Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2013
Александр
Петрушкин (1972) — родился в
Озёрске (Челябинская область). Публиковался в журналах
«Урал», «Уральская новь», «Уральский следопыт», «День и ночь», «Нева», «Дети
Ра», «Воздух», «Знамя» и др. Автор нескольких поэтических сборников.
Лауреат литературной премии ЛитератуРРентген в
номинации «Фиксаж» (лучший нестоличный издатель поэзии, 2007). Лауреат премии
журнала «Дети Ра» (2008), премии журнала «Зинзивер»
(2010). Куратор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ». Живет в Кыштыме
(Челябинская область).
В городе К.
солгут ли бабочки? Вспотев,
полезет в уши
и в ноздри осень. Баки искривив,
завёдшегося пса осиной глушат
всекомпрадорский сад и мужики.
и в К. не надо октября и Бога,
и слово «мля», как «молоко»
звучит
от псиного предела и порога,
где мелочь бубенцом в штанах звенит.
солгут ли бабочки, что скоро
будут божьи
(читай: негожи эти) времена?
а осень сбудется — по уложенью всё же,
от брови к веку положив меня,
скрипят качели здесь в двуногом
саде.
Как скважины, хрипя в густой земле, где
сборный пёс гуляет по свободе
(всё чаще в заблудившейся воде), —
и в К. на камне, у колонки
справа,
сидят вдвоём и сад, и мужики —
взасос целуют бабочек, портвейны,
осиные, как выдох, пузырьки.
***
Сквозь потный
снег, сквозь ожиданье, сдирая корочку бобо,
идут двенадцать (не похожих на время наше) поясов,
как часовые и якуты, насторожились, вой взвели —
гори, гори, не угасая, на темноте бумаги, шрифт!
Сквозь плотный снег (в воде
солёной) дрожит, как голый, самогон —
идёшь по Репина и плотность теряешь, прикусив озон,
и видишь: с острова навстречу идут двенадцать часовых,
по краю движущейся речи, как пёс, вцепившийся в кадык.
Они идут по
твёрдым водам несовершённой немоты,
идут на свет, скрипят, как свечи, их (в шарф заверченные) рты,
и Бог (разобранный в стаканы), в пластмассе льдистой шевелясь,
горит, в часах не разбираясь, и дышит в трещины, как язь.
***
Небо над плодами тяжелеет,
наливается снегами и людьми.
Ничего ему, пойми, не надо,
ни печали нашей, ни любви,
ни тоски по зябнущей культуре,
ни Улисса Джойсу поперёк —
вот снегирь сосок заката клюнет,
наберёт дыханья полный рот,
окунётся с головой в сугробы
после чёрной бани — и с лотка
небо над плодами тяжко зреет,
катится по краю коробка
спичечной земли, покрытой
серой,
зажигающей всем птенчикам хвосты,
и дымок, как память, черно-серый,
согревает снег со всей земли.
Небо, уроняющее
семя,
поднимает руки до плодов,
отпускает в снег с людьми, на время
зарываясь в них, как в грядки крот.
***
Сидит обманкой в поплавке
кузнечик нашей бытовухи —
поклёвка ходит налегке
и лижет спирту руки,
и рыбы светят из-под вод
мохнатым светом глаза,
везут стихи во мгле подвод
живых три водолаза,
сидят в прозрачной немоте
в каком-нибудь Тагиле,
ладонью водят по воде
в неслышимом здесь стиле
в услышимом
и там и здесь
кузнечике пропащем.
Сидит обманкой в поплавке,
что умирать не страшно,
что если бог какой-то есть —
то снег к Тагилу жмётся
(от холода его слепой),
в собачьи стаи бьётся.
Там — говорящий поплавок
меня обманкой лечит:
чем ближе смерть — плотнее бог,
чем наст — прозрачней речи.
Деревянный вертолёт
взаимно тихо говорит
из досок сбитая зима:
ты не умрёшь с тоски (с тоски
не сходят) не взойдя с ума
и всходы у дурных времён
как входы в торфяные мглы
открыты пальцами собак
пещерных — до земли голы
и деревянный вертолёт
бормочет дым из глубины
горит по-тихому как лёд
из нефтяного дна воды
но не взаимны голоса
из досок сбитая зима
выгуливает смерть свою
и лает будто снег в санях
ей деревянный вертолёт
летящий от зимы на свет
потрескавшимся языком
кровавый слизывает след
с лопаты лижет свой язык
как пёс дурея от крови
до крови (разодрав живот
земной у жестяной воды)
Собачья голова
волен Гулливер в собаке
что собака в Гулливере
в суете и вере едут
в некоем прощальном сквере
а обратно едут
люди
как растения обвиты
мрамором и снежной крошкой
поигрушечно убиты
сшиты
Гулливер с собакой
и собака с головою
тень проходит между ножниц
сизым веком на куски
камень ножницы водице
шьют и гроб и рукавицы
набирают в тень собаки
гулливеровой тоски
***
Фёдору
И вот, придумав, что любим
на свете тот, что богнебог, —
горит на кровяном огне
трамвай печальный без стихов:
без рельсов заезжает он
в дома, где нет ни этажей,
ни жителей, и бьётся кровь
стеклянных голубых стрижей.
Светлеет в крове — богнебог
претерпевает, что простим,
и ощущает здесь подлог —
когда не рай, а всё же лимб,
когда трамвай порожний спит,
прильнувши краешку окна,
когда с той стороны земли
ушедший смотрит на меня,
с той стороны реки, с воды
сдувая свежей почвы вдох, —
приходит дно, приходит сын,
и срамно богу, что — не бог.
***
Пыль протирает человека,
приподымает ему веко,
чихает на, чихает в
(как будто он её забыл),
стирает слюни до зрачка,
в котором свет до нагиша
ещё одет
и неотвечен,
отдарен, словом изувечен,
как глина, смятая до ша.
Пыль замечает, как на веко
садятся к ней два человека
(почти что), лёжа и дрожа,
чихают марту в два стрижа,
как нео-правданное слово,
условно падая по склону,
деревенея в два ствола.
Пыль протирает человека
до аверса — а смерти нету,
но падаешь, её нажав.
***
Евгении Извариной
На птичьем рынке — торфяной
язык —
читавший арамейски — разумеет:
поди налево, если не убит,
поди направо — видишь: там светлеет.
На каждый полумёртвый светофор,
на всякий крестоцветный — без базара,
как птица в клетке, по карманам вор:
он кормится — прости — ему так надо.
Исполнив эту глиняную печь
и перечни свои опустошивши —
поищешь свет, а он — ни там, ни здесь,
как зёма, из-под почвы тихо свищет.
***
Сминая бумажную воду,
не дышит свинцовый карась,
идёт с той (почти по богу),
по воздуху вверх накренясь.
Он жабры свои не шнурует,
шифрует под речь чёрный ил
и если дорвётся до суши
то верно поймёт, что он был,
сминая, царапая оду,
глазея в чудовищный страх,
что с точностью неба не спорят
в бумажных и рваных потьмах.
***
Не раньше, чем начнётся смерть,
жующая свой хлеб беззубый,
не раньше,
чем меня и впредь
не встретит мент и не разбудит,
не вложит камень мне в глаза,
а в губы — гул пчелиный долгий,
я буду слышать голоса
тех, отъезжающих на лодке,
тех, уезжающих вперед,
сбросавших вещи в саквояжи
поспешно в свалку, как щенков,
так, словно не успеть им страшно
на этот длинный пароход
и не имеющий причала,
где б чайка, проверяя рот
бэушный, отвердев, кричала,
невнятно требуя избы,
сирени, от мороза ломкой,
и замороженных глубин
или хотя бы потной шконки.
Всплывут горящие гробы,
и станет мне тепло на лодке,
перегибающей в обрыв,
где от встречающих так громко.