Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2013
Кирилл Азерный
(1990) — родился в Свердловске. Учится в магистратуре филологического
факультета Уральского федерального университета на специальности «Литература
зарубежных стран». Печатался в журнале «Урал». Рассказ «Угасание смысла» и
стихи публиковались в американском литературном альманахе для эмигрантов
«Золотой Пегас» (2007, 2009).
Молчание есть процесс. Помню школьные свои дни, когда Ольгу Николаевну, крашенную в пепельный цвет блондинку в вечном сером трауре, на зубах отливавшем серебристым блеском скобок, вызывал в учительскую глубокий, страшный голос (я всегда сидел на одной из задних парт — не всматривайся в бездну, и тогда), и тогда чей-то смелый шепот на передней парте провоцировал на задней звонкий подзатыльник, и рябь переходила в безудержную реакцию характеров (Ольга Николаевна вела и химию), — а я сидел со своей тетрадкой для стихов ровно так, как оставили, пока стихотворчество не пришлось прервать и пока не пришлось обратить внимание на то, что происходит вокруг меня. Кто-то уже двигал к выходу мою шершавую парту с незаконченной мною морской звездой, с зеленым фломастером, со всеми вещами, со мною вместе. Кто-то (и ответственность за это придется взять мне) разбивает об пол глиняного пуделя, и там, с внутренней стороны собачьей головы, я вижу нарисованную синюю пирамидку с четырьмя палочками: девочка. Ольга Николаевна возвращается через две минуты и дает нам тему для двадцатиминутного сочинения — «Чем я хочу заниматься в жизни?». Две страницы. Парта моими усилиями ползет обратно.
«Я хочу сидеть тихо и писать свои стихи», — начал я тогда. Далее шла растянувшаяся на четыре страницы аргументация, которой и не вспомнить.
В сущности, к чему я это? Ах да, вот мы с Кларой сидим в холле знакомого отеля (не все ли они, отели, одинаковы?) и молчим, и нам, ей-богу, есть о чем помолчать. И это не то молодое молчание зачарованной пустоты, уж поверьте мне, не то, о котором влюбленыши говорят — понимаем без слов (ибо понимать нечего), а то, о котором я скажу: молчание чужой сказки, вечно чужой, как сказка о Снежной королеве.
Я молчу миниатюрной квадратной кружечкой с эспрессо (экспрессо, как я до сих пор называю его про себя), еще — дорогим мужским журналом, пахнущим карамелью, а там рекламируют одеколон, который у меня с собой, — мелочь, а приятно. Клара молчит желтой библиотечной книжкой с осыпающимися листами, с бесконечными синяками печатей на титульном листе. Я вижу, как она по-школьному тянется в звенящей от компьютера тишине библиотеки — встает на цыпочки, и в открывшейся прорези вижу ее спиральный пупок, засасывающий мой взгляд. Живот ее почти совершенно не чувствителен.
Глаза ее бегают по обеим страницам сразу — раз, два, три, четыре, пять. Это она так читает — «ключевые слова» детонируют ближайшими контекстами, и все освещается смыслом. Потом страницу можно переворачивать.
Облик ее отрешен, и мне известна причина. Мы любим по вечерам сидеть в холле, поэтому не факт, что молчание наше таит в себе ожидание векторное (заселения, выселения), но факт, что таит ожидание онтологическое, о котором можно не говорить, ибо оно подразумевается повсеместно. В общем, тройной эпизод: ждем номера, ждем автобуса, а посередине — смысла. Посередине — гвоздик.
Клара очень молода (ей двадцать семь), я же не очень, мне вот месяц назад стукнуло пятьдесят, а отозвалось — тридцать: таким молодым я себя чувствую с Кларой. Это, знаете, по необходимости — этого вопроса не обойти, какие словесные крюки ни заворачивай, сидя в медицинском кресле, доставайте свой причиндал, сказала седая докторесса, так и сказала — причиндал. Впрочем, это позади, и теперь другое кресло — темно-зеленое, цвета морской волны (как я хочу уже купаться!), кресло гостиничного холла, ни одного ковра, зато — телевизор, и в нем показывают входную лампу в форме тюльпана, с сердцем тюльпана, с русской душой ромашки.
Клара подарила мне на день рожденья большого спортивного медведя, милая, я тебе это припомню — подарю пластмассовый браслет с драгоценным камнем — я знаю, ты любишь эту песню, оценишь мою двойную иронию. Знаю, что оценишь.
Оказывается, она курит мои сигареты. Я же говорил ей — они тяжелые, кури свои дамские — тоненькие, как твои пальчики, а она, оказывается, нет. Про пальчики еще улыбнулась — понравилось сравнение. В какой-то из дней Клара не пошла купаться — загорала и простыла, кто бы мог подумать, простыть на курорте летом, — сморкалась в подаренный мной алый платок с золотистой вышивкой. Позже я набрал в столовой отеля треугольных, как шляпы конкистадоров, клетчатых салфеток и добрую половину из набранных привез потом домой. До сих пор пользуюсь ими, как до сих пор пользуюсь крохотными пакетиками с тростниковым сахаром, набранными мной в бесконечных перелетах, — глядишь, а вся карта уже покрыта твоими суетливыми швами, а тебе и сказать нечего — отели, они всюду одинаковы, «Мак-Дональдсы» тоже, от себя не убежишь. Птица перелетная. Помню, в детстве натянул карту на футбольный мяч, а глобуса так и не получилось.
И сахар свекольный помню, белого цвета и пахнет всем, запах сахара — это запах всего, и пахнет сахар всегда противно. Когда говорят, жизнь — не сахар, я поправляю мысленно — сахар, именно сахар. Когда я узнал, что сахар — свекольный (мне было восемь), он пах тогда штукатуркой, ибо мама делала ремонт, дабы выветрить из квартиры дух ушедшего отца — ушедшего, — она даже зеркала занавесила какими-то полиэтиленовыми обрывками, хотя ушел-то он всего-навсего через дорогу — к маминой школьной подруге, с которой она не общалась Бог знает сколько лет, а за год до того встретила в парке, парке ветхом, с никогда, кажется, никем не виданным вблизи кристаллом ручейка, маячившего в глубине чащи, — с большим смуглым котом на руках, он испуганно таращил глаза вокруг и остановил их на маме, большие эбонитовые пуговицы. Черный кот: говорят, не повезет.
И в тот парк мы больше не ходили, хотя в раннем детстве мама обещала мне дойти как-нибудь до того ручейка, что в самом сердце парка. Может, там, огражденные от людей суетливой городской леностью, водятся карпы.
Между тем окунь. Огромный окунь врезался в меня, пока я в одиночку плавал вблизи пирса, и я не мог не удивиться — вероятнее всего, кто-то из рыбного магазина поблизости решил подшутить надо мной (вернее — над броским призраком русского туриста (коих тут не любят), которым стал в итоге я, — менее броский, но настоящий) и выпустил окуня там, где его не могло быть в принципе. Выныриваю из объемного оркестра подводья, и на тебе — в грудь врезается нечто гулкое, весомое — я думал, не инфаркт ли? — не понять было первую секунду, снаружи удар или оттуда. Доигрался, подумал. Ан нет — до сих пор играю.
То был вечер с добротным синяком неба над пыльным пляжным народцем — и отцвело мучительно пестрое полотенце долговязой девочки, в которое кутал теперь девочку отец, ниже ее на голову, — старательно, как огромную самокрутку. В скрипящих от воды и песка тапках я отчалил в номер.
А там Клара, оказывается, уже курит мои сигареты. Третья пошла — когда я зашел, Клара как раз прикуривала от огромной зажигалки, которая в ее тонкой руке смотрелась до возбуждения неуместно. Клара сидела на балконе — маленьком, полукруглом, с пепельницей и стаканом воды.
До Клары я не думал о том, как по-особому может курить красивая женщина. Как она зажигает мандариновый огонек и пару секунд прикрывает его ладонью — как бы некоего птенца, защищает его от ветра. Клара легко выдыхала носом дым, и было странно сознавать, что вдыхать воздух Клара носом не может.
Мимо нее в темноту номера (свет Клара включила лишь на балконе, который теперь отделялся светом от комнаты, как некая сцена) влетел деловой кузнечик и сел на подушку. Я включил свет (маэстро не обратил внимания), и она посмотрела на меня — своего восхищенного зрителя — моя неутомимая слушательница. Многое тебе еще предстоит услышать.
Все, решительно все — даже море само — пропитано здесь его музыкой.
«Живой музыкой», — как уточняло на буфетно-букетной (ибо целая палитра Елецкого была в витраже ее, и ангел шел под ручку с дьяволом, когда шла обедать пожилая пара, а возвращались они, как ни странно, по пути рокировавшись…) стеклянной, ведущей в мраморную столовую двери квадратное, от руки написанное объявление. Помимо живой музыки были там также и живые омары (кошмары, как называла их Клара, и действительно. За омарами, не сводя глаз, всегда следил тоненький арийский ангел — девочка Сильвия, и синева ее глаз проступала с каждым днем явственнее на фоне темнеющей кожи), полуживые морские черепахи и умирающие осьминоги — все они обречены на кухню. В выпуклом аквариуме огромный, невероятно объемный кошмар выставлял иногда из воды пластиковую клешню, и Сильвия вдыхала, бледнея, воздух — в предчувствии ужаса, в подступе разочарования.
Музыкант (когда мифическая «живая музыка» обрела, наконец, в моем сознании форму музыканта) представлялся мне толстым носителем очков и сиреневого галстука, ибо отельные развлечения накрепко ассоциируются у меня с таковыми — а еще с клоунами, ребята. Предчувствие беды наделило его жирно блестящей лысиной и бородавкой в углу рта. Нервная осмотрительность посадила его самого в дальний угол столовой, оставшаяся с молодых лет удаль подсказала, что с середины столовой я мог бы туда оттащить рояль, который в своей непрозрачной шторе до прибытия музыканта был похож на здоровенный эмбрион. Скотская Щедрость (с трудом отъемлемое свойство богатого русского человека) подсказывала заплатить хозяину гостиницы вдвое относительно нестыдной цены нашего пребывания, чтобы только он выставил. Теперь странно, но мне тогда и в голову не пришло заплатить самому музыканту, чтобы он не играл…
Я ведь приехал отдыхать от боли, а не испытывать ее.
Клара набрала себе в тарелку алого маринованного мяса и, беззвучно отрезав кусочек, тихо и долго жевала его. В тарелке у Клары в темно-малиновой жидкости плавал салат, а белые клычки ее сверкали. Клычки у Клары я отметил сразу — их очень видно, когда она улыбается или оживленно разговаривает. Поэтому, наверное, смеется она только с поднесенной к лицу рукой — не ладонью, а неплотно сжатым кулаком. Неплотно сжатое сердце. Мое сердце. Она так живет — может отпустить, но разве я знаю, куда падать? Она знает, но объяснить не сможет.
Я набрал себе огромную кучу всего и половину оставлю. Вот у меня похожие на фисташки мидии, вот сплющенный мягкий сыр, вот осыпающийся пармезан, вот пармская ветчина — всего этого много-премного. Морщась, я ем, потягиваю, пью тусклый лимонный щербет. Но моя тарелка для ужина никогда не выглядит даже отдаленно так же органично и аппетитно, как тарелка Клары — всегда знающей, чего она хочет и в каком количестве.
Чувство меры, господа, чувство меры, дамы. Клара ее, эту меру, чувствует так, как никто на моей памяти. Просто кажется, что за мерой находится у Клары смерть — конечная бескрайность, окончательная бесконечность, другими словами — то, что для немца. Немцев немало было в ту смену среди постояльцев — но немало было, кстати, и русских, и все разбавлялось московским говорком отовсюду. Немцы хлопали языками и дверьми, русские хлопали шампанским с его извечным бешенством (бахнуло в глубине столовой). Музыкант играл на своем фортепиано своего Баха, и мы вплывали в бухту моего сладостного отчаяния, потому что я тоже знал, чего она хочет.
Он был обаятелен, тот музыкант — молодой худощавый перчаточник под два метра ростом, он был элегантен, как его рояль, исходящий музыкой в пестрых людских кустах, и я знал, что Клара уже влюблена в него до бесконечности.
И надо всем этим была сонная печаль опьянения, как на том поэтическом вечере, что я организовал на даче для Клары в ее день рожденья. Утром ранним приехал первый чтец — высокий толстяк по фамилии Боров, и других гостей он опередил на несколько часов. Рыжий застенчивый бородач, Боров был силен, и мы с ним прямо на траву вытащили многократно съежившееся (после бесковерно звенящей комнаты с вечной тучей, приклеившейся с другой стороны окна, — и с пастельным солнышком на передней его стороне, растрепанным, как клубок ниток, оранжевым солнышком моим) пианино, а также мангал с проржавленным дном, и еще хромой столик и жирную скатерть, и Клара вынесла стулья. Получилась каморка под открытым небом. За предварительным чаем Боров говорил о своей поездке в Индию и о своем разочаровании в ней.
— В самом деле, вот что должен сделать такого червяк, чтобы стать в следующей жизни курицей? И как такое может быть, что низшим можно все, а высшим — ничего? Это ж противоречит первому пункту… — Но мы с Кларой (скучающей…) знали, что Борову хочется индейки, хотя гостей еще нет, — и Боров получил свою индейку раньше времени и к прибытию чтецов (ко всему безразличных) доедал вторую ногу.
Позвонив Зябелеву (а по поводу организации я звонил ему), я, вероятно, опустошил в городе какой-нибудь дворовый паб с кофейной плиткой и безупречными туалетами, и там, вероятно, впервые за много месяцев царит вечерняя тишина, и в глубине зала, в углу, где гибискус и засушенный скарабей, целуются школьники, — потом он проводит ее до остановки, посадит на трамвай и станет дожидаться своего уехавшего за секунду до прибытия ее трамвая, прождет сорок минут, в течение которых ни одного трамвая не проедет, и отправится домой пешком.
Поэты сегодня выступали у меня — для этого дела я даже раздобыл где-то микрофон на батарейках, чтобы не тянуть шнур в холодную темноту дома и чтобы не запнулся за шнур пьяный Боров. Микрофон был больше для солидности и шепелявил, как моя первая любовь, но лучше, чем ничего. Приехавшие поэты делились на два лагеря, и из внушительного черного фургона тянулись гуськом в два ряда — двумя гуськами. Стол был маленький, так что поэтам из разных лагерей пришлось перемешаться в толчбе, когда тянулись за пластиковыми стаканчиками с вермутом, — все пили из таковых, кроме Клары, которая за неимением в имении настоящих бокалов предпочла пластиковым кофейную чашку с карамельной уточкой.
Был среди поэтов и молодой растрепанный брюнет Волгин, в черном дорогом пиджаке (мятом) и странных красных джинсах (застиранных), перхоть застилала его плечи сугробами (его строчка: «Как Феникс из пепла — восстану из перхоти: Ангел с грехом пополам» — с грехом пополам Волгин вернется в конце вечера в молчаливо верный черный фургон (в настойчивом сопровождении Зябелева)), вот, кстати, Зябелев, приехал через два часа после начала, когда заведенная им заварушка уже обросла необходимыми связями конкретно-контекстной ситуативности и когда Боров уже успел отчалить, предварительно прочтя стихотворение. Во время чтения большой застенчивый Боров, не причастный прериям лагерей и достаточно именитый, чтобы ни у кого не вызывать сострадания, заикался и в целом был похож на загнанного кабана. Боров уехал зато на своей машине — на машине своей жены, если быть точным, — на желтом крохотном автомобиле, который, вызвав грохот разгневанного поэтического сообщества, не церемонясь, въехал прямо в каморку под открытым небом и, скособочив передние колеса, пригласительно открыл правую дверь. Водительских прав у Борова не было.
Зябелев, худой старик с промасленными желтыми глазами, вышел к микрофону и объявил:
— К барьеру вызывается АртемийТеменев: он прочтет стихи, посвященные сегодняшней имениннице.
Я остолбенел. Откуда старик узнал, что я пишу стихи? Как проник его костлявый призрак в безлунную душную ночь, когда сопела Клара, и трещала, как костер, бледная лампа на кухне, и тупой карандаш оставлял едва видимые следы?
В почтительной тишине я вышел и прочитал стихотворение.
Дождь затих ненадолго.
Смеркалось.
Спать ложились уже старожилы,
А на нас вдохновенье спускалось
И тянуло из нас жилы;
И во тьме подступающей, Клара,
Твое имя мерцает, как руна:
Ты — моя предпоследняя кара.
Вдохновение тянет — струны.
Контингент схлынул постепенно, и, когда дуэт загадочно одаренных лесбиянок вернулся в черный фургон, один Зябелев остался с нами. Он пить дальше не стал и спросил уже чаю.
Зябелев прихлебнул чай. Это был молчаливый пожилой поэт, имевший с Боровым личные, но давно обоими позабытые счеты. Давно умерло яблоко их раздора. И все же хорошо, что они не застали друг друга.
— А между тем, знаете. — Между словами Зябелев дул тонкой струей на чай. — Чтобы вырастить в холодной стране ананас…
Я ел консервированные ананасы, нарезанные тонкими до прозрачности колесиками, и пил с Кларой красное вино из больших бокалов, похожих на цветы. Помадой Клара не пользовалась, ссылаясь на некую аллергию, и было странно, что она ищет оправдание своей непривычке к помаде. Теперь губы у нее были сиреневыми от вина, особенно в уголках, и мне хотелось, перегнувшись через стол, поцеловать ее, но это по пьяному делу. Контингент покидал столовую — зал лишался публичного духа столовой.
Но до конца будет играть музыка. До конца, до бесконечности. Вновь эта музыка — волны музыки, музыка волн, вода камень точит. Это про меня и Клару — про ее любовь к самоубийце, игравшему на скрипке, — любовь каменная, в которой Клара замерла, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить каноническую красоту. Однажды вечером я на своем тонированном гробу довез их обоих домой — когда он был слишком пьян («и чересчур белокудр», подумал я еще тогда с острой болезненной иронией, когда красота устроившейся в салоне Клары пронзила меня почти физическим страданием. Клару я впервые разглядел в зеркале заднего вида), чтобы вести «Ладу», которую к тому же припарковал так, что призрачный динозавр в московском сумраке уволок ее восвояси. Довезя их до его квартиры, я немного похозяйничал там, приготовив отвратительный ароматизированный чай, и мы с Кларой тогда познакомились без суеты, в тесной, захламленной антикварной мебелью квартире, в которой с мучительным трудом, казалось, разворачивалось эхо от хозяйского храпа.
Потом я два раза приглашал ее в театр, и оба раза она соглашалась. Но оба раза брала его с собой. Меня он побаивался и презирал, и оплачивал Кларин кофе в символическом буфете, где я позволял себе купить «Сникерс», хотя обычно мне нельзя орехов. Пребывая в безошибочной уверенности, что хрупкое наше знакомство вскоре закончится, я думал о том, как его закончить наименее болезненно, и где-то вычитал про особый австрийский яд, способный погружать человека в цельнооформленный рай, из которого тот выпадает в ад легко и безотчетно — как нога из валенка вываливается, когда в детстве забудешься и пустишься вскачь, и становится, перед тем как окоченеть, в своей слепоте удивительно живой и подвижной — как моллюск. Но суждено было иначе, и слепая смерть приняла за меня музыканта, который однажды прыгнул солдатиком с крыши стеклянной занозы. Надо сказать, прыжок этот сделал его столь же неузнаваемым, что и душа в раю.
С похорон она, ангел об одном крыле, переехала ко мне и жила сорок дней, как ребенок, — в абсолютной неприкосновенности. А в годовщину его смерти мы поженимся. Я не знаю, чего в этом больше — любви или смертельной обиды.
Не так давно я встретил во взрослом баре свою дочь Надю. Длинный конский хвост, черные волосы, воробьиные глаза и короткий вздернутый носик. Похожа на меня так, что кажется — ее мать покинула нас, чтобы совесть смотрела мне в душу моими глазами. Так и получилось, а кто виноват? Виноват похожий на секретного агента прилизанный хлыщ, амбициозный имбецил, желавший денег на осуществление гигантского флэшмоба, который должен был, по его идее, охватить весь город целиком и, как у Боба Дилана, «достучаться до небес». Я принял было юношу за террориста, целеустремленного, как американская точечная ракета, но по тому, что на назначенную им же самим встречу он не пришел, я делаю вывод, что это обычный оболтус, который или похерил меня, или пал жертвой невидимой гидры из тех, с кем молодые люди вечно ведут бои. И в назначенном им баре я встретился поэтому со своей гидрой.
Это было место из тех, чей колорит стремительно вымывается нашествиями публики, пестреющей с каждой неделей, и вот тихая студентка уже может познакомиться здесь с золотой рухлядью вроде меня. Тихая студентка вроде моей дочери.
Она застыла при виде меня. В моей жизни настал давно период, когда таким образом я могу действовать лишь на людей из своего прошлого, — я способен вызывать узнавание лишь на уровне сноски, всегда влекущей за собой скучный абзац дня, месяца, года, семи (пардон, девяти?) лет, но не на уровне откровения, как бывало в молодости два или три раза (ведь я не урод. Я даже, если подумать, не старик. Но сигареты и алкоголь состарили меня весьма убедительно). Облик мой способен вызывать в сознании лишь прошлую жизнь, но не будущую. Мне кажется, таков и есть процесс старения, — его суть во все уплотняющейся конкретизации, в стремлении от беспредметности к предметности, и вот уже камень летит в колодец с глухим свистом.
Не гляди на меня с упреком: я презренья к себе не таю. Не уверен, что в ее взгляде был упрек, — не уверен, что вектор ее внимания был достаточно уплотнен, чтобы принять форму столь определенную, как упрек. Она была подробна, как на фотографии, которой у меня никогда не будет, и при том что-то антифотографическое было в ее облике, в ее звенящей напряженности, в ее устремленности к цели, которой нет. Глухой свист слепого камня, но невероятное дно только остановит полет, и не может оно быть целью. Скажите «секс», как сейчас принято говорить. Само по себе слово «секс» не растягивает лицо в улыбке так эффективно, как слово «cheese», но Фрейд сказал, что надо улыбаться. Вот, стало быть, оно как — и смысл, и причина. И все еще, насколько мне известно, вылетает старая, потрепанная птичка. Глаза Нади сверкали — вспышка горела внутри нее.
Наде было восемь или девять лет, когда из своей прекрасной зеркальной квартиры я совершил исход в грустную однокомнатную на окраине города — искупать грех прелюбодеяния, которого не было. Моя вина перед Надей состоит в том, что я слишком поверхностно всматривался в любовника ее матери — не узнал в нем человека, способного меня заменить. Позже я узнал, что этот белокурый прокуренный прокурор пытался подсунуть мне любовницу, притом малолетнюю, — чтобы стереть меня так, как школьник стирает ластиком чернила. Девочку ту я никогда не видел, но помню параноидальное жжение тех дней, когда меня преследовал чей-то целенаправленный взгляд, — я толстокож, но и чуток, и ни один призрак не ускользает от меня (ловец снов раскачивается у меня на серебристой ниточке всю ночь). Так и не решилась, и придурку следовало предупредить это, чтобы в итоге не прибегать к фантазии с целью соорудить для меня любовницу. Разумеется, именно так ему и пришлось поступить, и здесь прокурор проявил незаурядную творческую потенцию, сочинив мне черноволосую задумчивую меломанку, неуловимую роковую женщину, которая, по его словам, «уводила АртемияТеменева по воскресным вечерам в мир сладостного забвения» (в качестве «доказательств» был предъявлен прозрачный лак для ногтей, которым моя жена действительно никогда в жизни не пользовалась, предпочитая малиновый, а также извлеченный из моего кармана порванный билет в филармонию, куда я иногда захаживал, не афишируя, в одиночестве и куда жена моя никогда не ходила). Как бы ни был жалок стиль нашего юриста, читатель не ошибется, рассудив, что прокурор сочинил для меня Клару.
И я был все еще достаточно молод, чтобы оставить Надю без должного сожаления. В одну из последних наших встреч, когда я с неумолимой тактичностью умершего постепенно отдалялся от нее навсегда (а она чувствовала это), когда мы в моем тонированном гробу ехали в музей чучел, она спросила папу, что такое развод. Я плюнул на стекло и размазал плевок большим пальцем — вот он, развод. Надежда, я никогда не вернусь.
И дождь, конечно, шел, и поэтому мы не поехали в зоопарк, а поехали в музей чучел. Капельки на стекле прерывисто перемещались и в судорожных рывках сливались друг с другом. А я думал, как бы не превратилась стена ливня в грузовик дальнобойщика, везущего в Китай фарфоровых кукол, и в каком-то угрюмом трансе не сбавлял скорости, и в голове была картина, что, на полном ходу врезавшись, мы распадемся на такие же капли, и ничего не будет в мире, кроме сплошного шума дождя, ровного до такого совершенства, что неотличим от тишины.
И стекло распадется в песок, и мы тоже. Клара лежит прямо на песке, без полотенца, и песок забивается ей в плавки и скрипит у меня на зубах.
И своими тонкими пальцами музыкант возносит Клару по лестнице своих клавиш на самую вершину блаженства, где музыка растворяет в себе все и звучит там, где нет ушных раковин, чтобы ее услышать, и только одна морская, в которой океан, как болезненный старик, прислушивается к себе самому. Такие пальцы, как у него, могут извлечь моллюска из Клариной раковины. Мне она не разрешает — говорит, у меня слишком толстые и грубые пальцы, что я как будто всю жизнь работал тяжелым физическим трудом. А у музыканта даже ударение на последний слог.
Ночью Клара сопит, как ветер, а я в полный штиль ухожу на балкон курить. Курить мне в жаркую курортную ночь надо хотя бы для того, чтобы почувствовать воздух, который иначе льется в глотку незаметным струящимся шелком, как вода после водки. Вот шелковая змейка — душа сигареты — бежит под фонарь, приютившийся под деревом. И ничего больше не видно в мире.
От природы я неряшлив и, однако, не хочу, чтобы Клара меня стыдилась. Поэтому на другой день я отправился в запримеченный мной накануне магазин одежды (только для туристов, рядом с популярным баром, куда, видно, следовало идти отмечать покупку и откуда потом следовало идти за новой), где купил костюм от HugoBoss, который включал в себя не только рубашку, пиджак, брюки и ботинки, но и часы — как неотъемлемый аксессуар солидности. Галстук я покупать не стал. Костюм этот ко мне был притянут моим одеколоном, тоже HugoBoss, и таким образом я превратился в малость постаревшую (пожелтевшую, хе-хе) картинку с журнала, пахнущего карамелью.
Ничто не проймет мою Клару — я знаю это. Я — досадный фигурант в чужом деле, и все же существо, необходимое по канону. Между прочим, в этом своем костюме я изрядно походил на прожорливого дирижера. А музыкант пришел в одной рубахе, застегнутой через пуговицу, и она смотрела на него, завороженная.
Ее любовь ко мне я угадывал в сложных переплетениях действий, умолчаний, в последнем кусочке ее любимого зефира в шоколаде, неделями каменеющем в шкафу. Но любовь, настоящую любовь, она проявляет наивно и всецело, с детской однозначностью. Не сводит глаз. Любовь ее к музыканту с ходу столь же хрустально ясна, как импрессионистический шедевр Клода Моне, в котором две баржи удаляются в обманчиво сплошную серость и некто провожает их с пирса взглядом.
Под конец нашего пребывания в отеле я приободрился и даже перешел на электронную сигарету. Я решил, что бесполезный в прямом назначении костюм послужит мне косвенным образом, — а всего-то и надо было однажды позволить двум старым москвичкам, отделившимся от группы заблудшим старым интеллектуалкам, присоседиться. Одна заявила, что вторая навеселе, вторая же парировала, что первая в депрессии. Словом, утомительно.
— Вот вы, — та, что навеселе (к слову, Лидия Серафимовна), указала на Клару, — похожи на меня в молодости. А вот вы, — указала Кларе на меня, — похожи на моего мужа.
За их столиком глухо хлопнуло шампанское, и они сели к нам, предпочитая обществу пьющих шампанское общество пьющих красное вино двух людей, как минимум один из которых нуждался в уединении. Дамы представились, но, в сущности, вся беседа обернулась в итоге развернутым представлением дам.
— Мы не сильные мира сего, — говорила депрессивная (кстати, Серафима Олеговна), — но мы — лучшие мира сего. Под нами пропасть и ничего кроме, уверяю вас. В этой вот стране, например, не освещено сейчас ничего, кроме этого зала, — если вы улавливаете мою образность. Эта страна спит диким сном первобытности и живет туризмом оттого, что туризм есть ее единственный вектор в современный мир, коим правит, конечно же, интеллект, а не грубая сила. Знаете, что творят с богатыми туристами за пределами туристической зоны? Их развешивают по карнизам на собственных кишках. А в прошлом году (Серафима Олеговна легонько потеребила Лидию Серафимовну, как бы напоминая, но едва ли Лидия Серафимовна тут же вспомнила) молодую пару всего в полутора километрах отсюда окружила банда местных разбойников, так вот, перед тем как убить молодых, они заставили их совокупляться под издевательское дикарское улюлюканье. Я с ума схожу, когда думаю об этом, — призналась Серафима Олеговна и замолчала, и тогда Лидия Серафимовна тоже призналась, что хочет шампанского.
Так две чужие мне женщины, чей сорокалетний приватный диалог настолько исчерпал и истрепал себя, настолько выцвел за минувшие годы непростой женской дружбы, настолько лишился всяческого, даже и банальнейшего, содержания, что пришлось прибегнуть к третьему и даже четвертому лицам, чтобы только поддерживать его формальную жизнеспособность, привели меня к необходимости прибегнуть к тривиальной просьбе постараться меня понять.
Постарайтесь понять, что не жестокость описываемых Серафимой Олеговной сцен зажгла мое воображение, что не дикарь проснулся в солидном носителе костюма от HugoBoss, что я хороший в общем-то человек. Постарайтесь вообразить себе, что я был пьян в те дни постоянно, что страдал зверски от неразделенной любви к женщине, с которой засыпал и просыпался. Постарайтесь поверить, что это много хуже, чем неразделенная любовь мужчины к женщине, ему не принадлежащей.
После того ужина, что следовал за ужином зарождения идеи (минуя день болезненного, какого-то сонного торжества), я на ломаном с обоих концов английском обратился к музыканту, который по этому случаю обзавелся именем: Рокко. Что ж, на какое-то время мне придется воздержаться от просмотра фильмов с участием Сильвестра Сталлоне. Музыкант запнулся об оставленный русским стул и выругался на местном языке, а после этого мы с ним вышли на улицу, где наше неуклюжее знакомство переросло в равный, но очень непростой диалог — ведь уровень его английского примерно соответствовал уровню моего. Учтите еще, что при равенстве во владении языком у нас было совершенное неравенство в степени вовлеченности, коей у Рокко было ноль.
— Музыку я обожаю, — объяснил я. — А вот вы зря Бетховена не играете. Это же гениальный композитор, а вы будто бы игнорируете его.
— Простите? — Был ли это вопрос, спрашивается? Стоило ли мне повторять?
— Я говорю… — И я повторил зачем-то громче, будто бы разговаривал с глуховатым человеком. Повторил между тем чуть громче, чем следовало бы, потому что на балконе второго этажа при этом, как нервный тик, включился и выключился свет. — Я бы хотел поговорить с вами о музыке как-нибудь, — сказал, увы, я, и Рокко приподнял удивленно правую бровь, при том что взгляд его оставался крайне рассеянным. — Как насчет завтра в… — Я назвал бар рядом с известным вам магазином одежды. — В семь вечера. Считаете ли вы мое предложение приемлемым? — Последний вопрос я, любитель фильмов об интеллигентных убийцах, хотел бы задать именно так, однако вышло совсем по-другому, так, что и не вспомнить, и не воспроизвести. Он меня, впрочем, понял, и в этом факте я уловил чуть ли не помощь провидения.
Как понял я, что в алкоголе он не знает меры? Тогда я даже не задумывался о том, что из этого факта вытянулся весь мой план, гениальный, хрупкий и наивный — как высокородный, капризный юноша с желанием попробовать все на свете, с неспособностью приготовить омлет. Я ужасаюсь и прихожу в восторг при мысли, сколь много я принял на веру в тот пьяный день и сколь многое оправдалось.
Кто когда первый сказал, что музыканту надо пить? Уж не знаю, но Рокко правило это было прекрасно известно. В бар он пришел первым, ибо куда лучше знал его местоположение (я же десантировался сначала на улице, абсолютно идентичной той, на которой стоял нужный мне бар, и только присутствие вывески, запрещающей собаку, дало мне сигнал к тому, что я не там, где надо), а я, миновав бледный след из-под недавно снятой вывески, явился получасом позже, хотя планировал явиться получасом раньше. В целом же Рокко прождал меня в баре не более сорока пяти минут.
Когда я пришел, Рокко уже пил пиво, и не первый стакан, потому что еще один стоял рядом — в этом заведении не принято убирать пустые стаканы. В целом же бар имел вид благородной обшарпанности — как бывалая монета с почти стершейся решкой и лишь одной головой орла, о которой думаешь, кто и когда валял ее в кармане? Рокко помахал своему старому знакомому — вот это по-русски, вот это я понимаю, я уже его старый знакомый. Но выяснилось, что помахал он не мне, а обросшему низкорослому шоумену в сиреневой рубашке, который в ответ на приветствие подошел и потрепал Рокко по плечу. А что, если мне сделать так же? Потреплю по плечу, потому что я плачу. Откуда этот шансон? Давно не ощущается в отечественных барах столь янтарной уголовной атмосферы — по крайней мере, я не ощущал с девяностых как раз годов. Напьюсь и выйду прямиком в прошлое.
Но надо сохранять ясность взгляда. Все будет по-моему, потому что по-евоному уже ничего не будет. Кто дал тебе, юркое ничтожество, право давать искусству свой жалкий облик? Кто дал тебе право приватизировать мою Клару? Кто дал тебе право играть божественную музыку и смотреть на меня теперь спьяну как на брата? Я не брат тебе, дрянь ты этакая. Я твой суд и твой палач. Я плачу, потому что я палач.
Наконец, я опустился перед Рокко — в ногах, как и выше, правды нет. Стол наш, хороший, дубовый, был отмечен давней проникающей раной от ножа, сделанной не то пиратом, не то морпехом. Я улыбнулся хозяйски и предложил Рокко выпить уже виски.
— Друг, — ответил Рокко, — ты — мой единственный друг.
Из чего я заключил, что кредит у Рокко в этом баре уже исчерпан.
— Поговорим о Шуберте, — начал я, когда принесли виски. — Интерес к его музыке при жизни был невелик. Зато стоила ему, стоила ему смерти, я хочу сказать, знаменитость. При жизни — вторая скрипка в оркестре Конвикта, что взять, а после смерти — осужден на величие, если вы следуете моей лингвистической логике. Английский мой хромает, но зато я вижу его тайные связи. Немецкий мой еще хуже, не спрашивайте, но что мог знать Моцарт о том, как мало счастья выпало кавалеру Глюку, и не тяжесть ли этого знания привела потом Сальери к убийству — вы ведь знаете, Сальери играл на похоронах Глюка. А впрочем, я путаюсь в музыкальной мифологии. Слово предоставляется вам.
Но он, как и положено обитателю мифа, молчал. Для него не имело значения, где пить, и не могу поручиться даже, что Рокко узнал во мне вчерашнего собеседника. На секунду я увидел себя его глазами — досадное черное пятно на янтарном горизонте. Всего на секунду, но как мне эту секунду преодолеть?
Сунув руку в левый карман пиджака, я похолодел, потому что нащупал там пачку сигарет и подумал вдруг, что забыл карты. Ан нет — карты исправно оказались в правом кармане. Я просчитался, заказав виски, который сам люблю, — как теперь устоять? Но устоять надо, ведь это мой день, и мне возвращаться домой. Ему домой не возвращаться.
— Вы почему не пьете? — спросил меня Рокко. Я налил и выпил.
— А давайте сыграем с вами, — раскладывал я карты. — Покер любите?
— Люблю, а как же? Вот только ставить мне особенно нечего…
— Поверьте, это вопрос не принципиальный. Решать его будем по мере. Сейчас я хочу расслабиться. — Я потянулся всем телом, и у меня защемило позвонок. — А расслабляюсь я только так — делая большие ставки. Костюм мой видите? Потенциально он ваш.
— Хороший костюм, — оценил Рокко. — Хочу такой.
— А я о чем? Берите, однако, карты. Игра началась.
Слева от меня глухо приземлился третий стул, а на него приземлилось лохматое чудовище,
— Сыгранем-с?
оказавшееся русским туристом. Делать нечего, сыгранем-с.
Мне повезло, и после первого расклада русского забрала группа плохо одетых, плохо пахнущих людей и увела, не сопротивляющегося, под руки, как при каком-нибудь нищем диктаторском режиме. У русского оказался стрит, оканчивающийся пиковой дамой.
— Мы снова вдвоем, — сказал Рокко, и я подумал, что вот сейчас он запоет какой-нибудь своеязычный романс, но не последовало. Романс поэтому затянул я, а вернее — песенку Окуджавы, ту самую, мою любимую, про заезжего музыканта.
На третьем раскладе, когда уже неуклюже, как петелька, весели на шее Рокко мои часы, мне выпало каре. Кларе. Я пас. Я пас, потому что вижу — у Рокко двойка. Я это вижу с двойной отчетливостью, потому что, во-первых, Рокко перегибается через стол, и, во-вторых, позади Рокко пашет как зверь огромный карамельный светильник. Карты же у нас тонкие, плохие, купленные в аэропорту для долгих перелетов. Хочу уже домой.
Держи, Рокко, мой пиджак. И он был так доволен этим, что ушел любоваться в зеркало, хотя сказал, что в туалет. Того факта, что ему, как бабе, необходимо срочно полюбоваться на себе обновкой, Рокко стеснялся.
Накануне я думал оставить штаны, но в решающий момент понял, что не выйдет. Вернее, как решающий, — не было такого момента, чтобы решать, оставить штаны или нет, просто настал момент штаны снять. Я их снял, и они немедленно оказались на Рокко. Ботинки мои, ботинки. Рокко, помоги мне снять ботинки. Свои туфли Рокко без сожаления отбросил и надел мои. Рокко, сам того, конечно, не ведая, был уже вполне готов к наказанию.
Мы вывалились из бара, осознавая странную, тревожащую душу повседневность этого факта, который нами воспринимался как некий новый (всегда новый!), экзистенциальный опыт, заключающийся в том, чтобы поднять ногу, опустить ногу, вздохнуть. Я тащил Рокко на себе, как брата, и в синеватой тьме в глаза мне била белизна моих носков. Эта белизна поразила меня чуть не до трезвости. Откуда она, с моей неряшливостью, с моей ленью, с моим сладострастным отвращением к себе? Я переступал этими белейшими носками по мусору, блевотине, разлитому пиву. Наступил, кстати, и в теплую рвоту Рокко, Бог знает как оказавшуюся впереди меня.
Вот и автобусная остановка. Время — два часа ночи, так что ближайший автобус, прикинул я, через шесть часов. Все-таки я был намного трезвее его, и от сознания этого, а также того, что дело мое сделано, я преисполнился торжеством и умиротворяющим удовлетворением. Костюм этот был ему велик так, что висел на нем, как на вешалке в филармонии, и я подумал, что извлечь его из костюма так же легко и так же трудно, как ангела из мирской трясины. Он и впрямь был похож на ангела, твой Рокко. Белобрысый, тонкий, спящий.
Я оставил его на автобусной остановке, и в этом факте было отдельное издевательство — ведь он его не дождется, это я знал точно. На какой-то момент мне даже стало его жаль, и откуда-то (не из предпосылок, но из чистой сердечной искорки) проявилась надежда, что, может, для Рокко все обойдется. Но, когда я увидел по пути к гипотетическому ночлегу того самого русского, нашего третьего игрока, лежащего теперь в луже густоватой крови, испарившаяся надежда оставила меня один на один не с отчаянием, а с облегчением.
В совершенной, как девятая симфония Бетховена, тишине я услышал свой стук в стеклянную дверь какой-то кофейни. Я уже удалялся прочь, когда эта дверь раскрылась сзади меня со спасительным свистом, — мне открыл владелец кофейни, носатый сердитый карлик, который не говорил к тому же по-английски. Он меня впустил, и я, сев за узкую стойку, сделал жест, означающий, что я хочу позвонить. Я хотел позвонить Кларе, сказать, что я жив.
Когда передо мной опустился внушительный, старомодный телефон с колечком, я уже понял, что никуда не позвоню. Потому что номер отельного телефона был на отельной карточке. Потому что отельная карточка осталась в кармане пиджака.
Но все обойдется. Все уже обошлось. Этот сердитый старик — зачем он ночует в кофейне? Неужели не устает он днем и ночью киснуть в одном и том же месте? И — неужели не в первый раз стучится к нему в одних трусах да рубахе (плюс носки) пьяный русский… впрочем, последнее словосочетание, кажется, снимает все вопросы.
Как бы то ни было, хозяин кофейни был совершенно спокоен — может быть, он решил, что ему снится сон. Он поставил передо мной стакан воды и шоколадный пирог — шоколад в здешних кофейнях больше горький, чем сладкий, и с шоколадом всегда подают воду. Поставив, он молча удалился спать.
Пирог был что надо, но глоток воды доставил мне куда больше радости — «из-под крана», — подумал я, да, в той стране пьют воду из-под крана — чистейшую воду, надо сказать. Значит, думал я, подожду рассвета здесь. Посижу, подумаю. Курить не буду — не хочу злоупотреблять ничьим гостеприимством. Кафе открывается рано, в семь утра, — интересно, кто заглянет сюда первым? Может быть, это будут мама с дочкой, которую, прежде чем отправиться на работу, одинокая мама провожает до школы, и иногда они заглядывают сюда, и это превратилось для них в традицию, стало чем-то привычным в постоянно непривычном мире. В виде меня их ждет небольшой сюрприз. А может, то будет взъерошенный клерк, сбежавший от любовницы якобы на работу, но на самом деле от любовницы.
В одном я был уверен — это будет не Клара, ведь откуда ей знать, что я здесь.