Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2013
Валерий Айрапетян (1980) — родился в Баку. В 1988 г.
в связи с карабахскими событиями переехал с семьей в Армению. С 1993 г. живет в
России. Окончил медучилище и университет им. А.С. Пушкина, факультет туризма.
Работал пастухом, грузчиком, разнорабочим, озеленителем, сопровождающим тургрупп, маляром, массажистом, гирудотерапевтом.
Проза публиковалась в журналах «Дружба народов», «Москва», «Аврора», «Нева»,
«Бельские просторы», «Зинзивер» и др. Живет и
работает в Санкт-Петербурге.
Детство
1
В доме были четыре комнаты.
Гостиная, детская, бабушкина комната и отцовская. Уложив нас спать, мать
перебиралась к отцу. Дом был спланирован так, что в комнату отца нельзя было
попасть из других комнат, в нее вел отдельный вход. Уход матери сопровождался
скрипом половиц. У бабушки Варсеник, или просто Бабо (бабушка на армянский манер), тоже был отдельный вход.
Так был достигнут компромисс между враждующими мамой и
бабушкой, а также удовлетворена потребность отца в затворничестве. Отцу было
необходимо хотя бы пару часов в день побыть одному. Его интересовали книги,
фотографии, музыка, марки и собственные ногти: состриженные, они собирались в
спичечную коробку. Комната его была по периметру заставлена книжными полками,
упирающимися в потолок, посередине стояла кровать, справа от нее проигрыватель,
слева стол, на нем фотолаборатория, в глубине этажерка, между всем этим
нагромождением узкая тропинка для передвижения. На одной из верхних полок,
прислонясь к книжным корешкам, стояла баночка, на ней коротко и грозно
значилось «ЯД!». Баночка всецело владела моим воображением. Я воображал ее
воздействие на человека — на кожу, на глаза. Мне думалось, испив яда, человек
немедленно должен покрыться волдырями, из глаз его — потечь мутная кровавая слизь,
сам отравленный — издавать нечеловеческие звуки. Отец игнорировал мои расспросы
по этому поводу, приходилось доходить до всего самому. Комната отца наполняла
меня немым трепетом. В этой комнате, полагал я, спрятана некая тайна.
Дом был огорожен высоким забором,
сложенным из куба известняка. Вдоль забора росли гранатовые, абрикосовые,
тутовые деревья, ближе к центру — два инжирных и одна яблоня. В инжирные
деревья были вколочены огромные гвозди и клинья. «Дерево железо любит!» —
восклицал дед Сергей и вспыхивал багровым румянцем. Инжир плодоносил зелеными
плодами, с вязким, липким молоком внутри. В августе созревшие плоды наливались
золотом и медом, падали и тлели на земле, со временем чернея, как мертвые
грачи. Мы разбегались и скользили по опавшим плодам, мешая плодовую слизь с
сухой землей.
Гранатовые деревья, посаженные на
месте бывшей выгребной ямы, густо кустились и выдавали плоды невероятных
размеров, не меньше детской головы. Алая голова граната венчалась царственной
коронкой, из которой пробивался пучок карих волосков.
К концу лета тутовые деревья
покрывались бурыми, фиолетовыми, черными бугристыми ягодками. Казалось, жуки
облепили ветки. Дерево дрожало, в листьях блудил жаркий ветер. Иногда тутовины служили нам орудием мести: стоило метнуть их в
обидчика, и ты был отмщен. Зачастую являлась мать обидчика и по ту сторону
забора принималась голосить в три горла о пропащей вещи, о несмываемых пятнах,
о нашем бесстыдстве. Когда ягоды созревали, Бабо, горбя спину и радостно потрясывая головой, прибегала
со старым покрывалом, которое мы с сестрой Наташей растягивали под деревом, а
после забирались на дерево и трусили мелкие ветви. Бабушка Варсеник
сидела внизу, чуть поодаль от покрывала, и, морщась от чистого сильного солнца,
поглядывала на нас урывками. Устав от тряски, мы с Наташей усаживались на ветвь
потолще и принимались за тутовины.
Сиреневый сок тёк по нашим щекам, животам и ногам. Мы ели и корчили друг другу
глупые рожицы, свидетельствовавшие о настигшем нас счастье.
Наташа походила на Маугли, спина ее была покрыта черным прилаженным пушком, с
головы ниспадали и струились по плечам жгучие смоляные волосы, в глазах темнели
упругие зрачки. Наташа была мне защитником и била бивших
меня. Пацаны считались с нею как с лидером. Все дохлые кошки в округе были осмотрены ею лично. Наташа могла
поднять мертвую крысу за хвост, Наташа метко лупила из
рогатки, Наташа могла сделать из подшипников самокат и съехать с
заасфальтированной горки. Наташа была моим главным аргументом в случавшихся во
дворах спорах.
Небо сквозь крону синело клочками,
горячий воздух жадно входил в нас, жизнь обещала всегда быть радостью. Бабо принималась покрикивать на нас, если мы, по ее мнению,
засиживались на дереве. Тогда, резко сменив положение, вцепившись в ветви и,
конвульсивно подергиваясь, словно исполняя ритуальный танец неведомых дикарей,
мы принимались за тряску дерева. Тутовины отрывались
и лиловым дождем покрывали настил. Некоторые ягоды расплющивало от удара:
брызнув соком, они ложились рядом с пятнышком, как павшие солдаты. В итоге,
когда сотрясалось лишь дерево и ничего больше не падало, Бабо
кричала нам: «Херика!» — что означало: «Достаточно!». Мы спрыгивали и вместе с Бабо начинали поднимать с концов покрывало, чтобы тутовины скатывались к центру. Когда же в середине одеяла
синел массивный холм ягод, Бабо скручивала концы
настила змеей, обхватывала змею цепкими руками, отрывала от земли и семенила на
свою часть двора, чтобы там уже разбирать урожай. Мы очень любили Бабо.
2
Армен, мой двоюродный брат, гостил
у нас; в доме были я, мама и он. Папа работал на почтовом поезде и был в рейсе,
Бабо гостила у дочери в Ереване. Весь день мы
носились по двору, а вечером сидели в комнате отца и слушали пластинки. Мне
нравился «Дельтаплан» Леонтьева и песня про двух грузин и какой-то там кувшин.
Армен был худ и смугл. На шее его белело пятно витилиго. Мне
оно очень нравилось — его пятно, оно делало Армена Арменом, моим братом, лишись
он его, я бы изменил о нем мнение, он был бы уже иным. Пятно добавляло
тайны, питало острый интерес к его натуре. «Это неизлечимая болезнь!» — говорил
он, и в глазах его загорались голодные огни обреченности. Я гордился братом,
его мужеством и втихаря ему завидовал: завидовал его
болезни, нераскрытой наукой, неизлечимой, несомой им как взрослая ноша. Ко всему
прочему, Армен хорошо дрался, и это безоговорочно наделяло его авторитетом.
Мама была в гостиной. Потом она
позвала нас ужинать. Мы сидели и ели. Армен всегда ел плохо и даже был за это
бит своей матерью. Я же, наоборот, страдал обжорством.
Когда-то мне было внушено, что еда прибавляет силы, что тот, кто много ест, —
многосилен. Я этому поверил и старался не отступать от методики наращивания
силы. Желудок мой был растянут, как старые семейники.
Вдруг за окном послышался шум.
Бежала толпа, вспыхивали крики, кто-то два раза отчаянно громко выдохнул «ОХ!»,
ужасающий визг вперемежку с хрипом донёсся до нас.
Мать подскочила, выбежала на улицу,
через мгновение вернулась, стала прыгать по комнате, как напуганная курица,
била себя по бёдрам: «Вай, вай!
Убивают, убивают! Вай!» Мы с братом были неподвижны.
Нечто гнусное, незнакомое доселе стало подниматься к
горлу, обволокло шею, пролезло в черепную коробку. Я впал в ступор, хотя
реального страха не испытал. «Боже! Боже!» — причитала мать. Вскоре она вышла
из спальни, прижимая к себе, как последнюю надежду, чистые простыни. На секунду
замерла посреди залы, потом подошла ко мне, схватила за руку и вывела из-за
стола. Капризный и упёртый, сейчас я повиновался, скованный охватившим меня
новым чувством.
— Надо помочь, — сказала она
незнакомым мне голосом. — А ты, Арменчик, сиди и жди.
Мы вышли на улицу и двинулись к
трамвайной остановке. Я увидел, как мужчина в черных брюках пытался ползти,
судорожно перебирая ногами и взмахивая руками, словно тонущий.
Мы подошли. Молодой и смуглый,
худой, с каменным подбородком, он распластался на горячем асфальте и корчился
от боли и ужаса. Спина его была исколота как минимум в десяти местах. Места
удара походили где на воронки, где на эллипсы, где на
длинные щели. В воронках и эллипсах кровь сначала заполняла кратер и только
потом изливалась с переполненных чернеющих озерец. Из щелей она просто текла.
Кровь струилась с боков широкими ламинарными лентами и собиралась на асфальте в
несколько быстро спекающихся лужиц. Из-под уха пульсировал тонкий фонтанчик.
Луна отражалась в лакированных лужах. Запах крови, соединенный с горячим
битумом, расползался и лез в ноздри, как жертвенное курение.
Смерть обходила его кругами, он не
отрывал от нее глаз. Пустота уже заливала черной водой его глазницы, он
ошарашенно водил мутными стеклянными шарами по кругу, словно силился понять
происходящее, придать насильственному умиранию своего тела хоть какой-нибудь
смысл, пока в один момент мы не столкнулись взглядами. Я стоял в нескольких
шагах от умирающего и смотрел на него со всей жадностью любопытного детства.
Возможно, вид ребенка, спокойно созерцающего агонию, успокоил его, потому что
на мгновение он перестал извиваться и остановил вращение глаз. Мы смотрели друг
на друга, как давно знакомые люди, как, может быть, смотрят при встрече друг
другу в глаза надолго разлученные, а под старость соединенные близнецы.
Время застыло, нас будто бы
изолировало от окружающего мира. Было видно, как угасание достигает его
сознания, обволакивает его мысли клеем, накрывает разум черным саваном небытия.
Движения умирающего потеряли ярость сопротивления: из истеричных
и отрывистых они превратились в вялые и конвульсивные подергивания. Борьба была
на исходе. Рот его стал открываться, глаза мутнели в ночи, голова коротко подрагивала,
лицо разом осунулось, будто из него высосали воздух.
Луна, обрамленная нимбом, катилась
по звездному небу; небо синело.
Мама стояла с накрахмаленными
простынями и вертелась вполоборота, как заведенная кукла; мать искала
поддержки, но улица предпочитала не выходить за пределы своих домов, наблюдая
через окна, подглядывая через дверные щели, выпирая головы из-за заборов.
Вокруг зарезанного толпились подельники убийцы с острыми лицами (убийцы редко
бывают толстяками), убийца с торчащим кадыком и прилизанными волосами, мама с
простынями и я — с бинтами и ножницами. Суета возрастала, мама решила
приблизиться для оказания помощи и сделала несколько решительных шагов в
сторону тела. Внезапно, словно из-под земли, перед нами вырос маленький,
злостный, с дурным взглядом. В руке его крепко сидел нож, измазанный кровью.
Убийца походил на цыгана.
— Мотай, давай,
дура, а то ляжешь рядом, и сынок твой ляжет, — прошипел, пеня рот, «цыган»,
потрясая окровавленным ножом.
Мама сказала: «Вай-вай-вай!»
— и, взяв меня под руку, рванула к дому. Я обернулся. Цыган склонился над
раненым и произвел несколько решительных ударных движений в шею. Два хлопка с
лёгким причмокиванием, утробный выдох и злой плевок достигли моих ушей. Ноги лежачего дважды качнулись в стороны и замерли.
Мама что-то бубнила себе под нос и
ускоряла шаг. Я чувствовал, как в нее вползает страх. Рука ее вспотела и
сделалась липкой, она то и дело опускала на меня взгляд и кивала головой, будто
убеждала себя, что с сыном все в порядке.
Теперь, когда сошел с нее
медицинский пафос, она поняла, что чуть не погибла сама и не погубила ребенка.
«Глупость, глупость!» — говорило ее спешащее нервное тело. «Сильва, ты глупая
женщина, разве можно так?!» — вторил окидывающий меня цепкий материнский
взгляд.
Армен сидел на полу возле пианино и
листал толстую книгу с картинками. Он был напуган, смуглость его окрасилась
серым; дети всегда понимают, что происходит за окном. Когда мы вошли, он быстро
встал и начал тараторить что-то несвязное, наверное, от ужаса.
Перед сном мне не читали как
обычно. Работал телевизор, я лежал рядом с мамой и вспоминал убитого. Мне даже
не было его жаль, я еще не приобрел способность сострадать людям, мной владел
восторг нового знания, запах спеченной на асфальте крови будоражил меня неведомыми
смыслами. Я понял одно. Понял, что убийство возможно. Армен сопел на соседней
кровати, рот его был приоткрыт. Этот открытый рот напомнил мне убитого. Мы все
умрем, дошло вдруг до меня. Умрет Бабо, умрут мама и
папа, умрет сестра Наташа, Надя, брат Армен, и я тоже умру, и никто не знает,
где, когда и как это произойдет.
— Мам, а я умру?
— Что?.. А, ты… нет, сынок, что ты…
что ты!.. не думай… спи… Господи…
Этот ответ только укрепил во мне
правоту моего открытия. Я укрылся одеялом и прикусил кулак. Так я стал
взрослым.
Дорога
Прощаемся.
Спины, заключенные в замки
обнимающих рук. Звонкие выкрики последних слов тают в лесу. Рассаживаемся по
машинам. Лена прижимает к груди початую бутыль вина, словно уснувшего в гостях
младенца. Яна, защищая живот, садится за руль. Утомленный атлант Герман
втискивает себя на переднее пассажирское. Последним,
когда все прощальные слова погибли в лесу, уселся и я. Лена отхлебнула вина и
призналась мне в любви. Я кивнул и посмотрел в окно.
Мальчиком я видел пьяной свою мать.
Единожды. Мы возвращались из гостей, а она всё хохотала да спотыкалась. Я
просил её не притворяться пьяной, но у меня ничего не выходило. Отчаяние
стягивало голову железным обручем. Когда мы добрались до дома, мама завалилась
на постель и сразу уснула, а я плакал от бессилия и обиды. С тех пор меня
тошнит от невозможности привести хмельную бабу в чувство тотчас, когда она
принимается изрекать банальности, пошатываясь и икая.
— Моя мать бухала, и её имели все
подряд, — вдруг призналась Лена.
Я посмотрел в окно на сомкнутый в
одну шеренгу лес, нескончаемый забор печальных елей. Эти вечнозелёные статисты,
живые и равнодушные, как матери, хоронящие своих детей, — полны тихой тревоги,
мрачного покоя и ночной синевы.
«В жизни каждого мужчины наступает
момент, когда ему необходимо сделать выбор между женщиной и Богом», — шепчут
ели.
Лена делает большой глоток и
замолкает, принимаясь за своё любимое занятие: покусывает губы и слизистые
стенки щёк. Яна беременна, за упругими стенками живота уже пятый месяц зреет новая
жизнь. Я и Герман — бесплодны, но наши животы опережают Янин минимум на два
месяца. Изломанная талией в шестьдесят сантиметров Лена поглаживает бутылку и
ест свой рот, а я постепенно впадаю в состояние привычного раздражения,
вызванного безответной неподвижностью мира, Лениным пьянством, жизнью вне
праздника и тем порядком вещей, при котором, случись нам погибнуть на этой
дороге, ничего не изменится. Ели, распушив свои иголки, все так же смиренно
будут стоять вдоль дороги, а юноша, только что промелькнувший в окне, бодро
продолжит свой путь и завтра, да будет освещена его тропа айфоном.
Эта борьба — между смыслом и возможной в любой момент смертью — неодолимой
стеной разделяет жизнь и мою к ней любовь.
— Герман, Герман, — очнулась Лена. —
Вера в себя — это вера в Бога. Герман, ты слышишь?
Машина наезжает на кочку, и Лену
мягко подбрасывает, точно фигуру, что оживает от нагнетаемых снизу потоков
воздуха. Вино в бутыли пускает волну, и, чтобы избежать винопролития,
Лена ловко ухватывает горлышко ртом и жадно всасывает, будто изголодавшийся
карапуз материнский сосок. От выпитого Лену бодрит, черты лица её резко остреют. И без того низкий голос переходит в сиплое
рычание. Лена рычит о своей жизни, словно медведица, потерявшая медвежонка. Ели
отступают, теперь мы несемся мимо редких фонарей посёлка, согнутых непосильной
ношей света.
— С одиннадцати лет я боролась с
пьянством матери, вы слышите?
Посёлок позади, и мы снова во
власти вечной хвои.
«Дорога неизбежна, — рождается
мысль из живота. — В мире вообще ничего нет, кроме дороги, всё остальное — лишь
приложение к ней. Дорога продолжает утробу. Самая логичная смерть — смерть в
пути…»
Герман гипнотическим голосом,
способным успокоить разъярённого психопата, отвечает Лене, развивает порванные
наплывшим отчаянием и алкоголем мысли моей женщины, иногда он тяжело вздыхает.
— Я плевала на государство, которое
топчет своих детей…
С двенадцати лет Лена ходила по
инстанциям и просила спасти маму. На худой конец, забрать ее от мамы в детдом.
Вдруг тогда мама опомнится…
Объятая хмельной горячкой, мать
нередко переходила границы человеческих возможностей. Однажды она подняла одной
рукой диван, зашвырнув им в напуганную, забившуюся в угол дочку.
Толстые работницы учреждений, в
которые девочка приходила с просьбами, вдоволь посмеявшись, отсылали её: иди,
мол, к родной матери, неблагодарная! Лена шла вдоль трассы и ревела, дорога
всякий раз возвращала её домой.
— Где шлялась?
— припёртая похмельной тяжестью, встречала мама. — Лучше бы уроки делала! Да я
в твоём возрасте…
Яна сворачивает на кольцо,
прибавляет газу. Лена ест щёки. Герман вздыхает.
— Съезд на Токсово, — говорю я.
Справа и слева мерцает ночной
город. Вместо елей вдоль трассы высятся зеленые борта из полупрозрачного
пластика. Кольцевая не имеет перспективы. Только
съезды, и только в назначенных местах. Упустил съезд — катись дальше.
Бесконечное движение без цели и остановок.
Доезжаем. Прощаемся с Германом и
Яной. Слова сносит встречными фурами. Идём с Леной к ларьку за сигаретами и
соком — на утро.
— Ты не уйдёшь от меня? — вдруг
спрашивает Лена, когда, закупившись, мы подходим к
нашему подъезду.
От торца высотки к Муринскому кладбищу бежит песчаная дорога, дальние ее
контуры скрадывает ночь. В лифте тесно и душно, как в гробу. Как только входим
в квартиру, Лена плетется к кровати и падает сраженным пулей солдатом. Я снимаю
с неё белое, осыпанное чёрными горошинами платье, укрываю одеялом и целую в
смуглую спину.
— Никто никуда не уйдёт, — отвечаю
ей и гашу свет.