряд ли в подробностях рассказала бабушке. Но могу себе вообразить, немного, а в сущности, как облупленную свою маму зная, — как грустна была для нее эта встреча. Наверное, в глубине души ей хотелось бы с ним встретиться в иной обстановке и ситуации. Чтобы хоть на минуту он пожалел или представил, что могло бы быть, если бы… И все же она пошла с ним на встречу. О чем она его просила или спрашивала? О консультации. Помощи? Совете? И что он ей ответил?
Позвонил своим консерваторским. Они учатся. Кто-то уехал на конкурс. А я уже и к пианино подходить перестал. И бабушка одела на него чехол: чтобы не выгорало. Мама опять очень сердилась. Но чехол так и остался эмблемой молчания. Забавно, недавно я узнал, что по-французски молчание (silence) означает также и паузу.
4 часа вечера
Пришла мама, сказала, что завтра утром мы едем в больницу. Уф!
3 декабря.
Второй день химии. Все же мама добилась своего. Мне не только назначили 6 курсов химии вместо трех, на которые я рассчитывал, но еще к старым препаратам добавили новый, как его здесь называют — мыло. По-научному — этопозид. Мыло же потому, что, когда его подсоединяют к системе, он пенится.
Вчера я большую часть дня с мамой не разговаривал. Был на нее сердит. Зачем она все это устроила? Уж если врачи назначили старую схему лечения, зачем по собственному почину ее увеличивать? Но потом кое-что выяснилось. В ответ на мою полужалобу-полувозмущение, что мне, дескать, дозу увеличили, Расим сказал, мол, это уже теперь не в его компетенции — теперь меня курирует профессор Червиницер, главный химиотерапевт Онкологического центра. Спроси у своей мамы! — бросил он мне, уходя.
Что за бред! Какой-то Червиницер! Отродясь у мамы не было знакомых с такой странной фамилией. Так вот откуда ветер дует!
К обеду я все же с мамой примирился. То есть начал разговаривать. И даже почти простил, в основном после разговора с Аней. Она появилась здесь тоже на очередную химию. Но ей ее еще не начали. Как обычно, нет нужных препаратов. А у Ани, как обычно, нет нужных денег. Поэтому пока она бродит по этажам и навещает своих многочисленных знакомых.
Я рассказал ей вкратце о своих делах. Она вышла и тут же вернулась с книжечкой, которую дала мне почитать. И в которой популярно объяснялся (для больных, а не для врачей) механизм действия химиотерапии. Суть сводилась к тому, что в идеале химиотерапия уничтожает до 95 процентов раковых клеток, а с остальными 5 процентами организм уже справляется сам. Поскольку даже в самом здоровом организме есть эти гадкие клетки. И еще там сказано, что процент лечебного патоморфоза позволяет прогнозировать дальнейшее течение болезни. Чем выше патоморфоз, тем лучше.
Я, наконец, понял! Понял, что речь идет о том, сколько злых клеток уничтожилось при химии. Насколько же можно заключить из прочитанного мною дома заключения, у меня не уничтожилось ни одной. Или одна! Но что значит одна на фоне всех остальных! Мне, как в детстве, захотелось заплакать.
И тогда я понял маму. И хотя все еще был обижен, но все же логику ее действий уловил. И даже признался себе, что если бы дело касалось моего сына, то поступил бы так же. Проблема только, что у меня никогда не будет сына.
А после обеда я попросил маму все же рассказать, что произошло. И она рассказала, хотя половину из рассказанного я уже знал. А остальное мог вычислить сам.
Короче, как и можно было предположить, профессора Червиницера маме посоветовала ее бывшая пассия, работающая теперь в Институте гематологии и, вопреки ожиданию, мало за эти годы изменившаяся. Мама-то думала увидеть обрюзгшего доктора, а он оказался почти таким же подтянутым, каким был лет 30 назад, в те далекие их тарусские времена. И даже лысина его, которая уже тогда проклевывалась и дальнейшим увеличением которой он уже тогда ее пугал, говоря, что у него плохая наследственность и через каких-нибудь пять лет он будет точь-в-точь как его дед, который уже и в молодые годы сиял гладкой, как ладошка, головой на той знаменитой фотографии вместе с Маяковским, — так вот, лысина его если и увеличилась, так совсем ненамного. Только вот стихов он уже не читал. А помнил ли, Бог весть. Мама сказала, что у нее было ощущение, что в целом он скорее изменился внутренне, чем внешне. Стал как-то рассудочнее.
Но то, что она попросила, он выполнил, связав ее тут же с самым крупным химиотерапевтом Москвы, «гением», как он выразился, в своей области, с которым он сам давно и плодотворно сотрудничает, и который волею судеб работает на Каширке. Если не он, — сказал Н., — то уже никто.
Результатом звонка и стал консилиум по моему поводу. Который, на самом деле, заключался в том, что Расим передал Червиницеру историю моей болезни, и тот спустя пару часов продиктовал ему новую схему лечения. Совсем новой, как я уже писал, она не была, но этопозид добавился. «Профессор знает, что и как делать», — с восточной церемониальностью сказал мне тогда Расим. А в деле моем добавилась запись: «Консультируется профессором Ч.», которая, как я начинаю понимать, обладает здесь действием магическим.
Попутно выяснилось, что, оказывается, Расим не просто знаком с Червиницером, но даже ходит, так сказать, в его любимчиках. Во всяком случае, тот сходу попросил Расима закупить ему какую-то особенную водку для предстоящего приема в Кремле. Этот момент мама не хотела педалировать. Но я понял, что ее шокировало: когда обсуждалась химиотерапия ее сына, профессор был несколько излишне взволнован по поводу сорта водки для кремлевского чиновника. Что же касается Н., то мама сказала, что, когда он ее подвозил до метро, в машине он на несколько минут вдруг преобразился в того, прежнего. Сказал несколько проникновенных слов. И хотя у самого давно уже трое детей, сказал, что в некотором смысле и меня считает своим ребенком (приятно познакомиться, папочка!), и моя беда — это его беда, и что мы в самом скором времени обязательно познакомимся.
11 часов вечера
Несколько часов назад я был осчастливлен — небожитель снизошел ко мне. Последняя фраза — не шутка, потому что отделение химиотерапии находится на 23 этаже, и до 7 этажа, как и до всех прочих, можно только снисходить.
Не могу сказать, хотя и по причинам не совсем мне понятным, что я изначально испытывал к нему заочную симпатию. Однако реальность превзошла все ожидания. Профессор оказался маленьким толстеньким, с выпирающим далеко вперед животом. Одно только выражение глаз его мне не то чтобы понравилось, но как-то примирило. Потому что странным образом напоминало взгляд моей покойной еврейской прабабушки, бабы Любы. «Как наш мальчик?» — спросил он.
Вслед за ним в палату не то чтобы впорхнул, а скорее вплыл, но на всех парусах, Расим, изображая усердие, в обычной жизни ему не свойственное. Он даже поправил мне подушку и сам закрыл систему, потому что лекарство мое уже докапывалось. Потом с выражением рассказал то, что профессор наверняка уже знал (если, конечно, читал мою историю болезни). Тот слушал рассеянно. Потом показал жестом маме, что ему надо с ней поговорить.
Мама отсутствовала минут 20, показавшихся мне вечностью, потому что, разумеется, я волновался, о чем с ней говорит Лулу (почему-то сразу я дал ему это прозвище). Потом мама вошла раскрасневшаяся. Я еще больше разволновался: последнее время мама краснеет, когда ей говорят что-то плохое, меня касающееся. Или бледнеет.
— Что он тебе сказал? Поклянись, что скажешь правду.
Мама неожиданно рассмеялась.
— Клянусь, что говорю тебе правду. Хотя ты этому не поверишь. Он сказал, что у меня очень красивые брюки.
— И это все?
— Нет. И еще: когда Расим сказал, что было бы хорошо тебя завтра осмотреть, профессор ответил: «Зачем мне мальчика смотреть, когда у него мама такая красавица?».
А потом зашла Аня. И мы вместе позвонили Асе. Ася рассказала, что начала уже понемногу ездить в университет и даже сдает сессию, потому что у них ввели какие-то дурацкие правила, и сессию они начинают сдавать с середины семестра. Очередная химия у нее еще только дней через десять. Так что мы опять разминемся.
Зато пригласила нас с Аней в гости, когда наша химия закончится. Приглашение в большей степени относилось к Ане. Но все равно я обрадовался. Какая-то тяжесть, давившая меня все последнее время, спала. Даже эта нелепая история с Червиницером обернулась благоприятной стороной: в конце концов, каким бы он ни был (не крестить же нам вместе детей), это даже хорошо, что он меня патронирует. Вон как Расим забегал и запрыгал, и пятки его сверкать начали.
Так я стал особой, особо покровительствуемой профессором Червиницером.
Кличка его была Лулу. Он был весь зеленый, кончики крыльев — розовые, лоб — голубой, а горло — золотистое.
Следующий день
А следующий, то есть нынешний день начался с исчезновения мамы. Я проснулся, а ее в палате не было. Обычно, когда утром она выходит разыскивать нужных нам врачей, она все равно каждые пять минут заходит в палату, «отчитываясь о достигнутом». Сегодня же она отсутствовала почти сорок минут. Я не удержался и вызвал дежурную сестру — нажав на кнопку сигнализации. Сестра доложила, что видела перед планеркой маму, беседующую с заведующим отделением и профессором. Имя профессора называть было излишне. А потом профессор куда-то повел маму.
«Вот какая у тебя мама. С начальством запросто общается. Другие к ним и подходить боятся. А она…»
Забавно. Дед мой был не то что профессором, а академиком. Да и среди знакомых в общем-то немало докторов наук. И в консерватории половина наших преподавателей — профессора. Но никогда до того я не слышал, чтобы слово профессор произносилось с таким придыханием и так на многое влияло.
А мамы все не было. Уже Наталья Николаевна пришла ставить мне систему. Это хорошо, что мне сегодня рано начали химию. Может, сможем уехать вечером.
Наконец вернулась мама. Щеки ее горели, но глаза были потухшими, и на меня она старалась не смотреть. Я спросил, была ли она у Лулу, она кивнула утвердительно. Я спросил, сказал ли он что-нибудь нехорошее про меня, она ответила, что, наоборот, он сказал, что мы справимся. Так что же она так долго делала у него? Разговаривала. О чем? О лечении. И все-таки в словах я почувствовал фальшь. Ненавижу, когда мама врет. И врать-то она не умеет.
Пошла в туалет. Мылась там, что ли, но очень долго. Кажется, даже душ принимала. Интересно, это чтобы меня позлить? Или просто со мной избежать разговора? Ведь она обычно не моется в больничном душе, особенно после того, как однажды наступила там на таракана. А сейчас почти пятнадцать минут отсутствовала — я засек.
Но из душа мама вышла какая-то просветлевшая. Наклонилась ко мне и поцеловала. У меня в глазах стояли слезы, и она это заметила. «Не сердись, ну почему ты на меня все время сердишься!» — «Ну как же мне не сердиться. Речь идет вообще-то о моем здоровье, моей жизни. А тут вокруг меня возня устраивается, плутуется, интриги плетутся, словно я вещь какая-то… Впрочем, я, наверное, уже скоро тебе и совсем не нужен буду. Вон, у тебя новый друг появился. С ним интереснее, чем с больным мальчиком».
Меня явно разобрало, я расхныкался, как маленький. Мама присела на кровать. «Глупый. Неужели ты не понимаешь. Этот Червиницер мне нужен, как свинье апельсины. Но он нужен тебе, чтобы тебе делали правильную химию, а он один может обеспечить ее проведение».
Дальше мне самому противно от того, что вылетело у меня изо рта. А вылетело следующее: «Это все только предлог. Тебе просто льстит, что тобою интересуется замдиректора института, перед которым все на цыпочках».
Кажется, я действительно переборщил или задел за какую-то струну, прикасаться к которой вообще не имел права. Потому что мама заплакала, и заплакала как-то нехорошо. Беззвучно, уткнув лицо в свою вязаную шапочку, до того валявшуюся на подоконнике. Я знаю, когда мама плачет не то чтобы нарочно, но все же подспудно желая меня остановить в чем-то неправом, и тогда она не стесняется своих слез. Но сейчас она явно стеснялась. Потом глухо сказала: «Как можешь, какое имеешь право так говорить. Посмотри на него. Он на жабу похож». «Разве не на червяка?» Она вдруг неожиданно фыркнула сквозь слезы. Я рассмеялся вслед за ней. Очередное примирение произошло.
И тогда уже спокойно и без всяких утаиваний мама рассказала мне о результатах развиваемой (или развитой?) ею бурной деятельности. Что Лулу отправит мою гистологию на дополнительный анализ, на так называемые маркеры. Уже в зависимости от результатов выпишет мне препарат (кажется, херцептин называется, или нечто подобное), который меняет биологические свойства опухоли и который поступает в Онкологический центр поштучно. Купить его ни в одной аптеке невозможно. Но Червиницер выпишет его для меня, и это важно.
И уже с насмешкой рассказала, как в их первую встречу Червиницер, еще перед началом моей химии, спросил у нее, как к ней (к нам) в отделении относятся. Мама сначала даже вопроса его не поняла. Все ли лекарства мальчик получает? — Мама сказала, что, видимо, все. А если каких нет, она докупает.
«Как это? — вскинулся Лулу. — Надо же, я — замдиректора института и совершенно не знаю, что здесь творится. Как это нет каких-то лекарств? У нас лекарства поступают в нужном объеме. И должны всем выдаваться бесплатно. Ах они мошенники! Грантов им американских мало! Но я с ними поговорю».
Мама взмолилась. «Да ладно, ладно, я знаю, как с ними разговаривать, –смилостивился Лулу. Но ты держи меня в курсе дела и приходи ко мне иногда старика навестить». После чего, как сказала мама, налил ей рюмку коньяку, дорогого, и, угостив перед тем еще какими-то вкусностями, отправился вместе с ней на 7-й этаж.
А дальше мама стала свидетельницей весьма примечательной сцены. Факт появления в отделении замдиректора института — при, видимо очень сильно иерархизированной системе медицинского учреждения — вещь редкая и вызывающая сильные волнения. К Червиницеру тут же бросилились все врачи, бывшие тогда на этаже. Где Расим? — бросил он. Позвать его ко мне. Обычное состояние РасимаСалимовича — состояние человека-невидимки. Сейчас же Расим возник перед Червиницером словно из-под земли. Мама хотела уже тактично отойти в сторону, но Лулу схватил ее за руку и держал подле себя все то время, что распинал Расима, заставлявшего маму покупать лекарство. «Но, Роман Михайлович, Роман Михайлович, вы же… знаете…» Говорил он не очень красноречиво, зато красноречивы были движения его лицевых мускулов. Поизмывавшись над Расимом вдоволь, Лулу сменил тон. Да ладно, дескать, чего стоишь такой напуганный. «Короче, — сказал он вдруг спокойно и серьезно, — выведите мальчика из схемы».
Мама сказала, что фраза эта ее глубоко поразила. Значит, все его слова перед тем были хорошо разыгранным спектаклем. Что, дескать, он не знает, что происходит в институте. А сам очень даже знал, и знал, что имя тому — схема.
И так я снова стал тем самым мальчиком, которого могущественным вмешательством профессора Червиницера вывели из схемы.
«Ты знаешь, — сказала вдруг мама, — я подумала, что худо-бедно, но мы на этом почти семьсот долларов сэкономили. Во-первых, не надо было покупать винкристин и урометоксан — их дали «из директорского фонда». А кроме того, вернули деньги за уже купленный кардиаксан. Но дело, конечно, не в деньгах». Последнюю фразу она произнесла растерянно и задумчиво.
Мама, правда, беспокоилась, что невольно подставила старшую сестру, которая продает недостающие в отделении лекарства по чуть более дешевой цене, чем они продаются в аптеках. Но все обошлось. Наутро та как ни в чем не бывало сказала: «Для вас поступили лекарства из директорского фонда. А вообще их в больнице уже неделю как нет».
И мне начали химию. И не начали химию Ане, потому что из директорского фонда лично для нее поступил шиш!
11 часов вечера
Расим впервые не отпустил сразу после химии (раньше — отпускал). Сказал, что профессор считает необходимым следить на выходных за динамикой падения моих лейкоцитов. Мало ли что может случиться. Температура подскочит. Воспаление начнется.
Странно, почему-то раньше это его совершенно не беспокоило. Поганый Лулу! Недаром он мне сразу не понравился.
Мама, по-видимому, тоже не ожидавшая такого развития событий, срочно стала звонить пти-папа, чтобы он принес мне поесть. Плевать, сказала она, что он сам не звонит. Не бабушку же по темноте гонять!
Звонок, таким образом, состоялся и следующим явлением этого дня был пти-папа. С большой сумкой. Нагруженной снедью. Правда, он тут же преду-предил, что у него дела и долго оставаться он у меня не сможет. Вынул из сумки четыре банки паштета, три пачки финских хлебцев, еще несколько банок каких-то консервов. Венцом программы была завернутая в фольгу запеченная рыба, которую, как он объяснил, он сам испек по рецепту Петра. Петр, пробросил он вскользь, это Петр Вайль. Кладется в фольгу рыба, кусочек масла. И обязательно — тут он даже причмокнул, — обязательно, и в этом весь секрет, — веточка петрушки и укропа. Я, конечно, знал, кто такой Петр Вайль. Но из принципа решил это дело проигнорировать, притворно зевнул и повернулся на другой бок.
«Засыпает, — театральным шепотом произнес отец. — Ну и ладушки. Всего вам доброго».
Как только чадолюбивый отец вышел, я тут же вернулся на свой здоровый бок. «Уф!» — сказали мы разом, и стало вдруг смешно. И стало можно загадывать желание. Я загадал, чтобы я выздоровел. Мама, я думаю, загадала то же. Я спросил у нее, зачем она так настаивает на приходах отца, все равно ведь общения не получается. Неужели она все еще на что-то надеется? «Знаешь, — сказала мне она. — Я долго думала… И все же я не могу избавиться от мысли, что есть какая-то мистическая связь (опять эта мистическая связь!) между его многолетним нежеланием принять факт твоего существования — мало ли разведенных пар на свете — и твоей болезнью. И еще я подумала, что ведь недаром из века в век — отцовское проклятие считалось самым страшным, а под отцовское благословение подходили, не раздумывая, хороший человек отец или плохой».
Эту версию я слышал за последнее время от мамы не впервые. «Так что же ты хочешь, чтобы он меня благословил?» — «Не театрально так, но в душе».
«Что-то сомнительно», — заметил я.
Поскольку ни сока, ни воды пти-папа принести не догадался, мама пошла за ними в киоск: не давиться же паштетом всухомятку. И как только она ушла, зашел Лулу в сопровождении какого-то своего ассистента. Почти на меня не глядя, спросил: «А где мама?»
— Ушла, — сказал я мрачно.
— Как придет, скажи, чтобы ко мне поднялась. Ух, — выдохнул он. — Красавица! Какая красавица, — все еще бормотал он, выходя из палаты.
Дурак! Никакая моя мама не красавица. И тем более сейчас, когда большую часть времени на ней просто лица нет и взгляд как у испуганного кролика.
А потом еще позвонила бабушка. Услышав мой расстроенный голос, спросила: «Тебе плохо?» — «Нет, — отвечал я. — Это Лулу плохо, он мою маму потерял».
Да, не нравятся мне что-то здешние лешие.
История об отцовском проклятии, рассказанная моей мамой
Некая графиня, а может, княгиня, а может, просто молодая девушка влюбилась в одного молодого человека, и поскольку он был беден, а родители согласия на брак не давали, то она убежала с ним из дома и вышла замуж. Отец графини (или княгини, или просто молодой девушки) был сурового нрава. И Мальвина (предположим, так звали девушку) долго не смела казаться ему на глаза. Наконец она сделалась беременной. Мысль родить ребенка под гневом отца сделалась для нее нестерпимою: «Что бы ни было, но я брошусь к ногам батюшки». И однажды утром, когда еще все спали, бедная вышла из дома и отправилась в замок, ворвалась в спальню, когда отец еще лежал на постели, и бросилась на колени.
Первое чувство, испытанное графом при виде дочери, было испугом. Со сна он не мог представить, кто была женщина в белом платье, что с рыданием хватала его за колени. Но вскоре испуг превратился в досаду. «Прочь, — вскричал он. — Я не знаю тебя; проклинаю тебя и твоего ребенка! Пусть будет он тебе казнию!» Бедная Мальвина упала на пол замертво.
Этот обморок произвел на старого графа большее впечатление, нежели все слова дочери. Он испугался снова, вскочил с постели, послал за доктором, и когда дочь очнулась, она была уже в объятиях отца, который, казалось, отныне сделал целью жизни утешать ее всем, что только возможно. Несколько раз он торжественно отрекался от своего проклятия, написал это отречение на бумаге и заставил свою дочь носить его на себе в медальоне.
— Значит, happyend? — спросил я маму. — Который ты и мне желаешь?
— Не совсем, — испуганно ответила мама и побледнела. — У этой истории есть другой конец, по крайней мере, так я ее слышала.
Много лет спустя в замке устраивали бал, потому что графиня и в зрелом возрасте была большая любительница развлечений. Гости уже истощили последние силы и вынуждены были просить у графини позволения откланяться, ссылаясь на пример ее сына, который давно отправился в свою спальню. «О, — сказала графиня, — что вам брать пример с этого лентяя! Надобно проучить его!»
Молодой человек спал. Скрип двери разбудил его. Но каково было его удивление, когда при свете ночной лампады он увидел белое привидение, приближавшееся к его постели. «Прочь, застрелю!» — спросонок вскричал он, но привидение приближалось к его постели с распростертыми руками. В испуге ли или еще не совсем пробужденный, он схватил пистолет, взвел курок, раздался выстрел…»
И зачем мне только мама рассказала весь этот бред?
Понедельник
Меня, наконец, отпустили. Домой нас довез Саша, который приезжал на очередное обследование. Мама пригласила его зайти. Он отказался под предлогом, что дома его ждут. Когда мама уже вышла из машины, а я замешкался, Саша мне сказал: «Я думал, говорить тебе или нет. Но надо все-таки, чтобы ты об этом знал. Умерла Наташа».
«Только не говори об этом маме», — сказал я и опять почувствовал, что словно клешней сдавило горло.
«Она уже знает», — сказал Саша, как-то странно глядя мимо меня вбок. Я вошел в грузовой лифт, который держала уже забеспокоившаяся ввиду моего отсутствия мама. Выйти из лифта на розыски она не могла. Слишком много пожитков. Почему, спрашивается, даже когда мы приходим в больницу всего на три дня, у нас столько барахла? Каждый раз одна и та же история. А сейчас нас, разумеется, встретит исполненная наигранного энтузиазма бабушка. А у самой, как всегда после моего возвращения, — глаза на мокром месте. Может, это и есть ад, когда не вырваться из раз и навсегда заданного круга? И все наперед известно до мелочей? И нет движения, а если оно и есть, то это потому, что тебе сообщают, что умерла Наташа.
Я чуть не набросился на маму с кулаками. «Ты знала, — орал я, уже не стесняясь, что нас могут услышать. — Ты знала и ничего мне не сказала? Почему ты всегда все от меня скрываешь? Иногда мне кажется, что я тебя ненавижу!»
Мать вздрогнула, словно ее ударили. И не словно, а потому что ее действительно ударили. И тот, кто ударил, был я. «Когда ты об этом узнала?» — «Пять дней назад. Когда обсуждали твою химиотерапию».
Но лифт уже остановился. В проеме распахнутой двери появилась бабушка. Из квартиры доносился привычный ванильно-мускатный запах пирогов.
Так ли я представлял себе свою юность, свою молодость? И в довершение всего — закрытое чехлом пианино. Молчаливый (теперь уже молчаливый) символ всех моих утраченных иллюзий.
Я заперся в своей комнате, забрался в постель и заснул.
Когда проснулся, уже было семь часов вечера. Бабушка сидела на кухне и смотрела дурацкий детектив. Мамы дома не было. Я еще был зол на обеих и потому лишние вопросы задавать не стал. Опять заперся у себя в комнате и позвонил Асе. Впервые ее звонкий голосок звучал уныло. Она уже знала. Так же, как и Аня, которая мне, однако, ничего не сказала. Наверняка ее попросила мама. Из рассказа Аси я понял, что Наташу действительно подлечили — лучевой терапией и чем-то еще, так что возникла иллюзия улучшения. И окрыленные родители забрали ее домой, радуясь, что ее отпустили, и думали, что то — добрый знак. И опять летела она на самолете в свой далекий Сахалин. И, наверное, тоже радовалась. Потому что боли были несильные. А через неделю она умерла.
Я вспомнил Наташу. Тихая, скромная девочка. Вся такая чистенькая. В аккуратном паричке в форме каре. Вспомнил — и воспоминание это больно защекотало в носу, — как Ася спросила ее однажды, как выдержала она свои пять операций и еще лучи — потому что химию она как раз не выдерживала и впадала от нее в кому, — и как Наташа очень просто и тихо, и даже спокойно ответила: «Но ведь жить-то хочется». А теперь вот ей уж, наверное, ничего не хочется. Точно ничего.
Нас с Асей этот общий удар очень сблизил. Ася еще раз повторила, чтобы мы с Аней, как только у той кончится химиотерапия, пришли к ней в гости.
А потом я все же не выдержал и спросил у бабушки, где мама. Бабушка ответила, что позвонил Червиницер: пришли результаты моих анализов на маркеры, и мама опять поехала на Каширку.
Меня всего трясло, когда я набирал номер маминого мобильного. Она ответила не сразу и каким-то сдавленным голосом. Сказала, что сейчас говорить не может, потом все объяснит. Я начал кричать в трубку, что знаю, где она, и что если она не хочет потерять своего единственного сына, то пусть возвращается от своего старого мудака… Мама повесила трубку. Я пытался набрать еще раз. Она отключила сотовый.
Со мной началась истерика. Бабушка пыталась меня успокоить. На свой манер. Сказала, что мама тоже имеет право на личную жизнь. Что она еще не старая. И что я ей не должен в этом мешать. И что лично она, бабушка, очень просит меня об этом.
Не знаю, что было бы потом, так как я, забыв про свою больную руку, бросился на бабушку, но тут позвонила в дверь соседка. При ней выяснения отношений были уже невозможны.
Ощущение тошноты и омерзения, которое меня охватило еще в лифте, достигло своего апогея. Мне было стыдно — стыдно за нас всех: за маму, между своей личной жизнью и жизнью своего сына мятущейся, за бабушку, не знающую, как свою дочь выгородить, за самого себя, ставшего — причем совершенно помимо своей воли — тираном этих двух любимых мною женщин.
Мама пришла около десяти вечера. Спокойным, насколько мог, голосом я сказал ей, что очень сожалею, что ее потревожил, и по просьбе бабушки не задаю никаких лишних вопросов, потому что не хочу мешать ее личной жизни, которую она, как всякая женщина заслуживает.
Тут уже истерика началась с мамой. Она вдруг опустилась на колени, она даже села на пятки и, закрыв лицо руками, захлебываясь, стала мне что-то говорить, и даже много лишнего сказала, что-то вроде того, что она, может быть, сволочь и гадина, но что она всеми силами пытается спасти меня, и что личная жизнь ей давно уже не нужна, а если бы и была нужна, то она предпочла бы выйти на Тверскую, куда угодно, но только не оставаться наедине с этой гадливой жабой (да, именно так она и сказала), и что достаточно на него один раз взглянуть, чтобы понять, что ни о какой личной жизни здесь речь идти не может, но речь идет о жизни, то есть о моей жизни, потому что в руках этой жабы то самое чудодейственное лекарство, которое может изменить биологические свойства моей опухоли. Но что теперь это, может, и не так важно, потому что результаты анализов на маркеры почти все отрицательные. То есть те новые, разработанные лекарства от опухоли на меня не подействуют, потому что маркеры пришли все отрицательные. Остается один херцептин, но и он под вопросом, потому что маркер и здесь показал два плюса и два минуса, что означает, что херцептин может подействовать, а может и нет. И чтобы это понять, нужно сделать некий фиш, который даже в Онкоцентре не делают. Но что Червиницер обещал заказать этот фиш в Кремлевской больнице. И что вообще она не понимает, что делать дальше.
Бабушка, глядя на эту сцену, сначала стояла как окаменевшая (я вообще заметил, что у них чередуется: если плачет мама, то бабушка сохраняет спокойствие, если плачет бабушка, то мама остается спокойной). Но в этот раз заплакала и она.
Через полчаса мы все примирились, а еще через полчаса пили чай, и испеченные бабушкой пирожки наконец-то были оценены по достоинству. А я еще подумал, что не зря в античной мифологии плетущие судьбу парки изображались традиционно в виде уродливых старух с вспученными, как у Лулу, животами.
Два дня спустя
Сегодня с Аней ходили в гости к Асе. Когда мы пришли, Ася занималась сложением пазла, привезенного ею летом из Англии.
Я не люблю пазлов. Когда-то ходили мы с мамой в гости к ее русской знакомой, живущей сейчас в Париже, — помню, как и я, и мама были удивлены, застав ее за собиранием пазла. В момент, когда мы пришли к ней, она собирала, кажется, «Ночной дозор». Мама недоуменно сказала тогда мне, маленькому: «Господи, неужели надо о чем-то мечтать, влюбиться, выйти замуж, оказаться в Париже — и все для того, чтобы сидеть склоненной над этими пестрыми картонками…»
Аня примкнула к работе, присев на корточки с правой стороны от Аси. Я безучастно сел в отдалении на диван. «Тебе это нравится?» — спросил я у Аси. — «Это как четки».
Потом Асина мама пригласила нас на кухню. На столе стоял огромный торт — из «Седьмого континента». Такие торты моя мама не покупает. Здесь же, по-видимому, они такое же дежурное блюдо, как у нас — бабушкины пирожки. Ася состроила гримаску: «Но почему папа никак не купит «Черный лес?» Мы с Аней переглянулись, нас вполне устраивал и этот йогуртовый.
Асина мама оказалась женщиной приветливой — совсем не такой, какой представала в больнице. Расспрашивала Аню о дочке, меня о музыке. Потом появился Асин папа. Большой и шумный.
«Не очень он вас достал?» — спросила Ася, когда мы вернулись в ее комнату. — Его громогласная речь — от общения со спортсменами, которых он тренирует. Будешь говорить нормально, тебя никто не услышит. Он и привык».
«У тебя замечательные родители, Ася», — сказал я почему-то почти патетически. «Да, прикольные, — согласилась Ася. — Особенно мама. Папа тоже ничего. Но может быть занудой. И вообще, когда мне было десять лет, он от нас уходил. Спутался с секретаршей. А потом приполз на коленях у мамы прощения просить. Мама сказала, что если бы не я, она бы не простила. Но вот: живут опять душа в душу».
«И вообще: все мужики — ко…» — тут она замялась.
«Опять они о мужиках», — раздалось за дверью, и в комнату вошла Лёля, мною неоднократно замеченная в больничных коридорах. Неверные девичьи голоса вдруг запели:
Все мужчины г-но
Поняла я давно,
И поэтому я
Полюбила коня.
«Да вы не воспринимайте так всерьез, — чуть насмешливо обратилась ко мне Лёля. — Просто мы еще во время школьных экзаменов гуляли с Асей на Воробьевых горах и увидели пьяную тетку, которая пела и плыла. А у нас с тех пор ее песня стала вроде как гимном нашего маленького школьного содружества «старых дев».
Я присвистнул. На старых дев ни Ася, ни Лёля похожи не были. Ася встала. Подошла к телевизору. «Может, попоем с караоке?» — спросила она. Лёля покосилась на меня. «Между прочим, среди нас есть профессионалы». И, уже повернувшись ко мне, добавила: «Это Асина мама всегда изумляется, когда мы поем: красивые девочки, а ни у одной даже малейшего намека на слух».
Я только сейчас отметил про себя с изумлением, что Ася ходит без палочки. Если и прихрамывает, то совсем немного. А наши с Аней руки все еще подвешены на косынке.
Потом мы сидели на диване и рассматривали Асины фотографии. Порази-тельно, но и на детских фотографиях, и на школьных, и даже на студенческих, — везде она пухленькая, розовощекая, так и брызжущая здоровьем. Хотя, если говорить начистоту, то странным образом болезнь, заставившая ее похудеть, словно слизнувшая довольство жизнью с ее лица, придала ему и особое очарование, сделавшее Асю изысканной, какой она не была и в лучшие свои годы.
Но характер у нее все же очень своеобразный. Я никак не могу ни схватить его, ни для самого себя сформулировать. Безусловно, легкий и вместе с тем очень напористый. Она знает, чего хочет, и добивается. И добьется.
Вот и сейчас, пока я, выродившееся дворянское отродье, раздумываю, продолжать мне учиться или не продолжать, бросить музыку совсем или только на определенное время, Ася продолжает учебу в своем институте, хотя любит его значительно меньше, чем я свою консу. В институт ее возит на машине отец, а забирает мама с шофером. Но в остальном она учится, как и все, ходит на лекции — как и все, и даже с отдельными избранными эти самые лекции прогуливает.
Уходили мы уже после полуночи — так, чтобы успеть на метро. Аня завтра уезжает — к мужу и дочери в Мурманск. А мы с Асей договорились куда-нибудь сходить. В ОГИ, например, или в «Пироги». И только уже выйдя, я осознал, что мы ни словом не обмолвились о Наташе. А ведь я думал, что это будет основная тема нашего разговора. Не удержался и сказал Ане. «Ну что ты хочешь, — ответила она сухо. — На войне как на войне. Наташе не поможешь. А нам надо выживать».
И потом добавила: «Ты не думай, что Ася бессердечная. Она очень переживает, что не отдала тогда Наташе своего мишку, который ей так понравился и которого Ася всегда берет с собой в больницу как талисман. Теперь она этого себе простить не может. Дважды уже при мне плакала».
(Окончание в следующем номере)