Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2013
Всё чаще мне кажется, нет — я
чувствую, что я умер. Всё, что со мной происходит, — это не жизнь, это нечто
иное: то ли большее, то ли меньшее. Не знаю. Жизнь проживает не столько меня,
сколько себя саму. Она теплеет и холодает уже как бы и не здесь, а там, где
свет иной, ещё (или уже?) не отделимый от тьмы. Тот свет? Не думаю. Он слишком крупный,
чтобы быть мифологически обоснованной реальностью. Это иная реальность —
безумная, бескнижная и хоровая. Даже государство норовит
потоптать («оптимизировать») то пространство, куда слетаются книги. Сходятся и
сползаются — чтобы их прочитали не на раз и поняли. Чтобы о
них написали другие книги — книги книг, которые являются потомками первых
великих Книг (Веды, Тора, Библия, Четвероевангелие, Коран, — ну и, скажем,
«Война и мир [мiръ]». В каждой книге мерцает и
посверкивает, бликует книга книг и ещё — Архекнига. Вселенная — Архекнига.
Галактика — Книга Книг. Планетарная система — Книга. Мир — это книга книг, и
всё в нём — книга. И дерево, листаемое ветром, и вода, перелистываемая ветром,
камнем и горой, и воздух, читаемый светом и тьмой, и человек, прочитываемый
природой, и человек, читающийся человеком, и зверь, прочитанный небом и землёй,
и земля, переплетённая небом, и небо, написанное Землей, Им Самим
и Человеком, и пустота, истекающая всеобщим алфавитом, и Буква, явленная
прозрением, отчаяньем и любовью.
Всё это,
познаваемо-непознаваемое, читанное-непрочитанное, —
ныне проходит, проживает и умирает мимо человека. Человека — играющего и
алчущего. Человека, погрязшего в нищете и в излишестве. Бедность и Роскошь —
сёстры. Сёстры-близнецы, раздирающие книгу жизни на две половины — по обложкам:
передняя достаётся роскоши, задняя — бедности. Человек назвал себя гордо
человечеством, которое незаметно для себя переименовал в цивилизацию.
Цивилизацию, производящую утюги и оружие. Homo. Humanis. Гуманизм. Гуманный. Гуманитарный. Т.е. —
человеческий и человечный. Гуманитарная сфера человечества — мизерна. Россия, обнюхавшись нефти и природного газа, решила присоединиться
к Европе и остальному миру («гуманному», см. «Декларацию прав человека», то
бишь дельца: США ещё в 1950-х годах [да и ныне] не считали [и не -ют] цветных за людей; сегрегация, Чайна-Таун,
Гарлем, Бруклин etc), — присоединиться, нанюхавшись
халявы, к цивилизованному миру, вытаптывая гуманитарную сферу (ядерную!
центральную! сердцевинную! сердечную!) культуры, науки, образования, медицины и
проч. Филология — основа всех наук, т.к. любая наука — это Слово, а филология —
наука о Слове. О том Слове, которое было в начале, будет в конце и после конца.
Которое было, есть и будет всегда.
Одичание, нелюбопытство,
презрение к познанию (и к познаваемому), леность
разума и души, когнитивное безумие и бездумье — вот черты, качества и свойства расчеловечивания. Рационально и прагматически
(потребительски) обоснованное и добровольное слабоумие миллионов пользователей
всего на свете уже не пугает, т.к. ты понимаешь: это уже иной свет, другая
жизнь, проживающая не человека, его разум, сердце и душу, а — саму себя. Жизнь
проживает жизнь. Всю. Без остатка. Что остаётся от неё? — Утюги и оружие,
обращающиеся во прах. После такой жизни книг не
остаётся. Памяти не остаётся. Традиции. А значит — культуры. Мы живём в посткультурном обществе.
Есть такая хорошая здоровая болезнь Горе-от-ума. Нынешнее слабоумие
подслащивает всё: и горькую нефть, и вонючий газ (труба одна, а народу много:
один из трубных заводов Урала понавтыкал огромные
щиты вдоль трассы Москва—Восток: «Всем Труба!»; хар-роший юмор у трубопрокатчиков!). Компьютер,
интернет и ТВ делают из глазеющего в экран-монитор — слепого: картинки
движутся, объёмизируются (3D), тексты
просматриваются, но в книгу не складываются. И всё это визуальное роскошество —
цветное. Думаю, что нынче среди молодых и здоровых дальтоников нет.
Несколько лет назад со мной случилось
несчастье. Беда: смерти близких, предательство и проч.
Я впал в трёхлетнее отчаянье. И я перестал видеть и воображать мир — цветным. Колористика во мне умерла. Два года я не видел цвета. Не
внимал их и им. Я видел мир чёрно-белым. Закрывал глаза,
пытаясь представить озеро (голубое), небо (синее), траву и лес (зелёные), цветы
(красные, синие, фиолетовые, жёлтые, золотые), — не получалось. Отчаянье
моё крепло. Разрасталось. Я понимал, что уже упираюсь всем телом в непрочную
оболочку безумия: это такой прозрачный шар с прозрачным белком по краю и с
оранжево-алым ядром… Меня спасли Мандельштам, Рильке, Фрост,
Седакова, Данте и Целан.
Пробовал в те поры читать Поплавского — ржал. Ржал и рыдал над автоматическими
стихами, пропахшими дурью (кокаин? морфин?). Осип Эмильевич плакал со мной.
Нереиды мои, нереиды!
Вам рыданья — еда и питьё, —
Дочерям средиземной обиды
Состраданье обидно моё.
март 1937
Поэзия вернула мне колористические
возможности моего зрения. Я радугой прозрел.
25 лет я прожил в Екатеринбурге на
улице имени международного Дня Женщины, Дня Весны, Дня Узаконенного Гендерного Пьянства. Напротив моего дома, как раз через эту
славную улицу с трамваями и другим нерельсовым транспортом, стояла девятиэтажка (брежневка) о двух
подъездах с тыльной стороны здания, серого, в потёках, унылого и без лица (у
дома должно быть лицо!). Общежитие. Общага. Постоялый двор работниц медицины
низшего и среднего звена (сегодня там живут выходцы из Закавказья и Средней
Азии). Шли девяностые годы, серые, мрачные, пустые, с ваучерами и вездесущим
Ельциным, по доброте душевной раздававшим суверенитеты, ваучеры, страну. Так и
помню начало девяностых — серое. Всё серое. Работал я в университете, где — так
уж вышло — мне пять дней в неделю поставили вторую пару (начало занятий в
10.40). Так что вставал я с дивана не в 6.30, а в 8.00. Пил кофе и курил у окна
в своей набитой книгами комнатке, обозревая с седьмого этажа улицу женщин,
весны и гендерного пьянства. И вот
однажды, ровно в 9.00, как-то обратил внимание на мужичка, который именно в это
время выходил на балкончик блочной системы комнат, стелил на балконной палубе
(седьмой этаж, то бишь выходило аккурат визави) газетку, снимал штаны и
становился над неизвестным печатным СМИ на корточки — и справлял быстро, но не
суетливо — большую биологическую нужду. Затем он поднимался с корточек,
натягивал штаны, сворачивал — осторожно — газету и бросал её вниз, в газончик,
в садочек, в палисадничек,
от которых до главной женского дня дороги было метров 40. Думаю, что никто,
кроме меня, этого интимного акта не заметил и не видел. На третье-четвёртое
утро я вооружил глаза биноклем и рассмотрел этого дядьку, так негативно
относившегося к современному ему месту, времени и миру в целом. Лет сорока.
Мелкий мужичонка. Тщедушный. Весь в портачках. Майка драная (октябрь месяц на дворе!), треники рваные, морда алкогольно
зависимая, глаза глубоко занырнули в череп, давно не
стриженный… Почему он это делает так и на балконе? Закрыт в комнате? Нет возможности добраться до туалета, до
умывальника? Ломка на сухую? Беглый? В розыске? Чья-то любовь ТАК его уберегает
от вина, иглы, полиции, дружков, подельников, кредиторов? Вот это — любовь! Задощипательная (температуры за дверью балконной нулевые, с
минусом и первым жёстким снежком). Бедняга… Как тут —
помочь? Безработица. Самому жрать нечего (дружок мой Саша, ныне покойный,
Царство ему Небесное и Вечная Память, время от времени таскает в мой дом
колбасу, сыр и консервы — сын у меня подрастает). И расплакался я. Как баба.
Как пацан. Интеллигент хренов.
(Потом я таких дядек, тётек, девок
и парней видел десятками тысяч в пригородах нашего мегаполиса, в промзонах, в посёлках, в сёлах, в деревнях — ваучеры как-то
не помогли, что ли?)
В те постреволюционно-капиталистические
холодные зимы люди («алкаши» и бездомные) гибли сотнями, а может быть, и
тысячами: подъезды все заперты на железные двери, странноприимных домов нет (и
до сих пор — нет), больнички перенабиты (с коридорами
и лестничными маршами) стариками, онкологическими, наркоманами и просто
по-честному больными. Вот когда это всё началось. Народ наш во второй раз
(после Ленина — Сталина) лишили чести и достоинства. Вот он ныне и отрывается —
на иномарках (остановки с детьми и женщинами сносит), на яхтах, на пляжах. Расчеловечиться легко. Очеловечиться — почти невозможно.
Больно и страшно смотреть на людей,
разбирающих помойки в поисках еды. Невыносимо больно думать о том, что осталось
от школы (всё: читать-писать умеют единицы), невозможно смотреть на разрушаемые
вузы, на классический университет, распиленный на институты, страшно смотреть
на разрушение и обветшание фундаментальной науки (не-прикладной
и бесполезной, нецелесообразной с точки зрения власти).
Я умер? Да. Я — умирал. Но… Я выжил?
Я живу. В своём книжном мире, да? Такой вот придурок, не пожелавший (и природно
к этому неприспособленный) заниматься чёрным риелторством,
скупкой ваучеров, разорением рабочих посёлков и промышленных городов-городков;
побрезговавший стать членом партий и чиновником. Да, я жив. Нас, таких, как я,
осталось немного. Скоро мы действительно умрём. Вымрем («период доживания» пенсионеров и интеллигентов — короток). И вот
тогда…
А пока мы живы… Пока
мы живы — жив мир. Мир подлинно человеческий и божественный. Господи! Благодарю
Тебя за Осипа Мандельштама. Он, вслед за Тобой, знал всё.
Заблудился я в небе — что делать?
Тот, кому оно близко, — ответь! —
Легче было вам, Дантовых
девять
Атлетических дисков, звенеть.
Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска.
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего
звона куски…
И когда я умру, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Чтоб раздался и шире и выше
Отклик неба во всю мою грудь!
19 марта 1937
Юрий КАЗАРИН