Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2013
Майя Никулина — уроженка Екатеринбурга, окончила филфак УрГУ. Работала библиографом, заместителем главного
редактора журнала «Урал». В настоящее время — ведущий преподаватель
гуманитарной гимназии «Корифей». Автор ряда поэтических сборников, а также книг
прозы и исследований, посвященных культуре и истории Урала. Лауреат нескольких
литературных премий.
Пé́тра
Обстоятельства первой моей встречи с Петрой и сегодня кажутся мне полными особого значения. Случилось это в послевоенное, первое за отменой карточек, лето. В старинном купеческом особняке, соседствующем с нашим, единственным на всю улицу новым пятиэтажным домом, умерла одинокая старуха, своего рода местная достопримечательность: зимой и летом она ходила в длинном, с пелериной, пальто, богато расшитом чёрной шёлковой тесьмой, как мы говорили, «с кружевами». В этих кружевах её и похоронили. Но ещё до похорон стали говорить о том, что в сундуке, на котором днём сидела, а ночью спала покойница, нашли целую сумку золота…
Сундук этот, обитый положенными крест-накрест жестяными лентами и потому, наверное, не сгодившийся на дрова, скоро вынесли из дома и бросили за сараем, и в тот же день мы подошли к нему и, замирая от страшной близости смерти и тайны, подняли крышку. Сундук был совершенно пуст, но на крышке, на внутренней её стороне, находились легко читаемые надписи, более всего имена и даты, и приклеенные цветные картинки: две наполовину соскоблённые и одна целая: камень или скала, и на ней выпилен, вырезан — поверху, неглубоко, только лицо, фасад — стройный и светлый дворец; в нижнем этаже колонны, в верхнем — три нарядные беседки.
Это потом я узнала, что на картинке была Казна, самое известное строение Петры, её символ и опознавательный знак. Это её первой видит каждый входящий в город, ещё из темноты, из узкой теснины, сквозь внезапно открывшуюся щель, сначала частями — колонна, верхний храм, — а потом весь резной, исходящий запретным младенческим телесно-розовым светом камень.
Не могу сказать, что я с детства мечтала увидеть Петру. Мы жили в государстве закрытом, богатом своими чудесами и тайнами и не поощряющем путешествия своих граждан по враждебному миру. В разное время далёкую Петру оттесняли то дворцы Санкт-Петербурга, то армянские вырезанные в камне храмы, то пещерные города Крыма. Последние занимали меня самое малое полжизни: тогда казалось, что хватит на всю…
Впрочем, невозможность увидеть что-то воочию ещё не означает полной к нему непричастности. Долгое сосредоточенное накопление знаний и воли — разве буддийские монахи мысленно не поднимались на гималайские вершины? — позволяет представить себе желанное место достаточно верно.
Конечно, увидеть Петру можно было и раньше: завернуть из Египта или Израиля — однодневный автобусный маршрут, — но я предпочла другой, более длительный, зато безусловно более уважительный — из Акабы, чтобы сначала посмотреть на горы, а потом на спрятанный в них город.
Здешние горы совершенно лишены растительности, они буквально каменные. Складывающие их цветные граниты за миллионы лет пребывания под солнцем отгорели, загорели и теперь имеют ровный красноватый оттенок, днём не очень внятный, но на краткие минуты, когда солнце уходит за горы на другой, египетской стороне залива, они приобретают нежный, лакомый цвет корицы, быстро сгущающийся в тёмно-розовый, малиновый и лиловый, и кажутся гранёными, как кристалл. Внутри этой горной страны есть места поистине сказочные: камни, скалы и целые горы столбами, крепостями, башнями, зубчатыми стенами, ржавые, бурые, чёрные, поднимаются из песка, тоже меняющего цвет от дневного — бедного, как пеньковая верёвка, до закатного — янтарного и золотого.
Можно понять бедуинов, не желающих расставаться с пустыней, — разве они не живут, как боги? — чёрные шатры возле красной, обкатанной ветром горы, цветные ковры на песке, днём беспощадное солнце, ночью небо в алмазах…
Ныне правящий король, желая разместить всех своих подданных в равных цивилизованных условиях, начал строить для жителей пустыни современные дома, но бедуины ставили свои шатры возле новостроя и продолжали жить по-своему: видимо, не сошлись с королём в масштабах притязаний… Хотя обширные песчаные угодья, выгороженные из пустыни исполинскими, выше человеческого роста, валунами, помогают понять и уважать местные вкусы.
Ближние горы, расположенные прямо над городскими кварталами и открытые для пешеходных прогулок, представляют собой скопление земли, песка, глины и разрушенного гранита, и весь этот геологический материал подвержен влиянию сезонных дождей и выглядит — мелкие пересохшие русла с грядами камней, уже обкатанных водой и только что обломанных, остроугольных, с комками засохшей травы и мёртвыми телами пальм, лишённых крон, — точно как после потопа.
Когда поднимаешься на вершину, весь этот размочаленный прах сыплется у тебя из-под ног и тянет вниз. Зато вид с горы волшебный: неподвижная, чёрная вода Акабского залива с ярко-сапфировой каймой возле дальнего берега, и на нём снова горы, размытые зноем и почти невидимые; одинокий нарядный отель на берегу одновременно чёток и зыбок и похож на мираж в пустыне.
Сама территория отеля, отделённая от пустыни высокой каменной стеной, абсолютно суверенна, отдельна и, ухоженная и напоенная фонтанами, ступенчатыми бассейнами, водопадами и прочими текущими водами, украшенная пальмами с длинными выхоленными стволами, отскобленными до пресной алюминиевой белизны, и разнообразными и разноцветными цветами, позволяет — о сад мой, цветущий и плодоносящий! — сходу усвоить здешние, вечные представления о рае: там нежное солнце, зелёная тень и небесные девы сидят у текучей воды, опустив в неё пальцы в бирюзовых кольцах.
Акаба, хоть и считается в Иордании туристической Меккой и значительным портом, но — то ли март ещё не сезон, то ли залив — не море, — городок спокойный и немноголюдный. Места эти, известные ещё во времена царя Соломона, особыми древностями не славятся: самым значительным выглядит старый турецкий форт, строение XVI века, т.е. времён не таких уж дальних, скажем, нашего Ивана Грозного, — до сих пор лежит в развалинах, надо думать, в знак победы местных шейхов над турецким султаном в 1916 году.
Вечером город приобретает вид несколько даже театральный: над черными кронами пальм вспыхивает подсвеченный купол главной городской мечети; в уличных ресторанах под цветными тентами призывно зажигают фонари; хозяева антикварных лавок выходят на крыльцо и высматривают гостей: витрины лавок освещены продуманно скупо и тесно набиты столь пленительными старыми вещами, что вы уже сквозь стекло угадываете среди них шагреневую кожу или серьги царицы Шебы.
Внутренние помещения лавок, достаточно обширные и часто двух- и трёхэтажные, завешаны коврами, вышитыми одеждами, половиками, седельными сумками, всевозможными платками и покрывалами, заставлены шкатулками, украшенными перламутром и костью, медными тазами, котлами, блюдами, кувшинами, светильниками, расписной фаянсовой посудой, коробочками для благовоний, покрытых разноцветной эмалью, более всего синего и зелёного цветов, столь желанными для жителей пустыни; завалены кучами глиняных, каменных, чаще всего металлических, притом ажурных, сетчатых, плетёных фигурок лошадок, осликов, верблюдов и других, порой плохо узнаваемых зверей. Оружие, более всего кривые и широкие сабли, лежит в резных деревянных сундуках, и прямо над сундуками вверх по стене многими неровными рядами высятся бусы — бирюза, лазуриты, кораллы, сердолики, агаты, янтарь, чёрные ониксы и иорданские рубины, перенизанные серебряными кружевными вставками, шумящими подвесками, бубенцами, и всё потемневшее, пыльное, подлинное, и всё это можно перебирать руками, звенеть серебряными побрякушками, смотреть в старое зеркало, оглядываясь на хозяина, — «Бьютифэл, бьютифэл, мадам…». Потом тебе предложат чаю с кориандром, подарят кружевную плетёную железную рыбку или сердоликовую лошадку с тяжёлой головой, и ты выйдешь на улицу, молодая и безумно красивая, прижимая к груди красные и голубые бусы.
В тот вечер я купила ещё баночку с амброй и шла, блаженно вдыхая аромат Востока. Он демонстративно вышел из темноты на свет — «Сотовый мёд на устах твоих, невеста…» — только я узнала бы его и без света. Сорок лет назад он бы на этом не остановился, орал бы дальше: «Шея твоя, как башня Давидова… Живот твой…» Тогда он водил по Горному Крыму отдыхающих с Южного берега, сочинял невероятные истории, врал бесстрашно и бессовестно — «Воображение вернее знаний!», за что и прозван был Гомером, к безусловному его удовольствию.
Шутки его не всегда были невинными, однако никто не жаловался. Это он изобрёл «облегчённый маршрут»: отойдя с полкилометра от турбазы, останавливался возле заметного дерева или камня и — «Лично я предпочитаю облегчённый маршрут» — выкладывал на землю суточный сухой паёк — банки тушёнки, сгущёнку, кашу, — счастливо улыбаясь, завязывал опустевший рюкзак и с удовольствием наблюдал за действиями последовавших его примеру путешественников. Минут через десять приходил напарник Гомера и забирал банки на чёрный день. «Татарские тропы» имели целью поддержание порядка в ночное время. Гомер возле вечернего костра с песнями и выпивкой напоминал всем, что из палаток выходить нельзя: «Партизанские хитрости, — хрипел он, — татарские тропы, все ведут в пропасть: крикнуть не успеешь, и не найдут никогда…».
Тогда Гомер нам завидовал и ничуть не скрывал этого: мы гуляли сами по себе, не связанные режимом турбаз, и ни перед кем не отчитывались. Но всё-таки мы были как бы однополчанами, и, когда он рассказывал своим ведомым, как заблудился в пещере и через трое или четверо суток выбрался из неё, но уже по другую сторону хребта, мы делали важные лица и охотно уточняли детали.
В целом он мало изменился и одет был совсем по-походному, словно и тут вёл очередных туристов, скажем, «по путям Моисея», и выскочил по делам, пока они ужинали. Но оказалось, что он теперь сам турист и приехал с израильской группой, как он заметил, «чисто по-соседски: Эйлат-то рядом, чуть ли не сросся с Акабой…».
Он заметно нервничал, объясняя мне, почему уехал — «Мать испугалась, она войну пережила, а тут снова революция, флот делят… разогнали страну…» — но я быстро его успокоила — «Ты что, чужой, что ли, мне, Гомер?» — и мы наперебой начали вспоминать… Как Босой придумал носить с собой сменную обувь и на каждом привале надевал цветные домашние тапочки — «Что пижонить-то: не по Гималаям ходим…»; как мы с Мишаней подрались с чёрными копателями: те обирали наши солдатские могилы и, недовольные тем, что ничего ценного не нашли, ногами спихивали в яму черепа и кости. Конечно, дрался, главным образом, Мишаня, но я успела бросить пригоршню земли в глаза копателя, когда он замахнулся на Мишаню лопатой…
Воспоминания получались невесёлыми: Босой умер — «Хотел со мной поехать, но не смог, говорит: умирать надо дома»; пьяный Мишаня порвал билет в Питер, прижался спиной к горе: «Здесь хочу умереть…»
Впрочем, и печалиться можно было долго, и кто знает, когда закончился бы наш разговор, если бы мы не стояли на освещённом месте, и две энергичные шведки, мои соседки по отелю, не заметили бы нас из окна машины, ежевечерне доставляющей к ужину задержавшихся в городе гостей.
Я бросилась к машине. Гомер закричал что-то вдогонку, и только через день я поняла, о чём он говорил: он звал меня в Петру.
Населённая ещё в тёмные времена, превращённая колдунами-набатеями в столицу на Большом Караванном пути, оставленная и забытая более чем на тысячу лет, заново и неожиданно открытая европейцами совсем уже недавно — в начале XIX века, Петра явилась и дошла до нас как письмо, так долго пропадавшее в пути, что прочитать его уже некому.
В расчёте на неувядаемость этой тайны возле Петры возник целый городок, принимающий и обслуживающий всех желающих увидеть чудо: здесь останавливаются автобусы, и начинается пешеходная тропа. Само посещение Петры — конспект романа, урок, разгадка: ты приходишь на короткий срок, потому что уйти нужно непременно засветло, ниоткуда, из пустыни, из тёмной щели и, обежав и оглядев, сколько успеешь, снова уходишь неведомо куда.
Вход в Петру, в длинный коридор, ведущий в город, так плотно прикрыт скалами, что сначала издалека, а потом вблизи ты видишь только сплошную каменную стену; и странно наблюдать, как, дойдя до неё, люди, идущие по тропе впереди тебя, вдруг исчезают и перестают быть.
В самом коридоре не то чтобы совсем темно, а скорее не хватает света. Коридор глубок — стены уходят вверх, отсюда, со дна, кажется, что в небо, — и действительно тесен. Идти по нему нетрудно: под ногами сухой и чистый камень, и можно было дойти до конца быстрее, чем за оговоренный час, если бы бедуины не гоняли здесь на лошадях с повозками и не заставляли нас — «Давай! Давай!» — постоянно останавливаться и прижиматься к стене.
Казна и точно была такой, как на детской картинке, но вся огромная Петра ничем не напоминала город-розу, как её пышно именуют в местных путеводителях: каменная ёмкость, пространство, расширяющееся вперёд и обставленное каменными стенами с вырезанными на них и в них фасадами, колоннами и норами, слишком большое, горячее и сухое для человека, оно больше было похоже на жилище вымерших великанов, загодя презирающих наш высокомерный и ревнивый к ним интерес.
Гомер догнал меня в амфитеатре — «Ариадна, сестра!» — в части, наиболее удалённой от сцены и потому совершенно пустой. «Наш, в Херсонесе, театр нравился мне больше», — начал он. Я согласно кивнула: в нашем с верхних рядов видна была Севастопольская бухта и дальний — за Радиогоркой — берег. «А здесь вроде как в сундуке… Хотя всюду жизнь…» — на сцене двое русских туристов спорили с местными погонщиками — «Я еду на осле, а плачу, как на верблюде…». В ответ бедуины делали вид, что не понимают, и для убедительности разводили руками. Один из них, явно желая отвлечь внимание от предмета спора, начал дразнить сигаретой лежавшего рядом верблюда. Мы поднялись, желая увидеть, в чём тут фокус, и тут же туристы, надеясь обрести в нас свидетелей, громко закричали и призывно замахали руками.
Гомер, почувствовав себя третейским судьёй, на плохом английском объяснил, что с бедуинами спорить бесполезно, что торговаться поздно и лучше разойтись миром. На минуту все замолчали, и в это самое время верблюд выхватил сигарету из рук погонщика и стал медленно её жевать. Погонщик тут же взял другую и засмеялся. «Ну вот, — подытожил Гомер, — дикие люди, дети гор».
Мы шли по дну долины, самому низкому и ровному месту в городе и, надо думать, самому людному и шумному в древние времена. Тут и сегодня стояли пёстрые ларьки торговцев с местной живописной мелочью — шкатулки светильники, чашки, матовые мутно-голубые и красные бусы; «Серебро! Кораль! Бирюза, — чётко и чисто по-русски кричали купцы. — Красива! Красива!»; пыльные черепки горами лежали в медных тазах, печальные куколки: деревянные, глиняные и тряпочные — стояли цветными рядами — «Пасматри! Пасматри!»; куски местного цветного песчаника грудами лежали на прилавке…
За ларьками стояли усталые ослики и лежали верблюды, увешанные кистями, бубенчиками и покрытые яркими покрывалами с красной бахромой. Бедуины-погонщики в тёмных платьях и арафатках — чёрно-белых палестинских и красно-белых иорданских — стояли декоративными группами и ждали пассажиров.
Пассажиры подтягивались медленно, но движение по долине, только что беспорядочное, заметно обретало направление к выходу и сгущалось в отдельные цветные пятна: джинсовые панамы, белые платки, чёрные непокрытые головы японцев, жёлтые бейсболки израильтян; один из них залез на камень и поднял руки, указывая на часы. Погонщики начали поднимать верблюдов. Торговцы закричали громче. Гомер взял с ближайшего прилавка кусок полосатого песчаника: «Кто камень возьмёт, тот пускай поклянётся…» — но опомнился и не допел.
Когда мы вышли из ущелья, дневной свет ещё держался, и прячущие Петру округлые гладкие скалы сохраняли свой тёплый медовый цвет. Мы обернулись разом. Гомер издали обвёл камни рукой — «Совсем как наши бараньи лбы, да?» — «Мой мир сентябрь, мой дом — Бахчисарай…»
Это как раз из Бахчисарая мы тогда позвонили Коле, сказали, что едем полуночным поездом, а на поезд опоздали и добрались до Севастополя только утром: шли пешком, ехали на мотоцикле и даже на самосвале. И всю ночь Коля в красной майке стоял на крыльце, как флаг, ожидая нас. И еды наготовил столько, будто мы обещались к нему с бригадой морской пехоты: бутылки стояли плотным рядом, жареная рыба лежала на двух противнях, помидоры в тазу, сыры целыми головами… На фруктовую часть стола я посмотреть не успела: мы сели на диван и уснули мгновенно, и потом, проснувшись, увидели, что Коля тоже спит, положив кудрявую голову прямо на стол между сырами — жёлтым и красным.
«Тогда, после Филиной смерти, прямо мор начался, Коля глупо погиб. — Я знала печальные подробности Колиной смерти, но Гомера остановить не решилась. — Работы же не было никакой. Какие-то люди из столицы приехали мидии вроде выращивать на лекарство, их надо регулярно проверять — вот Коля и нанялся к ним водолазом. Они приехали в тот раз уже осенью, сели на берегу отдыхать. Коля из моря поднялся, рукой махнул — Гомер показал как именно, — помощи, значит, просил. На берегу не поняли. Он ещё другой раз поднялся и снова махнул; они с берега стали в ответ ему махать: «Привет, привет!» — ничего не поняли… Его и достали только на другой день.
Через последние торговые ряды мы пробирались уже в темноте, но автостоянка была полностью освещена, и было видно, что израильский автобус уже загрузился и руководитель группы кричал с подножки и махал жёлтой бейсболкой. Мы двинулись через площадь; Гомер шёл впереди, я плохо его слышала и потому не отвечала. Перед автобусом мы остановились.
— Помнишь, на Мангупе шапками менялись? — Я не сразу поняла, к чему он клонит. Шапками менялись только свои и только прощаясь. Ритуал казался весёлым, хотя все понимали, что не совсем это игра: всё-таки со смертью шутили — вот все сейчас переоденемся, а она придёт и тебя не узнает…
— Тебе тогда чья шапка досталась?
— Филина. Она и сейчас у меня.
— А мне вот красавца твоего.
Он поднялся в автобус и уже сверху ко мне наклонился:
— Помнишь красавца-то своего?
Я его помнила. Много лет тому назад я обещала ему, что не выйду замуж ни за кого другого. И он тут же — «Жизнью не клянись», — закричала я, но уже поздно — как раз жизнью своей и поклялся в том, что никогда и ни за что со мной не расстанется.
Было это в другом уже веке и в другой стране — на развалинах древнегреческого Херсонеса, в маленьком храме, во всех путеводителях именуемом Базиликой в базилике. От храма остались стены высотой мне по колени и мозаичный пол. Тогда считалось, что, если пройти по древним рисункам в строго определённом порядке, все твои желания сбудутся.
Бахчисарай
Я нашла его сама: проснулась в степи и, точно намереваясь до вечера вый-ти к жилому месту, доверилась первой случайной тропинке и пошла по ней — сперва по степи, потом вдоль серого забора, потом вроде как в овраг, но оказалось, что круче, словно в колодец, и дальше между тёплых каменных стен, держась за них руками до той поры, пока руки не освободились и я не оказалась в старом городе, замершем в кратком закатном свете.
Тогда, после великой войны, Бахчисарай снова сделался местом историческим: татар, всех поголовно, из Крыма выселили, деревни опустели, их нежные названия отменили, и старая ханская столица, воспетая великими поэтами, уже за счёт этой романтической славы, за счёт имени и памяти, снова стала сердцем призрачного царства. Война изранила землю и перемешала время: возле дороги на Севастополь стояли пушки, по горам бродили стада одичавших лошадей…
Я быстро освоила округу: облазила ближние горы, поднималась на Чуфут-Кале — и нигде ни души, заходила в караимскую кенассу — скамейки чистые, на полу ковры — и лежала там на подоконнике, свесив голову в долину; бродила по оскорблённой селитьбе — перезревшие абрикосы и тутовые ягоды падали на землю и лежали вокруг стволов неровными цветными валами; — сидела под замолчавшими минаретами… Вершины столовых гор были светлы, горячи; лесные дороги залиты влажной и зелёной тенью… Платье на мне выгорело и стало общего, древнего — небелёного льна — цвета, и сама я была черна, как горшок, легка, невесома, безъязыка, словно и правда жила на всей земле и во все времена.
Конечно, люди в городе были, но всё больше военные, то есть занятые войной, и я одна жила в мире, и все понимали это и смотрели на меня, как на завтрашний день, до которого не все ещё и доживут. Зато любая военная машина подхватывала меня на любой дороге и истинно с радостью доставляла до указанного поворота.
Несколько дней подряд я добиралась до города с отрядом особого назначения — где-то неподалёку они ликвидировали оставленные немцами боеприпасы, — весёлые, дочерна прокопчённые ребятки во главе с новеньким лейтенантом, видимо, только что прибывшим, совершенно не загорелым: светловолосым и светлоглазым. Я спрыгнула с машины возле ханского дворца, лейтенант удивлённо оглядел явно нежилое пространство:
— Во дворце, что ли, живёшь?
— Ну да.
— И не боишься никого?
— Так ведь никого и нет…
Дворец, и точно, был нежилым: одичавшая зелень заполонила двор и проходы между постройками, стебли, живые и мёртвые, переплелись, скрутились и жили единой, тёмной, тянувшейся к свету массой, одновременно умирающей, цветущей и плодоносящей. Розы, когда-то роскошные, вытянулись, измельчали и часто засыхали, не успев расцвести. Зато под крышей, обрушенной единственной попавшей во дворец бомбой, выросли невиданные белые, светящиеся в полутьме цветы, и над ними, тоже невиданные, летали птицы.
Никто не заходил во дворец, даже беленький лейтенант: каждый день на закате они возвращались в город, на минуту машина останавливалась перед пустыми воротами, и он кричал призывно, как птица: «Выгляни, выгляни, выгляни…».
Кто-то из них вскоре погиб: подорвался на мине, и я видела, как он лежал на полуторке с откинутыми бортами, головой к кабине, закрытый плащ-палаткой — как все убитые солдаты.
Город оживал медленно: не хватало людей — движения, суеты, торговли. В нашей — дворцовой — части магазин был вообще один: хлеб, мука, консервы, железные хозяйственные мелочи — ничего особенного. Продавщица Клавдия, она же уборщица, директор и грузчик, познакомилась со мной в ту же минуту, как увидела: выскочила на крыльцо и закричала: «Заходи, поешь со мной, смерть как одной скучно…» Обед был домашний, здешний: помидоры и пирожки с горохом, почти караимские: сейчас такие никто не печёт…
В магазин я заходила часто, более всего по дружбе, значит — поговорить, хотя тем для разговора было явно недостаточно. Однажды привезли три флакона духов в красных коробках, в другой раз — консервы в стеклянных банках, «Каперсы», и мы поочерёдно высказывали догадки об их предназначении. Темы подкинул неожиданно появившийся в магазине комиссионный отдел, пугающе странный в маленьком, полупустом городе. Я прекрасно помню первые комиссионные товары: трофейный гобеленовый коврик — ухоженный тирольский пейзаж; дальние горы, увитые плющом домики и перед ними два человека в старинных одеждах: один с мандолиной, другой как бы поёт, два абсолютно одинаковых, тоже трофейных, маленьких аккордеона, мы тут же решили, что детских, и фаянсовая голубая тарелка неизвестного происхождения с выпуклыми цветами на дне. Поступления были редкими, спроса вообще никакого, и комиссионный отдел быстро превратился в выставку нездешних вещей, показательно не востребованных в силу этой самой нездешности. «Да кому это надо?» — театрально подняв руки, вопрошала Клавдия, и только ожидание ответа — может, и правда понадобится кому-нибудь — удерживало наш интерес к комиссионной затее.
В тот день я возвращалась в город, тихая и ослабевшая от восторга: смотрела с гор на Бахчисарай, как он лежит в знойном мареве, в золотой пыли, целый, укрытый, спасённый, как в мамкиной люльке, как в божьей ладони, и уже согласилась с тем, что этого счастья хватит на всех и что желать больше нечего…
Дверь магазина была открыта, и я зашла в него, чёрный после сияющего дня; Клавдия, вероятно, увидевшая меня ещё из окошка, крикнула из-за стенки: «Погоди там, я тут уберусь…», я не дослушала — увидела платье. Безусловно, единственное, штучное, прямое, никакое — просто стола вечернего, южного, синего, лилового цвета, оно не висело на плечиках, а представлено было на манекене, в полном объёме, и сразу было видно, что оно точно на меня, и мерить нечего… Платье было шёлковым на шёлковом чехле и сплошь вышитое гладью той же шёлковой синей вечерней нитью, оно стояло как бы в дымке, в тихо поблёскивающей пыльце, и почти светилось. Я обошла его со всех сторон, сверилась с ним ростом, погладила рукой и ушла только потому, что не хотела знать никаких подробностей. Цены на платье не было: я не хотела знать цену… её не могло и быть.
Целую неделю я прожила в Севастополе и каждый день уходила далеко — на Фиолент, на Казачку, — чтобы никого не встретить, и думала только об одном — почему он платье понёс Клавдии, почему не сразу мне… место, что ли, отметил?..
Когда я снова приехала в Бахчисарай, магазин был закрыт, даже окна забиты досками.
За всю долгую жизнь вечернее платье не понадобилось мне ни разу.
Дом, где был магазин с комиссионным отделом, цел и сегодня, каждый раз — через десять лет после того лета, через двадцать и через сорок — я останавливаюсь возле него и подолгу сижу на крылечке, никого уже не ожидая. Именно здесь ты сказал мне однажды: «Господи, как идёт тебе Бахчисарай…»