Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2013
Сергей
Соловьев — родился в 1959 году.
Поэт, прозаик, художник, автор книг «Пир», «Книга», «Я, он, тот», «Дитя» и др.
Живет в Мюнхене — Гурзуфе — Москве.
1.
Имя у
нее было осеннее, стелящееся под ноги, густое, травное. Вместе с тихой
цветочной геральдикой ее фамилии вызывало состояние легкого обморока. Имя,
глаза и худенькая, вся испещренная зыбкой ветошью линий ладонь. Ксения.
Австрийская аристократка в длиннополом пальто, гаврошьей фуражке и с
блекло-голубыми, как бы выгоревшими от яркого солнца глазами. Жила она напротив
церкви — стеклянной, серебристо-черной, похожей на рентгеноснимок. Прозрачный
лифт в прозрачной колокольне, выход в небо. Тишь улицы, в чьем имени любовь и
смерть. Я подходил к ее дому, глядел в окно — на солнечные свастики верблюдов,
бегущих по талому снегу задернутых занавесок. Оставалось несколько дней до
отлета туда, откуда, как известно, с тем же именем не возвращаются. Почему бы и
нет, сказала она.
Мюнхен
— Париж — Дели. Стюардессы в марлевых масках шли, вытянув руки вперед, прыская
по сторонам из газовых баллончиков смесью «шанели» и дихлофоса. Профилактика
атипичной пневмонии. Ксения сидит у окна, белые парусиновые штаны и рубаха
навыпуск, на коленях — килограммовый немецкий путеводитель. Передо мной на
откидном столике — блокнот. Перед отъездом я договорился с еженедельником
«Другие дни» о записках с дороги. Если сложится. Начало уже сложилось. Я взял
карандаш.
«После
того как отрезана голова и снята кожа, ты цепко ухватываешь большим и
указательным пальцами шейный позвонок и, скользя вдоль хребта, расслаиваешь ее
плоть на две продольные лесбийские половины так, что в руке твоей не остается
ничего, кроме цветущего фосфора — белой, морозной веточки ее позвоночника. Вот
примерно по этому домашнему рецепту разделки сельди что ты должен сделать с
собой, отправляясь в Индию. Стереть все, что ты знал, значил и мнил и кем
надеялся стать, — сказала мне недавно вернувшаяся оттуда жена приятеля.
Друзья
единственного человека, живущего в Индии, с которым я был знаком, — свами
Амира, дали его контактный телефон. Это, добавили они, личная телефонная будка
его друга Джаянта, стоящая на улице некоего городка Ришикеш в верховье Ганги.
Трубку держать надо подольше.
Крайний
дом под манговым деревом на холме, за которым безлюдные джунгли, уходящие
вверх, к Гималаям. На веранде в утренних лучах, развалившись в шезлонгах,
нежатся королевские кобры со сдвинутыми на затылок очками, над ними в пятнистой
листве баньяна скользит леопард, поглядывая на соседнее дерево, где маленькая
серебряная мадонна прижимает к тощей груди новорожденное, еще в пленочке
небытия, дитя. Свами по утрам спускается к Ганге, перешагивая курящиеся
зиккураты слоновьего помета, и после медитаций и омовений порой наведывается в
городок.
Так
это виделось.
Шли
гудки. Я ждал. Легче было представить эту будку на луне. И некоего гиганта,
невесомо пылящего к ней.
«Джаянт
слушает». Есть ли у него машина? Смог ли бы он встретить в аэропорту? «Нет
проблем». Мог ли бы он передать свами, что в восемь утра мы будем ждать его у
Ганги в том месте, о котором они с Джаянтом условятся? «Да». Рейс такой-то, имя
— напиши на бумаге. «О’кей». И гудки.
Бред,
подумал я и положил трубку».
В пять
утра, уже на подъезде к Ришикешу, мы пересекли пересохшее каменистое русло
одного из притоков Ганги. Джаянт кунял на переднем сиденье. Ксения лежала с
открытыми глазами, поджав ноги и положив голову мне на колени. Я, цедя из фляги
домашнюю сливовицу, сунутую мне на случай мюнхенским сербом, спрашивал у
молчаливого, чуть приоткрытого, как памятник под простыней, шофера-индуса,
возраст которого свободно плавал от шестнадцати до шестидесяти: а что они
делают там, вдали, эти рассеянные по дну русла фигуры? А, эти? — кидал он
беглый взгляд в окно. Из Бангладеш. Рыбу ищут.
Река
здесь, насколько я мог судить, вымерла еще в эпоху императора Ашоки.
На
следующий день вынул блокнот, дописал:
«Восемь
утра, берег Ганги. Белая шаль, посох, волосы, развевающиеся по сторонам от
горящего лба. Намасте, свами. Присели на камень у реки. И разошлись, когда
уже начало вечереть.
Не все
так просто было с этим магистром тантры, аргусом речи и откинувшим пяткой
лестницу свами. Кабы не эта Аввакумова нетерпимость ко всему, что не Индия, и в
особенности к Западу. Кабы не возводимый им над Гангой гостиничный центр с
залами для медитаций и школой духовной живописи. И если бы не эта слишком
чувственная улыбка, выше которой его кундалини, видимо, что-то мешало
подняться.
Нет
прямых путей в Индию — все как шелковые, да не прямые. Можно долго говорить о
преимуществах Запада и Востока, а можно просто любому из нас стать рядом с
любым из них перед зеркалом. Начиная с одежды — не эпигон плоти, а штука
легкого пламени в медленном танце достоинства и свободы. И в каждом жесте — не
машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого
миг назад еще не было. В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в
цветочные средостенья. В том, как на рассвете входят в Гангу и наклоняют лицо к
воде, видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе,
и ей время признать друг друга, назвать по имени. Потому что эта, в ладони,
вода единственная и такой больше нет. И так во всем: нет огня вообще, как
вообще человека нет, — есть этот, тот…»
Писатель,
насмешливо пропела она, заглядывая через плечо. Я поднял голову от блокнота.
Пойдем, прогуляемся, говорит.
Смотрю
на нее и не вижу, смотрю, приближая взгляд издалека, из потом, и не вижу, не
чувствую ни себя, ни ее рядом. Почему так? Почему чувства, как ветви, полны
этой нежной тяжестью, а тебя будто нет за ними? Может, причина в этом флаттере
при переходе барьера, в смене мира? В том, что он втягивает тебя, как верблюда
сквозь ушко игольное, и тебе не пройти с воспаленным горбом твоей жизни?
Или
дело не в ней, не в Индии? А так совпало — ты, она, Ксения — стянулось в узел,
сплелось в этой подвздошной точке твоей судьбы? У каждого ведь она своя —
индия. Не страна, конечно.
И
начинается странное, эта подмена или, точнее, смещенье с двоеньем двух женщин,
втягивающих тебя в себя по разные стороны и в то же время внахлест, — Индии и
Ксении. И в первой — все то, что так не хватает последней. Не потому не
хватает, что этим ее обделила природа. Напротив. Но дар этот в ней будто
вытеснен в погреб, и пальцы его будто дверью защемлены. И, быть может, отчасти
эта моя вовлеченность в близость с Индией как с женщиной на глазах у Ксении на
самом деле желание близости с Ксенией, попытка разжать эти пальцы. Но, говоря
так: «на самом деле», я едва ли догадываюсь, где, и когда, и из каких цветов
собран этот букет дурманящий, от которого в глазах двоится.
А с
ней? Могу ли я поручиться, что на самом деле с ней происходит не то же самое,
что и со мной? Знаешь, говорю, такое чувство, будто мы срослись спинами. Ты
посмотри, шепчет, глядя в глаза мне, какой свет волшебный. Там, за рекой. Да
нет, обернись, ты не туда смотришь…
***
Стоял
голый на небольшом подиуме, а они рисовали. Человек пятнадцать, домашняя
студия, болгарин ведет, который декорации к «Тоске» делал. Снег за окном,
метель. Свет боковой, слева, «бэбик» — их называли киношники. Дважды в неделю,
по три часа. Разного возраста, от юношей до старух. А потом покупал цветы и
ехал к ней через вечерний город. Денег как раз хватало на букет и билет
трамвайный.
Снег.
След куницы, ведущий к «фольксвагену», припаркованному у ее дома. Говорят, они прикипают
к днищу и что-то грызут, сосут — что? Тормозную жидкость? Обмотку на проводах?
Выглянула: капельки глаз как паяльный припой, и рот будто бритвой рассеченный.
Лапой смахивает снежок со рта, замерла, скрылась. Стою у двери с букетом
цветов, ирисы, ее любимые. Еще и, наверное, потому, что из детства: так маму ее
зовут — Ирис. Стою, жду. А она — на другом краю города, у распахнутого окна,
смотрит на снег летящий, бледно озарена, будто вверх струится. Шепчет, губы
подрагивают. Губы. С этой врожденной дрожью, пробегающей между ними, между
холодом и теплом. Lass mich, bitte, lass mich, — в этот проем окна, в ночь. Let
me go, please, let me, переходит она на английский, наш. Отпусти меня, шепчет
по-русски, почти без акцента. Иди, иди… go, get free of me. Our souls remember too well the garden between them, which they were
unable to enter, our bodies remember too well the miracles in this garden,
where they met… No way. I disappear. And it would happen again and again.
Heaven knows why. It is stronger than me… Inside… Стоит
у
окна, с
головою
укрывшись
шалью, а
уголки
ее — в
кулачках, прижатых
к
груди. И
голова чуть набок, к плечу. Совсем по-русски, до щеми. Открыл глаза: белым-бело
в ее комнате, даже во тьме белым-бело. Спит. Спиной ко мне. Чуть подогнув ноги.
Спит еще. Одной рукой держит мою ладонь, другая — подрагивает за головой, будто
машет кому-то вслед. Я и не слышал, когда легла. Окно она так и не закрыла,
снега намело.
Спит.
Включил настольную лампу, пишу:
«Невысокие
горы, заросшие лесом, меж ними Ганга шириной с Клязьму. Течение кажется
спокойным, но глубже колен не войти — сносит. Вода смуглая, до метисовой на
солнце. Поселок двумя-тремя ступенчатыми улицами вытянут вдоль нее с обеих
сторон километров на пять, окуная ступени ашрамов в ее ледяной поток. Порой,
проворачиваясь в этом потоке, сквозь город проносится слон, свалившись в него
или съехав по осыпи в крутобережье верховья. В сезон дождей это дело обычное.
На исходе этой зимы слон запутался в высоковольтных проводах и, протрясшись
несколько часов, завалился, увлекая на себя крестовину вышки, прожигаемый
электрическими разрядами — та еще дефибрилляция. А потом сутки еще лежал во
тьме под грозовым дождем — как Лермонтов на Машуке.
Лакшман-Джула
— поселок йогинов. Еще — обезьян и коров. И огурцов. Продают их на каждом шагу
— с ослиных тележек, велосипедных кухонь, просто с дерюг, расстеленных на
земле. У каждого месяца свои огурцы. Эти, майские, — долгопрудные, русалочьи.
Продавец с них снимает кожу и наносит два продольных разреза, чтоб бутон
распустился на все четыре, сыпет специи внутрь, сбрызгивает карликовым лимоном
и подает в зеленой кувшинке листа. По утрам все расхаживают с огурцами. Ангелы,
обезьяны, индусы, коровы, мы. Черный золотоглазый козел подошел к огурцу и стал
перед ним на колени.
Этот
поселок — трезвенник и вегетарианец. Коровы поджарые, безработные, с присохшим
выменем, дворняжат по улицам, к полудню олигофренически замедляясь, пожевывая
газеты. Где-то здесь, в этих краях, бывали Шива, Будда, и, по преданию,
Христос, снятый с креста, проповедовал до глубокой старости; склеп, где он
упокоен, чуть севернее, в Кашмире, — в двух шагах от волос Магомета, хранящихся
неподалеку от могилы Моисея и девы Марии».
Кончились
листы в блокноте. Вышел купить другой. Ксения сидит на веранде кафе, пьет чай с
мятой. Лица взглядом срисовывает. Отвлеклась на шум: обезьяна волочит куль с
пустыми консервными банками, бросила, чешет грудь. Баба подошел и, не глядя в
лицо, а куда-то поверх и чуть вбок, отчеканил: «Пять рупий. На мыло. Я требую».
Лир! Дал ему десять. Взял не взглянув, рот поджал, отошел. Я спустился к реке,
сел у воды, дописал.
«За
день до поездки к истоку Ганги бродили в лесу в окрестностях поселка, надеясь
увидеть диких слонов. Возвращались, когда уже начало смеркаться, то и дело натыкаясь
на еще свежий слоновий помет (мой ялтинский друг выкрадывал такие блины по
ночам из местного цирка и унавоживал свой огород). Видели буйвола с болотными
цаплями на спине, он лежал в топи, со скептичным безразличием пожевывая
пустоту. Потом — взбалмошного петуха, похожего на наших декоративных; он
метался между деревьями взвинченными зигзагами, как петарда. И павлинов —
курочка, как вакханка, заходилась на ветке, а жених елозил под ней грудью по
земле. Взметнул, расправил веер, смерклось.
Тропа
вильнула, в кустарнике мерцало мертвое павлинье тело с текущей к земле шеей и
маленькой литой головкой в короне. Приблизился с фотоаппаратом, вспышка — и
что-то дернулось рядом с моей ступней. Двухметровый варан с чуть приоткрытым
ртом дышал мне в щиколотку, глядя снизу немигающим взглядом.
Огни поселка, толчея запахов, красок. Древесный старец в
водорослях волос сидел у реки, привалившись к валуну, и что-то тихо вещал в
микрофон, облокотившись на усилитель. У крайней к лесу харчевни уже собирались
нищие и обезьяны. Они рассаживались амфитеатром: слева обезьяны, справа люди.
После закрытия хозяин вынесет им оставшуюся еду. Самки волнуются, нервно
перекидывая младенцев из руки в руку, не сводя взгляда с двери. Сутулый самец
стоит чуть впереди, скрестив ладони у гениталий. Несут еду. Обезьяны зорко
следят — кто и сколько берет. Если кто-нибудь взял лишнее, они поднимают визг,
заламывают руки со сжатыми кулаками. И если тот замешкается вернуть излишек —
срываются с места, окружают его и, вырвав еду из рук, теснят к лесу. И
возвращаются, вытягивая губы совочком и покачивая головами. Так было еще
недавно, говорит свами, до падения нравов.
Здесь,
в Индии, надо быть сродни ее воздуху — не тяжелей и не легче. Тат твам аси. Или
у Гераклита: наше сознанье — вне нас. Гамлетовский вопрос здесь вызывает
улыбку: быть и не быть одновременно. Майя: головная боль без головы, как
говорят индусы».
Первая
порция была готова к отправке. Наутро выслал и позвонил. Журнал, похоже, был на
грани закрытия. Повесив трубку, я неожиданно вздохнул свободней. По крайней
мере — от обязательств. На следующий день мы отправились в Гималаи, к истоку
Ганги.
***
Я не
знал, что в ту ночь перед вылетом в Индию между нами во сне легла смерть и,
повернувшись лицом к Ксении, назвала ее день: восьмой. Это и был восьмой. Она
нервничала. Людей в джипе казалось раза в три больше, чем он был способен
вместить. Серпантин над мглистыми пропастями. Машины, сближаясь вслепую,
сигналят и, не сбавляя скорости, закладывают вираж: доля секунды, удар? Нет,
стоим. Между бамперами не протиснуть и пальца. И начинается этот медленный
танец двух богомолов: рука на руле, другая приподнята, согнута в локте. И не
шелохнутся. Осанка. Неуловимые жесты друг другу. И движутся. Но на дорогу не
глядя. На слух.
От
Ришикеша до истока — день езды со сменой джипа в Уттаркаши. На рыночной площади
я на миг зазевался и, вскрикнув от боли, еще успел отскочить в сторону: белый
«амбассадор», тихо катившийся вниз без водителя, ткнулся в колено. Ксения
настаивала на немедленном возвращении. Нет, сказал, если не трещина, то
продолжим путь. Она промолчала. Допотопный рентген был найден в картонном
домике в конце узкой улочки, выходящей на пустырь. В течение получаса брешь в
стене была залатана и недостающая дверь навешена. Рентген делал мальчик лет девяти
на вид. Ушиб.
Шоферы
отказывались — на ночь глядя. Уговорили подбросить хоть до источника «Горячая
весна». Высадил, как потом оказалось, на полдороге, у деревушки с тем же
именем. Вот, говорит, «Горячая весна», и исчез.
Безжизненные,
чуть сковырнутые струпья построек. Утлый, слезящийся свет. Ущелье, в которое
солнце косит лишь пару часов. Старик, ведущий нас по галереям гостиницы, больше
похожей на птичьи карнизы над пропастью. Майка на старике — как продырявленный
воздух над полем после стихнувшей битвы. Голые глинобитные стены. Косо
припавшая к склизкому полу кровать. Дверь, поскользнувшаяся в петле. За ней —
выход к пропасти, без огражденья. На кромке — будка туалета с боковым, на
уровне груди, вентильным краном для душа. Кто-то сидит там в одежде, обхватив
голову, под открытым краном. Ксения распластана на кровати, лицом в матрац. На
стене — насекомое, похожее на шевелящийся бордовый куст. Темнеет. Чувство
такое, будто отсюда уже не выбраться. Все как мокрая глина, скользит. Подо
мной, под Ксенией, между нами.
Что-то
искала она, и что-то искал он, бешено, с искаженными лицами, вжимая головы в
грудь друг друга, они искали, но их объятия, их вскидывающиеся тела не
приносили им забвения, еще больше напоминая, что их долг — искать; и как собаки
неистово роются в земле, так и они рылись в телах друг друга и беспомощно,
разочарованно, чтобы извлечь хоть последний остаток радости, иногда размашисто
проводили языками друг другу по лицу.
Одной
фразы хватило ему. Кафке. Так и есть. Как бы этому ни противиться. Рисунок,
скелет, а поверх живопись. Каждый охотник желает знать. Здесь собака зарыта. Но
разве между двумя она происходит, близость? Ведь не мужчина и женщина там, в
объятьях друг друга, а тьмы и тьмы — собак, людей, ангелов, весь бестиарий
земной и небесный — в этих двух существах, стремящихся хоть на это мгновение
стать единым, одним. Ведь грех буквально — это дробность, частичность. А
гармония — скрепы в местах разрыва. Так они думали, греки. Если скрепы не
держат, — всё рушится в хаос, в свальный грех меж двумя. Остается забвение, но
и это все менее достижимо. И тогда они ищут, неистово роясь друг в друге, как
собаки, потерявшие след.
Нельзя,
бессмысленно повторял я, вглядываясь в тускнеющий день, нельзя этому глиняному
ребенку в груди, нельзя так… смотреть. Вплотную, в упор, сквозь этот тоненький
слой живописи, называемой жизнь… где лежат они в темноте.
Ангел,
а кто ж еще, шел по дороге. Ангел, закутанный в хлам машины. И подобрал нас.
***
Он
сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его
поднятое к небу лицо. Фиолетовый, с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой
же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони —
перед собой, будто держит незримую книгу. И голос поверх этой книги, на
нечеловеческой ноте, на непостижимом запасе дыханья, переходящий в пронзительно
птичий: даже не крик — клекот.
Прошли
еще вверх по течению, сели у воды. Тропа вела к леднику, к истоку Ганги. Я
вынул из рюкзака рентгеноснимок, сделал из древесной коры два кораблика с
мачтами — ей и себе. Разрезали снимок, подняли на них паруса. Оставался еще
небольшой кусок пленки. Вместе соорудили из него третий, наш, на манер
бумажного. Мой и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за
поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.
Темнело,
мы возвращались, он все еще сидел на корточках с запрокинутой головой.
Спали
в доме, приваленные тремя верблюжьими одеялами, но и сквозь них чувствуя ночное
дыхание ледников. Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его сидящим в той же
позе, с тем же уносящимся ввысь фонетическим бисером.
Прошли
до вчерашнего тупика, поднялись на скалу, вдруг видим: люди бегут, внизу,
змейкой, вдоль реки. Впереди двое, меж ними палка. К палке подвязано тело,
спеленатое и стянутое бечевой. Тихо бегут, молча. Куда? Кто? Смерть.
Я
вспомнил шамшан в Ришикеше. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой.
Человек в будке лежит, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше гири, на
другой пусто. Подошел, спросил. Оказалось — дров норма,
Почувствовав
взгляд, я повернул голову. Кто-то выглядывал из-за скалы, подавая знаки ладонью
— к себе. Отшельник, лет пятидесяти на вид, ярко-желтая вязаная шапочка с
детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и
кумачовые дхоти. Цепкий взгляд, черные с проседью волосы до груди. Идем. Что-то
блеснуло сквозь листву. Подошел ближе. Золотой трезубец на древке, воткнутом у
входа в пещеру, над которой по-английски выцарапано: «Просьба не беспокоить.
Спасибо». Заглянул внутрь: ни души.
Пришли.
Маленький грот, скорее ниша, застеленная ветхим бесцветным ковриком. На
приступках и по углам — весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с
карандашом на нитке, никелированная посуда и подвязанные к веревке, протянутой
под сводом, кулечки, в которых рис, мука, овощи, сахар, чай. Перед нишей
костер, канистра с водой, по сторонам — защемленные валунами деревья, косо, на
пятках, съезжающие по склону к реке.
Он
подносит палец к губам: слышите, что поет река? И начинает тихо подпевать ей:
тат твам аси, тат там аси…. И поясняет, подбрасывая валежник в огонь: я не
есть то, что я есть, как и ты, дождь, бог, все на свете — не есть то, что они
есть; сущность всегда за пределом своих иллюзорных границ — Там, в Том, Другом,
но и То, Другое, тоже за пределом себя — в тебе, в дожде, во всем на свете. Все
держится за руки, без рук. Покурим? Хорошая травка…
Ганга
внизу, как сверло вьется по дну ущелья. Обрыв, над ним небо с тающим облаком,
глядящим вниз, на реку. Хорошее, говорит, место, настоявшееся. Помедитируем?
Без меня, говорю, вот она практикует. Не сейчас, с заминкой улыбается Ксения.
В
кастрюле на костре варится что-то вроде овощного рагу. Сидит спиной, а голова
развернута к нам, говорит без умолку, и руки — как бы отдельно от него —
танцуют, переметываясь от огня к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам,
травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая всё со всем и
затуманиваясь над паром кастрюли.
Из
дому он ушел, когда ему было двенадцать, к двадцати пяти пришел в Ришикеш, где
прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба. Здесь, в этой пещере, он
уже седьмой год. Зимой на этой высоте 2300 — да, говорит, по ночам зябковато. А
в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в
шалаше. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему.
Вытряхивает табак, набивает травкой. Ксения в нише за нашими спинами, глаза
прикрыты, медитирует.
Он
предлагает провести у него несколько дней, места в пещерке на всех хватит, два
одеяла, ему не нужно, а потом сводит нас к леднику, к истоку Ганги; сутки туда,
там ночь, и обратно. Сидим у костра, едим суп с чапати, он рассказывает о
тантре, которую практикует, сколько помнит себя. И вдруг, спешившись с высокого
слога и с каким-то мальчишеским лукавством взглянув на нас, произносит: а
спорим, что вы четырьмя руками в течение получаса не опустите мой лингам! Мы не
спорили. Неловко оставили на камне немного денег, пообещав навестить его утром.
Как ты
думаешь, спросила она, идя чуть позади меня, подсвечивая фонарем тропу, что
было бы, останься мы на ночь в пещере? И почему так настаивал? А может быть,
просто тоска по людям, слову? Или еще проще — деньги? Я не ответил, все еще
представляя себе эту тантру втроем. А потом подумал: может быть, не его
одиночество, а наше и его к нему чуткость. А знаешь, сказала она, я видела его
лингам. Когда он, сидя на корточках, мыл посуду. Так, ничего особенного.
Тропа
вильнула вдоль излучины, и, огибая скалу, мы снова услышали этот голос, этот
птичий вой. Он все еще сидел у реки на камне, запрокинув голову.
Несколько
дней спустя Амир сказал нам, кто это был: агхори. Гхори — смерть; а — против,
посредством, сквозь. Работа с энергией смерти. Недавно он, Амир, в числе других
свами был свидетелем ухода из жизни одного из этих аскетов. Он полностью — на
глазах — дематериализовывался, сжимаясь в пульсирующую огненную каплю; она
растягивалась и рвалась на две: одна — дугой унеслась в небо, другая — с
шипением погасла в траве. Вон там, сказал он, топя зубы в сочной манговой
плоти, и указал на зеленый склон за рекой.
Напротив
этого склона, перейдя реку по подвесному мосту и свернув в узкую улочку, мы
через несколько шагов оказывались у себя дома — в Кали-камали-панчаят-кшетра,
ашраме, сквозь который эта улочка и проходила, деля его на две половины. Одна
(с той незабудочно-млеющей купоросной побелкой в сновидческих высолах, от
которых так обмякала Ксения, чьи глаза, когда она открывала их на излучине
долгого, как Ганга, поцелуя, казались плывущим продолжением этих призрачных
стен) стояла фасадом к улице, где в тени под балконом подремывали на
расстеленных на асфальте ковриках баба. Другая половина ашрама — та, в которой
мы жили, стояла спиной к ней, а лицом и раскинутыми крыльями двух просторных
комнат — как бы взлетала с крутого откоса к Ганге, откуда крылья эти были
видны сквозь защитную сетку, облепленную обезьянами, перелетавшими на нее с
хоровым гиком с соседнего баньяна, роняя и подхватывая на лету младенцев, еще
не опушенных, со сдутыми карими личиками, наполненными печальными до краев
глазами. Защитная сетка, внутренний дворик с притихшим мраморным полом и
худенькими, застенчивыми колоннами, всегда — где бы ты ни стоял — расходящимися
от тебя и как бы замершими на полпути. Наша комната — в левом крыле. Белая
москитная сетка над широкой кроватью. Ксения, раздевшись, проскальзывала под
полог, затуманиваясь в этой призрачной пагоде.
В
комнате кроме нас два геккона, висящих на потолке с оттопыренной вниз головой,
и еще один, новорожденный, за зеркалом в душевой. По ночам они плюхаются на пол
со звуком тугим и сочным — как те мошонки инжира в Крыму на пригнувшуюся в саду
времянку. Или валятся на пагоду и съезжают по ней на спине, поджав к груди
ручки, как волейболисты.
Сходил
в меняльную лавку, когда вернулся, она сидела с обиженно-заспанным лицом,
свесив ноги с кровати.
Он, —
говорит, глядя на свои сомкнутые колени в крученом колечке трусиков, — он стоял
в проеме двери, которую ты оставил открытой, и смотрел на меня. Не знаю, как
долго. Пока я спала.
Кто? —
спрашиваю, озираясь.
Тот, —
поднимая ко мне лицо, — что сидит у большого кувшина.
***
А кем
ты в детстве хотела стать, когда вырастешь? Сидим у моста в маленьком гетто для
вольноотпущенников — «German bakery», кофе пьем. Птицей, говорит. Какой же,
спрашиваю, соловьем, кукушкой, орлом? Хитро улыбается, покачивает головой. Так
тебе и скажи. Сказочной. Сириным, что ли, Набоковым? И клевать бабочек?
Поперхнулась, взяла салфетку. А ты — космонавтом небось? Нет, говорю, пониже —
просто фокусником: есть женщина, нет женщины, пустой ящик. Ну и как, сбывается?
Как видишь, говорю, да и у тебя, похоже, все получилось. Пошла к прилавку
круассан купить. Хорошие ботинки, австрийские. А под стелькой — кредитная
карточка, Питера, дал ей перед отъездом на всякий случай. Встречались, значит.
Питер лежит в ботинке, в левом, под стелькой. Вернулась, тонкая шея, подбородок
приподнят, осанка, круассан у губ. Ни крошки не роняет, устами ест.
Сидим, на мост смотрим. Ширина его — три-четыре шага. По
ночам он со стоном раскачивается в небе от ветра, сходящего с Гималаев: ни
берегов, ни огней. А днем, кроме нас, в эти три шага умудряются одновременно
протиснуться: горностаевый осел с золотыми зубами, впряженный в тележку с
колотым льдом, и угольный бык с воспаленными, как у шахтера, очами, и два
мотоцикла, запутавшиеся друг в друге, и огибающий их табунок паломников… И мы
движемся в этом вязком потоке между тачками с арбузами, горками умытой
лучащейся зелени, пряностями, рулонами тканей, пузатыми кувшинами, в мокрых
красных сорочках подрагивающими на тележках, впряженных в жилистых босоногих
рикш, многоярусными велосипедными кухнями, уже курящимися на ходу, и такими же
курящимися от жары коровами, мутно заваливающимися поперек моста, черными
длинноногими козами, ошеломленно глядящими сквозь сетку вниз на Гангу,
перебрасывая во рту незримую папироску, продавцами лубочной бижутерии,
развешанной на поднятых над головами крестовинах, влажными вязанками тростника,
уходящего по обе стороны вдаль от плеча, — вот двое их, идущих навстречу друг
другу, поравнялись, беседуют, перегородив поток, и весь мост ждет, когда они
наговорятся. Над ним в небе — как эквилибристы с разведенными руками —
разгуливают по почти незримым канатам обезьяны. И несмолкаемый перезвон
бубенцов. А вдоль реки — женщины: сушат на ветру пятиметровые полотна своих
сари, удерживая их за рвущийся из рук край.
Зашли
в лавку, купил белую рубаху без ворота, а она выбрала переметную торбочку с
вышитым слоником, под цвет своего болотно-цветущего шелкового сарафана с
шальварами, купленных ее матерью в Индии еще в семидесятых.
48 в
тени. Дудлим. Она в основном воду, выуживая литрушки из сундучных лавочных
ледников. Я пробую все подряд. А пробный ряд здесь — что гомеровский список
кораблей. И лучшее в нем — не существующая в природе ни по цвету, ни по вкусу
вязко-воздушная суспензия, стакан с которой, если его не держать покрепче,
вознесся б к небу. Сколько б я ни смотрел, как готовят эту амброзию, божество ее
ускользает от взгляда. Все, что вижу: ладони, плод манго, кухонный нож,
допотопный сокоотжимник, лед, молоко. Пьешь: долгий, закатный, в себя
погруженный луч бабьего лета, стоящий над тихим дремучим прудом. Пьешь тайну,
семеня под собою ногами, отдаляющимися от земли.
Ксения,
прошептал, Ксения… Приподняв голову, она приближалась ко мне в том
порывисто-плавном движении, в том столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе,
как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том… И прильнула щекой,
осторожной и легкой, к груди.
В ту
ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно
потявкивали обезьяны. Тихо повернулся на другой бок, смотрел на нее, спящую.
Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. Жиденькая, нежная соломка
волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок — каре. И под ладонью моей —
тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.
За
день до отлета сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело, люди
ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами
опрокинуло ветром, поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и
говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив
ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо
станет — ну, мол, вдруг, — чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И все.
А больше у нее недостатков нету.
А еще
подумал, что едва ли не все зависит от, порой безотчетного, первого импульса
(слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это
недоуменье — почему все случилось именно так? Ведь, казалось, хотело, могло и
должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится,
все войдет в берега. Не войдет — так подправим. Нет, все сбылось уже там, в том
нечаянном жесте, беспечном намерении, слове случайном — еще до начала. Я
подумал о ночи — той, первой.
И еще
— глядя на ее легкую, худенькую спину в лунном свете, на ее чуть вздернутое
плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, —
я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою, подвернутой под себя и
заведенной за спину, — конькобежки на повороте… Я подумал, что, кроме чувства
жизни — живого чувства ее, — в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно,
еще бы чуток ума.
Смотрел
и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть? Как будто я все
эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по
дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня. И эта фраза,
последняя, никак до меня не доходит. Чья рука? Удерживает от чего, где? И я
вспоминаю ее сон. Еще там, в Мюнхене. Она выходит на залитую солнцем веранду,
за которой обрыв. Столики, люди, еда. Я у края, спиной к нему. Стул качнулся, я
падаю, но в последний момент успеваю схватиться рукой за карниз, вишу над
обрывом. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Рывок — и в руках у нее
вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как
мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых
пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же
пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.
История
такая. Сердце Сати (Парвати), жены Шивы, разрывается между враждующими мужем и
отцом. Разрывается буквально. Бездыханное тело ее Шива берет на руки, прижимает
к груди и ни на миг не расстается с ним — ни в миру, ни в битвах, ни в
медитациях. Годы спустя Вишну, желая утишить его печаль, рассекает тело
Сати-Парвати на мелкие части и взметает к небу; возвращаясь на землю, они
расцветают садами — Бхаратом, Индией, родиной тех, кто живет на разрыве сердца,
на сломленном боге творенья и разрушенья.
What?
— произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне. Нет, говорю, все хорошо.
Спи.
***
Снег.
Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней. Когда проснулся, ее не
было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу — из середины — спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь — между ними.
Спокойно, шептал я себе, подойдя к окну, глядя на этот меленький. Сколько я ее
знаю — ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на
рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, — вот что
так дорого, вот где ее отрада… Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий.
И это ее еле слышное «what?» — там, во тьме, подо мною, с ее — так
порывисто всплывшими к моим — нежно встревоженными глазами… Шаги. Ключ
проворачивается, и — она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным
капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои — за ее спиной, и записка в
руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла
по снежку побродить в тишине — там написано было.
Вымотались.
Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не поднять. Пальцы гудят,
ресницы ломит. Но и спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет.
Вышел.
«Ведийские
гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке.
Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения
слогов в слова, третий вариант — чтение по слогам, организованное так: первый
слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый
слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий и
т.д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс
второй, затем третий, второй, первый».
Свами
говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не
хинди (при голосовании перевес был незначителен), у Индии была бы иная судьба.
В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри
грамматику.
Баньян
шелестит, первый слог плюс второй, обезьяны спят сидя на ветвях, уткнув головы
в колени, река во тьме пересчитывает свои ребра, мотыльки на лампу летят,
геккон выполз, второй плюс третий.
Минус
ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она
полощет, перешагивая через мое. Минус ее притяжательные местоимения. Не ее,
конечно, а языка. I go to my bed. Ich
habe mein Fruschtuk gehabt. В русском
этого нет, слава богу. Минус этот картуз (лицо ее напоминало одновременно и
Пьеро, и Коломбину, прорисовываясь где-то между ними), минус картуз, который я,
не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом
на затылке. Уж лучше картуз. Потерпим. Конечно, все это чепуха. И не уши
Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности — это когда на темной
греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит и прорешку не
зашивала), не уши, а — что?
Она
полулежит на плоском наклонном камне, запрокинув голову, раскинув руки и
упираясь пятками в песок. Ее мокрое после купанья сари напоминает лягушачью
кожу со стороны брюшка.
Ты не
помнишь, о каком звуке говорил свами, упрекая русский в его недоразвитости?
По-английски, пожалуйста, произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как
перешел на русский. Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме, он
говорил? Той, что в санскрите работает в полную силу и еще теплится в
романо-германских, а в русском заглохла, а значит, заглохла целая область
сознания, не имея выхода через горловую чакру, которая… Совсем запутался на
английском. Отвечает за путь, за судьбу, договаривает с улыбкой. Открытое о,
насколько я помню. Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово? Приоткрыла глаза, не
морочь себе, говорит, голову.
«Если
шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить
расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует
вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое».
А
вчера как-то вдруг, на ходу спрашивает: а что, по-твоему, главное в человеке? В
каком смысле? В твоем. Сомнение, говорю. А как же свобода? Так в нем и свобода.
А радость? Да, для печени. Губу закусила. А если всерьез, как ответить? Не ей,
не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок — опередить
колебанье решеньем. Слишком — какой? Малодушный? Ранимый? А что б я ответил
себе? Спи, пес, спи.
Лежу
на краю кровати, смотрю на ее ботинки: один привалился к другому и что-то
плетет ему, милое, тесемочное, совсем запутал. В таких, наверное, курсистки в
Смольный ходили. Так она и одевается. Ни джинсов, ни куртки. Ничего
плебейского. Но и в платье я ее никогда не видел. Или видел? С пристрастием.
Кутюр от Андерсена. Винтаж из фамильного сундука. И еще ежегодные распродажи в Национальном
театре. Немцы очередь занимают еще до рассвета. Редкий случай. Рубаху купила
мне там, черную, без ворота, о шестидесяти пуговицах — маленьких божьих
коровках.
Сказать,
что нам хорошо с ней в постели? Нелепость. А как? На что похоже? На долгое-долгое
странствие? Да. Дни, месяцы. Со сменой ландшафтов, дорог, стран, времен года.
Было ли у меня с кем-нибудь так? А у нее? И еще — будто лежишь на носу
яхты и смотришь на воду: вот она чуть впереди, и уже под тобой, и нет ее, но в
то же время — вот она, чуть впереди, такая же, та же и вся другая. Так менялось
ее лицо. Измененные состояния? Нет, но где-то вблизи, в отблесках. Я их
чувствовал в ней, видел и, подхватывая ее, мягко их огибал, чуть касаясь. А
потом, годы спустя, уже без голоса, этот сдвоенный сполох, внахлест. Лодочка у
чужих берегов и пустые уключины сердца.
***
Джаянт
заехал за нами чуть свет на своем мотоцикле и, усадив нас, еще не проснувшихся,
позади себя, рванул. Этот раздобревший со скоростью света, излучаемого его
молодой женой, Радж Капур занимал три четверти сиденья. Вез он нас в горы, к
висящему в дебрях водопаду-отшельнику. Мотоцикл он бросил в придорожных кустах.
Там же я увидел первого (и последнего) в Индии кота — этот дрожащий лист
папиросной бумаги, косо поставленный на ребро и заваливающийся от дуновений,
стоял поперек тропы, с сиротливым недоуменьем глядя себе под ноги. Водопад был
не в силе, так что нам удалось расположиться под ним на довольно спокойном,
дальнем краю его каменной чаши. Пока Джаянт в кумачовых трусах и Ксения в своем
нежно-болотном сари купались, я процеживал взглядом густо сплетенные над
головой ветви в поисках затаившихся змей и, попутно, дикорастущей, может быть,
чашечки кофе. Относительно змей. Джаянт был неистощим. Его радостное
возбуждение находилось в прямой пропорции с возгонкой этих леденящих кошмаров.
И неважно, о мифических ли нагах речь или о его соседке, околевшей на своем
крыльце от укуса кобры в прошлую пятницу (он показывает в подробностях, в лицах
— обеих, весь сияя в конвульсиях), — для него все происходит здесь и сейчас,
как в космосе детства. Я распаковывал наши пикниковые пожитки. Джаянт, сидя
рядом, продолжал, как факир, вытягивать изо рта свои цветущие кошмары. Ксении
не было. Я оглянулся по сторонам. Джаянт смотрел на меня слезящимися озорными
глазами. Она сидела прямо передо мной на мшистом камне, слившемся с узором ее
сари, и, утопив подбородок в колени, глядела на воду. В прошлом году в Ришикеше
тоже видели полицейского, вдруг произнес Джаянт. Он оштрафовал одного водителя
на тридцать пять приседаний — тут же, посреди дороги. И, просияв, добавил:
— А моему другу пришлось простоять двадцать минут на одной ноге, рукою держа
себя за ухо. Такой штраф. За езду без шлема. Давно это было. — И, допивая колу,
смеется: — Да у него и прав тогда не было, и мотоцикл был мой, не его!
Вернувшись,
поехали в Ришикеш. Улочки его вызывают в памяти строки Овидия о лабиринте
Дедала: свой воспаленный мозг он высек в камне. И в то же время в этом
волшебном хаосе ориентироваться довольно легко — улицы соответствуют
предлагаемому на них товару: хлебная, скобяная, книжная. К баньяну, одиноко
стоящему на площади у реки, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка — вдаль, с
наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. На солнце, видимо,
под шестьдесят. Ксения держится на удивленье, ни капризов, ни жалоб. Идет —
куда идем, ест — что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих
минут, мы почти и не разлучаемся. Кроме этих и тех еще, когда она ненадолго
заглядывает в часовни с их плывущими в полумраке настенными комиксами,
сопровождаемыми рассказами всякий раз бог весть откуда возникавших перед нею
косматых старцев. Странно, не разлучались.
***
Шел
первый день Нового года. Она поехала поздравить родителей, живших в спаренной
квартире — одна над другой, с винтовой лестницей между ними. Фон
профессорствовал. Фонесса… Нет, на клавикордах она не играла, но, как
выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.
Я
бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти
(не то слово — притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только,
как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая на ощупь смутные четки этой
ночи. Вот в огненном круге свечей, за миг до того, как все поплыло в глазах,
она выгнулась, вскрикнув: никогда… я не выйду замуж! И замерла, опешив от этого
не меньше, чем я.
Белые
стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный
сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая
целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии
на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, две картины. Обе — Питера, с которым
жила несколько лет, до вчерашнего дня.
Да,
Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. Это была наша первая встреча с
Ксенией. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько
часов, а он, Питер, все время был где-то вторым планом — стоял, расхаживал за
ее спиной, — странно, но запомнилась не она (ни имени, ни лица, ни голоса), а
он, Питер, его ладный, спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это
слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то
сдержанный, сумеречно-терракотовый свет — вот этот: глядящее на тебя со
стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном
свете.
Или
вот эти столь же отрешенные, в том числе и от законов тяготения, яблоки,
лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем
холста и покрытом терпко-вишневой скатертью. Если смотреть на эти разбросанные
по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким
предзимним румянцем, если долго смотреть на них, кажется — ты единственный их
свидетель, и только взгляд твой удерживает их на столе.
Почему
бы и нет, — вдруг сказала.
Топоток
этих яблок. Тихий внутренний топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь
лицом. Внутрь. В косточку. В семя.
Белка,
бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей. Матерчатая. На гвозде.
Меленький
за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола застывшие по кругу парафиновые
лужицы, все эти 111 «почему бы и нет».
Дверь
распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за ней — снежная пелена.
Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки незримый скрипач с раскрытым,
занесенным снегом футляром у ног. Там стоит, между нами, с головой, чуть
склоненною набок, глядя в эту мнимую даль — все расходящейся между нами жизни.
Почему
бы и нет, — сказала, нехотя выводя взгляд из-под «его зеленых», как потом
запишет она в дневнике, «гипнотично рептильных, с мотыльковым отсветом свечи на
столе». А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь, вся испещренная
тысячью линий. Наверное, потому я и не расслышал ее ответа. Казалось, это
ладонь не ее, а всего ее рода, вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь
другую. Дочь ладони своей. И перевернула рубашкою кверху.
***
Сижу
под деревом, цветущим синими огоньками, в руках книга, взятая у Амира.
«Кадамбари» называется. Автор — Бана, седьмой век. Перевод с санскрита.
Есть
те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом юшку дохлебывают. И есть те, кто
с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой,
перебраживая чувствами, настаиваясь до срока. Я начинаю с краев, задворок,
служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов,
толмачевых тропок, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как
аквалангисты.
Хоть
полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Чего
больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы — чего проще. Кабы не
равная ей сила, их удерживающая открытыми.
А в доме Амира — две двери: в одну он входит, из другой
Вера выходит. Вера входит, выходит он. Вера — чешка. Ей около двадцати. Плюс
пять, на длинном поводке. Мягкое внутреннее свеченье. Приехала на месяцок, и
вот уж второй год пошел. Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но…
У нее очень тонкая интуиция, тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла.
Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней. Странно, говорю. Она не
расслышала. И добавила: сильный, открытый человек.
Отправилась
она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в Швейцарии. Стояла на
зимней вымершей площади, лепила снежную бабу. И, меняя ей выраженье лица,
смеялась с нею. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером с акварельной
душой. Теперь Клод — за рекой, играет на флейте с индусами, а Вера живет в доме
Амира, вяжет в своей светелке цветные арабесковые коврики, мандалы. Поет
улыбкою и вяжет. Полгода — один коврик.
Ксения
на днях: верю ли я, что душа бессмертна? Нет, говорю, во всяком случае — не
буквально. Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле. Знаешь, говорю, одна
маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и,
наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него
до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и
сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, — хотел я добавить, но промолчал). И
она стоит, не догадываясь, из какой дали все это тянется. И таких девочек во
времени — как звезд в небе, не говоря уж о нас с тобой. И ни Дяди с усами, ни
Суда с весами. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в
других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств,
мыслей. А в бессмертье души — личной, именной — могу. А я, говорит, верю. И
тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертие, но в иной для нее отсчет.
Дерево
какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай
— на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю.
Словарик.
Ашока — беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.
Валакхильи — мудрецы-небожители ростом с большой
палец руки.
Гаятри — «песня», жена Творца и мать четырех вед.
Дакша — сын Брахмы, соучастник творения мира.
То
есть творили с сыном и с песней — как наш друг Шушелькума. Попугай вспорхнул,
тишины не вынес. А к Ксении — как ни подступался с этим вопросом, все никак,
нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не
выхожу. Что значит, это невыразимо? И вышел Он, развел руками и сказал: это
невыразимо. Вот и вся история о несотворении.
Джахну — легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.
Дхарма — бог справедливости и благочестия, часто
отождествляемый с Ямой.
То
есть с богом смерти — тем, кто черной петелькой выуживает души. Очень
благочестиво.
Кальпа — «день Брахмы», составляющий 1000 махаюг, или
4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира
(пралая), затем наступает «ночь Брахмы», длящаяся столько же, сколько «день»,
затем новое творенье и новая кальпа.
Точно.
Четыре с половиной миллиарда лет — полураспад урана, возраст земли. Уж
близится. А Брахмана все нет. Двое подлетели, сели, перегнулись с ветки,
смотрят. Нездорового цвета, бледно-зеленые.
Майнака — крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он
срезал горам крылья.
Ничула — название дерева.
Нiчого
не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех
крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского
романа, наряду с Дандином и Субандху.
Как-то
зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после
вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой
костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко
глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его
знает, по какой ассоциации вспомнил.
Чакора — черная куропатка, по преданью, питающаяся
лунным светом. Perdix rufa.
Шеша — мифический тысячеголовый змей, на котором
возлежит Вишну и который служит опорой земли.
Снилось
сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого
цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму.
Даже не к штурму — собственно, нечего штурмовать, — дом пуст, и сад тих. А к
прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там — неясно, не видно. Я
стою в темноте, не замеченный ими, смотрю. Вероятно, два брата. Старший
обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот
летит высоким протяжным навесом, на плече его — моток веревки и крюк в руке. Я
проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто
время другое там. Глухая стена, пустырь, за ним — вывихи изгороди, размыв
бездорожья, подлесок. На стене — некто похожий на древесного мишку, прижался к
ней и висит, не держась ни за что, и глядит вдоль стены вдаль. Подхожу, беру
его на руки. Невесомый, и весь — как сердцебиенье. Несу, и руки мои озарены до
локтей. Через изгородь, в сторону леса. Из-за дерева выходит лесной человек,
полуголый. Передаю ему это существо, все еще глядящее вдоль незримой стены
вдаль. И уже отошел, но обернулся и говорю: вечером, здесь же. Кивнул.
Возвращаюсь. И стыд, и досада за эти слова. Рыщут по дому. Один из них подходит
ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта — у меня на колене: влажное
нектарное пятно, мерцает узором. Ну и… — говорит. Нет, покачиваю головой.
Колеблется. Молчу. Уходит.
Полистал
роман. Изнуряюще приторный. Нашел две фразы. О стрелах, которые срывались с
туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных
утех. И о любовнике со своим в изнеможенье тонущим отражением в лакированном
ногте большого пальца ноги возлюбленной.
А
может, это Бог был — там, на стене, ничей?
Современник
Баны Субандху пишет: «Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными
лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным
клеткам рисовых полей». Или: она была похожа на грамматику, «с ногами,
покрытыми красным лаком» (буквально: со словами, написанными алыми буквами).
Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги. И там же: тело ее
было похоже на книги, на мандалы.
Шлеша
— один из тропов индийской поэтики — игра слов. Субандху говорит, что в его
романах шлеша в каждом слоге.
Задача
писателя в Индии — не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль,
работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов
оставлено неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что
содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где
исчерпывается письмо.
То
есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там
было разумеющимся и непреложным изначально. Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог
бы, конечно, и в другую сторону качнуть. Скажем, все, что они делают, —
раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда это упоение выкраской. И возведение ее
в самодостаточную степень. Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется
повторять: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги
Рамаяны. Дай ему Бог здоровья. А еще хочется прочистить горловую чакру этими
чудными словами: гарба грха. Чрево, сакральное место в храме. Гарба Грха. В
аккурат — бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.
Этот
«мастер гнутой речи», описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и
до ста слов в одно. Словище! Тяжелой гривой, метущей побережье. А другой автор
— Дандин — пишет двадцатистраничную главу без губных согласных по той причине,
что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.
Супруга
Амира в Германии живет. С дочерью. Дочь — его, а супруга — не. Свами хочет,
чтобы дочь здесь жила, то есть — чтобы жила.
Деревце
конфорочное со сведенными коленями под моей головой. На краю света.
А на
том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон. Первый раз это
случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне… Вот оно —
я все думал, как где, как что? — как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни
дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с
чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье — как
часики, чуть съехавшие набок. И потом еще долго позуживали, исчезая, на
этом узеньком, голом, где никогда часов не носила. И это было так неожиданно:
очнуться в чреве и увидеть в этом меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую
со стыдливо спрятанной ладонью.
А в
другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли — я в комнату, она в
спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там вся стена напротив плиты — как манускрипт
халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром. И
семейные ее фотографии в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный
базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских
матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок, с отцом и матерью,
еще юными, на берегу реки (ее голова на его коленях), с Ксенией, растущей от
заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке,
прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще, — и все это под зернистым кофейным
крапом. Как из раскопа. А потом, снявши их со стены, протирали: она — бабушку,
я — маму, она — себя, я — Питера. И потом она надела этот строй-комбинезон со
шлейками, бледно-синий, и мы все белили эту стену, а они, эти пятна, просыхая,
вновь проступали. Не мытьем, так катаньем, говорил я, размывая, перетирая,
накатывая. Как? — переспрашивала она. Да так, говорю, к слову. Как подтеки без
глаз.
А в третий — она пришла с работы, и на той же руке, где
уже поджило, подушечки пальцев обожжены. И по ночам, даже во сне, я помнил об
этом, стараясь не задеть ее ладонь, будто между нами — ребенок, и этот
несмышленыш все норовил ткнуться вслепую, прильнуть, — ожог к ожогу. «Незрячих
пальцев стыд», — повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая
ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по той же нити: «И свои-то
мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та-та-та) на убыль, на убыль
равноденствие флейты клоню». Та-та-та. Как же там у него?
И
потом, эта горючая нежность, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно
затихла и прошептала — оттуда: ты уверен, что меня обнимаешь? Что я ответил?
Может, поцеловал в эти растерянно приоткрытые — будто сил ей хватило на всю
себя, чтобы держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно
приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у раненой сильной птицы,
которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней
ладони. Сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности неживые.
***
Вначале
было одинокое Ся (Self, Самость) с немигающим взглядом. Он думал: не создать ли
Мне территории? И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще
раз воды. И снова задумался: вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила.
И вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его
возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами — по
сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи огонь.
Деревце
разгорается, солнце садится. Как она вскрикнула, когда я чуть не наступил на
того варана, затаившегося под мертвым павлином, вскрикнула, а потом всю дорогу
молчала. И уже дома, сидя во тьме и глядя, как гаснут огни на той стороне реки,
вдруг тихо сказала: как дьявол у ног… мертвой красавицы. Или не это она
сказала? Не это.
Затем
проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились
глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от
них слух, от слуха стороны света. Затем кожа; от кожи волосяной покров, и от
него флора. Затем сердце; от сердца сознание, от сознания луна.
А еще
та девочка — когда мы спускались на машине по горному серпантину и я приподнял
голову с колен Ксении и глянул в окно. Она сидела, склонив голову набок и
опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и
глядя. Смуглая, лет семи, с черными нечесаными кудрями, она сидела на обочине
на корточках, с задранным платьицем, опершись на струйку с вплетенным в нее
солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из
чистилища. Сидела на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали
облака, и глядела, наклонив голову, — в никуда, но так, что картинка этого
«никуда» была поставлена на попа. И в тот миг, когда мы поравнялись с нею, я
поднял голову и — сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Почему же она
осталась на дне зрачков — глаза в глаза — нигде, ничья, навсегда?
Индия
снилась, как девочка, как Пушкин, пишет Соснора. Кому снилась? Царю Николаю.
Синим
огнем разгорается. Что ж за дерево? Где на земле это место?
Кукольная
бричка в старом саду у реки, примус с чайником, дерюга, расстеленная у тропы, и
железный пожарный сундук с надписью: cold drinks. Чайханщика зовут Шушелькума.
Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем
друзей. А потом выкатил бричку торговать чайком. С тех пор она здесь, на ночь
закатываемая в кусты. Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Смотреть на них
— тихое счастье с целомудренным пальцем у губ. Вот, я подумал, ведь так просто
бы: вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем — с отцом или сыном, —
стоять босиком у огня с пыхтящим чайником в этом древнем саду у священной реки…
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению. Она стояла на тропе,
подняв руки к небу, почесывая шею огромной белой корове, задравшей голову и
занавесившей в сладкой истоме слезящийся глаз. Под нею маленькая фигурка Ксении
в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу
образов. Я смотрел на нее, еще и потому радуясь, что она наконец преодолела
свой страх (шальная корова в Греции кинулась на нее, с тех пор третий год она
носит железный штырек в ключице. И веревочный шрамик на плече, как от незримого
рюкзака).
Пуп
возник; от пупа Апана, нижнее дыхание, от Апаны родилась смерть. Половое
отличие проявилось; от него семя, от семени хлябь. И когда божества эти были
созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они
обратились к Нему: дай нам место, где бы мы могли существовать. И вывел Он быка
из воды. Нет, сказали они, это неубедительно. Он сотворил лошадь. Нет, сказали,
этого недостаточно. И тогда Он создал человека. Да, сказали они, хорошо
сработано!
Шушелькума
принес чай с имбирем. Заглядывает через плечо: а, упанишады, вери гуд. Подошел
к дереву, пригнул ветку, сорвал лист, кинул в чайник. Хорошо сработано! На
дерюге — семья паломников с карапузами, ходящими враскачку гуськом друг за
другом. Ксения с сыном Шушелькумы рисуют на песке веселые абракадабры. В тени
под деревом женщина — тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная,
кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не
чувствующее боли.
Огонь
как речь вошел в рот. Воздух — в нос. Солнце как зренье вошло в зрачок. Стороны
света как слух — в уши. Растительность — в кожу. Луна как сознание — в сердце.
Смерть как Апана — в пуп. Воды как семя — в чресла. Жажда и голод спросили: а
наша где часть? В каждом из них, Он ответил. И подумал: вот территории и
вот их правила. Создам харч. И медитировал на воде, и от жара медитации возник образ.
Образ тот суть харч. И бежал харч от человека, и пытался человек поймать его
речью и не мог, но говорить о нем было приятно вполне.
Сходил
к мосту, купил краски. Шушелькума передвинул бричку, освобождая мне место у
стены — два на четыре метра. Ксения присела рядом со мной, помогая размешивать.
Рисовал то, что было вначале: и яйцо над водами, и одинокое Ся, а под ним — и
Гангу, и горы, и бестиарий с чаепитием на поляне, день седьмой. Шушелькума
подтянул к стене дерюгу, поставил примус у нарисованного примуса и разжег
огонь, отражаясь в стене. Дети водили пальцем по лицам зверей, шевеля губами.
Он
подумал: могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело? И
вскрыл темя и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он
мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба,
греза, сон. Он огляделся в названных трех и был поражен, что никого, кроме
Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра — Тот, который видит.
То есть Индра.
На
обратном пути встретил Амира. Он предложил сводить в Махариши-ашрам — тот,
который когда-то облюбовали Битлз. По дороге заговорили о Ксении. Он все
слушал, кивал, а потом сказал: не трать жизнь. И тихо добавил: на смерть. И эта
фраза чуть сдвинулась во мне и отозвалась, как не живи насмерть. Я спросил,
видит ли он человека. Более-менее, ответил он. Чтобы видеть по-настоящему, я
недостаточно пуст — здесь, и постучал по виску.
Начав
разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его, возвращаясь к мосту. О хрониках
Акаши. Сведений, когда возникла эта библиотека и как, — нет. Известно —
где. В Индии. В библиотеке (точнее, в библиотеках — она разбросана по
разным городам Индии) хранятся списки всех людских судеб. Однажды часть этих
списков (пальмовых дощечек) оказалась в Европе. Ими пользовался Нострадамус.
Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает причины
происходившего с ним. Знает и то, что произойдет, — до дня своей смерти. А
каким образом, спросил я его, ты пришел именно в то хранилище, где находился
твой список? А как ты, сказал он, попал именно сюда, в этот час? Как же,
говорю, это происходит, то есть как они находят эту иголку в сене? Задают
несколько вопросов, берут отпечаток пальца, ищут в хранилище твой список,
уточняют, сверяют… И это не… — хотел я сказать поделикатней. Нет, улыбнулся он.
Например, имя моего брата, написанное в моем списке. Дата его смерти. Где это
произошло и как. Миндальное молоко, кивает он на бутылочки детского питания,
стоящие на витрине. Холодное, очень вкусно. Будешь?
***
Тихо
вошел, уже затемно. Она лежала, отвернувшись к стене. Привет, сказал. Ты как?
Не ответила, чуть поведя плечом, давая понять, что не спит. Болит? — спросил,
зная, что вряд ли в этом причина. Нет. Все хорошо. Завтра рано вставать,
говорю, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара — действий и слов.
Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли — таких, как
она и я. Что-то случилось? — спросил. Хочешь, поговорим… Нет, ответила, но не
словом, а чуть приоткрытым, как в ожиданье неведомой боли, ртом.
Всю
ночь вертелся юлой. Комары. Бог весть откуда — тьмы во тьме. Ни звука, ни тела,
ни жала. Демоны. Страшно подумать, кто. Ксения лежала не шелохнувшись. Спала?
Неужели ее не ели? И что в нас есть?
Встал
и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее
рюкзаке. Действует в направлении, обратном разуму: накрыл колпаком укус и
вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Ганготри,
вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.
Мандельштам,
чеши собак. Кажется, уже психоз. Неужто ее не пьют? Не шелохнется. Может, уже
выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной — не делай бобо ближнему.
Это индусы. Черта их национальная. Встал, снял сетку. Хоть ветерок от
вентилятора, слабенький, правда. Включить бы на всю катушку, да начнет
грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело.
Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ея. Терплю. Глядя на эту трехпалую
лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.
Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не
поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма. Как мило
она изумлялась моим рассказам о нем! Сметана, говорил я, округляя глаза и рот.
Ну? — отклонялась она, замирая. Идол, слоновья кость… Она помахивала
головой. Венера! Она кивала. А молоко? — выпытывала, прищуриваясь. Невеста! —
вскакивал я. Пить сквозь фату, топить лицо в ней! Смеялась. Инжир? О, эти
давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!
А помидоры? С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью.
Не есть — а истекать, кровавым ртом хмелея! И, гладя ее тихую голову, лежащую у
меня на груди: а солнышко знаешь, какое там в октябре? Мохнатое, шептала она, засыпая,
— как персик? Нет, в октябре — как Чехов. И она, наполовину уже во сне,
шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом: да не греет, светит да не
греет…
Светило
оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались
отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее, ни
там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни —
тем более — здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Не
шелохнется. Лежит, светится. Как дорожка лунная. Лег. Где-то у Сэлинджера:
писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно
сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это
было ошибкой — наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел как лучше.
Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан нет. Она — как рыбка. А я? Как щепка.
Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны — ее ушами. Кто
я — с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так
держится?
Я,
говорит, за твои способности ноги тебе целовать не стану. И добавила, чувствуя
перебор: стану. Но не за них. Тот еще язычок.
Акаши.
Этот разговор все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли
бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй. Можно приехать в Дели за день-два
до отлета и поискать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная
дистанция. Да и я всегда сторонился подобных мест. Но здесь, но с нею… Может,
ответ — там, и в этом и есть смысл нашего мы,
здесь?
***
По
пути заглянули к Джаянту. В этой теплой, веселой опеке над нами он, похоже,
нуждался не меньше, чем мы. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки
в Ганготри с подробными комментариями на обороте, мы по возвращении аккуратно
вложили в Юнга, решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.
Первым его вопросом, о чем бы мы ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес
его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! сыграй
вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.
Мы
сели (в это утро действительно без одной) посреди двора на два принесенных
Саритой стула — в ожидании ее мужа Джаянта. По земляному двору расхаживал на
пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок.
Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из
стороны в сторону, как на рессорах.
Близость
(сексуальная) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень
любимым или совсем не. Место силы находится где-то между, с этим ровным,
изнурительно не спадающим напряжением. О нашей ли это близости? Когда уже не
поймешь, чьими губами целуешь, чьими глазами видишь и чьими ногтями скребешь. А
потом — ни ангела нет, ни демона; два маленьких, голых, обессиленных человека,
вполоборота друг к другу.
Солнце
поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе
был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя
на руки и закидывающего ноги вверх. Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня,
оставившего без ответа ее резкий, холодный выпад (как мокрой губкой,
проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please.
Я позволяю себе говорить с ними с хамской, чванливой высоты большого белого
брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26… Спокойней. 27, 28…
Появился Джаянт. С новой нарисованной картой. Проводил до дороги, сказал рикше,
где нас высадить. Оттуда — через мост — километров десять пешком.
В
кабинке брички кроме нас четверо индусов и рыжеволосая канадка. Что-то лебяжье.
Пластика? Цвет кожи? А волосы — крашеные? Ксения заговорила с ней. Не
прислушивался, смотрел в голый проем окна, щурясь от летящей в лицо пыли (когда
Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем
ее: пыль). На повороте один из индусов спрыгнул и, мотнувшись к ларьку, купил
что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.
Лебяжье
крыло. Оно, то есть муляж, висело у нее на стене в изголовье кровати. Левое,
небольшое, невзрослое. В темноте, при опущенных жалюзи. В тишине, легче пуха.
Под облаком одеяла. И она так по-детски, так озабоченно-нежно придвигалась ко
мне спиной, ревниво заполняя каждый изгиб между нами, чтобы прильнуть по всей
длине, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями,
настороженно затихала. И ладонь моя поверх ее плеча тянулась, соединяясь вдали
с протянутой вперед ее ладонью. Лодочка, шептала она и отплывала в сон. Когда
были вместе. Или пятилась со сжатым кулачком сердца, безмолвно пятилась в глубь
комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали,
губы, на которые у нее не хватало сил. Это тянулось от Питера. В последний
год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь.
Я
приоткрыл глаза — канадка сошла в Ришикеше — и снова прикрыл.
Она
позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям. Гости должны быть в лебяжьих
нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинника — Schwan (лебедь). Я надел
военно-полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги,
портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие Берлина. Подшил его
капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок лебедя.
Прибинтовал к голове как легионерский гребень. И, накинув поверх пальто,
отправился через вечерний заснеженный город. Ксения зияла меж грузных пернатых
тел. Как что? Как нарисованная мелом по воздуху? По стеклу? Белая
полупрозрачная ткань и забеленное лицо. И крыло за спиной — одно. И одна, чуть
пониже ладони, красная варежка, подшитая к рукаву. Как клювик. Так мы с нею и
танцевали весь вечер, и потом, когда гости уже разошлись, и потом, по белым
ночным улицам…
Ксения
легонько тронула меня за руку, подъезжали. Река расплелась, образовав острова,
на которые город зашагивал мостами. Как и многое в Индии, без видимой на то
причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними,
кажется, нет связи. Справа вдали — двоюродная венецианская набережная, слева —
лесные холмы заповедника.
Перешли
реку. Лесная дорога, шлагбаум, на нем вытянулись два лангура —
микеланджеловские Адам и Ева, пальцем к пальцу. Жара. Звери, видимо, в чаще, у
ручьев покачиваются в гамаках. Ни шороха, лишь горбоносый летчик в засаленном
шлеме и хищных очках реял над головой в пустом небе.
Деревушка
Чила, на краю ее двухэтажный отель «Маюр». Английские газоны, гаревые дорожки,
фонтаны, растущие из земли — как фигуристки, крутящие юлу, приседая и подымаясь
со сведенными над головой руками. Сумрачный холл. После яркого солнца —
мерцанье, как в шкатулке с самоцветами. Нет, это только в глазах. Несколько
фотографий на стене — слон, леопард, тигр. Ксения заполняет бумаги. Сняли
общую комнату на двенадцать коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле люкса
и не хуже, поскольку, кроме нас, в отеле ни души. Завтра заповедник закрывается
на неделю: приезжает комиссия из Дели — пересчитывать животных. Спрашиваю, как
найти директора парка. В Дехрадуне, отвечает хозяин. Сутки туда-обратно. А
администрация, спрашиваю. Там же, говорит. А здесь? Мистер Дэнью. И как его
найти? Прямо, налево, направо и по тропе вглубь леса.
Ксения
в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим. Стрекоза села на
палец, приблизил к лицу: египтянка! Идем по деревне, на обочине — козы,
длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка. Вспомнил карманную
безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких, упругих ногах; давишь
пальцем с исподу, и ноги гнутся, она заваливается, а отпустишь — вскакивает.
Сказал с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на
этих, пасущихся на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав
по-своему. А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания.
Настороженная повадка головы, глаза — чуткие, близкие и пустынно далекие
одновременно, чуть смазанный подбородок (от отца, прикрывавшего эту осечку рода
рыженькой куцей бородкой), и что-то неуловимое и ироничное в образе попки:
ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги. И еще: этот оборотень ее
возраста; от лукавой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи. И,
видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна. Шестидесятилетний Питер. И
тот, который был у нее до него, — не моложе. Дом престарелых, где она
подрабатывает сестрой. И эти чаи по средам у засахаренной фиалки — старой девы
из прошлой России. Что здесь? Смирение гордыни? Вряд ли. Ведь с ее
способностями, образованием, связями она с легкостью могла бы достичь куда
большего. Значит, не это ей нужно, значит, не там ее сердце. А где? В этих
искорках на реке? Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее «в
детстве смерти» вместо «смерти детства», когда мы говорили с ней… О чем? А на
днях она: это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь о
купле-продаже, говоря sail вместо sale? Думала — ты один. А кто еще? —
спрашиваю. Друг твой, смеется, показывая, как тот подкручивает вверх усы.
Лес,
тропа, несколько хижин, напротив одной из них под навесом — слон, а за
перегородкой — слоненок. А перед ними на пороге лачуги сидит близоруко
щурящийся старик, лысый, с длинной цветной бородой: у поджатого рта седая, а
ниже охристая, переходя в розовато-белесую. Ксения подошла к слоненку. Я подсел
к старику. Намостэ, мистер Дэнью!
По-английски
он не то что б не говорил, не в этом дело, и той сотни слов, которые знал,
хватило б, чтоб объясниться, но: он вскипал и бурлил, театрально гнул брови и
вскидывал руки: комиссия? да! какая комиссия? завтра? считать заповедник опасно
закрыт о-го-го!.. И смолкал, как заглохший мотор. Значит, завтра нельзя,
повторял я почти по слогам, на слоне, и показывал пальцем — туда? Да, нельзя? —
он вскипал и таращился в сторону парка. Потому что комиссия… Да, он печально
кивал, нет комиссия. Было три дня и пять лет. И стихал. Вроде спит. И, вдруг
очнувшись, приветливо озирается по сторонам.
Ксения
миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж
бревен и, обняв за талию, подтягивал ее к себе, склонив голову набок, лучась
озорными глазами. И отпускал — и ее, и себя, делая радостный круг по загону,
довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой. И опять подходил и сосал ее
пальцы, забирая их поглубже в рот, и при этом смотрел исподлобья, как, кажется,
мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.
Рядом,
через стену, стояла слониха. Перед ней лежали свежесрубленные ветви. Она
перебирала их хоботом, и, прижимая ногой, снизывала с них листву, и, помахивая
этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося
рта. Ела она, глядя на Дэнью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Ровесники, он
был старше ее на месяц. Так с раннего детства они и живут не разлучаясь.
На
тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике.
Молоко для Йогина, овощи для Дэнью. Уехал. Появился другой. Папа, — указал на
него пальцем Дэнью. Это был крепкий парень с лицом, от рожденья, похоже, не
знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге.
Йогин засеменил за ним. «Папа» отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и,
подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив ногу за
ногу, и все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это
все-таки удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он облил и
нас и себя и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, хрюкая от удовольствия.
После
полудня Дэнью вел слониху (чье имя было то Кшетра, то Дэви и еще с десяток
имен, — мы так и не поняли с его слов) к реке. Дэнью шел впереди, мы с Ксенией
— верхом на слонихе. По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя
хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Дэнью отвечала снисходительно
скошенным на него глазом. В узелке на конце хобота подрагивала, лежа на спине,
маленькая, испуганная ветка.
Разбудила она меня еще затемно. Может, и не спала совсем.
Разве скажет? Встали, вышли. У ворот нас нагнал этот петушок-лишенец из обслуги
отеля. Сказал, что будет сопровождать. Спасибо, не надо. Но он продолжал виться
вокруг нас, все пытаясь вклиниться между мною и Ксенией, распуская хвост и
постреливая на нее глазом. Этот декоративный петушок ступал на цыпочках,
вытянув шею и поклевывая воздух перед собой. Раздражал он меня все больше.
Особенно когда мы вошли в лес, а он — в роль великого следопыта. У поляны с
буйволами, лежавшими в мокрой траве в первых лучах солнца, он попытался взять
Ксению под локоток. Она посторонилась. Перед тем он спросил: муж ли мы и жена?
Ответ для него прозвучал, видимо, неубедительно. Вышли к обрыву, сели, свесив
ноги, глядя на ту сторону реки. Отсюда, как нам сказали, если повезет, можно
увидеть диких слонов, пересекающих пойму. Повезло, когда уже собрались уходить.
Один, вдалеке за рекой, он отделился от дымчато-серой рощи и, перейдя с шага на
бег, как бы плыл над землей. Сновидчески, невесомо, как на луне. И я поймал
себя на том, что уже давно сижу, раскачиваясь в такт его бегу. А он уже входит
в воду и плывет — на наш берег. Хотя далеко еще, много выше нас по течению.
Что ж
мы здесь сидим, а не там? — шепчу. А этот лишенец таращит глаза, бубня: слон,
смерть, бежать… Всё, говорю ему жестко. Спасибо. А теперь ты идешь домой.
За
нами бежит, близок к истерике. Ксения говорит: пожалуй, я тоже пойду, если ты
не против. А этот, киваю на этого, нервно мнущегося у нее за спиной. Не
волнуйся. Я тебя жду в отеле.
Подождал,
провожая их взглядом до поворота; он еще раз ее приобнял, она высвободилась и,
видимо, что-то сказала ему, после чего они шли, оставляя пробел тропы между
спинами. Скрылись. Я скользнул в сизую, дымящуюся, облапываемую солнцем чащу.
Скользнул,
дымящуюся… Чёрта с два. Замирал, прислушиваясь и озираясь на каждом шагу. К
полудню вернулся к реке, присел покурить, и вдруг — нарастающий топот,
пыль на дороге: обезьяны, несутся гурьбой — как маленькие лошадки с жокеями
младенцев, припавшими к их спинам. Бросились в воду, скрылись: поток, буруны,
пена. Переплыли, выбрались на берег, обессилевшие, отбросив младенцев в
сторону, как кукол, сидят на камнях, сгорбив спины, глядят на реку, подрагивая
совочками губ.
На
обратном пути оленя видел. Просто сел на поляне и смотрел на него. Незаметно
теряя из виду. Хотя он стоял, никуда не деваясь. Я снова был там, в той зиме.
Думал о том, о чем не давал себе думать. Но и не думать не мог. Просто
испытывал эту кривящую горло обиду и горечь. И пытался не совладать. Не
владеть. Отпустить. И не мог.
Крик
истошный — где-то вверху. Павлин. Рухнул на поляну, вскочил на ноги, замер.
Потюкал головой пустое пространство вокруг себя и снова замер. Накренился и
стал разворачивать свой сияющий веер, но на полпути, видимо поняв, что сдуру,
захлопнул его и, коротко разбежавшись, взлетел.
Ксении
в отеле не было. Спросил администратора. Нет, не видели. Заглянул на кухню. Лишенец
шинковал капусту. Сказал, что она пошла прогуляться к реке. Я заказал чашку
кофе и присел за наш столик в саду.
— Там!
Там! — Он кричал, запыхавшись от бега.
— Что
— там? — Я вскочил, не понимая еще, но чувствуя…
—
Там… — Он комкал на мне рубаху, кривясь лицом. — Ксени, — и тянул за собой,
этот десятилетний мальчик, с которым Ксения вчера каталась вокруг отеля на
велосипеде. — Snake! Xeny! There. Dead!
— Нет,
— сказал я, не слыша своего голоса, чувствуя, как все сильнее сдавливаю его
плечи.
— Yes!
— Он сглатывал слезы, запрокидывая лицо от боли. — Yes!
— Мы
бежали с ним вдоль реки, опережая друг друга. Потом он стал отставать,
выбиваясь из сил.
— Где?
— Я кричал, подымая его с колен и встряхивая. — Где?
— Там,
— задыхаясь, он показывал головой.
Бежал,
и в голове кроилось, мелькало, рвалось: нож, жгут, змеесоска, машина, больница,
лицо ее, губы, те люди в Ганготри, бегущие змейкой с коконом тела на палке…
Она
лежала… Нет, она была как-то воткнута в куст лицом, на весу, голова чуть
свесилась набок. Глаза! Открыты. И губы — как будто сказать хочет: what? И на
ладони — две темные ранки, под мизинцем. Взял на руки и, прижимая к груди,
опустился на землю.
***
Тряс
меня за плечо, я открыл глаза: лишенец. Он поставил на стол чашку с кофе и
протянул руку в сторону реки: Ксения, она шла по мосту, ведя ладонью по
перилам, склонив набок голову, глядя на скользящую воду.
Ну
что, — сказала она, присаживаясь, — как побродил, что видел?
Архетип
колеса, — говорю. — А ты?
Змею.
— Я замер, так она тихо сказала, одними губами. — Там, совсем близко, хотела
цветок сорвать, еле успела отдернуть руку… А она все ползла, темно-серая,
кольцами, головы не видно, трава густая… — оборвала, прикрыла глаза. Я отцепил
ее ладонь от края стола, приблизил. — По пальцам, — шептала она, не
открывая глаз, — по пальцам.
Возвращались пешком через заповедник по той же дороге,
которой нас вез рикша. Ксения купила кулечек сластей вроде лукума. У харчевни
кружила стая псов. Один из них — черный, нерослый — вдруг замер и кинулся к нам
с каким-то рыдающим визгом, вьется вокруг, вскидываясь на задние лапы,
заглядывая в глаза. Ухо сжевано, рваная рана на шее. И заходится так, будто вся
его жизнь — комом в горле. Что происходит? Ксения присела к нему, он
ткнулся в колени ей и затих. Она развернула сласти и положила на землю. Не
прикоснулся.
Шли, и
он наматывал вокруг нас круги, будто связывая незримой нитью. Потом свернули с
дороги на тропу. Лес был пуст, жарко еще, четвертый час. Сели у поймы
пересохшей реки, на белобрысом песчаном краю леса. Сказал, что пройдусь чуть
вперед, погляжу. Ты со мной? Она покачала головой и откинулась на спину, глядя
в небо. Пес положил ей голову на живот и тут же вскочил, как только я двинулся
от нее. И еще долго челночил меж нами, пока в очередной раз ко мне уже не вернулся.
Не
думай. Ни о чем не думай, просто иди. Отпусти ее хоть на эти полчаса. И себя
отпусти. Что-то произойдет, уже происходит. С нами. Что ж я не чувствую — что?
Что ж я все время ступаю с третьей ноги? Чуть раньше, чуть позже, и не иначе
меж нами. Не вовремя. То я, то она. Спросила о чувствах. Моих к ней. Впервые —
с весны. В самый неподходящий. Вчера. Что значит — неподходящий? Либо есть,
либо нет. В том и подвох. И стояла с этим стекольным осколком ответа во рту. А
потом я пытался смягчить этот чертов английский. Сказал, что об этом не
спрашивают меж берегами. Не глядятся в зеркало посреди молитвы, не… Слава Богу,
не это сказал. А спать со мной, значит, можно, спрашивает, меж берегами?
Значит, по-твоему, я должна еще и право это иметь — спросить? И стоит с этим
острым осколком во рту, опустив голову. Не иметь
и не право, конечно, это язык меня
метит. Но что ж ты не чувствуешь, что об этом не говорят, а живут. И еще —
будто из-за двери это робкое: кто там?
Чудовищно, говорит. Это точно. А спросила бы часом поздней или раньше — другая
бы жизнь. Скажи, как-то вдруг спросил я ее несколько дней спустя после той
новогодней, ты действительно никогда не хотела родить ребенка? Замерла,
всматриваясь в меня, и, помедлив, сказала: не хочу оставлять следов. Чудовищно,
что мы творим. Непоправимо. И главное — непоправимо я в это не верю, что это
непоправимо. Откуда же эта самоуверенность? И извлек он из вод быка, и дал им,
чтоб жили. Нет, сказали они, неубедительно. И сотворил лошадь. Нет, сказали, и
это не то. И создал человека. Вот, просияли, другое дело. От верблюда. От
творческого отношения. А у нее — затворническое. И верблюдики на занавесках.
Нацокала под трафарет. Желтым по белому. Так и надписала на подаренном мне в
день рождения дневнике наших встреч: тебе (и наклеенный верблюд) от меня (и
наклеенный пингвин). Букетик собрать ей, вот этих, ее любимых, с тихим,
жалобным светом, полуслепых, с закисшими глазками. И этих, с поддувом, тлеющих
угольков.
Она
все лежала на спине, глядя в небо. Я — рядом, на животе. И пес — в ногах, между
нами. Здесь я и не отходил никуда.
Oblivion,
красивое слово. Забвение. Меленький перламутровый дребезг. Меленький, как и
снег над ним. Мы поднимались в горы. К югу от Мюнхена, неподалеку от Австрии.
Мертвые горнолыжные Альпы. Деревья стояли в оцепенении снежной пыли. Ладонь ее
грела мою — в моем кармане. Высоко уже поднялись, деревушка, откуда начали
восхожденье, была теперь далеко внизу, величиной с монетку. Говорили о Крыме, о
фильме, который могли бы снять. Документальном, но не совсем. Например, Сиваш.
Как, переспрашивает, see wash? Да, говорю, почти что. Это гнилое море, в
котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в черном,
которое самое синее в мире. И вот представь, летит самолет (есть у меня друг
там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом —
человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной
кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него —
страшное от рожденья, но как-то безобидно страшное. И беззащитное. Я его знаю,
зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе. Так вот, реет Вова, как дух над
водами, а под ним, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их,
рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. А в самолете у Вовы
стоят бочки с хамсой. И вот открывается люк, и на землю нисходит серебряный
дождь. Не успеваю договорить, смотрим: изба, заколоченная, снегом заметенная. А
вокруг избы — страусы стоят по колено в снегу. Думали, неживые. Нет,
подрагивают клювами и глядят поверх наших голов на ледяные вершины. Вот тебе,
Вова, и кино, говорит, документальное. А потом она спала, склонив голову к
черному окну электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших
сестер, прильнувших друг к другу щекой. А несколько дней спустя зашли в кафе
поужинать, и она заказала рыбу, а я, не вчитываясь в меню, ткнул пальцем в
фирменное, номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо в сладковатом
соусе. Страус, номер один сезона.
Шли
молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.
Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного
сына. Шли через мост — сиротствующие сыновья.
Поезд
уже стоял. Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки. Вспомнил, как с
археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот
лет. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого — Агапита. Живое лицо, рот
приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье,
подрагивая, будто пульс мой ищет. А потом мы укладывали их в рядок под майским
солнцем на теплых плитах двора. Распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И
садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая бутерброды, завернутые
в «Правду» не существующей теперь страны. Река называлась. Затепленные пуджи
плыли во тьме и гасли на перекатах. А за спиной, вдоль набережной, на высоких
цирковых стульях сидели индусы с намыленными лицами и скользящими по простыням
срезанными прядями. И смотрели, как из переулка выплывал на носилках цветочный
Кришна, которого несли к воде — нагуливать радость. А потом мы кружили по
ночным улицам в поиске ночлега. Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф
демон под номером 41. А потом, помнишь тех подростков, окликнувших нас: where
are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно
выкрикивали, удаляясь: moon men, moon-men! Но ты, наверно, другое видишь,
подрагивая веками — там, на верхней полке, лицом к стене. 41, параграф
такой — не селить иностранцев нигде, кроме двух отведенных для них отелей.
И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под
земли вышел хозяин, взглянувший на нас одним глазом — спящим. Сорок первый
исчез, а спящий открыл для нас две комнаты на выбор — мертвую и глухую. И запер
их, одну за другой. Хорошо, сказал я ему в уплывающий во тьму затылок. Вторая.
Хорошо, повторил он как эхо, не оборачиваясь, вторая, и ушел под землю. Уснули.
Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь
казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.
***
Последнюю
неделю провели у реки, сидя там с утра до заката с его мягким, топленым светом,
будто смотришь сквозь тонкий промасленный шелк. Счастлив тот, говорят индусы,
кто омылся в Ганге, постригся в Праяге, а умер в Варанаси. На шее у Ксении
просыхали бусики-четки из священного дерева тулси, 108 пупырчатых шариков цвета
какао. Брахман, говорю ей, очищая манго, удерживаешь ли ты в памяти Ригведу?
Она, лежа на песке, не открывая глаз, улыбается: удерживающий ее в памяти не
пятнается грехом, даже вкушая пищу, полученную от кого попало. А знаешь, что
начертано на их гербе? Видящий владеет
сутью вещей. Вот ты, скажи, владеешь ли ты своей сутью? Да, говорю, пора
уже. И шли с ней на занятия йогой к Прамоду, другу Джаянта, который сказал: не
помешает, тем более что заниматься будет только с нами двумя. И, подняв палец к
небу, добавил: там уже все написано.
Из
всех асан мне милее других была слепая и одноногая, со сведенными над головой
руками — на внутреннее равновесие. И гудеть при этом: ом, оммм, оммм… Ксения
гудит тоненько, еле слышно, а мы с Прамодом в унисон дуем. В завершение сеанса
— лежим, дышим. Разные техники, например, сосредоточиваешься на всей дряни в
себе, подтягиваешь ее к горлу и выдыхаешь — в божественный рот милостивого
мирозданья. А на вдохе заполняешь себя Чистым и Всеблагим. Очень экологично. Не
в пример растениям. Может, лучше наоборот? Нет, говорит Прамод, ни в коем
случае. Хам — выдыхаем себя. Су — и указывает пальцем вверх — Его вдыхаем.
И удерживаем. Хам-Су, хамсу, хамсу… А теперь Солнце-Луна-Солнце: правая
ноздря, левая, правая. Разогреваем — правая, охлаждаем — левая. Как и
большинство индусов, чужестранный звук sh он не произносил. Медитесон, говорил
он, концентресон и релаксесон. Но не это главное. Главное — позволить
себе. Allow yourself! Пару лет назад он был приглашен в один из университетов
Калифорнии преподавать йогу. В Америке он продержался всего несколько часов, не
в силах противостоять чужеродной ему энергии, и едва живой вернулся домой приходить
в себя. А как насчет кармы, спрашиваю. Прежде, говорит, чем принять решение,
нужно спросить все свои одиннадцать чувств. Если хоть одно из них против,
постарайтесь выяснить — почему. Если ответ внятен и тем не менее вы
решаете в пользу десяти — отягчаете карму. А если, говорю, не внятен — не
отягчаем? Теперь, говорит, дышим.
Шли
дни, спиною вперед шли. Черты лица Ксении как-то на глазах заострились. И
отдалились. И, в отдалении этом, приблизились. Наверно, что-то подобное
происходило в ее глазах и с моим лицом. Что-то случилось с нами. Но что? Будто
звук отключен. Будто эти овечки речи убрели от нас за холмы. И нет памяти. Ни в
чем, нигде. Оттого этот худенький, тихий, защемленный Бог — во всем. Медленно,
медленнее ударов сердца, мы вглядывались друг в друга. Где же я был всю эту
жизнь до себя, до тебя, до этой жалобной, теплой ладони твоей на моих губах, до
этой рощицы влажного света твоих волос, до… What, все шептала, не отнимая
ладони от моих губ, what? Это была самая медленная ночь в нашей жизни. Мы
лежали на берегу, невдалеке от еще курящегося шамшана. Триста килограммов
дерева, немного алое, сандала, одно тело и плывущий по воде пепел.
Светало,
задуло прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над
головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза.
В Дели
поезд приходил ранним утром. Все, что находилось в вагоне — от вещей до людей,
— в чехлах пыли продвигалось к выходу. Будто чья-то незримая рука повела нас по
городу. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо. Сад, терракотовые
руины на зеленом под голубым. Белый бык, лежащий на могильных плитах с
полустершейся вязью санскрита. Вход в часовню, запруженный колючим кустарником,
и в сумрачной глубине часовни — спящие на голом полу археологи. Мог ли этот мир
быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице,
внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги.
Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца. Левшой он был создан. А
мысль прерывиста. И черновична. А вот черновики чувств — не скажешь. Ангелок
подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове, и крылья набросил,
как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно.
Майя-Лила. И безотчетно. Чувство жизни. Фантомное. Взлетел, лжесвидетель. И
проем опустел.
Выйдя
на дорогу, подняли голову к небу: солнце было в зените, — но которого дня?
Притормозивший у наших ног велосипедный рикша бегло заговорил на английском,
немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий
парень с живым губастым лицом знал, кажется, больше, чем все обо всем. Наконец
мы въехали в какой-то глухой, сужающийся переулок, и колеса, шаркнув по стенам,
застряли.
Дальше
мы шли пешком, подворотнями. Безлюдный дворик. Маленький храм. Исчезает в
соседнем доме. Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках храма.
Спрашиваю, слышал ли он о хрониках Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду
Дели. Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина. Смотрю на Ксению,
она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Далеко это? —
спрашиваю. Нет, прищурился, еще семьдесят рупий. Из двери вышел старик с
ключами, дожевывая чапати. Пожертвовали ему на храм и пошли со двора.
***
Прошло
уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки,
дожидаясь Ксении. Еще подъезжая, и чем ближе, тем острее, я чувствовал это
внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать
что-то пугающее, а унижение жизни, недоверие к ней, к чувствам, которые росли
со мной, развивались уж как могли. А теперь будут вынуждены косить в сторону,
на незримый, да и существующий ли, магнит.
Ксения
сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой
список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов.
И, помолчав, добавила: три.
Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска — мелким
шрифтом на хинди, и еще мельче на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не
обратил внимания. Длинный коридор, пустынный зал, окна во двор. Стол, за ним, в
глубине, две двери. Ждем. Идут. У старика хорошее лицо, солнечное, за ним —
тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди. Говорят ли
они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет? It depends, говорит
глиняный. Старик улыбается — как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица
еще долго подрагивает. Присаживайтесь. Я говорю, что подожду на улице. Через
час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на
минуту. Может, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там
скамейка напротив, под деревом, купи арбуз. Вышел. Глиняный меня проводил до
двери.
Тихая
мутно-белая улочка. Вдали — флажком над дверью — вывеска. Черная голова овцы, и
под ней надпись: Сhichen. Подошел. Оказалась книжная лавка. Книгами запружено
все пространство, включая торговца, сидящего в них по пояс, на полу. Что-нибудь
ищете, сэр? Нет, говорю, ничего определенного. Взгляд выхватывает знакомый
корешок энциклопедического словаря. Русского. Взял, думая, на чем бы открыть.
Баньян. Название нескольких видов деревьев рода фикус семейства тутовых.
Наиболее известен под этим названием фикус бенгальский (высота до
Эпифитно.
Листаю. Автотрофные растения, не имеющие связи с почвой. Селятся на стволах и
ветвях других растений. Используют влагу и минеральные вещества осадков и пыли.
Распространены повсеместно в тропических (орхидеи) и северных (мхи, лишайники) лесах.
Вышел.
Еще прошелся вдаль по вымершей улочке — шелкопрядная тишь. Вернулся, сел на
скамейку. Бог его знает, почему шелкопрядная. Вынул из рюкзака, открыл.
«Если
бы универсалии сводились к небытию других реалий, то познание их требовало бы
зависимости от воспоминания об альтернативном, а не осуществлялось бы
положительным образом. Сказано ведь:
Не-корова
отрицается только, будучи уже установленной,
И это
есть отрицание коровы.
При
этом должна «констатироваться» корова,
Которая
в данном случае и отрицается:
Если
корова не установлена, нет и не-коровы,
А при
отсутствии последней откуда быть корове?
Санкхья-сутра-врити».
Закрыл.
И глаза тоже.
Час
прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу. Ну что, говорю, не судьба? Нет,
похоже, почти нашли. Что значит «почти»? Почти тебя? Говорят, это займет еще
часа полтора-два. А ты что делаешь, пока они ищут, — сидишь, ждешь? Еще
полтора-два, говорит. Ты купил арбуз? И поворачивается к двери. Постой, ты-то
как? Все хорошо. Который час? Три без пяти. Подождешь меня? Да. Сходи поешь.
Шагнула к двери, обернулась, вернулась, прижалась. Исчезла за дверью.
Я еще
побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево. Амир говорит: женщина —
зеркало, отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит. А есть
женщины — как меж двух зеркал. А есть — как вереницы их, расставленные под
углом. Женщины-вереницы. Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце.
Как же его звали — Рихард? Бернхард? — дядю ее, гинеколога. Жил он
неподалеку от нее, от улочки ее любосмертной, в тихом спальном квартале
нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус?
Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной
красной шапочке, а между ними — не помню — проем. И повел нас в свой сад.
Там на снегу стояла страсть его и смотрела в колкое звездное небо. А рядом на
столике лежали ее линзы. Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он по
выходным выезжал в Альпы. А между этими вылазками караулил в саду, выжидал,
отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем — в один космос глядел, а
ночью — в другой. Следил за рождением новых. Мы стояли с Ксенией по сторонам от
предмета его страсти. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.
Сатурн, приговаривал он, 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на 10 в 26-й; СН4,
Н2, Не, NH3. 17 спутников. Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на
Луну. Для затравочки, как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком
расстоянии. Нужно было наводить окуляр чуть с опереженьем ее движения, и она
вплывала, заполняя зрение, слепя глаз своим рваным, в подробных кавернах
бельмом. Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы.
И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем
экономней движение, чем оно чище, точней, совершенней, тем меньше места оно
занимает в пространстве и незаметней во времени. И в этом смысле Бог, вероятно,
микроскопичен. Какая связь тут? Неясная. Вдруг — его звали, голый как воздух.
Недоуменье Платона по поводу этого «вдруг» — нечто меж бытием и небытием, говорит,
вне закона. И у Аристотеля: время не слагается из «теперь», линия из точек;
время или не существует, или едва существует. Мы были единственными у него
посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку, за ней
обрыв, под ним Ганга. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал к
ветке дерева. Площадка была голой, с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне
от центра. Сидим по торцам стола, кувшин воды и два стакана. Лес горит высоко в
горах за рекой, но во тьме гор не видно, и потому кажется, что эти огненные
иероглифы горят в небе. Пишутся и горят, чуть расплываясь и незаметно
переиначиваясь на ходу. И если вернуться взглядом, — уже не найти того слова,
которое, кажется, только что проступило. Вместо него там уже другое. Похожее,
но другое. Жил-был на свете нерожденный ребенок. Тоненький выдох и этот же
тоненький вдох. А между ними — мир и едва различимые в нем — ты и я. Пишет,
деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: да живи ты хоть три
тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не
теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет. Лес
догорал в небе, и луна водила над ним, как зеркальцем. Хуберт — звали его, дядю
ее, гинеколога. Хуберт.
Было
уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. Кажется, за все это время
никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во внутренний дворик.
Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых. Зал. Старика нет,
у стола — глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову. Где она? —
спрашиваю. Он молча протягивает мне конверт. Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не
ищи меня. И не волнуйся — все хорошо. Встретимся через несколько дней в
Мюнхене. Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
—
Когда она ушла?
—
Около часу назад, — ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и
поглядывая на дверь.
Дальше
спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.
—
Можете ли вы мне помочь?
— Да.
— Я
понимаю, что вы вправе мне не говорить…
—
Разумеется, — перебивает.
—
…всё, но…
— Нет,
— обрывает и смотрит на часы, — прошу прощения, мы закрываемся. — И уже у
двери: — Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт. Никакой опасности.
Конечно,
я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет.
Ни ее, ни старика. Закрыл глаза, пытаясь настроиться на ее след. Нет, нигде
нет. То есть — где-то вдали, со спины, в толпе, обернулась… Нет, не она.
Взял
рикшу, колесил по городу наугад. Оба билета на самолет были у меня. Позвонил в
офис авиакомпании: не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Колебался до
последней минуты. И отошел от стойки. Закурил, бросил, вернулся, прошел
контроль. Ее билет оставил на регистрации. Вглядывался в иллюминатор. Взлетели.
Сидел,
уворачиваясь от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда отошли с
ним в сторону: «Отпусти ее. — И, взглянув на нее, тихо добавил: — Она не с
тобой». Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не
скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я
понимаю ее. Что это не как от понедельника к вторнику перейти — от одного
человека, с которым прожила столько лет, к другому. Я знал, что она продолжала
с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, — не думаю.
Чуть раньше, чуть позже. И потом, еще в самом начале, зимой, когда сидели за
столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в
том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: «Спасибо. — И, накрывши
своею ладонью мою: — Не такая я немощь, и ты для меня — не клюка».
Тоненький
выдох. И этот же тоненький вдох. Катятся яблоки со стола, ничто их уже не
удерживает. И идем мы через заснеженный город: она впереди, я сзади,
прижавшись, запахнув ее полами своего пальто так, что лишь голова выглядывает.
Где ты, любовь-детка, на каком свете? Катятся, падают на пол: дуп, дуп, дуп.
«Du!
Du! Du! — вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух: — Du…» И я с
жадной, животной нежностью ловил эти губы. И как менялось ее лицо! Будто весь распахнутый
Бог ей протянут — и отнят одновременно.
Мюнхен.
Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее — автоответчик,
переполненный. Неделя. Две. Звонок.
— Ты
жив?
— Не
жив, не мертв, — говорю.
Молчит.
— Ты
где?
— В
Вене.
—
Ксения…
— Прости.
Я тебе напишу.
И еще
какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова — ее, мои…
Недели.
Месяцы. Уже из России написал Амиру. Как почувствовал. Он ответил. Она там, с
Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я
понял, говорит, там, в Акаши, ей было сказано, что мужчина, с которым она
сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти. Сегодня утром они
отправились в Ганготри.
И,
месяц спустя, второе письмо. Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят
к третьей. Несчастный случай. В Гамоке, на леднике. С тем, с кем была связана.
— Ну
что ты?.. Что?.. — шепчет она, глядя в мое лицо.
— А? —
пытаюсь пошевелить губами. — Где? Что?
— Я
подхожу к тебе, — говорит, — а ты смотришь на меня, как в забытьи,
подергиваешься, бормочешь бог знает что. Как с того света.
Рядом
сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
— Ну,
— говорит, — легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
Остановили
рикшу, едем в аэропорт. Глянула в зеркальце водителя и начала переодеваться,
занавесив шалью проем окна. И вдруг мне так стыдно стало и страшно смотреть на
нее — голую, белеющую во тьме: девочка лет двенадцати, забившаяся в угол и
прижавшая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
Прошли
контроль. Молча. Взлетели. Закрыли глаза. Открыли: Мюнхен. Скользим взглядом в
окно электрички, слова скользят. День. Ночь. День. Ночь… Вдруг — звонок. Тихо,
почти без голоса:
— Ты…
жив?
—
История… — говорю, — закончена.
—
Какая история?
—
Наша.
И
медленно опустили трубки.
2.
Она
оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее
фасеточная чувствительность. А глаза — обмелевшая даль. Кажется, льнут к тебе,
внимательные, как настоящие. Пьют тебя, а ты не чувствуешь. Слишком близко они,
слишком правильно дышат. Это как камешек дети облизывают у моря, и он
проступает сверкающими прожилками и, вновь обсыхая, слепнет. Так и ее глаза
проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая промельки жизни. И ты долго
приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь.
Л.
говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее:
полость одна, пустота. Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет: ветер
она, без земли. И надолго склоняется над листом бумаги: подчеркивает, вычитает,
складывает. Над тобой, говорит, ангел. Нет, постой, даже двое их. А над ней
никого. И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший
лист — океан солнца. Она не то что тебя — и Бога, как сырое яйцо, сосет. Удар у
нее был кармический. Здесь, на темя кладет ладонь, в юности. Другой бы не
выжил. А в ней нечему умирать, полость. Все, что с «со» начинается, — не ее:
сочувствие, сопереживание, сострадание. Делает шаг и оттаскивает себя,
спохватываясь. Ужаленная пустотность. Витиеватое, изысканное пространство с
воспаленной акустикой. Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая,
эфемерная? Это свернутый мир — в улитку, в скорлупку… Это как прильнуть
ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.
У нее
тело девочки. Девочки возраста бабьего лета. Когда все кончено. Когда демоны
счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и
парчи. Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Все мужчины
ее — в этом ракурсе. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не
возвращаются.
Отец
ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в
которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор в джинсах и спортивной
куртке, спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, бутылка вина в
руке. Рыжая бородка скрадывает маленький, стесанный подбородок. В аудитории,
возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. И она отвечает ему
улыбкой, чуть покачивая головой, отходит.
Со
стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария,
зубчатый лед синевы под солнцем. С ночным перепадом. И маленькие гренадеры
в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у
них настоящие. И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в
свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее
сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с
увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней — девочка,
подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского
вертепа.
Может
ли она выйти из этой комнаты, дома? Может ли она отойти от себя, оставив
распахнутой дверь, окна? Снится, наверно, да нельзя никак. Камешек подложить
под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то
поблизости быть. Она ищет близости. С кем — с отцом? Среди мужчин ее не было
сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в
старика. Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца. Она провоцирует.
Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой,
скрадывая расстоянье, отношения утрачивают средний род, шар выскальзывает
из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.
Лицо… Но
оно начинается где-то не там, где лицо.
Легче.
Легче дыши, живи, перемещайся, не приставляй к ноге ногу, поддерживай игру
света, мерцанье, танец. Не оставляй следов. Неоставляйследов — вот она.
Не
понимаю. Мир отвечает тебе тем, что ты в него вкладываешь, говорю. Она с еле
заметной досадой передергивает губами, не отвечает, не хочет слышать. Огибает
тебя, косо принюхиваясь, как лиса к капкану.
Лисье
у нее лицо. И бег лисий. Они входят в реку и так медленно погружаются в воду,
что кажутся неподвижными. -И вся нечисть, кишащая в шерсти, поднимается вверх,
к островку головы, все еще поднятой над водой. Жмурясь и исходя дрожью от
нестерпимого зуда, они удерживают этот махровый рой на губах, и вдруг исчезают,
оставляя на поверхности нефтяное пятно, и выныривают в стороне от него, в
стороне от себя прежней.
Вразброс.
Всё вразброс о ней. Нигде ее не застать так, чтоб сказать: вот. Льнет к тебе,
вот лицо ее, у твоих ресниц, между твоих ладоней… И нет его.
А ты
уверен, что меня обнимаешь? — сказала однажды.
***
Она медитирует по пятницам. У нее аллергия на
супермаркеты. Ее воротит от людской пены. Она пьет оттенки незримого. Ее
привлекают лица. Она разглядывает этнографические фотоальбомы, лежа на животе
на полу ночью. Ландшафты лиц. Лунные, кратерные, терракотовые, чернью по
серебру.
Она
выбирает столик в кафе, вдвинутый в полутьму, спиною к стене, с обзором. Лиц
почти нет, реликты, два-три на город. Почти нет, как и еды в ее холодильнике:
красное с белым — помидорные ягодки и моцарелла. Келия холодильная.
Она
ходит в Альпы. Одна. Она отсиживается в монастыре. Ее смирение паче гордыни.
Она не прощает. Душа у нее крохотная, как жемчужина на непроглядном дне.
Ее
завораживает детская улыбка смерти, свет в тумане, его растерянно-близорукие
переходы, она любит Венецию. Она любит лишайные высолы на руинах. Выуживает
губами эту последнюю рыбную косточку света, тающего над горизонтом. Оглаживает
старческие наросты на деревьях, эти волдырчатые маски, похожие на распухшие,
ужаленные лица новорожденных.
Она
знает, как держать себя. И тебя. Она светская серна. Она чует тебя за три
поворота. У нее манок в ключице — той, чуть приподнятой. У нее жгучая
уязвимость, но концы ее все в воде, а вода — где? Карстовая порода, все
вымывается, остаются поющие полости, защемленные гортани.
Она
говорит на разных языках. Она нектарится греческим. Она играет в спешившуюся
королеву, она играет в свою служанку, она играет в себя, растущую вспять. Паче
гордыни. Как породистый пес выкатывается по земле, втирая в себя волнующий
запах, так и она — языки. Нет? А как? Старческие наросты. Оглаживает.
Промывает. Это ее присутствие в мире. Приутопленные вериги. Дверь в день.
Она
насаживает себя, как куклу на руку. «Libst Du!? Libst Du…» Да и кто этот ты,
где он? Воздух не хрупок, не бьется. Ртуть не вода, капли сплываются. Ртуть в
ней и воздух: дыши. Чутко дыши: нежность ее двужильна. «Я сильная немецкая
женщина», — обернулась через плечо. То, с манком. То, которое бык на Лесбосе
ткнул рогом.
Она
танцует в комнате, когда одна. Ее не видят книги, они задернуты занавеской. Она
умеет висеть, как рыба, не сходя с места, поводя плавниками. Как рыба, метнется
в сторону, чуть что. И вода сморгнет то место, с которого она не сходила. Одной
они крови, чуть что. Следов не оставляют они — внутри себя.
Она
любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре. Она ворожит пальцами в фамильном
сундуке. Она одевается в опавшие листья. В разводы мерцаний, в ажурную ветошь.
В уходящую письменность.
Нет,
не лисье лицо у нее — беличье. Остренькое, а кажется детским округлым. Игрунья,
шнурует ствол. То слева, то справа выглянет, то вниз головой. Та ли? Или это
уже другая, третья? Коготки, лапки, шубка из сундучка. И в орешек дует, как в
уголек, вертит его, пальпирует, а глазами поверх него постреливает по сторонам.
Что б еще заготовить? А на самом деле — во что бы еще сыграть? Сыграть, а на
самом деле — что бы еще заготовить?
Фотография,
где она в русском цветочном платке. Палевом, из-под которого выбилась прядь ее
русых волос, жиденьких, полевых. Вьются белочки ДНК, двойные спирали их вокруг
невидимого ствола.
Л.
говорит: а что ж ты хотел? Они и расстояние высчитали неагрессивное между
говорящими головами: семьдесят сантиметров, кажется. Ближе не рекомендуется.
Для улыбчивых глаз. С маленькими стоп-сигналами. Л. говорит: ты ребенок.
Ты редкий ребенок. О каких переходах ты говоришь? Она ведь Рыба. Выметнется из
воды, и в воду.
***
Девочкой
ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из них находилась в пригороде, в
получасе езды в сторону Альп. Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение.
Ее и еще одну, черноволосую Бетину, с широким цыганским ртом и темными
оливковыми глазами. Сближаются. По окончании школы они часто навещают друг
друга: Бетина приезжает в Германию, Ксения — в Италию, к Бетине, которая
встречает ее на станции на своем «рено», и они едут в сторону моря, петляя
между холмами, к одиноко стоящему дому, аутисту.
Она,
Бетина, живет с другом. Ее устраивают отношения на западный манер, семьдесят
сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не
возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей
ладони, чайный буддийский свет над домом, сын и дочка.
Оставшись
одна, она сдает на лето свой дом поклонникам тантра-йоги. Рано облысевшие немцы
с бодрящимися подругами. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за
окном — шелест оливковой рощи. Бетина в их сборищах не участвует. Ее дело —
дом, быт, на кухне ей помогает Ксения.
Со
временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к
озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на
высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по
глади. И, уходя, распускает, уже в темноте, эту пряжу воды. Ее не волнуют
взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как
поправляют прядь, застящую глаза. Исподволь она начинает слышать в себе некий
посторонний фон, это гулкое эхо ее аристократического происхождения. И пытается
высвободиться из этого узорчатого пространства.
У нее
русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные
замки. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о
чем говорят. Могла бы, но ей это уже не нужно.
А
тогда, девочкой, когда с родителями плыли на байдарке, впереди мама, за спиной
отец, а за излучиной — три белые башни их замка, наполненного этой дивною
речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает
губчатой микропоркой.
И
потом, — она пятится, гладя ладонью, как беличью шкурку, перед собой пустоту:
это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет. Она
прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.
О эти
скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка. Они и ищут такие дома —
с мягкой акустикой, с тихой ворожбой полутени, с седовласым мастером,
настоянным на молчании — там, в глубине, у камина. С большой несуетной ладонью
в отсветах огня, на которую можно положить голову, и на ней же проснуться. Они
вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.
Она
лежит на полу в своей комнате на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и
всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая «Одиссею» и
«Илиаду», записанные на компакты.
А
может, так они и задуманы, эти скрипочки, — под ниточный ветер?
***
Она
опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. Она говорит: Телемак мне
тебя напомнил. Почему вдруг? — спрашиваю. Сжала мою ладонь в своей и отпустила,
не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?
Опаздывает.
Странно. На нее не похоже. Вот, наконец. Скользит меж людей, как перо, чуть с
наклоном, в черном распахнутом узком пальто. Как Пьеро. Без следа,
симпатическими чернилами. Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. На
сорок процентов, говорит, у меня зрение село. В левом. А правый — в норме.
Левый глаз у нас — от отца, правый — от матери. Вот, надевает очки, не очень,
да?
Она
под впечатлением вчерашнего фильма о подводном мире. Говорит: тебе бы
понравилось. Тысячи их, бегут из воды на берег со вскинутыми руками, как
пленные. Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы. А если б
этого слова не было, как бы ты их назвал? Да, говорю, они похожи на
письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь
слоев чтения, каббалисты. А еще — крестоносцы в забралах. Или сварщики,
постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, и рты
пузырятся. В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл
происходящего. В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и
еще не прозревших внучек. Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на
теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую
дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну. Они разноруки, как брачные узы: одна
рука — женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая — поджарая,
нервная, воин…
Нет,
она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?
Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают
воздух. Что, спрашиваю чуть слышно, что? Sea shore, говорит, seashore, и рукой
покачивает, а в другой — вилка с наколотым на нее помидором и моцареллой,
подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо. С ненавязчиво
нескрываемым воспитаньем. Seashore, говорит, как это будет по-русски?
Побережье?
Там, в
зазеркалье глубин… Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая
головой. Эти светящиеся узоры как чуть припыленные лампы, а в них узники в
масках. Или царевны спящие… Что ж, говорю, ты не сказала, мы бы вдвоем пошли.
Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на лямках, лунно-серый, на голое.
Будто с неба спустилась по веревочной лестнице. Или под куполом цирка работала.
Ночью, одна. Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала?
Стол
между нами — старый, фамильный, наискось перегораживающий пустынную комнату.
Если б не две подушки, которые она под себя подложила, я бы видел лишь голову,
а так — еще голые плечи в лямках и руку, лежащую на столе ладонью вниз, быть
может, как раз поверх незримого отпечатка ладони ее деда, прадеда… Четыре
пальца лежат спокойно, а мизинец то отходит от них, то прижимается. Худенькая
выносливая рука, почти бесцветная, надо окно прикрыть.
Она
говорит: все во рту друг у друга. Как у Босха. И в то же время — мир
пронзительной нежности и мерцающей красоты. Оба плана в одном, взгляд
раскачивается, как лодка. Она задумывается над сказанным. Говорит: а потом
побережье, касатка у берега, и пингвины летят из воды, как тюки на разгрузке,
описывая дугу и пришлепываясь к ледяной обветренной корке стоймя, чуть
покачнувшись: чпок, чпок. А она скользит вдоль берега, но кажется, это берег
скользит вдоль нее. И тюлени, как беженцы, врассыпную, по обе стороны от нее,
чешут во все лопатки, вытянув маленькие тонкокожие головы с нерасплесканным
ужасом глаз. И она поддевает хвостом одного из них и подбрасывает высоко в
небо. И там, в небе, где он на миг зависает, передергиваясь всем телом, с ним
происходит, кажется, что-то необъяснимое. И он, точнее вовсе не он уже, а то, что
с ним сталось, падает, падает…
Молчим,
через стол глядя глаза в глаза. А ты, говорю, как поживаешь? Счастлива,
говорит. С ним? Кивает. Как головка фарфоровая, с затухающим колебаньем.
Знаешь, говорю, странное чувство, будто в этой постели не я с тобой был. Даже
не внук, а правнук, так давно это было. Смотрит, молчит. Глаза чуть сощурены
вдаль, в никуда. Как от затылочной боли. А ты? — тихо так, как раздвигая
заросли, в сердце входя, будто и впрямь душа родная. Я? …как Господь с четверга
на пятницу. Улыбнулась краями губ. То есть все хорошо? Да, говорю, осталось
найти, куда деть нерастраченное. Прищуривается. Тебе бы отзывчивую,
теплокровную… И, помолчав: я говорила тебе: это рок мой, потому и вернулась к
нему. Не вернулась, думаю, а вернула. Ты ведь и не уходила. Он ушел. Вот тут-то
и встретились мы. Тебе б ночь свою пережить, затянуть рану, да и ему чтобы
видно было, что ты не одна. Нет, головой покачивает, не так. А как? Ты с такой
нарочитой легкостью подхватила мои слова, что это, мол, не любовь меж нами. Да,
видимо, не любовь. Видимо. Видима лишь поверхность.
Они
говорят через стол, через его смоляную реку. Двое их. И еще двое, ни слова не
проронивших: он встает, подходит к ней, она отклоняет голову, открывая шею, он
скользит губами вниз, к ямочке под ключицей, рука ее тянется вверх, незрячая,
ищет его лицо, чуть отталкивая ладонью, и, обхватив затылок, притягивает.
И те
двое, сидящие за столом, видят все это, но не подают виду. И эти слышат, как те
говорят, слышат — уже из спальни, когда за окном светает.
Счастлива,
говоришь. Нет, меня пока Бог миловал. Не в бесчувственном состоянии. А тебе не
кажется, говорю, что, может быть, это некий вызов, а мы уклоняемся, смотрим в
сторону, будто не нас окликнули.
Знаешь,
говорю, как те маленькие лошадки, обнаруженные случайно в затерянном мире. Эти
лошадки, чудом уцелевшие после землетрясения, оказались у вершины горы, со всех
сторон отрезанной пропастью от долины. Так они и ходили по узкому карнизу по
кругу и ни ногу сменить не могли, ни развернуться. И постепенно левая пара ног
укорачивалась. И теперь, окажись они в поле, и шагу ступить не смогли бы. Так и
с душой случается.
Кто
говорит? Ни этих двоих, ни тех.
***
Куличики
света. Заснеженные поля, талые пролежни, синие тени. Выметенный до кости
простор. Монастырь вдали. Ксения на заднем сиденье, смотрит в окно, на ней
расстегнутая дубленка с откинутым капюшоном, под дубленкой — тоненький ситец
цвета палой листвы. У шофера нет правой кисти, он крутит руль левой и
перехватывает его этой проворной рогулькой культи. У него грузное бескостное
тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица.
Дымчато-всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие, медвежьи,
слезящиеся глаза. Но главное — губы. Губы изношенные, скользковатые и как
бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие
эту сладкую горечь противоречия между детской наивностью и мокроватым цинизмом.
Мокроватая теплота. Как и в глазах — этот отзывчивый, влажноватый свет.
Детские, лучащиеся зрачки — с камнем на шее в их глубине. У него была яхта
жизни. Он тасовал ветер, вынимая его из рукава. А теперь заснеженное безлюдье.
И эти включенные «дворники», как та двухмачтовая с убранными парусами при
килевой. Он помнит ее, Ксению, помнит еще юной, брал с собой в море. Он ее
помнит другой.
Она
смотрит в окно: монастырь, он отсюда похож на полярную станцию. Она все еще
держит мою ладонь, греет у живота. Все еще держит — там, вдали, в темном
колодце храма. Бродим по галереям, лестница вниз, в подземелье. Спускаюсь, думаю
о нем, отринувшем мать, не знавшем ни любви, ни семьи. Что ж, она к центру
земли ведет, эта лестница, вниз и вниз… Возлюби как себя самого. Без матери,
без дома, без жены, без детей. Будьте как дети, говорит. С поднятым
указательным. Божия коровка, улети на небко, там твоя мамка, там твои конфетки,
не здесь. Я не сразу его заметил. Он отделился от стены и бесшумно плыл мне
навстречу. Я стоял и изумленно глядел в застекленные витрины. Львиная стая,
носорог, страусы, обезьяны на дереве. Как живые. Он уже переминался рядом,
горбун с приветливо колким лицом в капюшоне. Предлагает провести меня по их
музею, указывает вдаль рукой, обводя полукруг, подразумевающий бесконечные залы
и коридоры. Спасибо, не надо. Длинные переходы между залами. Вдоль стен —
от пола до потолка — стеклянные шкафы. Жуки, бабочки — тысячи, они приколоты
большими цыганскими иглами, латынь табличек. Змеи, птицы, растения. В залах —
хижины, люди, лодки, костры, реки, фрагменты неба, еды, любви, смерти, и вновь
застекленные коридоры. Кажется, вся Африка вывезена сюда. Последний зал. Ксения
— вдали, сидит на корточках перед полуголой женщиной, держащей кувшин на
голове, разглядывает браслет на ее смуглой лодыжке. Рядом — горбун,
рассказывает, перебирает четки. Пойдем, говорю, отсюда.
В
город вернулись за полночь. Она спала на плече. Или просто глаза прикрыла. Я
представил себе этих миссионеров-богоносцев, с утра до обеда обращавших в веру
аборигенов, а с обеда до ночи сдиравших шкуры со всего, что видят, и грузивших
их на подводы и корабли. Портреты этих божьих промысловиков висели у входа в
подземелье. Гниды, повторяет она за мной, не открывая глаз, это как
переводится? Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет
своей, как две сросшиеся морковки, культей. Мы останавливаемся у входной двери
и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.
Бар в
полуподвале. Всё в дыму, грохот динамиков, рокеры в татуировках, как
глазурованные. Единственный свободный столик — возле уборной. Высокий, с двумя
табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с
недавнего времени и здесь разрешили. Поджигает коричневый сахар на длинной
ложке, смотрит поверх огонька. Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она
видит. Мы наклоняемся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами, и — ничего
не слышим, ни себя, ни друг друга. Это первый наш разговор — о невыразимом,
главном, о нас с нею. И — ничего не слышим. Это ж нелепо — всякий раз кричать:
что? а? Не кричим, делаем вид, что слышим. Как в цирке, сидим на этих шатких
вышках. Дверь в сортир ходуном ходит. И ясно обоим, что другого разговора об
этом меж нами уже не будет. И говорим, говорим и не слышим.
***
Странный
ты человек, говорит Л., оборачиваясь к мне, отходя от окна. Она ж как кошка,
только падает в небо, на все четыре. Она из тех, кто, сколько бы ни летел, не
разобьется. Рулит хвостом. Она тоньше тонкого, но никогда не рвется.
Надрывается, но не рвется. И из тех, кто никуда не рвется. Чтоб не идти на
поводу у цели. Она никому себя не отдаст. И ничему. Она как по битому стеклу
идет, поджимая лапы, дуя на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет танцуя.
На ней рана — любая — стягивается на глазах.
Л.
вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом. Это не слезы.
Любит она янтарь? Смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на
спиртовке: нет, это не радость в ней — то, о чем ты говоришь. Это, она щелкает
пальцем в поисках слова, эрзац просветления. Ваши линии не должны были
пересечься. Странный случай. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь
не удерживается, вверх скользя, в небо. Л. поцокивает языком, подливая чай. Ну
а что этот Питер, ты знаешь его?
Его я
видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Без
ладони. На столе у Ксении открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько
ракурсов одной из фигур с такой вот улыбкой. Улыбкой, как бы самой себе
снящейся. И — не то чтобы бесчеловечной, но не людской. Она говорит: как жаль —
создав это совершенство, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит
маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?
Да,
как глумливое эхо улыбки. Лица не помню. Под шестьдесят, хотя выглядит моложе,
короткая куртка, руки в карманах. Австриец. Театральный художник, с творческим
высокомерием. Жил на ренту. Путешествовали. Чаще — в Грецию, на острова. В
нетронутые уголки тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах. Она пошла
официанткой в Kafehaus. Еще один шаг на пути смирения. Окончила курсы сестер
милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Писала роман ночами,
сожгла потом. Он продолжал делать маски, порой она ему помогала и — была
счастлива, если бы кто спросил.
Так длилось годы, потом вернулись в Мюнхен, наутро он
оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений.
А к вечеру мы случайно оказались с ней за одним столиком переполненного
кафе.
Что
это — когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстоянье
дыханья? И кажется, так и глядели бы — дни, годы. Нет, не разглядывая. Незрячая
близость. И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от
кровосмешенья.
Она
говорит: похоже, он для тебя не реальность. Питер. Идем по снежку подмерзшему;
я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня круги. Ее чуть заносит на
повороте. Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и
ни звука. Я и не спрашивал даже — видятся ли они, спит ли с ним? Себя не
спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на
крыше? Не ревновать же к пятнице, крыше, к тому, что надуло в ухо. Да, говорю,
извини, похоже.
***
Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев
разглядеть ни жизни своей, ни блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти
зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз. Да и
лиц-то нет, лишь намечены: там — губы, могли бы быть, там — ладонь, была бы…
Что же
это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни.
Значит, что? Нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем. Даже
если и нет, — да. Да, говорю. Не слышит. Одна у нее душа. У нее душа. Не
наоборот. Потому и не слышит.
Давай,
говорю, отпразднуем его день рожденья. Чей? — приподнимает голову над подушкой.
Его, указываю на окно. Окна? Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до
четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем
их, покормим. А там поглядим.
День
уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки,
просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит
вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины… Вот, за верблюдом налево,
значит, потом направо, потом…
Двое
сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя — кто его
знает. Голое дерево, тонкими длинными руками тянущееся вверх — куда? Нет там
ничего. Сидят на ветке, он напротив нее. На расстоянье вытянутой руки. А руки у
них длиннее тела. У него — опущены, у нее — сцеплены меж разведенных ног. Он на
нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она — в сторону. Он терпеливо
ждет. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, — ухо, только ухо
отвернутой от него головы. Он теряет терпенье, протягивает руку — такую
длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову
и поворачивает лицом к себе. Она терпит, скашивая взгляд то вверх, то вбок. Ее
тяготит этот оптический коридор, томясь, она пожевывает губами. И
отворачивается. Куда? Что там? Снег. Тишь. И все повторяется снова. Они сидят в
темнеющем небе под снегом, не долетающим до земли. У них тонкие шеи, влажные
медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, луноликие, узкобедрые, в
коротко стриженном серебре.
Метафоры,
говорит она вдруг, — одно из многого, что приводит меня в отчаянье. Знаешь, кто
это сказал? Кафка.
***
Трамвай в снегу, сиденья с подогревом, следующая Nordbad.
Баня. Зайдем — погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи их,
лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой.
Человечек в коробке, обхвативший руками голову. Голова и рука, устремленная
вдаль, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь,
как в ящик иллюзиониста, запираешь дверь за собой и выходишь по ту сторону,
голый, с номерным ключом на запястье. Она была здесь. Она ведет. Людей немного.
Они входят в ящики и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что
видно отсюда, — их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок, тишина.
Она на весах. Сорок шесть тысяч граммов в этом божьем сосуде. А душа — сколько
весит? Как воздух? А если растет? Или та, что утром была, та же, что и сейчас?
Сорок шесть тысяч и один колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую
стрелку.
В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной. Мы
идем по скользкой дорожке между амфитеатром с пустыми скамьями (несколько сумок
вразброс, термосы, полотенца) и бирюзовым бассейном с усердными окулистами, от
стены до стены читающими построчно — кто потолок, кто дно. Она ведет.
Худенькие, чуть напряженные лопатки. Лаз воды, уходящий в стену. Арка,
клеенчатый занавес, подныриваем под него и, подхваченные теченьем, вплываем в
ночь, в снег, в клубящийся над водой пар, подсвеченный разноцветными лампами,
будто тоже плывущими, как и мы, по кругу, ввинчиваясь в этот витиеватый
лабиринт. Поток выхватывает ее из моих рук и уносит вперед, перепрятывая среди
плывущих тел. Меня выносит на тихую отмель, на каменный отворот с вереницей
фигурных желобов под водой. Как для мумий. Они и лежат там, головой к бордюру,
подсвеченному матовой каймой, лежат неподвижно, заподлицо с водой, только глаза
и губы — над. Ждут, пока забурлит под ними, заняли места и ждут. Плыву вдоль их
пяток, нет среди них ее. Одно место свободно, вплыл, лег, снег на лицо, вода на
тело, ночь на снег, и надо всем — луна сквозь облака плывет, ложащиеся на
облака пара. Все существующее, говорит, сон. Все, что не сон, не существует.
Рядом лежит, то заволакиваясь туманом, то на миг открываясь. Голова
запрокинута, смотрит ввысь, помаргивая. Да, говорю, я помню. Она протягивает
под водой руку, находит мою ладонь. Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетают,
как буквы, как рукопись. Белая. С черной страницы.
***
Ее
комната, дождь за окном со снегом. Она ложится на стол, обнажена по пояс,
волосы под купальной шапочкой. Я смазываю вазелином ее лицо, развожу гипс.
Потом оба слепка — ее и мой — выклеиваем из папье-маше. Завтра в городе
карнавал. На полу пачка старых Suddeutsche Zeitung. Она рвет страницы,
просматривая, перед тем как вклеить. Некоторые откладывает. Видимо, не к лицу.
Не к ее лицу. Два купленных парика лежат рядом, уже подстриженные — под ее
прическу и под мою. Чьей это было идеей? Не помню. В разговоре за утренним
кофе. Зачем выдумывать маску, а потом надевать эту ахинею на голову. Тем более
что поди еще сделай слепок, а тут он уже готов, что называется — под рукой.
Сделаем маски со своих лиц и наденем эти бумажные alter ego. Краска на них уже
подсохла. Осталось наложить косметику.
Придя
с карнавала, она, не включая свет, разделась и юркнула под одеяло. Я разделся в
прихожей, надел ее маску, парик, вошел в спальню, лег рядом. Спит уже? Протянул
руку к ее плечу, тихонько веду вверх — к шее, лицу… Маска. Моя, на ее лице.
Прижалась ко мне, обняла, смотрит. Лежим в темноте, молча. Приподнялась, зажгла
свечу в изголовье, легла — на меня, прижалась. Нет, не сразу. Еще долго друг
друга трогали, вглядывались, а потом я вошел в… него — в нее — в себя… И она,
отшатываясь и приникая — до изнеможенья, со съехавшим набок лицом, любила меня
— себя — мною…
Два
лица — ничком на кровати, уткнувшиеся в простыню. И два — на полу, пустыми
глазницами к потолку. Помню, как она их переступила наутро — две наших маски,
лежавшие на полу, — и скрылась в ванной. Тихо было. Вода лилась. Мы увиделись
только несколько дней спустя.
***
В
Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты бы куда хотел?
Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но по мне, лучше туда, где б не фонило
прошлым — ни твоим, ни моим. В Африку, например. Завтра, решили, в Интернете
посмотрим, определимся. Завтра она исчезла, телефон ее не отвечал. Несколько
дней спустя, в день рожденья ее, звонок. Голос утренний, легкий как ветерок.
Она в Венеции. Будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова,
солнце сквозь морось. Не обижайся.
Все
королевство, говорит, в твоих руках. С дороги звонит. А я — что в ответ? Нет,
не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир?
Гамлет? В каком контексте? А тут их два — наш разговор и тот, откуда реплика.
Вот и решай его — с двумя неизвестными. А разговор тем временем движется, в уже
сказанном все перестраивая. Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь
стекло, стекающее с Венеции. Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял,
при том что ловлю лишь эхо. Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги
людям обрывают крылья. Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом
ли к окну я говорю с нею. Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети,
говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет. И она тоже,
наверно, потом гадает — какие крылышки-дети, в каком контексте? Хотя ее память
зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок — весь серебряный от булавок. И вот
они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит — с
нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. У людей так
называемых близких — какой разговор? Душевный. Будто сам с собою в обнимку
сидишь. А не у близких — и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж
нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом
отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, — озеро, и не озеро, а письмо,
пепел, читай: лес. Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в
натопленной на ночь избе. Но тут — будто горит не здесь, отблески на губах.
Привезла
мне пингвина. Первый ее мне подарок. Купила на бензозаправке по пути из
Венеции. Он скользил по полу, танцуя под потешную музыку в духе победного
просветления. Держался ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная
шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк. Взгляд у
него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. А если
на стол поставишь — кружит до края, не глядя под ноги, а у самой кромки
разворачивается и скользит вдоль нее, не падает: такая чуткая у него душа в
пятках. А то вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.
Или в угол ткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин. И, вдруг
очнувшись, пятится от стены и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком,
скользит в спальню, радостно и горделиво подчеркивая осанку. На нее похож,
особенно со спины, ускользая.
***
Шли
вдоль озера в Английском парке. На ней бежевый берет, прикрывавший одно ухо,
темное пончо, расшитое терракотовой арабеской, серые брюки с искоркой и
коричневые ботинки на высокой шнуровке. Конный отряд полиции в перелеске. На
том берегу, у самой воды, людные столики ресторана, гуси-лебеди расхаживают
между столиками. Март. Солнечный, зябкий, с колкой крупой, не оставляющей
следов на земле. Ее месяц.
— Как
ты думаешь, — она говорит, глядя на ивы, стоящие у воды с опущенными в нее
ветвями, — как ты думаешь, это вода их притягивает к себе или они к ней
тянутся?
— Что?
— не расслышал, всё пытаясь припомнить ту сцену у Фаулза. Как же он назывался,
тот длинный его роман, по имени героя… Окрестности Лондона, лодка, воскресный
день, такая же вот погода… Нет, теплей. В лодке — он, в ту пору еще студент
Оксфорда, и она — старшая сестра его невесты. Она тоньше и глубже его и пока
еще старше. Его к ней влечет, еще неосознанно. На нем — белая апаш с
закатанными рукавами. При гребке он откидывается назад, запрокидывая голову к
небу, и снова тянется к ней лицом. На ней белое платье и соломенная шляпа. Он
видит сокурсников, плывущих по соседней протоке, машет рукой. Ивы стоят вдоль
реки, по обеим ее сторонам, ветви в воде. Они уплывают все дальше, в
чересполосицу разбредающихся рукавов, и оказываются в мифическом лесу,
затопленном недвижной цветущей водой с чернеющими промоинами. Лодка их вязнет в
переливчатой тине, он закатывает штаны до колен, выходит и погружается в топь
по пояс. Что-то в воздухе тмится, она чувствует, что-то в этих деревьях, не
глядящих под ноги в свои отраженья, что-то в этом отсутствии звука,
нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой… Они оба
увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел
под воду. Тело девушки, голое, вниз лицом, в сумрачной тине. Мертвое тело,
видимо дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая, угасающими
толчками. Меж красотой и ее разложеньем. Вернулись, и в тот же вечер случилась
меж ними близость. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись
молча. Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Они встречались,
тонкий узор, и расходились, боясь надорвать его, этот узор меж ними. Но никогда
о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни сошлись и, видимо, станут
одним. Но никогда о том случае… Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью.
Дальний план, ближний. Здесь, на переднем плане, прописывает, а там, вдали,
бегло мазнет, в одно касанье. Чем? Той же краской. И снова к ближнему плану, не
заметившему отлучки. К разбредающейся воде, к этим утренним ивам, чешущим
волосы над водой…
— Ты
что, не слышишь? — она останавливается, поворачивая ко мне лицо.
—
Слышу, — говорю. — Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.
***
У реки
сидим. Точнее, она сидит, на воду смотрит. Лежу на спине, подложив руки под
голову, гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.
— А
как, говорит, ты к реке относишься?
Не
лучший день она выбрала.
— Как
один к одному, — говорю.
— Да?
А мне так не показалось.
—
Правильно, от тебя не скроешь. Полные глаза песка, узенько, витиевато, суетно,
— говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы. — Пресно, как и все мелкое,
ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, скользя по
наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во внимании. Течь, она и
есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С хекающей одышкой по
сторонам.
Молчит,
смотрит на воду.
— Здесь, — говорю, — вот она, а там, за поворотом, — что?
Гладь? Топь? Устье? Да и река ли там, за поворотом? Чешет кожу о берега. И все
течет, стелется, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится,
протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться?
Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет, течет, как в кошмарном
сне…
Встала
порывисто и ушла.
***
Город
пива и BMW, я думал, протискиваясь между столиками. Этот город не окликнет
тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он
расступается перед тобой соразмерно твоим шагам и бесшумно смыкается за спиною.
Она
сидела спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.
Привет.
Как ты? Что-то случилось? — сказал, садясь, вовсе не имея в виду, что случилось
что-то. Да, ответила и, не поднимая глаз, положила на стол листок бумаги.
Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба. Вот, показала пальцем
на точку, обведенную карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.
Обморок
дней. Дней, закушенных, как губа. Что ж ты, дитя, к железу льнешь? Или железо
лижет тебя, дитя, зализывает? Она покачнулась. Это застигло ее врасплох. Почва
ушла. Почва, на которой не оставалось следов. Я люблю тебя — он сказал,
кинувшись к телефону. Ложь и нежность. Он сказал их впервые в жизни. Он помог
им рукой. Они выпали из гнезда, подкидыши. Они хрустнули скорлупой,
проклюнулись, не жильцы. Она взяла их в ладонь и прикрыла у сердца другою.
Кто
он? Она вглядывается в него, инстинктивно пятясь. Дождь за окном, мутный, сплывающий
по стеклу, пахнущий, как проявитель. Кто он, обведенный карандашом? Она видит
часы повсюду с тиком секундной стрелки. Это не должно было с нею случиться. Она
прислушивается к животу, как вода к Офелии. Ее сад не здесь. Она никогда не
беременела. Она не оставит следов. Она так видит. Потому что она не все. Потому
что она одна, и ей как одной виднее. Даже после того, как врач, звездочет,
сказал ей, что теперь она биологически вне опасности. И, удивившись себе,
добавил: не рановато ли?
Я
говорю: мы не знали, кто мы друг другу, но это чудо, обведенное карандашом, и
есть наше «кто». Бог весть что говорю. Она ведет перед собой ладонью, гладит
воздух, повторяя мои очертанья. Она не отводит глаз от моих губ. Смотрит с
такой растерянно-доверчивой улыбкой. Она никогда еще не была так красива. И это
растет так пронзительно, что становится нестерпимым до рези в глазах, до
утраты. А она все ведет этой нежной незримой ладонью. Не убивает она, отнимает.
Отнимает — себя. Почва нужна ей. Нет в ней опоры для этого шага. Грех? Нет,
стать себя поперек — это грех. У нее от моей теплоты, как по коже мороз.
***
Мой
дорогой.
Трудно
писать тебе. Больно. Наркоз отходит. Ты, наверно, звонишь. Я телефон
отключила еще вчера.
Да,
так я решила. Не мой это путь. Не наш. Прости, я не смогла сказать тебе об этом
— перед. Зная твое отношение. Питер меня привез домой. Думала, справлюсь. Нет,
ноги подкашивались. И сейчас туман.
Не
любовь — то, что меж нами. Жизнь — ты говоришь. Я устала об этом. Отпусти меня,
освободи себя. Я — не то, что ты ищешь. Ладно, не то, что не ищешь. Ты
говоришь, что я живу на кладбище. Что я ужаленная обочина. Что я стебель без
розы. Что я светящийся кокон. Что у меня крылья растут внутрь. Что я иезуит
эгоизма, писанный ангельской акварелью. Что я жизнь свою в кулачок заткнула,
побелевший, заведенный за спину. Что еще? Что, наконец, я не женщина, потому
что, по-твоему, женщина — это жертвенность, самозабвение. Я не дом, не любовь и
не друг. Бог добра, говоришь, не коснулся меня. Всё? Всё. Конец цитаты.
Ты,
наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через
меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест.
Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого
относительного равновесия… У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты
одной рукою творишь, чаруешь, а другой — под собой рубишь. Я прошла через это,
задолго еще до тебя, и не надо больше. Ты не любишь себя, значит, ты не в себе.
Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело — как кроить себя меж собой.
Голова
кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют
кромку. Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай
им, поводырям…
Я
никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого — глаз твоих и
ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как в лодочке
невесомости…
Третий
час ночи. Обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.
***
Ноги
шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. По направленью
к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее —
крест, красный. А улица — Amort. Любовь и смерть, в одном слове склещенные, как
собаки. Крупа метет. А когда я спросил ее за несколько дней до:
— А
если б ты вдруг забеременела?
—
Когда? — вздрогнула.
—
Сейчас.
— Нет,
— говорит, — уже невозможно.
— Ну,
вдруг, чудом? — как в воду глядел.
—
Чудом? Оставила бы, если by miracle.
Метет,
как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти — смерть
матери и смерть девы. Первая — легкая, подобно еще одним родам. Вторая —
космическая драма: в смерти нерожавшей женщины воет весь ее род от начала
времен — по одну сторону, и весь будущий — по другую.
— Мне
же не двадцать, — она говорит, — не двадцать пять.
— Вот
именно.
Головой
качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью.
— Что
ж, — говорю, — мало тебе? И остаток с собой зарыть? Ладно, а если бы не от
меня, а от Питера? Или — просто продолжение твоей жизни? Спроси. Нагнись к
животу своему и спроси. Спроси у всего живого.
Она
выдергивает свою ладонь из моей, там и не было ее ладони. Сжимает в кармане
этот клочок звездного неба, отворачивается, не плачет, только плечи
вздрагивают. Переходит дорогу на красный, я едва успеваю ее подхватить на
осевой. Вырывается и обмякает вдруг, прижавшись ко мне с опущенными руками.
Этот
город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара
и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами
вдовца.
Не
понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался. На
седьмом десятке. Художник. -В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И
вышел — кем? Даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже.
И сверху еще лоснится этим ханжеским прагматизмом.
Она
рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурцов, тюк-тюк-тюк, под косым
углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою
реакцию диковатой. Мою тихую оторопь — диковатой.
— У
него взрослый сын, — она говорит. Тюк-тюк-тюк, и ссыпает в миску. — Больше, —
сдувает прядь, упавшую на глаза, — он не хочет детей. В том числе
неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.
Просто,
думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.
— Знаешь,
— она говорит, — он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал,
когда я спросила его о планах: «Жить и подружелюбнее относиться к людям».
Она
поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.
Ну да,
думаю, еще бы, как все их кастрированные питомцы — коты, собаки, куда уже
дружелюбней.
Не
солит, не сыпет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил,
большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла без дела. А на следующий день,
пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? — всякий раз
переспрашивала она у дочери, высоко поднося ложку к изумленному рту.
Вынырнула,
вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла. Заглянул к доктору на обратном
пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно. Счастье — что же здесь непонятного
— семьдесят сантиметров.
А ты
куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.
Девочка
у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой
зарплаты. Пятнадцать лет. А девочке в этом году шестнадцать, школу заканчивает,
пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три
двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала
фотографию. Косички торчком, лицо без возраста, из красной необожженной глины.
Она
режет хлеб тонкими ломтиками. Худенькая настороженная спина и внимательное
напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ток, перехватывающий
дыханье. И ладони во тьме — ночного виденья. Она, наконец, оборачивается, слезы
в ее глазах.
— Чей
же он был? — молча, глядя в лицо ей.
—
Твой, — вздрагивает губами. — Твой.
Пряжа
кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела.
И быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе эта красная
лампочка замигала. Не ты это пишешь. Но и письмо — не ты. Ты — меж письмом
и рукой. Как слепое пятно мы друг другу.
***
Раймондо,
пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так. Он одет в овчину
зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими опалинами. И овчинный колпак,
заломленный набок. Голубые глаза. Щетина с проседью. Уши похожи на морские
раковины. Верхняя губа чуть вздернута, будто он языком ведет по зубам, прочищая
их с тягостно сладострастной гримасой, с забытым на полпути к цели усильем.
Пастушья витиеватая палка в руке.
Он
идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все
собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят. Он разговаривает с
камнями, как глухонемой. Смотрит с холма в бинокль, обводит округу — от моря
через оливковую рощу к долине с одиноко стоящим домом. Бетина, он шевелит
губами, Бетина, и опускает бинокль.
Порой
он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой. Он так же
рассматривает воздух, как мы видимые предметы, — чуть рассеянным взглядом,
когда думаем о другом. Стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой,
будто читает книгу. Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он
качнет головой влево, будто страницу перевернет взглядом.
Она
говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, выбывшего из времени. Она
говорит: как это будет по-русски — чокнутый, в смысле дурачок? Ей нравится это
слово, хотя и не совсем верное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и
сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: «дурбэлык».
Овцы у
него разгуливают в доме по земляному полу, вогнутому к центру. Сумрак,
маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка. На рассвете они позвякивают
колокольчиками, сгрудившись у его лежанки, блея ему в лицо. А потом они текут
по холму вверх, и он разговаривает руками — с той, все время оглядывающейся на
него, последней. Немного не дойдя до вершины холма, за которым восходит солнце,
он ложится на спину и прикрывает шапкой лицо.
«Рено»
пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
Бетина и ее худенькая светлая подружка, она приезжает к ней каждый год, сидят
на деревьях, собирают оливки. Вошли в дом, зеркало запотевает, стоят под душем,
обнявшись, подставив лицо с зажмуренными глазами под горячие струи. Бетина
ведет пальцами вниз, по изгибу ее шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему
под ладонью вместе с телом, скользящим вниз.
Он выходит, неся ее на руках, голую, тихую, с безвольно
свисающей головой, и опускает на землю рядом с Бетиной. И покрывает овчиной —
одну, потом другую, стягивает их между собой веревкой и подвязывает на шеи им
колокольчики. Они стоят перед ним на четвереньках, голова к голове. Он заходит
сзади и задирает овчину — вначале на Бетине, затем на светлой, и насаживает ее,
светлую, на себя. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками, и
опускает их на спину Бетины, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе
и отталкивая, и она, Бетина, вскрикивает, будто это в нее входят, и еще сильней
прижимается к светлой, через нее чувствуя это мокрое колотье в горле и животе,
и оборачивается и видит, как на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает шапку с
лица и открывает глаза.
Звон
колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже,
ведет по тропе, в сторону ее дома. Замирает. Много людей, женщины и мужчины, на
головах стоят в саду и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает
бинокль. Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками. Он
разговаривает с ними — с руками. Он становится на руки, вытянув ноги вверх, мир
приходит в исходное равновесие.
***
Дни,
идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти бережно сторонящиеся людей
три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
Постой,
говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного — через закрытую. Мы так
давно не виделись. Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть
глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь. Молчим. Ты здесь? Да. И
медленно приоткрывает.
Смерть.
Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным
личиком и обвила руками.
Венецианская,
говорит, снимая маску.
Смотрит
в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на резинке в руке, тоже в пол.
Белые легкие шаровары, белая рубаха без ворота. Как в Индии. Чуть похудела,
кажется. Хотя куда уже. Губы все так же едва по-драгивают в этом беззвучном
шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает. Тот же стол смоляной, та
же белая тишь, как в сугробе.
Ну
что, говорю, счастлива, как всегда?
Отводит
взгляд, берет ладонь мою, перебирает пальцы.
Пять,
говорю, можешь не пересчитывать. А это кто, киваю головой на стену, где висит
маска, еще не раскрашенная, с приоткрытым в улыбке ртом. Питер?
Молчит,
переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске. Пух скользит вдоль по щелям в
полу и взлетает по вздувшейся занавеске. Легко. Она кладет на глаза мне ладони,
говорит: забудь, ты свободен. Ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.
***
Он
живет в черновиках времени. И не делится ни на что. Его отношение к людям
неясно. Как кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
Хома Брут и Панночка в одном лице. Он говорит, что знает голос каждого из моих
пальцев. Каждый волос — по имени. И глаза, говорит, — по запаху. Странно. Такая
открытость. С этим бездомьем чувств. Будто он с того света. Если отсюда,
говорит, смотреть.
Он
живет, как синтаксис его языка. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к
дочерям человечьим входили. Работа в движении, говорит. Но это ведь жизнь, а не
Джойс — то, что меж нами. В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то
вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит, не слышит. Предай
земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов. Заведи, говорю, дом, жену,
пса… Послушай мудрых.
Он
уходит в меня, как вода в песок. Жар пустыни, говорит, так пить не хочет, как
я… что? Хотя и слова тоже. Они похожи. На все что хочешь. Говорить, то есть
быть меж ними, пить. Он говорит: пить… И такая нежность защемленная в его
чертах, голосе, такая растерянность в его лице, ладонях. Это ж ребенок, он говорит,
то, что меж нами. Такой трудный, он говорит, и только-только ходить начал. Куда
же его — отвести, забыть, деть? Пить, говорит, пить… Это рубашки судеб
разные, а душа — сестра. Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки,
вышагни из рубахи.
Он
говорит, что любить меня — как висеть во тьме Марианской впадины. Что там живут
существа, похожие на горящие под тобой города в ночи. Они плывут, перебирая
водорослями своих улиц. И так прозрачны, что видно каждую из их комнат. Что я
похожа на этот плывущий светящийся лабиринт. Что глаза его — мигающий хуторок
во тьме. Но разве это его глаза? Что речь их — свет: видя себе подобных, они
прошивают тьму вспыхивающей морзянкой. Чуть в сторону от собеседника, и никогда
— в лицо. И стороной оплывают, не касаясь друг друга, не сплетаясь.
Никогда, говорит, кроме нашего случая.
Он и
сам похож на морского конька. Как в раю заблудившийся, и спросить не у кого. И
детей вынашивает после любви, как морской конек. Чувственная присосочка губ и
глаза удивленные, в детских круглых очках без стекол. Они похожи на рассыпанные
буквы — одну и ту же. Плывут, как мерцающие брелоки без ключей.
Он
говорит: душа не у каждого. Это так редко случается, когда они вьют гнезда в
людях. С тобой, говорит, это почти случилось. Что значит почти? Свила, говорит, и не вселилась. А у тебя, говорю, есть она?
О ней ведь не скажешь: есть. Бывает.
А
потом как-то вдруг начинает накрапывать. Ниоткуда. И тянутся сны, как
бесконечный товарный состав, а ты стоишь на переезде и ловишь в промельках
между вагонами ту сторону, тот свет, исполосованный быстрыми лезвиями, а поезд
все набирает ход, сливаясь в одну непрерывную полосу. И вдруг — эта мелко
дрожащая тишь за переездом. И поезд ложится в траву, поблескивая на закате, как
сухая змеиная кожа.
Поддержи,
говорит, пока я прикурю. Кого? — спрашиваю. Отношения, говорит, их надо
поддерживать. Пока они маленькие. Вырастут и уйдут. А пока — надо
поддерживать. Как огонь, подкладывать в него с двух сторон, но чуть больше, чем
есть у тебя. И еще — чтобы воздух был между ветками, чтоб не чадил.
Собери
волосы, говорит, разотри голову…
Ч.б.,
13х18, глянец.
Поддерживай,
говорит. Не выпускай из рук. Пока догорит до пальцев.
И
раздевает меня, как не человек. С таким удивленным трепетом, как будто впервые
видит — как жизнь. И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него
отнимают — как жизнь.
Ну что
ты, шепчу, я здесь, с тобой.
И
входит в меня так долго, так медленно, что время, схватываясь во мне, замирает,
вздрагивая: он, я… он, я… И кажется, только там оно и существует. В этом
ребенке-смертнике.
Песок,
он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.
На
этом снимке. И здесь, где мы у окна, в размыве.
***
Непонятно,
кто это плавает — мужчины? женщины? Непонятно, что надето на них — белые
балахоны? подвенечные кацавейки? Или это ангелы однорукие? И всё что-то ищут в
кармане внутреннем боковом, а потом выпрастывают эту белоснежную, тонкую, с
красным мокрым платочком в щепоти и плывут, держа его над собой как вещдок
утраты (отворачивается, прикуривая на ветру, спиной к озеру) девственности.
С утра
ты не ел ничего, говорит, видно, рифмой навеянное. Нет сюжета у жизни, все
разрознено: птица, озеро, небо, зелень — все на белую нитку взгляда. Женщины от
любви стареют. Это как письмо левой руке от правой. Что они могут, разве что
ладони прижать к лицу — на двоих одному? Шаги в тишине считать, их аритмию, да?
На словах все висит, как белье на прищепках. Не будь их: дунет — и нет ничего.
Не тронь, говорит Господь, посадив дерево. Дерево посадив, сына родив и написав
книгу. Вот, фигу они держат в кармане, эти лебеди, алую, ороговевшую во
внутреннем боковом.
А у
цветов запекшиеся глаза. И обезьяны там, на нашей веранде, все еще ходят, как в
кривых зеркалах, и от них почему-то обувным кремом пахнет. Сидит у озера на
парапете, кормит белых, тараторящих липким, целлулоидным, цокающим китайским. А
я ее в живот зашил и ношу. Ее вместе с дочерью, которую вырезала из себя, как
змеиный укус вырезают. Ну а кто в себе? Не душа ведь. У смерти, наверное, вот
такой же чуть подернутый тонким ледком лебединый глаз. И маленькая белая голова
с красным ороговевшим ртом.
Разве
это любовь, говорит она, если Бог мог начать этот мир с любой точки. А если с
одной-единственной, что ж он за Бог тогда — без свободы выбора?
«У
Марии» — отель называется. Окна мои смотрят во двор. Прежде тут был приют
подкидышей. Дырка в стене на уровне рук, анонимных, опускавших чадо свое в этот
желоб со стороны улицы, а другая пара рук принимала его внутри дома. Трупсики,
называл Набоков нерожденных детей.
Не выдала бы себя, будь ее воля, но ведь родилась… На
вдохе, видимо. Почему же так происходит, что живем, как на мусорной свалке
самих себя. Как правило. А те немногие, как она, наверно, могут жить в этом
мире, как в одиночке. Тоненькая, она и похожа была на единичку, едва
дотягиваясь губами до ямки у меня под горлом. Если б, она говорила, я была
маленькой птицей, я бы свила гнездо там. Берет с помпоном и козырьком, а цирк
бродячий уехал, девочка осталась стоять. И опускала ладонь на губы, читая мое
лицо, слепая, тысячелетняя, распуская тело свое на нити, и — нет ее, нет ей
лет.
Знаешь,
говорю, с кем я живу? С големом. Даже не так — без я. Голем — это и есть
мы. Мы с тобой. Созданные моей — чем? — волей? воображеньем? воем той пустоты,
которую порождает любое тепло живое — звериное, нежное, ножевое… Это иллюзия,
оборачивается она, мы не пара. Своя у меня тропа. Черт, шепчу, что ж ты путаешь
божий дар и зубные щетки нашей dayly-live, воткнутые в один стакан! У меня
своя, говорит, поджимая губы.
Как
палимпсест, лицо ее. С этой зыбкой улыбкой в сторону бабьего лета, цыганщины
листьев, тоски с позолотцей…
Сидит
за столиком уличного кафе, в плед запахнута, ноги босы, туфли валяются под
столом. Менада местная. Давай дадим ей фразу, скажем: «при условии, что
оплачешь мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя: ты — Глостер».
Провожает мутным взглядом, глядя поверх стакана.
Искорки
всегда ее завораживали, искорки на рассветной реке. Ласточки зренья. Дни
перелистывались в стороне — туда и обратно, — как книга, забытая на скамейке.
«Клеа»
Лоренса Даррелла, наугад открыл. На странице — три стихотворных строчки
выделены.
И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый…
Кому
это ей? Им, наверное. Эти стихи из дневника Персуордена, обращенные к его
слепой сестре — Лайзе. С детства он видел ее глазами, а она воображеньем его
жила. (Да, она говорит, я читала, помню, — в сторону Озириса и Изиды.) Тайная
связь их длилась дольше, чем счастье, и короче, чем жизнь. Его. Он покончил с
собой. Ради ее свободы. От него. Ради ее будущего. А она стояла в тот день у
зеркала и перебирала чуть выгнутыми вверх кончиками пальцев свое отраженье;
свое, его и в глубине зеркала — мертвого их ребенка.
Ради
Другого. Да, Маунтолив его звали. Перевернул страницу. Двести пятьдесят шестая.
Про гомункулов, которых выращивали в баночках для маслин. Маленькие, величиной
с морского конька, как пишет в своем письме Бальтазару Да Капо, они плавно
подергивались в воде, и имена у них были: король, королева, рыцарь, монах,
монахиня, рудокоп, строитель, серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
Легкое постукиванье по стеклу, казалось, их слегка беспокоило. Лица их
проступали, как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
The
Garden, она говорит, was not entered.
***
Я развел между нами время, как огонь разводят. И гляжу в
него, не открывая глаз. На окраине речи, в этом городе Мова, без нас, то есть
без тебя.
Ты, наверно, сейчас в тех своих парусиновых белых, с
веревочным пояском на талии, на которую смотришь с хитроватым прищуром, мол,
нет ее, что ж тебя так привлекает там? Или тут? — подводишь снизу к груди
ладони. Маленькие, говоришь еле слышно на чистом своем английском, на котором
спала со мной, то есть с моим русским, переходя на него, как я на родной твой —
прямо, но чаще через этого третьего между нами — переводчика, шептавшего на
ухо: tenderness, sadness, oblivion… И просыпались наутро в скользящих
лоскутьях сна; что там было с тобой, с нами, кто и, главное, что он так долго,
так непроглядно нежно и мучительно с нами делал?
Стрелы
точно подходят к ранам. Как и раны, впрочем.
И
легенький свитер на голое, как сосновый выгоревший лесок, солнце за ним
садится, бабье лето. Да, кивнула, в том же смысле это слово есть и в немецком:
альтвайберзоммер. И добавила, шагов через сто: было.
Ты,
наверно, едешь сейчас навестить отца с матерью (три квартала на велике до
у-бана, пересадка на Одеонс). Вы сидите за длинным столом при свечах и
негромкой беседе, оставляя в ней чуткие отсветы умолчаний. Ход настенных часов,
два бокала вина, три свечи, две рембрандтовской кистью прописанные женщины, как
одна сквозь другую; вдали друг от друга сидят, не касаясь лопатками спинок
высоких стульев… Ничего не касаясь, полутень разговора, мерцанье. Скрип шагов
по рассохшейся винтовой лестнице, голубовато-белесые глаза, маленькая улыбка в
рыжей хижине бороды, третий бокал, отец, рука на книге, положенной на край
стола…
А я
стою в Мове, моюсь. Вода свивается с тела, заплетаясь в ногах, став отчасти уже
телесной. Тело вытерто и отнесено на вокзал.
А
потом вы снова с мамой одни в комнате, и ты сбрасываешь свои парусиновые и
свитерок, и она фотографирует тебя с сильной подсветкой на фоне стены — белую
на белой. Нет? Может, и нет.
Или ты в Альпы ушла, сидишь на уступе, смотришь на
заходящее солнце?
До
Вологды, а потом автобусом до Ферапонтово — часа три по бетонке. Мокрая,
жалобная земля. Утлое, низкое небо. Под ним — мхи. И висит оно над мхами,
одутловатое, пододеяльное, как с веревок не сняли. А под ним, путаясь в нем,
едет маленьки, насекомый автобус. Или это метка для прачечной?
Тело
сидит у окна лбом к стеклу, смотрит.
Или ты
собираешь листья в лесу, осенние? Вглядываешься в этот лиственный жар
хиромантии, в эту лесную венецию. Хотя — какой гербарий, весна на дворе, май
месяц.
А избы
лежат, как сапогом вмятые в землю, полуживые, мхом давятся. И огарки
берез, чурочки без веток, стоящие в слезливой жиже, чуть в стороне от дороги.
Или это люди были?
Люди.
Два, например, человека. Плоть срастается с плотью, а души отшатываются по обе
стороны, и растаскивают их тела, и расцепить не могут. И ни умом не понять, и
на вере не держится. Дьявольская соринка в глазу Бога. Сосудик лопнувший.
Мать
дочь разглядывает: белое на белом. Как будто та — в стене наполовину. Как будто
в этом месте стена вздохнула. Безотчетно. Слабость. Минутная. Сейчас пройдет.
Лица,
похоже, сродни местности, где прорастают. Эти вот — из Кинешмы,
Петрозаводска… Ничего не растет на лице. Ни нос, ни губы. Да и лицо не
выросло.
Накрапывает.
Стоит на дороге. Небо, говорит, подымая к нему голову, небо… с низким уровнем
психики, рыбья чешуя.
Рыба
она по знаку. Все, что восходит, — смертно. Уворачивается, нисходит. Норы в
воде, в черной, для рук фотографа. И пленка воды, перекрученная, засвеченная.
Снег над озером вьется тесемками, ночь расшнуровывает корсет. Чешуйки огней
вдали.
Вот
если б не человеком она была, тогда бы и ладно. Как сон, ускользающий сквозь
решето пробужденья. Не удержать.
В 1502
году за двадцать четыре дня он расписал этот храм. От пола до купола. Сотни
сюжетов, тысячи фигур. Двадцать четыре дня. Дионисий. Сколько Рублев писал
Троицу?
Теперь
представь: он пишет тело длинное-длинное, как дни на севере, как дороги
здешние, и маленькое — с игольное ушко — лицо. Теплый осенний свет, и свет этот
смотрит поверх тебя, но чувство такое, что глубже в тебя никто еще не глядел.
Смотрит глазами, которые нельзя назвать ни голубыми, ни карими, ни черными.
Цвет отраженного неба в воде. Зачем же такие крохотные головки на тополиных
посохах тел? Смирение? Целомудрие? Известно ведь, какая птица вьет гнездо в
голове. А кто рисует маленький нолик и на длинной палке к нему — руки, ноги?
Дети. А кто не смотрит в упор? Звери. И мудрецы. И еще подумал: почему нельзя
сказать, что свет от их лиц исходит?
Но и что вбирают его, впитывают, не скажешь. Терпко теплый свет. Невесомый,
недвижный. Между внешним и внутренним, между от себя и к себе, в точке покоя,
свеченья.
Я не
любил твои губы. Глаза твои не любил, ухо, шею. Я не любил ни грудь твою, ни
живот, ни ноги. Речное лицо, меленькой речки, свет чуть косящий, жиденькие
берега. И какое-то выпавшее из времени тело — то ли в будущем, то ли в прошлом.
Худенькое, нерослое. И почему-то всегда, как только глаза прикрываю, — голое,
со спины. Мальчик. Лет двенадцати. Я. Но все это вместе — как близость твоя,
как ты — было щемящим счастьем.
Смотри.
Алтарь, центральная апсида. Мария с младенцем. Оба развернуты к нам лицом.
Видишь, она не держит его, лишь едва касается его плеча рукой. Его пятки — на
уровне ее лодыжек, а голова — на уровне ее груди. Он стоит? Нет. Парит? Нет.
Как бы вписан в нее? И да, и нет. Значит, ничто их не связывает? Ничто. А
откуда ж такая нежность, родство? Смотри: она в вишневых ризах, так? Под ризами
— ткань голубая, как река течет, и омывает ноги младенцу, то есть он как бы
стоит-плывет в этой реке. А одежды на нем цвета влажной глины, тронутой
утренним солнцем. И такого же теплого цвета лицо Марии. А ризы вишневые, то
есть холодные, с переходом внизу в голубую, столь же холодную, ткань-реку. И
вот, если расфокусировать взгляд, кажется, что одежды ее раздвигаются — там,
где он в нее вписан. А теперь посмотри на руку ее, правую: описывая
полукруг, она чуть касается его плеча, безотчетно, кончиками пальцев. Ни он, ни
она, похоже, даже не чувствуют этого; оба вдаль глядят. Но продли эту линию ее руки,
то есть не ты, она сама длится, течет, как та река. Она и есть та река, — что
вверху, то внизу. И отсюда, наверно, это неизъяснимое чувство родства. Вдаль
глядят и, похоже, даже не знают о том, что их двое. Потому что они — одно.
Я живу
в тебе, как в маленьком слове, таком родном… На чужом языке.
А
теперь запрокинь голову. Во весь купол его лицо. Как остров. И две лодочки
ладоней по сторонам его, детские, не от этого лица. Будто ребенок спрятан за
ним, а видны лишь ладошки распахнутые. И вращают его, плывет этот остров-лицо,
как колесо по водам. Такой, наверно, Земля была в первый день.
Сколько
ж идти от тебя — той, которую вижу, чувствую, до той, кто ты есть? Не жизнь. Не
мою. Но странно, даже теперь, когда уж давно рассвело между нами, быть с собой
это все еще значит — с тобой. Я ведь и в Ферапонтово это поехал, чтобы с тобой
побыть.
Посчитай,
сколько здесь Богородиц. Не счесть. И смотри, что он делает. Они глядят со стен
друг на друга, как в зеркала, под углом. Тысяча и одна Мария. У этой рука уже
поднята, а у той, стоящей напротив, еще поднимается только. А время меж ними —
смерть сына. Или вон та, видишь, с Елизаветой стоит обнявшись, еще беременная,
смотрит через ее плечо. Продли ее взгляд на другую стену — в зеркало — через
пятнадцать лет. Смотрит через плечо, из другой жизни. Маленькая, той до бедра.
А одежда выгорела. Потому что напротив окна стоит. Оглянись: их здесь — как
мотыльков под лампой в саду.
А
помнишь, бродили с тобой по лесу, в предгорьях, и, раздвинув ветви, вышли к
поляне с одноруким деревом, ствол которого был гол и сух, а рука, вскинутая к
небу, цвела. И мы долго стояли так, глядя: я — вверх, на руку, а ты — на
поляну, усеянную какими-то желтыми париками. Казалось, они ни на чем не
держались, росли ниоткуда. И ты, опустив голову, глядя на них, еле слышно
перебирала губами воздух. Что? — спросил тебя взглядом. У Марии,
прошептала ты, были такие волосы. У Богородицы. И, помолчав: а лицо — как зерно
пшеничное. А потом, что ли месяц спустя: вот, сказала, указав пальцем абзац в
книге, помнишь? «Вид лица Ее был как вид зерна пшенична, власа желтого, очес
острых, в них зеницы подобны бяху масличного плода виду; брови Ее наклонены и
изрядно черны; нос не краток; уста как цвет розы; лицо не кругло, не остро, но
мало продолжено». Св. Епифаний, IV век. Странно, говорю. Бяху странно. Не
припомню изображений ее со светлыми волосами. А ты? У окна стоишь, вдаль кивая.
Масличный плод… Значит, говорю, светло-зеленые у нее глаза. Не черные же,
если волосы желтые. То есть почти альбинос. А брови черные. Такое лицо вряд ли
могло не запомниться, не быть описано…
Вот,
говоришь и смолкаешь. Вот, живут они, две женщины на одном подворье. У одной,
совсем юной, — Иисус в животе, еще завязь только, а у другой — Предтеча, на
шестом месяце. И ходят они день и ночь по дому, слушают животы, и те, в
животах, слышат. И еще муж, Захария, онемевший за то, что ангелу не поверил,
что жена его, Елизавета, неплодная по годам, зачнет.
Стоишь
у окна, не шелохнешься, спиной ко мне, будто не ты говоришь.
И
каждое утро этот Захария, священник, идет в церковь, но, бессловесный, служить
не может, открывает рот и ворочает тишь губами. А та, юная, только ангел от нее
отлетел, сказав: «Вот и сродственница твоя, Елизавета, зачала», пошла к ней. В
другой город. Одна. И когда вошла она, Мария, босоногая, желтоволосая, со
светло-зелеными глазами, Елизавета вскрикнула; ребенок ее, шестимесячный,
толкнулся в животе, — всем своим будущим, головой срубленной…
Стоишь,
пальцем по стеклу водишь.
Что ж
они делали там эти бескрайние месяцы, в дни вслушиваясь, белье развешивая на
веревках, вглядываясь поверх него в даль? Один дом. Две женщины. Один на двоих
ангел. А потом они встретятся у Иордана…
Нет, и
ты не любила меня. Не так, как я. Хуже, чище. Как река — берег: вскользь.
Подсыхает.
Следы проступают, стены, высолы…
А в
Калуге, на берегу Оки, деревянный дом в два этажа. Там, наверху, был его
кабинет. Модель дирижабля под потолком парит. По идее, это гофрированное железо
под давлением газа должно было распрямляться; дирижабль взлетал. И снижался потом.
Как ладони в молитве.
Как
ладони. Да, я знаю. Тебе нужно одной побыть.
Дед
мой, когда служил там в паровозном депо, чай с ним пил, с Циолковским, под
этими невоплощенными дирижаблями. Молча. Сахарница, щипцы, дождь за окном.
Нужно
одной. Побудь, конечно. Благо сумрачно здесь, как в воде вечерней. Как она
называлась — та церковь рядом с твоим домом, этот черный стеклянный куб с
трубой колокольни? Преображения? Перезагрузки? Соловьи вокруг нее бесновались,
как противоугонные механизмы. А внутри исполнялись концерты Листа, Генделя…
Свет защемленный, как межреберная невралгия. Говорят лишь утраты. Да и то — не
о том.
Ведешь
по стене рукой… Подсушивает со временем, следы проступают, высолы. Полоса…
Как ты сказала? Обмирщения? Да, обмирщения чувств. Даже в сны ты приходишь все
реже. И стоишь в стороне, за стеной. Которой будто бы нет. Западная стена. Там,
где и должен быть ад.
В
самом низу справа, на уровне глаз, помнишь? Наотмашь — как из ведра — плеснул
алой краской. А потом взял — что? — нож, наверно, или кусок стекла. И по сырой
штукатурке, по живому огню начал чертить людей. Как иероглифы — в огне
прорезанные.
Машешь
рукой. Так близко. И так далеко, неразличима уже… Кому?
***
Зачем
память живет с человеком, как в смежных комнатах? Стоит спиной к нему у окна,
какой-то пустяк прижимает к сердцу. Как те ее трусики, белые, в ванной висели,
вдруг подошел с зубной щеткой во рту и понюхал их. Запах снега, как в детстве.
Сумерки, снег, уличные фонари, и дорогу домой замело. Все заметет в памяти, а они
висят, потрогай, еще не просохли. Слева от зеркала. Да, лифчик она никогда не
носила.
Вольер
№ 14. Страус. Клюнул камешек, замер, задернув веко. Оперная костюмерная. Отцы
высиживают, а матери роняют в песок детей, закатывая их под отцов, и отбегают,
по-деревенски подоткнув юбки. Отбегут, встанут, подергивая головой, семечки
воздуха лузгают, успокаиваясь.
Как-то
всё разбрелось и стоит в стороне друг от друга, не хочет, переминается.
Чувствовал, шел, казалось, куда-то, был, думал, что это моя жизнь, а потом
исподволь проступает совсем другое, неузнаваемое.
Свами
звонил. О том о сем. И вдруг: ну что, видел ее? Кого? — спрашиваю. Ксению. Она,
говорят, вышла замуж, родила. Муж — музыкант, как его… да, Курт, карикатуры
рисует для Suddeutsche Zeitung, знаешь его?
Та же
дорожка, по которой мы с нею шли той зимой. Да, вот здесь мы стояли, руки у нее
озябли, грел их у губ. Вольер № 24. Какие-то свинобобры бегут гуськом по
выгоревшей траве и вдруг ложатся как карточный домик, — от последнего к
первому. Встали, поправили ружья на спине, пошли.
Курт,
Марта… Когда это было — года за два до нашей встречи с Ксенией? Танцовщица,
аргентинка. Без пола, без возраста. Гибкое тело подростка и отдельно — лицо.
Она забеливала его, когда танцевала, чтоб не мешало, сливалось с телом. Хотя
что особенного было в ее лице? Не скажешь. Умное? Да. Красивое? Ну… Да, очень.
Но разве это что-то о ней говорит? Вот если представить, что от Земли остался
какой-то обломок, столик с зеркалом например, а на нем — снимок, лицо человека.
Чтобы знали — здесь жили люди. И взгляд уже не отведешь. От этих глаз, в
которых живут все непогоды — снега, дожди, листья метет, но все это там, вдали,
а здесь, с тобой, — ясный, погожий день. И эта улыбка ее чуть горчащая, как у
сильного человека, живущего в одиночку. Такое лицо. Забеленное. Бритая голова,
обтягивающее трико телесного цвета. Марта. Ее не прельщала вся эта балеринная
беготня по сцене, ей хватало и одного квадратного метра, она работала с
гравитацией. На глазах покидая тело, выстраивая его фрактальными фрагментами
рядом с собой. Так было, когда впервые ее увидел. В Гастайке, в Мюнхене. Она
выступала в паре с Ко Мирабуши, японским буто-танцором. Нет, не в паре, а в
одиночку, по сторонам сцены, и только в финале, часа через два, они сближались.
Той же ночью я оказался в ее ателье, она танцевала среди зеркал и свечей. Если
это был танец. Мое тело, шептал японец, сидя на полу в дальнем темном углу, мое
тело — самое странное событие в моей жизни. Я не мог забыть свою смерть, даже
когда любил, говорил он, потягивая чай из пиалы, красота тела уже не имеет
значения, оно как сосуд, который надо опустошить, освободить от всего личного,
чтобы наполнить чем-то другим. Духом дерева, например, сухого листа или старой
женщины. Понимаете? Я кивал, глядя, как Марта медленно выплеталась из дальнего
зеркала и приближалась, напевая: мое тело, мое тело, оно ищет другой поцелуй…
Он был у нас ней однажды. Другой. Но дальше мы не
заходили, сколь-зили вдоль этой черты. Курт? Нет, к нему она относилась с
дружеской нежностью, не больше. А потом, на исходе лета, мы пекли с ней из
теста обувь. Обувь и облака — для ее спектакля, который проходил на маленьком
острове посреди реки. У входа зрители клали под язык эти правые и левые
туфельки, ботиночки… Как церковные просфоры. Кажется, на том спектакле я их и
познакомил. Курта с Ксенией.
№17.
Хвост — как щетка для металлических стружек, и нос — голый, как голенище. Между
ними — мохнатый гребень с маленьким безресничным глазом. Пара, самец и самка.
Она заваливается на бок, а он стоит, читает ее — туда и обратно, как палиндром.
Легонькая,
как была, чуть привстала на цыпочки, коснулась губами: спасибо, я позвоню
сегодня. Обернулся в дверях: а ты не изменилась совсем, и материнство тебе
идет, очень… знаешь, свет этот шелковый, солнечный там, за рекой, как мы
любили… Дрогнула губами, прикрыла глаза, открыла: многое, говорит, изменилось.
И шепотом: сквозит, не стой в дверях.
Кто
она, эта худенькая невысокая женщина, лет сорока, с ребенком на руках?
Австрийка, с такими же, как у Ксении, светло-серыми глазами и чуть удивленной
улыбкой. Жиденькие ржаные волосы до плеч. И так же трогательно говорит
по-русски, как когда-то она. У нее семья, муж, сын. Разве с нею я жил?
Шли
вдоль реки, разговаривали. О Марте, о Курте, о новой жизни. И чуть
отводили взгляд. Из-за того, что никак не могли… не то чтобы верную ноту найти
— с этим, наверное, мы бы сладили, но к кому ее подбирать? Тех, кем мы были,
уже нет.
В
самом деле — как палиндромы. Лежит, распахнув грузные меховые лапы. Полумесяцы,
вросшие в запястья. Чтобы вспарывать города, что ли? Они ищут подобий, эти
бродячие гавриилы. Идут вразвалку, как апокалипсисы, с тонкой дудкой лица. И
вонзают его в кипящие алфавиты, мечут в них языки.
И этот
взмах руки ее — быстрый и плавный одновременно: вот я, видишь, — и нет ее. Но и
спасенье светлое, такая нежность в этом порыве, будто жизнь на носочки встала:
вот, я с тобой, вся с тобой!
№ 31,
куб зеркальный. Homo relictus, семейство жертвенных. Вид утрачен. Сидит на
камне, как Демон Врубеля. Сидит, рвется, как холст, и наново пишется. Рвется и
переписывается. А у ног — маленькая богоматерь кружит с ключом в боку. Нет?
Где-то
за этим вольером должна быть лужайка с песочницей, где лежат они, погорельцы
счастья. Уже закрывают. Вот здесь стояли с ней, рука на поручне. Мело с
подвывом, белым по белому. № 9. Силуэт с лицом Месропа Маштоца. Опустил голову,
смотрит печально сливовыми глазами на маленький арарат зелени у ног. Да, всё
как тогда.
Медленнее,
медленнее, чем жизнь, она говорит — Марта. И идет чуть впереди, покачиваясь в
седле. Дыханье, дарящее тебе полумесяц. Дыхание рыбы в илистой топи. И
показывает, а я повторяю за ней. Дыхание кромки, она говорит и направляет
лошадь туда, к краю. Медленно, шагом идем, в полуметре от пропасти. Солнце,
снег слепящий, дом далеко внизу, не смотри.
№ 39.
Лицом к стене в глубине клетки, и рвет этот рык из груди, гнет ребра,
схлестывая живот с хребтом. А другая — лежит у прутьев, беззвучно круглит рот.
Как сурдоперевод. Кому?
Лошадь
нервничает, всхрапывает, она удерживает ее у кромки, Марта. Поднялась на
стременах, раскачивается. Синий свитерок, чуть темнее, чем небо, и шапочка
вязаная белая на бритой голове. Куртка к седлу подвязана. И лошадь белая, как
шапочка. Оборачивается: не отвлекайся, говорит, следи за кромкой, медленно
переходи в нее, она дышит тобой, чувствуешь? Она — это ты… И смеется.
Как те
фигуры, ножом прорезанные. Нет в живых, говорит, тех, кто любил.
Снег
летит, будто письма рвут. Меленько, косо. Снег, и внутри все белым-бело.