Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2013
Алексей Кудряков — окончил Уральский государственный лесотехнический университет. Стихи печатались в «Урале». Автор поэтической книги.
***
Пион теряет лепестки, как слоги,
выходит не пеон, а так, строка,
бессодержательна, неглубока,
темна, и берега её пологи:
исток навечно бы остался тайной,
когда б не статной вазы звон хрустальный.
Так что важней — огонь или сосуд?
И слово, прежде чем произнесут,
не бережно ль хранят в гортани?
Звучат пустоты между двух высот —
молитвы, музыки, — заставших сот
помпейской лавы: жизни, тайны…
Рейнские песни / Заречье
Далёкой песни рейнская волна,
пройдя теснины радионастройки,
из колебательного контура вольна
наплыть на берег, где электротоки
преобразятся в гармоничный строй,
нечаянную радость, — в те моменты
знакомая мелодия над суетой
звучит печальней, чем с магнитной ленты.
Иная музыка — ещё не треск —
косноязычья затопляет дамбу
и разливается, свой переплеск
доверив дактилю, хорею или ямбу,
но замершие строфы, как пруды,
так скоро зарастают тиной,
что остаются окна голубой воды —
и только: речь становится плотиной.
Голос
Затем что страсть — сомнительный оплот,
как и любовь, со мною будешь связан
лишь памятью, а я — наоборот —
беспамятством, так наш семейный плот
минует Стикс, чей плеск однообразен.
Я — не жена тебе, ты мне — не муж,
скорее, материнство и сыновность —
определение для наших душ,
оставить если в стороне условность,
кровосмешения земную глушь.
Подобно вечной женственности, я
растворена во всём, в былом, в грядущем,
случайный выдох — лепка бытия:
дневные дежавю и сны с удушьем
ночами, когда смята простыня.
Я говорю с тобой, поскольку ты
мне неизвестен — ты в моей утробе,
в своём начале или же во гробе —
не важно! чувствуешь, как с высоты
моя нисходит тень — к твоей? и обе,
сплетаясь, обретают имена…
Как дымка и эфир, я бестелесна,
твои толчки — рождение меня,
в границах осязаемых и тесных,
но прочных — до скончанья века, дня.
Когда я мыслима, я — хорошею,
беспамятство и память — наш оплот!
но знай: вотще опасен оборот,
что пуповина обвивает шею
и умертвляет нерождённый плод.
***
Реки опасные излуки,
и вешки на местах разлуки,
и перекатов камни-звуки
не пресекают бегства.
Так правит челноком воровка
(завидны смелость и сноровка),
путь преодолевая ловко
из молодости в детство.
И тут же вниз ведёт шаланду,
искусно пряча контрабанду,
воспоминания баланду
и угрызений корки.
Не прокричать вослед «ужо ей!»,
сама, покрывшаяся ржою,
забившись в угол, ест чужое,
свои куски не горьки.
Когда вода не вяжет лыка,
товарка, что как медь двулика,
наперсница и повилика,
идёт вплотную с брегом.
Но вновь, течением гонима,
уносится прощенья мимо,
долдоня собственное имя,
сливаясь с имяреком.
В одну и ту же реку дважды
не бросится пловец отважный,
и даже взгляд скорбящий, влажный,
не передвинет устья.
И понапрасну, долго-долго,
несёт мифическая Волга
подонка, плоскодонку, только
в её Каспийском пусто.
***
Осины плод — осиное гнездо:
сосредоточье зла и силы;
осоловелый взгляд, осеребрённый вздор,
тоска о Сыне…
Осанна! Осени считать до ста —
и наземь с сучьев отрясать постылых:
плод тем спелее, чем уста
смелее были.
Шар, изошедший ссохшейся слюной,
горчащим мёдом с падью,
стремясь к иной стране, немотствует струной —
её не смерить пядью.
***
Лампы настольной расходящиеся круги,
эллипсис света, скользящего по странице.
Время — через пробелы — внутри строки
тянет подспудно полки-вереницы
образов, становящихся по одну
сторону памяти, действительность — по другую.
Не перейти это поле, точно Чермное море по дну:
льды не отступят — вязнешь в торосах, пургуя,
дальше от плена, ближе к обетованной земле.
Где она — родина? Путь исключает роздых.
Тот же бескрайний текст, мечта о тепле,
жёсткий снег и морозный воздух.
Стожары
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье…
Баратынский
Закладка — на пол, книга — на колени.
В печи давно сгоревшие поленья
пора разворошить, прикрыть трубу.
Но тело, не привыкшее к труду
(хозяйство, дом), утяжеляют лень и
усталость… Полночь, неизвестный страх.
Я чувствую, как бьётся кровь в висках
и сквозь меня проходят поколенья.
Ледащая фигура, спинка стула.
Душа покинула меня, уснула,
стоит, как соглядатай, за плечом?
Как странно быть свидетелем (причём
пристрастным) и героем — то есть гулом
и отзвуком… Ряд снимков на стене.
Нетвёрдый взгляд… Родных — в толпе теней —
угадываю по татарским скулам.
Сижу мальцом в застиранной тельняшке
(нож перочинный затаив в кармашке
коротких брюк), серьёзен, как жених;
зажат в ладони кукурузный жмых,
над тополями — белые барашки…
А выше — поле, чёрная кошма,
махорка, дым (минувшего кошмар),
кирза, портянки, мой глоток из фляжки…
«Цветущий май», сирень, конец урокам,
рука (над срезанным плечом), с упрёком
гляжу в глаза его (жаль, не видны).
Не это ль выражение вины
и горечи (полвека будут сроком)
застынет на лице, когда узлом
затянется безвыходность со злом
вкруг нежности старушечьей без прока?
Одариваемый — я меньше дара…
Чуть кружит голову (как бы угара
легчайший бред). Мне не под силу груз!
В сенях, рукой ощупывая брус,
ищу задвижку… темень… два удара:
слепой и резче, — поддаётся дверь.
Ступаю на пружинящую твердь —
земля, огни, мерцание стожара.
Две главы с эпилогом
Мне восемь долгих лет. Субботний день
в деревне кажется длиннее прочих,
особенно в осеннее ненастье
последней трети августа, когда
короткие дожди смывают сажу
с листов рябиновых — и пахнут дымом;
чадят костры на огородах, трубы,
опальное — к закату — солнце, ночь…
В руке ведро; в исподнем и в галошах
спускаюсь в сад: не столько для того,
чтобы набрать обитых ветром яблок,
сколько — озябнуть, надышаться впрок
вечерней мятною прохладой. После
бегу трусцой в натопленную баню —
мирок, вместившийся в четырёхстенок,
где собственные реки, плоскогорья,
лавиной жара пышущая Этна
и Тартара во тьме сырое дно…
Сажусь подальше от печи; приступок —
излюбленное место: между дверью
и до краёв наполненной кадушкой.
Всё соразмерно: лавка и тазы,
ковши и рукавицы, я и время.
Уютно, осязаемо, тепло…
Затем с опаской поднимаюсь выше;
улёгшись на полок, считаю брёвна,
чуть ближе подступившие, — и мне
хватает пальцев рук, двузначных чисел.
На потолке застывшая смола
в себя вбирает тусклое свеченье
сорокаваттной лампы. Пар и копоть
сгущаются, становится тесней,
горячий воздух обжигает ноздри,
я задыхаюсь и срываюсь вниз.
На мокрых досках, возле сточной ямы,
пережидаю светопреставленье:
доносятся кряхтенье, скрежет жести,
шипенье кипятка в чугунных недрах,
по голым спинам разнобойный хлёст.
…Не ощущая тела и не помня,
как очутился за порогом, жадно
дышу; в тревожно-скором темпе сердце,
сбиваясь с ритма, путается в сильных
и слабых долях. Вьющийся туман
восходит, постепенно истончаясь,
к стропилам, козырьку, холодным высям.
Открывшееся перед взором небо
ошеломляет раздроблённым блеском
и аспидной слоистой чернотой.
Противоток пульсирующей крови
и мерное вращение Земли
сливаются в одно… Застыв на месте
и запрокинув голову, над полем
я нахожу Полярную звезду
и привожу в движение созвездья,
как циркулем на грифельной доске,
очёркивая взглядом дуги… Нечто,
пройдя вдоль позвоночника, стремится
вовне — и плечи сводит дрожью. Кто-то —
наверное, отец — мне шепчет глухо:
«Меня гнетёт извечное молчанье
далёких звёзд». Полуночную свежесть
сменяет острый ледяной сквозняк…
Что, если только видимость, химеру
собой являет множество светил
и яркие мерцающие точки
скрывают пустоту, провал, зиянье,
своими запоздавшими лучами
вводя нас в заблужденье, сладкий сон?
Тогда ещё страшней, и нет опоры —
ни для стопы, ни для высокой мысли, —
пусть даже самой шаткой, никакой.
Уж лучше рукотворный тот застенок,
где я могу — в прыжке — коснуться крыши,
и всё знакомо: веники, вехотки…
И так ли жарко, тесно было в нём?
Вконец продрогнув, я спешу обратно,
и новый круг — такой же, как всегда.
Пустой предбанник, жёсткая лежанка,
бельё, небрежно брошенное в угол,
открытая отдушина, окно…
Нет помощи и нет прямой угрозы
в укрытии, в котором и поныне
я пребываю — в малодушной дрёме,
один, не ведая, на что решиться.
Бетховен
Ещё не глухота, а только шум прилива,
на берегу пустынном первые следы,
что, осердясь, волна смывает торопливо.
Чудесней камушков с прослойками слюды
огни на мачтах, маяки у горизонта,
но чудо из чудес — голубизна воды.
Ещё прерывист и невнятен рокот Понта,
ещё доносятся земные плач и речь,
когда наплывы пены каплями, понотно,
касаются ступней, колен, запястий, плеч.
Над головой смыкается прозрачный купол,
чтоб первозданное молчание стеречь.
Теперь, когда солёный холодок окутал
тончайший слух и в теле, от мизинцев рук
до пят, зашёлся страх — и узелок распутал,
душа свободно проникает в первый круг
закрытой тишины и сладостных созвучий.
Став пузырями воздуха, исчезло вдруг
земное время. Лишь игольчато-колючий
в груди теснится выдох, что забыт пловцом,
как ветер, плески вёсел или скрип уключин.
Оркестр подводный обступил его кольцом,
протяжный звук издали водоросли, лилий
тройной аккорд встревожил краба, что альтом
вступил и смолк, а после медленно проплыли
два лирохвостых ангела, кораллов хор
таил молчанье флейты в бархатистом иле.
У всякой рыбы свой, но отрешённый взор,
поскольку длится между временным и вечным,
и немота — без слов премудрый разговор.
Не потому ли и соблазн поддаться встречным
течениям и всплыть сменяется иным —
уйти на глубину, достигнуть дна, чтоб лечь там…
Кто слишком глубоко нырнул, но был храним
морской Звездой — и возвратился, ICHTHYS, Рыба,
тот, словно нотную линейку, перед ним
из бездны проложил ходы, в которых либо,
отчаявшись, замолкнуть, либо смерти близ
расслышать раковину посреди полипа.
На берегу жемчужина. И лёгкий бриз.
Следующий материал
Пусть ищут ее корабли
Роман