Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2013
Екатерина Перченкова — родилась в г. Жуковском Московской области. Историк, журналист, редактор. Стихи печатались в журналах «Урал», «Гвидеон». Живет и работает в Москве.
***
Говорит: хорошо живу, как вода в посуде.
Позабыл — называй Марией, хулы не будет.
Однодневка моя, нашивка на рукаве,
костяная куколка, я ли тебе не свет?
Плоскодонка глупая, я ли тебе не парус?
Ты исчезнешь, совсем исчезнешь, а я останусь —
голубой дымок, летучая пелена —
передумывать, переспрашивать, вспоминать,
как полуночью из каменного подвала
выходил немой иноземец, я с ним ночевала,
обнимала его, прирастала к нему ребром,
целовала его до крови в горящий рот,
ибо речь у немого беззвучная и сквозная…
На кого покинул и кто был такой — не знаю,
перекована в звон, переплавлена в колокола.
Вот поэтому и не спрашивай, с кем была,
отчего стою, нелепая, в горле комом,
лепечу, притворяюсь дымом, плыву над домом,
задыхаюсь, вдыхаю речь, выдыхаю плач —
сторожу тебя, беспокойный мой, незнакомый,
нелюбимый его, пересмешник его, толмач.
***
И этого, который ужас птичий,
бродяге морок и кроту погибель,
стоящего под ветром, береги.
Пиджак его хозяина не знает,
а знает только мокрую солому,
похожую чуть-чуть на человека.
И шарф его хозяина не знает,
висит, побитый молью и погодой,
и трогает соломенное горло
(которая вязала — умерла).
Смотри, как он стоит.
И в дождь, и в стужу.
Такая ночь в рукав к нему залезла,
такой подземный гул живёт в жестянках,
а все равно, держи его и слушай,
пускай стоит: плечо его — причал
для всех стрекоз и бабочек-крапивниц.
И этого, чьи мраморные руки
обуглены закатом и пылают,
простёртые над городом неспящим,
где в каждом доме чайник и свеча,
где в каждом доме глобус голубой,
где каждый дом вертеп неутолимый,
подсвеченный, горящий изнутри.
Пускай стоит недвижный и прямой
над площадью и площади не чует,
отравленный искрящим языком
проезжей бестолковой фотовспышки.
Он держит только собственные крылья —
и это очень важная работа:
ведь там, внизу, и голуби, и дети,
и два киоска, и блошиный рынок.
И этого, бредущего в запое,
несущего латинское клеймо
холодное меж сердцем и ключицей,
поющего на мёртвом языке.
Он потерял читательский билет,
и кошелек, и проездной, и память,
и говорит: душа моя сибирь.
Он говорит и сам не понимает,
но слышит, как под рёбрами растет
крылатый жар, один сквозной простор
огромный, от которого так больно,
что боли нужно дать другое имя.
И он её по имени зовет.
Всех нас, пожалуйста.
Любой, кто сам себе
бессменный часовой — других не видит.
И даже если любит — то не видит,
и даже если плачет — то не видит,
и охранять не может. И в ночи
не смеет ни позвать, ни дотянуться.
Поэтому смотри и охраняй.
***
…потому что в какую зелень ни глянь,
всё равно зима
окликает глухонемого, как обнимает камень.
Люди нечеловечьи ходят в заоблачные дома,
воздух из дыма берут руками.
Что тебе, спрашивают, ещё?
Долгое будет завтра, маленькое сейчас.
Говорят: обернись, попрощайся.
За левым плечом.
произносишь и заикаешься сердце господи
забери что хочешь и уходи
…потому что какую блажь ни возьмешь,
это будет снег,
под углом выходящий шатко,
прилегший плоско.
Вот и сверни в шереметьевский шорох, сверни
в домодедово, где
шёпот тоски вавилонской,
голос в царапинах частых помех,
обожжённый снаружи, как хворост сырой.
Ни о ком, говорю, не жалей.
Поменяйся со мной,
сколько можешь живи за меня,
молодая весна, чернокрылая водоросль, дымная поросль.
Даже те, что уже пристегнули ремни,
даже те, кто ладонью к ладони сгорел,
умирают порознь.
***
где всё что можно носят в решете,
в бесснежной невеликой простоте
по холоду от дома до колодца,
на плоскости заречной межевой,
где от котельной свет сторожевой,
уже никак на свете не живётся.
пока стоит не морось и не взвесь
помимо глаз и окон; это здесь
нехорошо, и делятся больные
на тех, кто обожжён и кто остыл,
поскольку ниже некуда — тагил,
сорочий край, дожди непроливные.
земля сама себя не узнаёт,
и всякий называющий её —
отчасти речь и в целом часть от речи.
где вышки, обращённые в зенит,
безоблачная ярмарка звенит,
и балаган брезентовый трепещет.
***
I
гляди, зима, под ветреною ветошью твоей
темнеет родниковая изнанка, говорит;
что хочет говорит, ей непривычен голос,
ей щепку — поиграть.
теперь туда, где воздух прошлогодний, зимовье
печальных лодок, где сеть, переплетённая с травой,
вода несёт своё молчание, как плот.
ей хорошо, она любой колодец
за рёбра деревянные сухие,
за шею журавлиную берёт.
II
вот она, большая, и держит крепко.
просит — не оступись, мне тебя не надо.
смилуйся, государыня рыбка.
ничего не дари.
дай мне только спуститься к воде,
пусть глядит на меня.
дай вернуться — не в тонкие стены холма,
но в распадок, обратный холму.
дай мне только спуститься к воде,
где холодная отмель и в зарослях птичий приют.
III
закрываешь глаза и оказываешься в раю.
была ли глина, пела ли вода, летело ли
дыхание, не знающее тверди,
которому оплотом облака.
теперь не помню. круглая земля
дана в подарок.
землю вылепили на вырост.
теперь она всем велика.
подарили — и ждёшь, и ходишь, как будто после
дорастёшь макушкой до верхнего края дождя.
не случится,
ни с кем ничего не случится,
сделаешь шаг на свет — а свет уже тот,
уходящий за синюю гору, за тёмный лес,
отражённый, рождённый водой от воды,
голубой, близорукий, невидимый, бог с тобой.
закрываешь глаза и оказываешься в раю.
и стоишь на свету,
и стоишь над водой, и дышать не умеешь.
в куртке с чужого плеча.
рассыпная махорка в кармане и камушек круглый.
***
Погляди, он скажет, шар голубой и воздушный колокол,
молоко тумана, ранние сумерки вдоль берегов.
Господи, нет ничего тяжелее облака.
Горше мёда нет ничего.
Погляди, он скажет, набело перелистаны
перелески, выселки, двери с пустых петель.
Дети мои осины, синицы, лиственницы.
Не плачь, не пугай детей.
Погляди, он скажет, водоросли и волосы,
корни и руки, золото и шитьё.
Господи, нет печальней воды, поющей о воздухе.
Нет счастливей её.
морская фигура
I
будешь спать недолго, и встанешь рано,
и откроешь рот — а оттуда свет,
завернёшь рукав — и оттуда свет.
василиса, тоже мне несмеяна,
лебедь белая, ангел мой осиянный,
сразу видно, царских больных кровей.
чё, не помнишь, вчера полцарства лежало пьяным,
слово не воробей.
оземь ещё ударься, будет летучая —
там, где падучая у приличных людей,
лихоманка с пыльцой золотой у рта,
особая, чёрт тебя побери, старательская.
продалась царевна первому встречному
за бубенчик медный, за колокольчик.
бегает в каске теперь, улыбается,
и стоят поперёк лица, как чужая вода,
незакатные очи её.
II
бывает так: приклеишь долгий взгляд
к остывшей посторонней чашке.
к надкушенному яблоку, к простому
и твёрдому карандашу.
не к ним, а им насквозь, в упор не зная.
потом глядишь — они уже летят.
невысоко, но всё-таки летят.
какие чудеса на белом свете.
и что с глазами, отчего это они
летают над землёй кого хотят.
чего они хотят — давно не помнят сами.
бессонница и нежность близоруки.
я тоже, потому и никуда смотреть не стану.
а если человек туда попал
(случайно, между яблоком и чашкой, ненарочно,
ходил себе и трогал карандаш, а тут глаза),
и тут ему воздушная подушка,
висячий сад, верёвка бельевая
и мыло земляничное. и ждут.
на человека так больше смотреть не надо.
ибо перьев лишённое, прямоходящее,
земноводное в крайнем случае.
хорошо ли видеть — вот он коснулся земли
ступнями, потом коленями,
потом локтями и подбородком, замер.
на человека так больше смотреть не надо,
потому что следят — наверху и выше,
там, куда поднимаются яблоки, чашки
и простые карандаши.
подойдёшь — проверят: морская фигура
не выжжена ли у тебя поперёк зрачка.
если да, то уже никуда.
III
вот человек,
ходил как прежде, с виду невредим,
снаружи цел, когда внутри расплавлен.
выплакивал: меня учили плавать,
разжали руки, дальше только дым,
подводный дым, тягучий, невозможный,
забивший горло, тлеющий под кожей.
гори огнём, обетованный крым,
огнём гори, раз утонуть не можешь.
вот отсюда, с этого самого места, —
до земной мертвеющей колыбели —
смотреть
только на тех, что в ответ смотрели,
чьи глаза проломы, выстрелы и поцелуи,
чья любовь листва, и молчание чьё огонь,
и души человечьей чтобы ни у кого.
на зелёное дерево.
на облако, например.
IV
там, где светло и холодно,
там наяву приснится,
там загадаю, в сонный шагнув проём:
пусть поглядит на облако.
пусть облако раздвоится.
пусть я скажу: это, слева, — теперь моё.
***
Показалось, верно: мелькнуло — и больше нет.
Человек за бортом, улыбаясь, глядит на свет.
Человек земноводный дух, перелётный дым,
кистепёрый морок, не дышит — и чёрт бы с ним.
Показалось, верно: как будто ослеп — и рад.
Человек в глубине удильщик, недобрый брат.
Посвети туда, видишь, руки его пусты.
Он пропал, пропал, погоди, пропадёшь и ты.
Человек за бортом беглец, пассажир извне.
Да плевать он хотел, кто там его больше не.
Обернётся — и видит, что высится за спиной:
подходи, голландец, парусник жестяной.
Подходи, хороша моя водяная твердь.
Подходи, послушай, как я тебя стану петь
На таком языке, которого никому
не слыхать вовек ни в Атлантике, ни в Крыму,
собирать в темноте ракушки для белых бус.
У тебя на борту пожар и опасный груз,
у меня — ничего, кроме мёртвого языка,
я — безделица до последнего позвонка.
Святый крепкий, помилуй туриста с материка,
полуночного пьяницу, велосипедиста,
смотрителя маяка.
***
Пришёл не потому, что слышал звон, что видел
далёкий слабый свет, что трещину в ребре
носил как знак, что воздух в тесном горле
носил, как воду.
Пришёл и не хотел
ни утешения, ни дома, ни лекарства.
Но — винограда, спящего у медленных ворот,
но тёмного терновника, но меди колокольной,
но каменного мёда из расселин
на северном обрыве, там, где воздух
прочнее вереска. О чём ещё просить.
Не обмани меня, похожий на свечу,
открой мне книгу, да, любую книгу,
и колокол на речь переведи, да, речь его сквозную
на шелест человечий.
Есть ли такая молитва — что скажешь вслух,
и тебя унесёт в океан, и тебя в океан
утащит солёная лапа, бескрайняя пена,
прямо в зелёное сердце его,
в бьющееся, кружащееся сердце его,
не обмани меня, есть ли такая молитва?
Ты ни одной молитвы не услышишь,
как ни пытайся, головы не склонишь
и не услышишь. Будто сам не знаешь,
что у тебя под кожей птичье войско,
что у тебя под сердцем птичье войско,
там княжеское злое войско у тебя,
за ним шатры горят, за ним пылает поле,
ты ни одной молитвы не услышишь, в руках
непрочных не удержишь, как держат камень или нож.
И если бы однажды человек сумел случайно
поджечь морскую воду — это был бы ты.
Пока стоишь один, и колокол, и полдень,
не вымолишь себе другие руки,
другое сердце попроси: он всё отнимет —
и всё отдаст…
Умер ли, подался ли в мореходы, не знает
даже тот, кто с восхода до сумерек смотрит
на дорогу к солёной воде,
на большую дорогу к солёной воде — смотрит
всякий раз, отрываясь от книги, и книге недолго
оставаться пустой, потому что должно быть
моление об океане,
о терновом кусте,
о неведомом винограде,
чтобы читать его вслух, как воздух,
который вдыхаешь — и знаешь,
что вдохнул его в е с ь.
Утешение неисцелимым.
***
тихое сердце не знает иных скорбей
певчая птица заступница ли в печали
что говорить летучую смерть к себе
как некрасивую девочку приучая
я ли тебя не слышу не вижу зла
чтобы обманывать
нет посиди побудь
у меня есть столько всего
что можно тебе сказать
в чёрные утекающие глаза
в сжатое горло
и в костяную грудь
чтобы заплакала и ушла