Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2013
Окончание. Начало см. в № 9/13.
25 декабря
Сегодня католическое Рождество. Раньше в этот день у мамы всегда собирались ее друзья. Я даже любил этот праздник больше, чем Рождество православное, всегда остававшееся праздником сугубо семейным. Но в этом году мама праздновать его отказалась, так же как и свой день рождения. «Будем праздновать, когда все это закончится». Все это — мои лейкоциты, которые опять пребывают в плачевном состоянии, и потому общаться с людьми мне не рекомендуется.
Через пять дней наступит Новый год. А мне — грустно и печально. И печаль моя отнюдь не светла. Хочется сказать: уф, заканчивается этот страшный високосный год, который принес нам всем немало горя, — год, в котором началась моя болезнь (и ей уже 9 месяцев — срок, за который созидается новый человек). Но что принесет следующий год? Со времени моей последней записи мне сделали еще один курс химии, а должны были к этому времени сделать уже два. Так что осталось еще как минимум три курса. Период между ними растянулся, и это тоже нехорошо. Полагается химию делать через 25 дней с момента начала предыдущего курса. Мне же сделали ее через 40 дней. Мама нервничает. Последнее время она нервничает постоянно. Сначала она нервничала, что Червиницер так и не заказал для меня свой пресловутый фиш, сказав, что обойдемся и без него. Первое время после моей послеоперационной химии он даже несколько раз звонил сам, и мама подъезжала к нему за непонятными консультациями. Но потом, кажется, до нее дошло, что ее дурачат, и интерес ее к Лулу заметно сошел на нет. Обещанного херцептина он тоже не дал.
Вообще же в отношении больницы и населяющих ее врачей если раньше у меня и была какая-то вера, то теперь она начинает исчезать. Особенно меня стал раздражать Расим, который поначалу даже нравился. Вечно что-то недоговаривает, извивается, как уж. Более всего возмутила история с обследованием. Еще после первой послеоперационной химии он сказал, что вскоре обязательно надо будет сделать сканирование и томографию легких. Когда же наступил момент — сам начал химичить, что, мол, контрастного вещества для сканирования в институте нет, да и томограф сломался. Мама бросилась к Лулу. «Вот безобразники», — сказал тот, хихикнув, снял трубку и звучным именем Романа Михалыча решил вопрос о моей томографии сиюсекундно.
Расим же, узнав, что анализы и обследования уже сделаны, в ответ на мамино пожелание начать химию немедленно неожиданно осерчал и впервые накричал на маму за ее самодеятельность. Присутствовавшая при сцене дежурная сестра меланхолично заметила: «Да, умом Россию не понять. Но и Восток дело тонкое».
А я подумал, что если Россия — это Орловский, а Восток — Расим, то горе и Востоку, и России.
31 декабря
Итак, заканчивается год. Наши празднуют его в общежитии консерватории. Звали и меня. Я уже было хотел отказаться. Неожиданно стала настаивать мама, чтобы я пошел. Сказала, что хочет, чтобы в новом году я проводил больше времени в кругу друзей. Оно и понятно. Интересно, а где будет встречать Новый год Ася? Хотел ей позвонить, но почему-то не стал.
1 января
Новый год. Великая, торжественная минута. Каково же мое будущее? Блистательное ли, широкое ли… Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною, как прекрасный брат мой. Я совершу… Я совершу!
Просто дело в том, что ни черта я не совершу. Как я завидую тем, кто имеет эту величайшую привилегию, это несказанное блаженство испытывать творческие кризисы, страдать и мучиться от собственного несовершенства, втайне веруя в свое самое что ни на есть совершенство. А как быть, когда все, что ты хотел совершить и что, может быть, тебе даже и было дано совершить, становится физической невозможностью. Говорят, что душевная боль страшнее и сильнее физической. Это говорят те, кто физической боли не испытывал. Но можно ли требовать свершений от певца, у которого отрезан язык, от ослепшего художника или оглохшего музыканта. Впрочем, бывает иногда, что сами физические изъяны, ведущие к душевному кризису, сказываются благодатно. Написал бы Бетховен, не утрать он слух, свой последний квартет, соединив в нем все тоны хроматической гаммы в одно созвучие, которого истинных свойств никто не понимал до него? Но кто мне скажет, что делать пианисту, в руку которого вставлен дорогостоящий штырь, по стоимости равный какому-нибудь «форду»? Что делать пианисту с этим «фордом» в руке, от которого рука не гнется, а пальцы теряют гибкость и беглость.
В сущности, именно об этом я и размышлял невесело в новогоднюю ночь. Нет, не надо было мне идти к своим консерваторским. Лучше бы остался дома.
8 января
Второй день лежу на химии. И этим все сказано.
9 января
Мама сказала, что только что видела Асю с родителями. Что у Аси опух сустав и ее привели к Орловскому, а он откачивал ей суставную жидкость. Как откачивал? — дернулся я. Мама объяснила. Это делается большой иглой, которую втыкают в сустав и откачивают накопившуюся там лишнюю синовиальную жидкость. Откуда мама знает такие тонкости? Но, видимо, она знала о них не случайно. Не беспокойся, — сказала она мне. — Тебе это не грозит, в руке синовиальной жидкости нет.
Меня всего передернуло от маминой нечуткости. Разумеется, я подумал не о себе. Я просто подумал, что Асе должно было быть очень больно, когда в ногу ей втыкали эту толстую иглу.
15 января
Сдаю через день кровь, точнее, мама через день совершает надо мной эту экзекуцию, а затем относит в поликлинику. Лейкоциты, как всегда, неуклонно падают.
23 января
Я все же решился и позвонил Асе. Спросил, как дела. Голосок у нее грустный. Сказала, что оперированная нога опухла, стала почти вдвое шире здоровой. Сначала ей раз в неделю откачивали из ноги жидкость. Было больно, но терпимо. Тогда, по крайней мере, эта пресловутая синовиальная жидкость была прозрачной. А в последний раз она была уже мутной, и высеялись золотистые стафилококки. Теперь ее пичкают антибиотиками. Орловский сказал, что, если антибиотики не помогут, будут промывать сустав. Что это такое, я не понял, но ясно: процедура не из приятных. Особенно Ася огорчена потому, что собиралась весной делать пластическую операцию на спине и на ноге. «Потому что, — заявила она, — от коротких юбок я отказываться не собираюсь». Я спросил, продолжает ли она ходить в университет. Продолжает.
24 января
Вчера вечером нашел на полке старое, еще самиздатовское издание «Ракового корпуса». Солженицына я почти всего прочел еще в школе. Но «Раковый корпус» одним своим названием всегда отпугивал. Чудилось что-то смертное. А оказалось, не так страшно. Буду читать дальше.
Мама моя звонит пти-папа, думая, что у меня дверь закрыта и я ничего не слышу. Долго говорит обо мне. Что излечение затягивается. Потому что я все хуже и хуже переношу химию и вместо одной химии в месяц получаю в качестве приложения (теперь уже в прямом смысле слова бесплатного — спасибо Лулу) то переливание крови, то нейпоген, а порой то и другое вместе. И что она более всего обеспокоена моим душевным состоянием. Еще она сказала, что хорошо понимает, что Николка (зачем она называет меня в разговоре с ним этим детским именем!) устал от нее. И что она нисколько не в обиде на это. Но именно потому сейчас так необходимо его вмешательство — в моей жизни присутствие. Что, может, он сумеет найти мне занятие. Как-то связанное с музыкой… Кажется, пти-папа что-то обещает.
2 часа спустя
После разговора с отцом мама вошла в мою комнату и изложила свою версию событий. Что, дескать, звонил пти-папа и собирается мне предложить какую-то интересную работу.
Мне стало горько. Ведь я просил маму мне не врать.
Я подумал, что в последние недели наши отношения с ней действительно разладились. Она отчетливо понимает, что мое лечение и тем самым выздоровление идет не гладко. И волнуется от этого. Я же волнуюсь от того, что понимаю, что это понимает она. И все думаю: если провидением мне суждена жизнь, пусть трудная, пусть не такая, о которой я мечтал, но все же жизнь, то буду ли я вспоминать свою юность, пришедшуюся на хождение бок о бок со смертью? Разумеется, нет. Вспоминать не буду. И радоваться не буду.
И вообще: всегда я жил будущим. Планами, надеждами. А сейчас с отчетливой тоской осознал, что моя болезнь действительно перевалила за вторую половину, но что вторая эта половина обернулась круговертью повторения и застоя.
30 января
Мама никуда меня не выпускает. Боится заразы, простуды и, как следствие, — сепсиса. Говорит, что, возможно, у Аси и началось нагноение сустава, потому что после химии она ходила в институт. Ася, Асенька, ты не выходишь у меня из головы. Не обижайся, если я не звоню тебе. Мне просто боязно тебя тревожить. Будь я из другого мира — мира здоровых и счастливых, я звонил бы тебе каждый день. Мне иногда кажется, что, несмотря на весь мой эгоизм, я с радостью бы взял сейчас все твои беды на себя.
Что касается мамы, то она таинственно куда-то собирается. Сказала, что на два дня. Максимум — на три. В командировку. Знаю я ее командировки!
Моя болезнь помимо всех физических невзгод приносит еще и нравственные. И моя мама, сама учившая когда-то меня не лгать, лжет мне напропалую. Опять она мое здоровье вымаливает, молясь всем святым, ангелам, архангелам и всему воинству небесному. Меня она, слава Богу, по церквам больше не водит — из опасения инфекции. Я же если и имел когда-либо веру, то целиком ее растерял.
Но пару дней назад у мамы появилось иное. Имя ему — порча, в которую она уверовала. А началось с того, что позвонила ей знакомая из Ясной Поляны и сказала, что есть под Тулой одна старушка, которая от многих болезней излечивает, а главное, их причину снимает. Судя по всему, именно к ней мама и направляется.
5 февраля
Вчера она вернулась. У меня такое ощущение, что мы все начали жить какой-то не своей жизнью, впав в исполненное странных и страшных предчувствий средневековье. Бабка ей сказала, что первые три дня после снятия порчи она не должна ничего ни у кого брать, ничего никому не отдавать и вообще ни с кем не видеться и не разговаривать. И что, возможно, именно в эти три дня человек, наведший на меня порчу, захочет появиться в нашем доме. И вот мы второй день сидим взаперти. Я, мама и бабушка. На звонки не отвечаем. Кто-то звонил в дверь — тоже не открыли. Мама даже отказалась выйти за хлебом (и бабушку не пустила). Господи, моя умная, насмешливая мама, где ты? Я не узнаю ее в этом напуганном, суеверном создании, ведущемся на любые самые мракобесные советы, обцеловывающем уже и без того заслюнявленные иконы. Мама, мама… Ау, мама, где ты?
6 февраля
Первый день снятия запрета на выход из дома — суеверного домашнего ареста. Мама взяла у меня в очередной раз из пальца кровь. Лейкоциты и гемоглобин в норме. Позвонила Расиму, он сказал, что завтра мы можем приезжать на химию. Разумеется, мама приписывает это действию бабкиных заговоров. Вчера прилегла на краешек моей кровати, и мы долго болтали, кажется, часов до трех утра.
Между делом выяснились подробности маминого пилигримства по несвятым местам. Бабка, или, как мама называет, бабушка, эта живет в совершенной глуши, от большака — еще три километра в сторону. Возил маму муж ее яснополянской знакомой. Дом — когда-то, может, и крепкий, теперь развалюха. Однако перед ним, когда они приехали, стояло уже четыре или пять машин. Ждали они своей очереди часа два. Потом мама поднялась по ветхому крыльцу, вошла в сени, имевшие смешанный запах плесени, гумна и молока. А затем вошла в комнату, где на большой кровати с железными спинками и высокой периной сидела непомерных размеров старуха. И еще в комнате висело много икон. Наверное, мама, как могла, объяснила, зачем она приехала. Старушка выбрала среди моих фотографий одну. Я стою там в полный рост на фоне ярославского Ильи Пророка, и видно, как неестественно, несмотря на улучшения той предоперационной поры, висит моя левая рука. Старуха начала что-то шептать, а маме велела отвернуться. Потом неожиданно вскрикнула. «Ой, какая сильная порча! На смерть!» На этот раз вскрикнула мама. «Этому… можно помочь?» — «Всему, дитя, помочь можно, — уклончиво ответила старуха. — Но и на все воля Божья». Она уже не говорила больше маме, чтобы та отвернулась. Но продолжала, что-то шепча и крестясь, водить рукой над фотографией, делая какие-то неведомые знаки моему астральному телу, чья тень была ей видна.
Когда минут через сорок старушка окончила свое действо, мама спросила, кто это сделал… Бабушка ответила, что ей то неведомо, но видит она, что сделано это давно, еще в моем детстве, и приурочено к моменту, когда «я в самый сок буду входить». И еще она сказала, чтобы мама не старалась этого понять и никого не подозревала, потому что грех это великий, а точно знать мы ничего не можем. За мамой по первому взгляду она никакой порчи не признала. Но потом, узнав, что та приехала издалека, согласилась и ее посмотреть. И тогда села мама на низкую скамейку перед бабкой, и бабка опять стала что-то пришептывать, а потом сказала: «А знаешь, дочка, на тебе ведь та же порча, что и на сыне твоем. И тем же человечком наведенная».
«Что мне делать?» — простонала мама. «А ничего, — был ответ. — Поезжай домой, с тебя я порчу сняла, больше ни к кому не ходи, деньги лишние не плати. А с сынишкой твоим я каждый день сама буду работать — по фотографии, а ты звони мне, раз в неделю».
Она зарядила маме воду, масло и чай. Маслом мне теперь каждый вечер больную руку мажут. Воду я пью натощак. И еще она рассказала, что сама болела,— десять лет назад — раком матки. И что ей уже такую степень болезни поставили, что и лечить отказались. Тогда она сама себя начала лечить: представляла свою матку так, словно то была фотография, и работала с ней. Врачи теперь даже и не верят, что она такая больная была. А когда мама спросила, сколько она ей должна, ответила, что никогда ни у кого ничего не просит. Иисус Христос сказал: больных исцеляйте… даром получили, даром давайте. Если кто ей оставляет, она благодарна. Но свой дар, Богом посланный, не продает.
Когда мама рассказала о порче на смерть своей знакомой, у той прямо мурашки по телу пошли. И сейчас, когда мама мне все это рассказывала, ее тоже била мелкая дрожь. Только я одного не понимаю — ведь она не должна была ничего никому рассказывать? Я спросил, верит ли она. Она сказала, что разумом не верит ни во что. Но что она настолько хочет меня спасти (мне помочь, не в первый раз оговорилась она), что готова поверить во что угодно.
Потом мы еще долго искали в интернете сведения о порче. И о заговорах. А когда засыпали и мама засыпала рядом со мной, она сказала, что до того, как она к бабушке поехала, ей было очень тяжело. А теперь у нее ощущение освобождения. И еще сказала, что, как только у меня кончится химиотерапия, мы вместе к бабушке этой съездим.
7 февраля
Опять в больнице. Химию еще не начали: опять возникла проблема, связанная на этот раз с моими венами. Обычный катетер Наталья Николаевна уже вставить не может. Я вдруг подумал, что с детства имя Натальи Николаевны освящено было для меня другим именем, даже и не стоит говорить каким, — и представлялось как относящееся к прекраснейшей женщине на свете. И были у меня идиотские мечты стать светлым гением музыки, как Пушкин стал светлым гением поэзии. Но дудки, моей музой, моей красавицей стала не первая романтическая красавица Натали, но шумная сестра ее, — так сказать, сестра побочная — мне вены протыкающая.
Но в этот раз вены ушли. И теперь ждет меня подключичный катетер, для вставления которого пробивают ключицу. И делает это уже не операционная сестра, но врач-анестезиолог. И делается это не в процедурном кабинете, но в реанимации. Господи, когда же все закончится? Мама пошла разыскивать анестезиолога — ту самую приятную Людмилу Алексеевну, которую нам еще в самом начале порекомендовала Эльза Гафаровна. Ее удалось перехватить где-то в коридоре, вообще же она сегодня целый день на операциях и освободится не ранее пяти часов. Все это вместе означает, что опять химию сегодня мне не начнут, а начнут в лучшем случае завтра, и опять между курсами химии пройдет не 25 и не 30 дней, но все сорок.
3 часа дня
От нечего делать слонялся по коридорам. Знакомых никого нет: это и понятно, ведь я выбился из общего графика. Потом из дальнего коридора отделения, откуда открывается немыслимо чудный — для этого страшного места — вид на Кусково, я услышал плач. Кажется, я уже писал, что здесь слезы, и тем более громкие, — редкость. Словно что-то предчувствуя, я шел и старался не смотреть. И все же увидел то, чего, наверное, не должен был увидеть. Что разорвало мне сердце и теперь уже навсегда, потому что окончательно убило веру в благополучный исход нашего общего дела, имя которому — саркома. Да, теперь уже нечего скрывать: это рыдала Ася. Но слово «рыдала» здесь не подходящее. Это были не рыдания, не плач и даже не истерика; если какое-то слово или сравнение здесь возможно, то был это вой раненого, загнанного в западню зверя. Совершенно очевидно, что она пыталась вырваться, сесть в лифт и уехать, но ее всеми силами держала ее мама, всегда такая самоуверенная, а теперь сбитая с толку. Рядом, еще более потерянные, стояли ее подруги — Арина и Лёля. Асиного папы почему-то не было видно. А чуть поодаль стоял Орловский. В отличие от других, он был бесстрастен, хотя, видимо, раздосадован, потому что то и дело повторял, что насильно здесь никого не держат. «Да скажите вы ей, объясните толком…» — молила Асина мама. И тогда Орловский взял Асю за руку, за локоть, выше локтя, — она вздрогнула и как-то разом на мгновение успокоилась (наверное, это все-таки была истерика). И тогда он сказал, и слова эти лезвием саданули мне сердце — каково же тогда было бедному Асиному сердечку: «Знаешь, Ася, — сказал Орловский. — Если ты сейчас уйдешь, то потом тебе такие процедуры и операции предстоят, по сравнению с которыми промывание, которое мы тебе сейчас предлагаем, просто праздником покажется».
Ася как-то разом съежилась. А потом совсем устало сказала, в сторону Орловского обернувшись, но к матери обращаясь: «Я его ненавижу, мама. Но и тебя, мама, я ненавижу. Ты хитростью выманила меня из университета. Еще сегодня утром я была почти счастлива, я хотела жить и учиться. А теперь мне все равно. Так что делайте со мной что хотите. Все равно я себе уже не принадлежу».
Итак, речь шла о том самом промывании, которое предрекали Асе в случае, если не помогут антибиотики. Стало быть, не помогли.
Асю повели в плату. Я хотел пойти за ней, но Лёля знаком показала мне, что лучше уйти. А еще через полчаса Асю повезли в процедурную, куда прошествовал и Орловский. А еще через полчаса — или то был час? — ее вывезли, со всех сторон облепленную катетерами. Ася лежала на каталке бледная и ни на кого не смотрела.
5 часов
Только что заходила Людмила Алексеевна. Была, как всегда со мной, внимательна и улыбчива. Сказала, что освободится минут через десять и чтобы я готовился. Мама тоже готовилась: купила импортный подключичный катетер, который считается более щадящим, чем отечественный. Хотела ей сразу заплатить (по негласной таксе установка такого катетера стоит 300 рублей). Но та сказала, что катетер у нее есть — из фонда Червиницера. И деньги не взяла. Потом с нескрываемым любопытством, взглянув на маму, спросила: «А откуда вы знаете профессора?»
Не знаю, что нашлась бы ответить моя мама, но в это время из коридора, точнее из соседней палаты, снова раздался крик, и теперь уже сомнений не было, что был то крик Аси. Людмила Алексеевна как-то разом нахмурилась и быстро вышла из палаты. Я машинально побрел за ней.
Ася кричала, лежа на кровати, рвалась, билась головой об стену и одной рукой (вторая была парализована катетером от капельницы) рвала на себе голубую, когда-то, наверное, очень красивую футболку с вышитым на ней разноцветными буквами именем города Nice. Она производила впечатление безумной, но я наверняка знал, что безумна не она. «Что ты себе позволяешь? — в несвойственной ей резкой манере закричала Людмила Алексеевна. — Здесь все лежат со своими болячками. И если каждый будет кричать?..»
— Вам хорошо говорить. Вы сейчас вернетесь к себе домой, сядете ужинать и забудете все. А я не могу уже эти стены видеть, — прорыдала Ася.
— Да ты посмотри, все здесь с тобой, и подруги твои, и мама с папой.
— Ошибаетесь, — неожиданно стальным голосом сказала Ася. — Моего папы здесь нет. Он нас бросил. Зачем ему столько проблем. Он нашел себе другую семью.
— Ну, ты еще слишком мала, чтобы судить взрослых. И вообще, — резко обернулась она к вошедшей в палату дежурной сестре, — сделайте немедленно успокаивающее.
— Не надо, — простонала Ася, — я сама успокоюсь.
И потом громко прокричала вдогонку уже выходящей из палаты Л.А.:
— Сука!
Это был настоящий бунт на корабле, которого эти стены, должно быть, еще не видели.
Не знаю, история ли с Асей тому причиной, но в этот вечер в реанимационной Людмила Алексеевна, считающаяся одним из лучших анестезиологов больницы, долго не могла попасть мне в подключичную вену. И было бы мне все это наверняка очень больно физически, если бы душевная боль в тот вечер не застила все мои остальные чувства.
Следующий день, 8 февраля
Целый день, как и положено, пролежал под капельницей. Только что сделали последний укол, иду навестить Асю.
Нашел ее спящей. Точнее, спящей притворяющейся. Я посидел на краешке ее кровати с полчаса. Мама ее на раскладушке читала книгу. Не отрываясь и не поднимая головы. В палате после взрыва, что произошел здесь накануне, стояла гнетущая тишина.
Наконец она открыла глаза. Первый раз я увидел ее без макияжа. Не могу сказать, была ли она лучше или хуже. Просто она была другая. Устало, как если бы мы всего лишь на несколько минут прервали беседу, и непривычно для нее глухим голосом она сказала: «Я совсем не жалею о том, что произошло. Знаешь, мне так надоело, что все лебезят перед здешними врачами, суют им деньги. А они остаются безнаказанными и вправе делать все, что угодно. Эта сука сожгла мне во время операции спину. А я — девушка, и для меня это важно. И ты думаешь, она хотя бы извинилась? Ничуть. А твой любимый Расим (не понял, почему любимый) только усмехнулся, что, дескать, издержки производства. И рассказал, что за неделю до этого один пациент у них и вовсе на операционном столе задымился. И смеялся при этом. На Западе бы врач платил колоссальную неустойку. Если бы вообще не сел в тюрьму».
У Аси от волнения начал прерываться голос.
— Успокойся, — сказал я ей и попытался взять за руку. Руку она резко отдернула, успокаиваться не собираясь.
— А у нас эта сука учит меня, как жить долго и счастливо со штырями-катетерами. А другая сука, Орловский, который во время операции занес мне собственноручно стафилококки, вчера три раза повторил, что, дескать, стафилококки это родные, то есть мои, а не больничные. А когда в перевязочной вставлял мне катетеры, то объяснял попутно стажеру-иностранцу, что все это, дескать, последствия небрежного поведения больного. И что вообще такие осложнения бывают крайне редко.
Тут Ася заплакала.
История была и в самом деле чудовищная. Как чуть позже объяснила мне Асина мама, Орловский прокомментировал нагноение Асиного сустава как результат того, что «больная после операции куда-то исчезла, врачам не показывалась — и довела себя до искомого состояния». Ложь была заведомая и тем более оскорбительная. «Да даже если бы я хотела исчезнуть и всем этим гадам не показываться, то как бы я это смогла, — вмешалась вновь Ася, — когда после операции каждый месяц являлась на химию. И еще три раза в неделю на перевязку обожженной по их милости спины. Зачем так врать?»
Я и сам не понимаю, зачем было Орловскому врать. Как и не понимаю агрессию Л.А., обычно такой милой, — в отношении Аси. И вообще, я чувствую, как постепенно и неуклонно убывает у нас всех, здесь лечащихся, вера во врачей, казавшихся поначалу спасителями. Или чтобы работать здесь, надо убить в себе все человеческое и стать к чужой боли непроницаемым? Или это просто бизнес? Но почему хотя бы за деньги не быть гуманными?
Слава Богу, завтра выписывают. Больше находиться в этих стенах не могу. Только жаль Асю. Надо спросить: если она захочет, буду навещать ее каждый день. Впрочем, сомневаюсь, что она того захочет. Мама ее сказала, что после обеда приходили ее друзья, и впервые Ася категорически отказалась их видеть.
9 февраля
Расим объявил, что в течение ближайшей недели мне опять надо сделать томографию легких и сканирование. Разумеется, ни на то, ни на другое он меня не записал. Все более убеждаюсь, что в своей оценке врачей Ася более чем права. Мама меня, правда, успокаивает, говорит, что о томографии легких она опять договорится с Лулу, еще одним бессребреником и кристальной души насельником здешних мест.
Кстати о Лулу. Мама высказала ему свое негодование по поводу платной стоянки, которую недавно сделали возле онкологического центра, — стоянки, во всех отношениях возмутительной, поскольку для больных она неудобна и вынуждает идти от машины еще порядочное расстояние к больнице. К тому же по сумме превосходит даже платную стоянку в Шереметьево. Лулу, до того сурово осуждавший стяжательство старших сестер и младших врачей, как-то быстренько сказал, что все это мелочи. А когда, вынужденная в очередной раз платить за въезд на территорию больницы, мама, уже не владея собой, пригрозила шестеркам-охранникам, что будет говорить с директором и замдиректора онкологического центра, то именно в этот момент вышел над шестерками начальник и спокойно сказал: «Женщина, можете разговаривать и с директором, и с замдиректора. Но только решение о платной стоянке принято за их подписями».
Вот тебе и Лулу — бессребреник, перышки в красном, а клюв в голубом…
12 февраля
Мое времяпрепровождение отныне — в соответствии со строками поэта: за рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Я решил окончательно и бесповоротно: музыка для меня более не существует. И если я не забираю документов из консерватории, то только для того, чтобы не ранить и без того уже раненную мамину душу. Вопрос: что делать дальше? Но ставить его можно и нужно, лишь получив ответ на иной вопрос: что будет дальше. А пока… Тишина и молчание.
С томографией вроде бы все решилось и без помощи Лулу. Старый дедушкин друг, позвонив недавно маме, предложил неожиданно помощь своего близкого родственника, работающего на Каширке рентгенологом.
Сегодня позвонил Асе. Она все еще в больнице. Сказала, что в очередной раз ее обманули: обещали, что промывание продлится не более недели. А теперь оно намеревается быть двухнедельным. И что ей больно от катетеров, но ей никто не верит. Орловский утверждает, что у нее повышен порог болевой чувствительности. «Но это неправда, — сказала Ася, помолчав. — В принципе, я терпелива. Но мне действительно очень больно». И еще она сказала, что их пресловутая система промывания дала сбой и гной, вместо того чтобы вытекать из катетера, начал в нем застревать. И тогда уже обезумевшей ее маме, которой поручено было следить за равновесием поступающей и вытекающей из ноги жидкости, послали в подмогу Дмитрия Васильевича (того самого ординатора Диму, которому когда-то препоручили Аню). И тот, заспанный, поменял ей катетер входящий на выходящий, в результате чего в гнойный катетер стал поступать антисептик, и ей стало от этого еще больнее. И она опять плакала, но ей никто не верил.
14 февраля
Дочитал наконец «Раковый корпус». Мне вдруг, как герою любимого романа, который записывал, сколько раз за день он соврал и сколько сказал правду, захотелось сравнить день нынешний и день минувший. Где классик слукавил, а где слукавило время.
Итак.
Пункт 1. Все начинается с вопроса привилегий, которые — увы или ура тому времени — в раковом корпусе вроде и не действуют. И единственное, о чем партийному чиновнику удается договориться с главврачом, — что можно миновать приемный покой и общую баню. В остальном же — как говорили тогда — на общих основаниях.
Ныне все не так. И попасть в наш раковый корпус им. многоуважаемого Блохина важно, не просто минуя баню (ее, собственно, уже и нет), но в обход всех поликлинических врачей, анализов и обследований, на которые даже у самых расторопных меньше месяца не уйдет. А при нашей болезни и дураку ясно — месяц терять нельзя. В этом смысле я тоже поступил не на общих основаниях — по бескорыстному звонку (что в наши времена редкость) врача из Газпрома. Ася поступила сюда по звонку из Кремлевской больницы. Как поступают лица более высокого ранга — не знаю. Но им привилегии особые. Палаты класса люкс (их на этаже две). И в придачу — индивидуальный пост. Такое лицо я видел: сестры называли его между собой Корлеоне, да и внешне он был похож на старого Марлона Брандо. Возили его на кресле-каталке, и был он все время в шляпе. Сестры суетились вокруг него, как осы. А врачи — как шмели. Одного Орловского почему-то не было. Наверное, Корлеоне был уже неоперабельным.
Из мне знакомых в общем порядке поступила в больницу лишь Аня. Но зато и поимела… Что же касается лечения, то те, кто на общих основаниях, получают необходимый минимум. Те, кто не на общих, — и в зависимости от того, насколько не на общих, — получают еще дополнительно, как я, например, кардиоксан, чтобы сердце не посадить. От кого-то я слышал, что существуют еще способы лечения, о которых мы и не подозреваем. И они — для избранных. Для избранных, по-видимому, и херцептин, о существовании которого мама узнала от Лулу, однако и ее отчаянно-жертвенные с Лулу шашни мне не помогли: херцептина он мне давать, по-видимому, не собирается.
Я написал все это и задумался. Нет, наверное, все же я не прав. Лечат нас здесь все же на общих основаниях, только в ином смысле: поскольку и с теми, кто платит, и с теми, кто не платит, на полную катушку не выкладываются. Разница лишь в качестве палаты и времени, которое уходит на процедуры.
Пункт 2. Жена партийного чиновника объясняет мужу: эти врачи денег не берут. Боится ли она его партийной принципиальности? Или говорит правду? Но тогда хотелось бы знать: когда эти врачи стали брать?
Пункт 3. Но здесь уже плюс нашему времени. Врач объясняет жене партийного чиновника, что за больными ухаживают сестры, а родственникам в палате оставаться нельзя. А у нас — можно. И даже нужно. Уж я писал, как бедной Ане приходилось доказывать, что она сама в состоянии за собой ухаживать. Но даже и к ней на время операции приезжала свекровь.
Пункт 4. Есть в романе такой персонаж — Ефрем-правдолюбец, он же страстотерпец. Так вот он говорит: «Если и попадешь домой — ненадолго. А-апять сюда. Рак людей любит. Кого клешней схватит — то уж до смерти». А я вот думаю: или мы все стали наивнее, или, наоборот, веры у нас больше. Только я таких разговоров в больнице не слышал. Даже наоборот: мы всё знаем, но уверены, что прорвемся. И даже страшные примеры нас не пугают: каждый считает, что случай его особый. В это верили все, даже узнав о смерти Наташи. И еще о партийном чиновнике, до которого постепенно доходит, что за те несколько дней, что он провел в больнице, все удалилось и отделилось от него, оказавшись по ту сторону опухоли. Очень точное наблюдение. Приблизительно то же я стал испытывать, когда началась болезнь.
Пункт 5. «Каким Сибгатов был раньше — уж теперь нельзя было догадаться, не по чему судить». Я заметил, рассматривая фотографии ребят, лежащих на седьмом этаже, да даже и свои собственные, как сильно мы все изменились. Здесь необязательно говорить о старении — какое в наши годы может быть старение! Просто мы все — другие. Словно у нас какая-то часть жизни с лица смыта.
Пункт 6. Костоглотов говорит сестре Зое: «Пока еще вы совсем не испортились, — протяните мне человеческую руку». — «А врачи не протягивают?» — спрашивает Зоя. «Ну, у них и рука не такая…» Удивительно это размежевание врачей и сестер. Почему? И далее: нежелание врачей, чтобы больные читали книги по медицине. Костоглотов просит Зою дать ему почитать учебник «Патологической анатомии». Зоя говорит, что не положено. Теперь новое веяние: человек должен знать правду. И ему ее говорят. Но на этом правда иссякает. Потому что, как лечить эту роковую болезнь, — об этом врачи почему-то не говорят.
Недавно я увидел бабушку, читающую книгу о методах химиотерапии. Бабушка, не очень искусная в сокрытии тайн, призналась, что книгу принесла мама, а ей ее втайне дал Вольдемар — тот самый врач с седьмого этажа, которому поначалу очень нравилась Ася и который мне с самого начала показался самым гуманным на нашем этаже. Смутило же маму, я так понимаю, то, что оставили мне — с прошлой химиотерапии — лекарства, на меня не подействовавшие. Вольдемар на основной ее вопрос не смог ответить, но дал книгу, выпущенную в нашем онкологическом центре. Выяснилось, что схем химиотерапии гораздо больше. Почему их не делают? И еще: почему Вольдемар так волновался, чтобы никто не узнал, что он дал маме эту книгу?
Пункт 7. «Человек может преступить черту смерти, когда тело его еще не умерло. Еще что-то там в тебе кровообращается или пищеварится — а ты уже психологически прошел всю подготовку к смерти. И пережил саму смерть. Хотя ты не причислял себя к христианам, а тут вдруг замечаешь, что ты уже простил всем обижавшим тебя и не имеешь зла…» Не знаю. Просто не знаю. Только есть люди, которые… которых… мне слабо верится, чтобы я мог их простить.
Пункт 8.
Разговор мальчика Демки с тетей Стефой. Демка спрашивает: почему такая несправедливость и в самой судьбе? Ведь есть же люди, которым так и выстилает гладенько всю жизнь, а другим — все перекромсано. И говорят, от человека самого зависит судьба. Ничего не от него. От Бога зависит, — знала тетя Стефа. Богу все видно. Надо покориться, Демушка.
Очень важный вопрос о резиньяции. И неравномерности распределения зла в мире.
Странное совпадение во временах — тех и наших. Костоглотов возмущается: «К чему сводится наша философия жизни? Ах, как хороша жизнь. Жизнь дана для счастья».
Но тогда это была господствующая идеология. Оптимизма и прогресса. И под эту идеологию подпадали все, в том числе и больные. Наше время не оптимистическое. Скорее — гламурно-элитарное. И горе тем, кто в этот гламур не попал. Я ведь, только заболев, впервые задумался, как оскорбительно должны звучать пестреющие вокруг рекламы: «Красота и здоровье — счастливы обладающие». «Быть здоровым — модно». Но как с этим жить старикам? Как жить молодым, но уже больным? Как жить Асе, этой безусловно модной девочке по духу и по призванию, которая из-за своей проклятой болезни никогда уже не попадет в раздел модных? Как быть ей?
Любовь: всюду жизнь. Даже в аду — и там любовь. Зоя и Костоглотов. Костоглотов и Вера Гангарт. Демушка и Ася (не моя), заставляющая его быть свидетелем красоты, которую на следующий день отрежут. Думаю, у нас это невозможно. Даже добрейший Вольдемар, когда у Аси начались осложнения, перестал ей оказывать знаки внимания.
16 февраля
Кстати об империи зла. Ходили сегодня утром на томограмму легких. К родственнику дедушкиного друга, и потому без направления. Потом зашел к Асе. И первое посещение, и второе больно ранило. Так что рассказ первый, под названием: «Посещение рентгенолога Петухова».
Принял он нас любезно. Сказал, правда, что сам томограмму легких не делает. Мама согласилась — пусть будет рентген.
Вошел я в кабинет. В который раз? Наверное, в третий или четвертый за последнее время. Разделся до пояса. Холодная поверхность аппарата, к которой прижимаешься всем телом, — так надо прижиматься к любимой женщине, а не к аппарату. Жужжание, пара секунд — и можно одеваться. Мне сказали подождать в коридоре.
Мама стояла в коридорном проходе с кроличьим выражением глаз. Оно у нее теперь всегда такое, когда волнуется. Как всегда, ждать тяжело. Говорить не хочется, да и невозможно. Мама сосредоточена и отрешена. По слабому шевелению ее губ понял, что читает молитву. Пытается заговорить судьбу. Смешно! Ведь если у меня что-то в легких, заговаривать уже поздно. Но маме кажется, что, пока мы еще не знаем, есть еще секунды, чтобы что-то исправить. И вот она — в очередной раз — пытается умолить высшие силы еще раз меня пощадить. О, эти обследования, рентгены Каширки! Может, найдется человек, который напишет об этом… поэму. Когда-то нам объясняли в школе, как минуты, которые Достоевский пережил в ожидании казни, определили его последующую судьбу. Потому что пережил он то, что нормальному человеку пережить неподвластно. Но разве мы все, здесь собравшиеся, не переживаем каждый раз — и в мере, наверное, большей, чем у Достоевского: приговор объявлен. И ты о нем знаешь. И остается лишь очень малый шанс на спасение.
Пока я обо всем этом думал, на рентген пошла девушка, повязанная под самые, уже почти невидимые, брови платочком. То ли она вошла раньше положенного времени, то ли… Только из «предбанника», где больные обычно раздеваются, раздался крик. Кричала женщина, вошедшая на рентген прежде. И никто бы из здесь присутствующих того бы не заметил, если бы не слова, вылетевшие из кабинета. И разлетевшиеся по всему коридору: «Ах ты гнида, зачем лезешь сюда, непрошенная, дверь открываешь, хочешь, чтоб мой стыд все увидели. Так пусть же и тебе… отрежут, как отрезали мои».
Девушка вылетела из кабинета. Возможно, она даже была из нашего отделения, потому что хромала, и хромота эта сделалась совсем очевидной, когда она почти побежала, перекашиваясь и заваливаясь набок. Мужчина, ее сопровождавший, то ли отец, то ли муж, побежал следом.
В этот момент рентгенолог Петухов вызвал маму. С остановившимся взглядом вошла она в кабинет. Долго (или мне так показалось?) отсутствовала. Затем вышла заплаканная. «Что, всё?» — спросил я и сам удивился безразличию своего голоса. Мама попыталась улыбнуться: «Да нет. Просто он требует от меня историю твоей болезни».
Позже выяснилось: поскольку формально меня в очередной раз из больницы выписали, история болезни находилась в поликлинике (обряд медицинского канцеляризма). Петухов сказал, что без истории болезни написать заключение нельзя. Мама пообещала принести эту несчастную историю, но хотела прежде узнать результат. Он помотал головой: без истории болезни ничего не скажет. Мама настаивала, умоляла, затем начала плакать. Он был неумолим. «Скажите, там что, метастазы?» — вырвалось у нее. Петухов повернулся к лаборантке: «Эта женщина не в себе. Дайте воды».
Мама пошла за историей болезни. Через полчаса она вновь появилась. А я все это время сидел и ждал. Как Достоевский. Только хуже.
И еще минут пятнадцать я ждал, пока мама сидела у рентгенолога. Потом она вышла. Слезы катились градом по ее лицу, но она смеялась. «Не обращай внимания, дорогой. У тебя все в порядке. Это просто нервы». Я усомнился. Но она быстро показала заключение. На нем действительно был поставлен заранее заготовленный для таких случаев штамп: «Без патологии».
Уже когда мы пришли домой, мама сказала, что более всего ее потрясло в этом человеке, что у него у самого раком больна жена. Так значит, сам он уже прошел через эти круги? Прошел и ничего не понял? По-видимому, профессиональная индифферентность оказалась сильнее личной трагедии.
Перед тем как отправиться домой, я зашел к Асе. Ее в это утро выписывали. Я еле ее узнал. Хотя в каком-то смысле она стала еще прекраснее. Огромные, неправдоподобно огромные глаза. Парик она сняла. После химии у нее отросли коротенькие, но уже начинающие виться волосы. Правда, темные. От той блондинки с длинными волосами, которую я когда-то увидел, уже ничего не осталось. «Я похудела за это время на 12 килограмм, представляешь? Но слава богу, теперь все. Можно уходить. И желательно, чтобы это было навсегда».
За ней приехал ее блудный папа. Она от него отворачивается. И вновь мы договорились созвониться. Хотя что-то подсказывало мне, что в складывающейся ситуации вряд ли мы пойдем когда-либо вместе в «Пироги», или ОГИ, или в «Китайский летчик», да и мало ли куда нам еще суждено не пойти.
18 февраля
11 часов ночи. За последнюю неделю — первый счастливо безмятежный день. Я и не думал, что можно быть счастливым не когда что-то происходит, а именно когда ничего не происходит. Как люди были бы счастливы, если бы понимали это. И совсем уже неожиданно позвонила Ася. Сказала, что три дня после промывания лежала замертво. Но сегодня решила опять пойти в университет. И… предложила это дело отметить.
20 февраля
Вчера ходили с Асей в «Пироги». Она сообщила, что решила всерьез заняться журналистикой и, кажется, уже списалась с главным редактором одного интернет-сайта. Ей сделали первый заказ.
Мы оба много говорили. Как-то сразу обо всем. Обо всем, наверное, кроме болезни. Ася все-таки очень своеобразный человечек. То, что она не любит серьезную музыку, — ну да Бог с ней. Но, оказывается, она не любит также и Толстого. Не произведения… но его самого. «Надо же, — возмутилась Ася, — сколько детей жене наделал, да еще романы свои заставлял переписывать, а когда дети подросли, взял и упер из дому».
Я приготовился уже было спорить, даже вспомнил какие-то причины, о которых рассказывал мне дедушка, толкнувшие Толстого на уход из Ясной Поляны. Но потом отчетливо понял, что спорить не надо. И что Ася по-своему права, и что никакие высокие размышления о духовных исканиях позднего Толстого не смогут победить это незатейливое суждение здравого смысла, что «взял и упер», и жену, которая ему всегда преданной была, оскорбил.
28 февраля
Вот уже неделю, как каждый вечер болтаю с Асей по телефону… И разговоры эти стали мне столь необходимы, что я не понимаю, как раньше мог обходиться без них.
В ожидании следующей химии стал потихоньку опять разрабатывать руку. И еще понял, что сочинять музыку можно, даже наигрывая одной рукой. Вчера написал сонату. Может, у меня понизилась планка требовательности, но впервые то, что я сочинил, мне самому понравилось. А это значит, что жизнь продолжается.
4 марта
Впрочем, параллельно с жизнью продолжаются и безумства моей мамы. Вчера она уехала в Александров, теперь уже к другой бабке-прорицательнице. Чем это кончится, не знаю.
9 марта.
Только что звонила Ася. Мрачно сообщила, что у нее в ноге опять обнаружились стафилококки, золотистые стафилококки aurelis. Но к Орловскому возвращаться она не собирается. А потом неожиданно рассмеялась и сказала, что отныне намерена жить с золотистыми стафилококками, заключив с ними перемирие, и что если раньше ее называли златовлаской, то теперь она будет еще и златоножкой. А в завершение сказала, что и это дело надо отметить.
Подозреваю, что будет тяжелый разговор с мамой, которая из-за моих лейкоцитов опять меня никуда не пускает. Впрочем, в своей категоричности она не последовательна, ибо хочет, чтобы завтра я с ней поехал в Александров. Так что сегодняшний поход к Асе я, наверное, смогу выторговать в обмен на завтрашнее безумное паломничество.
10 марта
Два часа ночи. Через пять часов надо уже вставать. Но я почти примирился с завтрашней поездкой в Александров. В конце концов, посмотрю заодно слободу и места, где создавалась опричнина. И вообще, Ася права: жить надо в соответствии со старым правилом: когда тебя насилуют, надо расслабиться и получить удовольствие.
11 марта
Ехали мы в Александров два часа с половиной. Мама по дороге заснула. Я же смотрел на однообразные равнины, которые мы проезжали. Мартовские пейзажи не самые заманчивые. Грустна и печальна наша Россия. Везший нас Гарик пытался меня разговорить, кажется, он сам боялся заснуть за рулем, но мне разговаривать было не о чем. Впрочем, в конце пути я тоже задремал. Проснулся, когда мы уже проезжали слободу, так что только мелькнули за окном машины белые крепостные стены, а потом вдали показался холм с рассеянными на нем домиками. Это и была цель нашего пути. Перед домом целительницы-колдуньи специально для посетителей стояли две большие скамьи. В сам дом мы вошли два часа спустя.
Колдунья оказалась сравнительно молодой женщиной с восточными чертами лица. Впрочем, хороша она тоже не была. Пахло ладаном и индийскими благовоньями. Мы с мамой сели напротив. Меня она сразу узнала по фотографии, которую мама несколько дней назад ей передала. Бегло и остро оглядела сначала меня, затем маму и сказала: «Я знала, что вы сегодня придете. Случай ваш тяжелый, но я уже начала работать. Поставила свечи перед какими нужно образами. Заговор совершила. На десять лет. Так что ваш мальчик будет жить».
Мама вздрогнула: «А потом?» — «А потом как Бог даст. Буду жива, так еще на десять лет заговорю. Только личной жизни у него не будет. Он и сам не захочет».
Позже колдунья сказал, что готова «поработать» и с мамой, но для этого та должна приехать еще раз, потому что книга, по которой она творит заговор, — в бане и доставать ее можно только ночью. У меня от всей этой чертовщины, замешанной на образах и иконах, нешуточно закружилась голова, заныло сердце. В завершение колдунья сказала, что заговор ее будет иметь действие только в том случае, если мама и сама кое-что сделает. Но о том не должна знать ни одна живая душа.
Речь шла о том, что в течение ближайших трех дней мама должна найти черную курицу, сама ее зарезать, а затем — ночью — сварить из нее бульон, творя при том молитву. Текст молитвы колдунья записала заранее. И к тексту еще инструкции. Я их сегодня вечером тихонько вытащил из маминой сумки. Завтра положу на место.
Купите черную курицу. Убить курицу должен тот, кто ее будет использовать для заговора. Обязательно договоритесь с хозяевами об этом. Можно объяснить, что это необходимо для лечения больного. Курицу сварите в три часа ночи. Мясо скормите больному, а кости положите у будки черной собаки. Когда мясо варят, читают заклинание: Михаэль, Габриэль, Рафаэль, три святых свидетеля! Свидетельствуйте о жертве во имя раба Божиего (имя), об его крови, об его поте, об его боли, об его хвори. Царь Давид, через того, кто крылья имел, крыльями махал, но по небу не летал, через кровь, через мозг, через глаза, через мои уста, через мое слово, через это заклятие, помоги. Заклинаю через имя Твое, через Никиту Мученика, отринь, отними раба Божьего (имя) от рака, от его съедения, прими жертву на его освобождение. Ныне, присно и во веки веков. Аминь. Имейте в виду, что собака может умереть, съев жертвенные кости.
И еще колдунья дала маме заклинание от саркомы, которое мать должна на заре прочитать надо мной, водя мизинцем вокруг больного места против часовой стрелки:
Господи, как святые Кузьма и Дамиан исцелили пять ран, как двенадцать сестер святого Петра смыли слезами гниющую рану, так чтоб гиблое место тела бела очистилось от рака.
И еще велела сделать от саркомы травяной сбор и поить меня им:
1 ст. ложка
— сушеных почек черной смородины,
— соцветий клевера логового,
— календулы,
— ложка татарника колючего,
— ложка бузины черной,
— ложка корня брусничного.
Заваривать одну столовую ложку сбора на два стакана кипятка. Пить три раза в день утром натощак, перед обедом и перед ужином.
Мрак!
После того как мы вышли от целительницы, мама призналась, что, как и у меня, у нее подкашивались ноги. Сколько мы пробыли у нее? Полчаса? Час? Показалось, что вечность. Во всяком случае, ощущение было, что выходишь на белый свет из преисподней. Сели в машину. Смотреть Александровскую слободу уже совершенно не хотелось. По дороге мама взяла несколько бутылочек йогурта и печенье.
И только поев и уже придя в себя, я тихонько спросил: «Ну и что ты об этом думаешь?» На самом деле первым моим желанием было ее задеть, показать, насколько не права она была, позволив себя уговорить на подобную зловещую ерунду. Но мама сидела такая испуганная, такая расстроенная, что ничего такого я сказать не решился.
«Знаешь, — задумчиво ответила она, — мне было очень страшно… И почему колдунья сказала, что я тоже больна? Впрочем, кто знает, — вдруг она спохватилась: — И еще меня поразило: ведь были моменты, в которых она поразительно совпала с тем, что говорила яснополянская бабушка. Например, что порча была наведена давно и на определенный срок». «И ты в это веришь? — спросил я. — К тому же, чтобы быть последовательной, тебе и впрямь придется убить черную курицу».
Последнюю фразу я сказал явно напрасно. По лицу мамы я понял, что она почти забыла об условии. А теперь я о нем напомнил, и все ее помыслы уже были сосредоточены на том, как его выполнить. «Мамочка, забудь», — я взял ее за руку. «Хорошо, — сказала мама примиряющее. — А ты теперь попытайся заснуть. У тебя совершенно измученный вид».
И я действительно очень быстро заснул. А когда проснулся, то обнаружил, что мы уже даже и не едем, а стоим, причем не на главной Владимирской трассе, а явно на каком-то из ее ответвлений, посреди небольшой деревни. Мамы в машине не было. И двигатель был выключен.
Я даже не стал спрашивать Гарика, где мама. Я понял, мама пошла искать черную курицу.
«Черная курица»… Я помню, дедушка любил читать мне эту волшебную повесть. Он вообще считал Погорельского одним из лучших, но забытых и недооцененных писателей 19 века. Это, наверное, было мое первое сильное литературное впечатление. Я помню, что тогда впервые, с первых страниц повести, описывавших старинный Петербург, я возмечтал об этом городе. Окруженный лаской и заботой в тогда еще многолюдном доме, где по воскресеньям собирались кроме родителей две бабушки, два дедушки, и было у меня тогда еще даже три прабабушки, — я воображал себя, как и мальчик Алеша, грустным и одиноким. И, как и Алеше, мне мечталось заиметь сердечного друга — черную хохлатку Чернушку — и спасти ее от злобной кухарки Тринушки, сердитой и бранчливой чухонки. И я воображал, как потом благодарная курочка будет подавать мне платья, как по ее знаку, по ее причудливому кудахтанью вдруг появятся маленькие свечки в серебряных шандалах, и как потом Чернушка поведет меня мимо старушек голландок, и я увижу золотую клетку с серым попугаем с красным хвостом (не Лулу ли это?), и как потом черная курочка начнет сражаться с рыцарями в блестящих латах — и как потом на следующий день я окажусь на приеме у этих рыцарей, и как сам король сказочного королевства захочет наградить меня за то, что от неизбежной и жестокой смерти я спас одного из его министров, которым и окажется черная хохлатка Чернушка, и как потом в качестве главной награды я получу свое конопляное семечко, благодаря которому буду знать все уроки, которые не учил, и исполнять произведения, над которыми не работал. Только я был уверен, что, в отличие от мальчика Алеши, я никогда не предам Чернушку.
Мама вышла из калитки ближнего дома. Покачала головой и сказала: «Поехали». Я не задавал вопросов, да и она ничего больше не говорила. Так мы проехали четыре деревни. В последней из них нам указали дом на самой околице, где разводят пестрых кур. Что-то подсказало, что в этот раз мне лучше выйти из машины. Мама пыталась уговорить остаться. Но я вышел.
Хозяева дома на околице оказались милыми, почти старосветскими старичками. Когда мама, весьма путано, объяснила им, в чем дело, хозяйка без лишних вопросов сказала: «Ну вот и слава Богу. А то я хотела этого черного петушка еще вчера внучатам на бульон послать. Но Бог не попустил. Пойдем, дочуш, а мальчик пусть посидит в светлице».
Мне не хотелось заходить в дом, и я остался стоять во дворе, часть которого была ограждена сеткой из-под кровати, за которой бегали куры. Были они действительно всех цветов. И среди них — самый маленький — черный петушок с ярко красным, даже малиновым гребешком. Сердце у меня тягостно сжалось. Нет, подумал я, я — хуже Алеши, я не просто предаю нечаянно, я сознательно навлекаю смерть на это маленькое невинное создание, так странно и так страшно реализовавшуюся быль моих детских снов.
Не помню, как это началось. Помню только, что, когда я увидел подле дома, за кустом, на, видимо, специально для этого существующей скамейке, пойманного черного петушка, которого мертвой хваткой держала старушка, еще несколько минут назад казавшаяся мне такой доброй, а тут буквально на глазах превратившаяся в злобную ведьму, и когда я увидел маму, как-то неловко занесшую над петушком топор и готовую перерубить ему горло самым нещадным образом, я с громким криком бросился к ним. Давно уже со мной не было такой истерики. Это было даже хуже, чем в той истории с Лулу. От неожиданности мама выронила топор, и он упал на петушка и перебил ему лапку. Старуха же держала Чернушку, не отпуская. «Иди, детка. Все, что нужно, я сделаю сама. А то, что тебе было нужно, ты уже сделала».
Когда мама отводила меня к Гарику в машину, по какому-то раздавшемуся звуку я понял, что жертвоприношение было совершено. Потом дед вынес из дома и принес мне в машину крепкий сладкий чай с только что испеченной ватрушкой. Когда я немного успокоился, мама вернулась к хозяевам. Минут через десять она вышла со свертком. Даже с двумя. Второй она развернула — это был брикет меда в сотах. Первый она, разумеется, разворачивать не стала.
И между шумом колес и уже где-то пробитого глушителя старенькой машины Гарика мне еще долго, как и Алеше, слышался плач детей и голос министра Чернушки, который кричал: «Прощай, Коля! Прощай навеки!»
«Чернушка, Чернушка!» — закричал я — и проснулся от звука собственного голоса, хотя вроде бы и не спал. А потом — машина шла быстро, потому что мы опять выехали на основную трассу, — я долго рассматривал мамин профиль, потому что она сидела, оборотясь к окну, словно рассматривая дорогу. И по ее неподвижности и почти оцепенелости я понял, что она плачет, боясь звуком и движением себя выдать. И я вдруг, как в первый раз, посмотрел на этот профиль, и это был профиль маминых юношеских фотографий, когда ее так любили рисовать художники и фотографировать корреспонденты. Я никогда не соотносил свою теперешнюю маму, взрослую, зрелую женщину, с той поэтической девочкой старинных (во всяком случае, для меня) фотографий. И только теперь узнал. Узнал в ней, неподвижно сидящей вот так в машине. И в ней же, занесшей топор над любимым персонажем моих и дедушкиных сказок. Бывают нечаянные сближения. Фильм «Зеркало»? Только мамина история пострашнее.
Уже 2 часа ночи. Завтра рано вставать, а мне не спится. За стеной, на кухне, послышалось бормотанье. Затем до меня дошел запах. Это был запах наваристого бульона, причем не того, который слабо доносится, когда варят бройлерную куру, но того, который я помню с детства, когда бройлерных кур не было и варили обычных, синюшных. Я попытался прислушаться к бормотанию и даже не столько услышал, сколько угадал слова: «Михаэль, Габриэль… свидетельствуйте о жертве… об его крови, поте, боли, хвори… Заклинаю… отринь… раба Божьего… от его съедения… Ныне, присно и во веки веков».
Мама после нашего путешествия помылась, но не причесалась. Волосы у нее были всклокочены. С большой поварешкой, склонившись над ароматным, но вызывающим во мне такое отвращение варевом, она шептала… И я подумал, что прав был классик, когда говорил, как легко женщина, даже самая ангельская, может превратиться в ведьму.
1 апреля
Кстати о ведьме. В перерыве между готовкой мама выходила в аптеку, чтобы купить все нужные травы для сбора, предписанного мне колдуньей. После того как она назвала семь наименований, стоявший за ней мужчина серьезно спросил у нее: «Вы ведьма?»
2 часа ночи.
Мне опять не спится… Вышел на кухню. Там не спала бабушка, как всегда перед моей химией, оставшаяся у нас ночевать. Свет у нее был включен, и она читала. Увидев, что я не сплю, с пониманием спросила: «Чаю хочешь?» Я кивнул. Наверное, чтобы как-то меня отвлечь и даже насмешить, бабушка, взяв прежде с меня слово ее не выдавать (не выдавать — потому что она уже выдавала маму, мне очень нравится наша трогательная семейная система семейных тайн и предательств, становящихся круговой порукой), рассказала продолжение истории с Михаэлем, Габриэлем и всеми святыми святителями.
Собрав остатки с трудом доеденного мною супа и по понятным причинам недоеденной курицы, мама сегодня, в соответствии с условиями заговора, отправилась на поиски черной собаки. По правде говоря, у нас есть знакомые с черным пуделем (!), который вроде даже и подходит для данной миссии. Но поскольку ведьма предупредила, что пес может сдохнуть, мама благородно отправилась по московским помойкам. Наш район в этом смысле неперспективный: здешний истеблишмент собак держит, но одних на улицу не выпускает. Дворовые же псы у нас не водятся. Короче, мама в поисках подходящей помойки добралась в конце концов на другой конец города, в район Царицына. Там она и увидела свору голодных собак, возглавляемых в аккурат черной дворнягой. Увидев ее, мама, уже уставшая от скитаний, бросилась к ней как к ближайшему родственнику, презрев опасности, обычно представляемые бездомными собаками. Развернув перед черным псом газету с куриным (моей Чернушки!) деликатесом, она не успела даже положить его на землю, как оголодавшие псы стали выхватывать куски мяса у нее из рук, так что сопровождавшая маму наша дальняя родственница, которая и поведала под страшной тайной бабушке все эту историю — потому что и ее, по условиям заговора, рассказывать не полагалось — страшно испугалась. Но мама, с детства боявшаяся собак, на этот раз вела себя с ними бесстрашно и даже, кажется, на прощанье приобняла черного пса, которому подсовывала самые крупные куски — наверное, в благодарность за то, что возьмет мой крест на себя.
Загадочное существо моя мама: верит ли она во всю эту дребедень, или это просто способ не думать о главном? Вот с бабушкой понятнее, ее рациональный ум во всей этой мистике видит лишь плод воспаленного воображения. И потому, несмотря на свое удрученное состояние, она смеется. Одному мне не смешно и ни во что не верится.
8 апреля
По логике вещей, я должен бы быть почти счастлив. Химия (последняя! — как сказал Червиницер) закончилась. Это то, о чем я мечтал уже почти год. А теперь мне почти жаль моих покинутых цепей. Потому что тогда казалось, что вот еще немного, и я смогу окончательно вылечиться. Жизнь принимала конкретные очертания, имела цель. А теперь цель достигнута, но каков результат? Здоровым я себя не чувствую. Рука движется плохо. Что делать дальше — ума не приложу….
Для усугубления состояния взялся читать один из номеров «Митиного журнала». Его оставил в свой последний групповой приход Леша, сказав, что это читает вся Москва (что означает — пять человек из ближайшего окружения).
Итак, модный ныне немецкий писатель, а когда-то бедный диссидент из ГДР описывает, как гнусный, но весьма платежеспособный мужчина «пользует» женщину, сделав тому свидетелем мальчика-рассказчика. И мальчик, тайно влюбленный в эту самую женщину, желает недоброе жирнобрюхому сопернику.
Неужели это кому-нибудь интересно? За последнее время я перечитал очень много современной литературы. Литературы востребованной. Мне хочется понять, какой ценой покупается слава. Кровью… или все же соком, что пускают маленькой струей, дабы подписать договор — знамо с кем.
Додумавшись до этого нехитрого умозаключения, разумеется, полез читать отца. Какой ценой куплена его слава? Впрочем, в отличие от многих современных авторов, обсценными сюжетами он не интересуется. Все больше по гуманизму специалист. Так я и достал где-то на задней полке, за другими книгами задвинутый, роман, который он мне прошлой весной на Николиной горе подарил. «Закрытая книга». Роман о городе Энске….
10 апреля
Решил позвонить Асе. Голос у нее неожиданно веселый. Сказала, что, поскольку стафилококк у нее не высеивается, они решили с мамой съездить в Париж. Еще долго о чем-то щебетала. А я слушал или уже почти не слушал, но поймал себя на том, что губы мои растянулись в длинную улыбку. Господи, дай ей здоровья и счастья. Даже если ты не дашь здоровья и счастья мне.
15 апреля
Зная, что Ася уезжает завтра, я ей позвонил. Она снова грустна, сказала, что стафилококк, несмотря на прозрачную жидкость, высеялся. И все же они уезжают. Я некстати вспомнил эпиграмму: «Я хотел бы жить и умереть в Париже, но придется где-нибудь поближе».
20 апреля
Позавчера мама сказала, что хочет взять на нас двоих путевки в реабилитационный санаторий в Марфино, чтобы я там разработал себе руку. И вот мы в Марфино. Тоскливо, хотя места красивые. Сам реабилитационный центр стоит чуть в стороне от усадьбы. Здание брежневских времен, с комфортом, как его тогда понимали. Цветы, ковры! Меня, конечно, интересовало иное: как мне руку растренировывать будут. Поганец Орловский опять обманул: это он посоветовал маме сюда ехать. На месте же выяснилось, что всё, что здесь могут мне предложить, — для больных ортопедических, а не онкологических. Остается нехитрая гимнастика, которую я мог бы делать и дома.
Я думаю, что после Каширки я стал особенно чувствителен ко всем формам недомашнего общежития. И потому здешний санаторий так раздражает. С тех пор как я написал сонату, в мозгу моем бродят мелодии, но раньше я всегда наигрывал их, чтобы запомнить, а теперь боюсь подойти к роялю, и они, едва зародившись, исчезают. А по ночам мне снятся сны, что я играю, и руки слушаются меня, как прежде, и даже лучше, чем прежде, и я просыпаюсь в поту, чтобы записать эту музыку, но она тут же от меня уплывает. И я физически ощущаю волны уплывающей музыки.
22 апреля
Не могу больше жить в этом месте. Меня преследуют кошмары. Вчера мы гуляли по самой усадьбе, построенной в псевдоготическом стиле, и подошли к пруду — с двумя грифонами. И неожиданно мама рассказала мне историю, связанную, кажется, именно с этим замком и этими грифонами.
То было в начале века двадцатого. Некто Гош, любитель искусства, увидел у своего сослуживца акварельный усадебный пейзаж. На пейзаже была изображена каменная терраса, белые ступени которой сходили к воде. Серые каменные грифоны стояли по углам мраморной балюстрады. Дальше был старый разросшийся парк. На вопрос, почему его так заинтересовала акварель, Гош странно ответил: «Господи, а потому, что я с рогами на голове подплыл к этим ступеням и взбежал по ним на террасу…» На самом деле он, конечно же, пересказывал сон, увиденный им за несколько месяцев до того. В этом сне он, с другим своим знакомым, оказывался в некоем таинственном парке с аллеями. Далее «кто-то незримый» сообщал во сне Гошу, что хозяин замка — чародей. И тут же в водном зеркале Гош заметил, как сам он превратился в оленя. А затем выехала на охоту дочь колдуна, красивая брюнетка в черном платье с пристегнутым треном, и тогда Гошу-оленю ничего уже не оставалось, как броситься в озеро, чтобы спастись от ее собак.
А потом — уже наяву — Гоша неотступно преследовал один и тот же вопрос: что надо сделать, чтобы вновь попасть в этот парк и посмотреть на его обладательницу. Однажды, воспользовавшись советами опытного мага, он все же попал в замок вновь и в лунную ночь, пользуясь лунным сиянием, перед тем как возвратиться в повседневную жизнь, нацарапал на перилах террасы, подле одного из грифонов, круг, а в нем свою монограмму из инициалов Ф. и Г.
В 1918 году он снова, теперь уже точно наяву, оказался в Марфино. Местный священник показал ему остатки большой помещичьей усадьбы, рассказав и историю ее разорения, а также хозяев, графа и его падчерицы, которых убили шедшие с фронта солдаты. И когда Гош в сопровождении священника по одной из уцелевших аллей, шурша по гравию, подошел к небольшому озеру, — когда он вышел на террасу, рисунок перил которой показался ему странно знакомым, — и когда по обе стороны лестницы увидел тех самых серых каменных грифонов, которые фигурировали некогда на картине художника, он нашел то, что искал. То была нацарапанная им когда-то монограмма Ф.Г., поверх которой женским почерком было написано: «Не хочу».
Мама наклонилась над перилами. Уголки губ ее подрагивали. «Посмотри!» Я тоже наклонился. Но ничего не увидел. И тогда мама взяла мою здоровую руку и заставила провести средним пальцем по поверхности. И я ощутил одно только слово. «Nolo». Что по-латыни означает «Не хочу». И вспомнил… так, «не хочу!», кричала Ася перед промыванием.
«Ты веришь в сны?» — спросил я у мамы. «Не знаю, — отвечала она. — Кто-то уподобил так называемые вещие сны отражению в нашем мозгу надвигающихся событий. Это все равно как если бы мы сидели у окна и смотрели в прикрепленное снаружи к раме зеркало, в котором отражаются по мере своего приближения двигающиеся по улице люди и предметы». Мне захотелось уехать от этого зеркала, и как можно быстрее.
5 мая
Слава Богу, дома. Я как-то сразу снова полюбил свою квартиру, с ее ободранными обоями, вечным, только моей маме свойственным беспорядком, приезжающей во второй половине дня бабушкой, тут же начинающей печь пирожки, — все это особенно ощущается на фоне безликой казенщины реабилитационного центра, тоскливость которого только оттенила в моем сознании страшное готическое прошлое марфинского замка.
На самом же деле сегодня — мой день рождения. Друзей не зову. Интересно, позвонит ли пти-папа? Неожиданно пришло в голову: а не позвонить ли Асе? Может, она вернулась уже из своих заморских странствий?
5 часов спустя
11 часов вечера. Пти-папа так и не позвонил. И какой я дурак, что ждал его звонка весь день. С Асей тоже неладно. Я дозвонился до нее, сначала она со мной еле говорила, потом смягчилась, узнав про мой день рождения. Но прийти отказалась. Голос у нее сумрачный.
7 мая
Сегодня набрался храбрости и сам зашел к Асе. Без звонка. То, что рассказала мне она, — ужасно. Но прежде всего меня поразил ее вид. У меня такое ощущение, что даже против прежнего, против той, какой я знал ее раньше, она похудела еще вдвое. Это уже не прежняя Ася. Это — другая. Но я бы сказал, что и эта новая Ася была бы удивительно хороша, если бы не печать какой-то страшной болезни, выступившая на ее лице и во всем ее облике. Какой-то болезни! А разве я не знаю какой?
Сначала она была недовольна, даже сердита, что я зашел. Не обращая внимания на мое присутствие, сразу же снова легла на диван. Я заметил, что когда она ложилась, то правой, здоровой ногой, используя ее как рычаг или как подпорку, помогла себе положить левую ногу горизонтально, как это делала сразу после операции. Она даже отвернулась к стене. Я сел на стул поодаль. Минут десять мы промолчали. Потом она все-таки не выдержала и начала говорить.
Оказывается, ехала она в Париж с мамой, прихватив с собой еще и одну из своих подруг, с самыми радужными надеждами. И даже вновь обнаружившиеся золотистые стафилококки в ноге не могли поколебать этого ее радужного настроения.
Все началось в день, а точнее, в ночь отъезда, когда у нее неожиданно открылся свищ. Но билеты уже были куплены. Они полетели. Свищ, конечно, омрачал жизнь: из него текло в самые неподходящие моменты, во время прогулок по Монмартру, где они жили, или заходов в парижские магазинчики, на рю де Ренн, которые она всегда так любила. Так что передвигались они в основном на такси. Но потом она приспособилась и к этому…
Но дальше случилось нечто страшное: ее мама тайком записалась на прием к крупному специалисту по саркомам, работающему в госпитале в районе Пор-Руаяль.
По иронии судьбы, это был тот самый знаменитый доктор, к которому в начале моей болезни мамины французские друзья сватали и меня, в лабораторию которого моя мама даже посылала мою гистологию. Профессор Товено. Случилось это в конце первой недели их пребывания в Париже. Ася очень не хотела идти к профессору Товено. Она плакала и умоляла маму этого не делать. А мама, в свою очередь, плакала и умоляла Асю сходить к врачу, говорила, как это важно. И Ася сдалась. И так они пришли в госпиталь Кошен. Был очень жаркий день (май в Париже бывает очень жарким). И они просидели почти час в очереди в каком-то очень большом и очень пустынном холле. Французские больницы, подумала тогда Ася, ничуть не лучше русских. Конечно, они чище, но от них просто веет духом стерильности. И этим все сказано.
Потом они вошли к доктору Товено, крупному мужчине с низким голосом и глазами навыкате. То ли потому, что перед ним были иностранцы, то ли потому, что он вообще привык так разговаривать, но каждое слово он отчеканивал, иногда повторяя дважды. Выслушав рассказ Асиной мамы, он сказал, что сможет сделать заключение только после рентгеновского снимка. И послал их сделать рентген. И опять они шли по каким-то бесконечным коридорам-лабиринтам госпиталя Кошен, и Ася сказала, что это ей напомнило Каширку, и потом опять сидели в очереди. И Ася чуть не потеряла в очереди сознание. И когда мама обратилась к сестре, показав на смертельно бледную девочку, то сестра спокойно ответила: «Конечно, я понимаю, но тогда вам придется прийти в следующий раз. Менять порядок очереди мы не можем». И тогда Асина мама сказала, что русский бардак имеет свои преимущества, потому что даже в безбожной Каширке всегда можно встретить людей сострадающих. В итоге они все же дождались своей очереди, и Асе сделали рентген, и потом опять они ждали у приемной профессора Товено, и когда попали к нему опять, то он, вновь чеканя слова, сказал им: что нагноение налицо, и оно уже видно на снимке в виде колонии микробов, осевших на эндопротезе. И что по его опыту, единственный способ лечения — вынуть эндопротез на три месяца и все это время промывать ногу, принимая антибиотики. Потому что лечение антибиотиками — если у тебя искусственный эндопротез — бессмысленно: до искусственного сустава добраться они не могут. Бессмысленно также и промывание, которое делал Асе Орловский, потому что ни одно промывание не в силах убрать всех стафилококков, которые имеют тенденцию не только оседать, но даже въедаться в искусственную кость. «А что потом?» — спросила тогда Асина мама. «А потом, по обстоятельствам, можно вновь вставить эндопротез, когда организм полностью освободится от стафилококка». — «А какая гарантия, что это больше не повторится?» — «Никакой», — честно сказал он.
Все это время Ася сидела и глотала слезы. И потом, когда они уже вышли из кабинета, Ася услышала — она очень хорошо это услышала, — как ее мама подошла к профессору и сказала: «Я вас очень прошу, скажите девочке что-нибудь ободряющее!» — «А она понимает по-французски?» — спросил Товено и быстрыми шагами подошел к Асе.
«И знаешь, что он мне тогда сказал? Он взял меня за плечо и сказал: «Знаешь, с твоей болезнью люди либо мертвы, либо безногие. А ты еще жива и гуляешь по Парижу. Подумай об этом хорошенько».
А потом они пошли в Люксембургский сад, где когда-то Ася каталась на роликовых коньках, покупала в пестрых и броских киосках сладости — жвачки, тянучки, любимое ею харибо, где по утрам она играла с родителями в мячик или летающую тарелку, наполненный в этот майский день народом, и цветами, и детьми, пускающими маленькие парусные судна в бассейне, что находится прямо перед дворцом, и погоняющими эти суденышки маленькими палочками; сад, наполненный влюбленными, что неприкрыто целуются под сенью люксембургских каштанов. И когда она увидела все это, то окончательно поняла, что это — все. Что никогда у нее не будет Парижа, в котором она всегда мечтала провести свой медовый месяц. Никогда она не будет целоваться под сенью каштанов Люксембургского, да и никакого иного сада. И никогда у нее не будет детей, пускающих парусные суденышки по водной глади.
И с этого мгновения Париж, этот город мечты, стал ей ненавистен. Ей стали ненавистны счастливые и довольные лица, которыми так изобилует эта столица мира. Ненавистны разговоры на улицах, к которым раньше она так любила прислушиваться, впитывая в себя язык и таким образом выучив его. Все эти люди так были уверены в своей неуязвимости, в том, что их мелкие дела и заботы имеют значение почти вселенское. Ей даже стали отныне неприятны их старые парижские друзья и знакомые, большинство из которых раньше она искренне любила. Теперь же постоянные их разговоры с ней и неловкие попытки убедить в необходимости новой операции наносили ей такую боль, что она не могла даже заставить себя оставаться просто вежливой с ними, да и не хотела. К тому же мама ее, опять-таки по совету знакомых, стала пытаться найти возможность остаться во Франции и сделать новую операцию именно там. А Ася изнемогала от бесконечных телефонных разговоров, которые, как она слышала, мама вела касательно нее.
Однако все, что делала ее мама, натыкалось на одну непреодолимую проблему: ни Ася, ни ее мама не были гражданами Франции, у них не было страховки, а каждый день пребывания во французской больнице стоит около тысячи евро. Друзья все еще их уговаривали, дескать, Франция — демократическая страна… Тогда мама ее позвонила отцу, он связался с французским посольством в Москве, со своими старыми знакомыми, теперь занимающими высокие посты. И они ему ответили, что официальный ответ, если он спрашивает официально, будет звучать: все сделать можно. А неофициальный и дружеский — что есть лишь две реальные возможности: срочно выйти замуж за француза его жене, а еще лучше — самой Асе, чтобы страховкой мужа покрыть лечение. Другой вариант — дождаться срока истечения визы и обратиться с просьбой о предоставлении политического убежища.
После этого ответа Асина мама быстро собрала вещи, поменяла билеты и вернулась в Москву. Теперь она уже здесь ищет врачей, умеющих бороться с нагноением. Кажется, в больнице Вишневского, сказала Ася.
Мы перешли на кухню, и только сейчас я заметил, как сильно она опять хромает. На стол она поставила очень красивый торт. Но сама к нему не притронулась.
А потом пришла ее мама. Она была заметно оживлена, потому что, по ее словам, ей удалось найти очень хорошего специалиста, который расписал Асе действенную схему лечения от стафилококков. «Ой, мама, — отмахнулась Ася. — И сколько тебе стоила эта действенная схема?» — «Нисколько», — ответила мама неуверенно. «Ой, мама!» — «Ну хорошо, сто евро».
Мама вынула из сумки лист бумаги, исписанный сверху донизу аккуратным почерком. Ася лениво посмотрела на предписания, потом нахмурилась: «Опять антибиотики! Но тебе же твой любимый Товено сказал, что они не помогают».
Как похож был этот спор на тот, что постоянно у нас происходит с моей мамой. Нет, решительно не прав Толстой: все семьи счастливы одинаково, каждая семья несчастлива по-своему. Нет. Как раз несчастливы мы одинаково.
15 мая
О, Господи! Только что позвонил Саша с Каширки. Сказал, что сегодня утром встретил у кабинета Орловского Асину маму. В слезах. Оказывается, ей все же удалось найти хорошего врача в институте Вишневского, и они поехали туда вместе с Асей, и он их действительно принял и даже вызвал заведующего отделением. Оба были внимательны, но, осмотрев Асину ногу, попросили ее выйти, а потом сказали маме, что у Аси рецидив и лечить его надо не у них, но на Каширке. Теперь Асина мама пришла к Орловскому с вопросом — что делать. Но знает ли об этом Ася?
17 мая
Долго раздумывал, позвонить или опять идти без приглашения. Почему-то идти без приглашения мне показалось проще, чем звонить.
У Аси застал ее подруг. Все были серьезны. Ася полулежала на диване, уткнувшись лицом в брюхо своему коту Мурлыке. Он тоже лежал неподвижно.
Потом я узнал, что сегодня утром они ходили делать сканирование. И диагноз, поставленный в институте Вишневского, подтвердился. Что касается Орловского, то тот сказал Асиной маме, что все нужно еще раз проверить. Но решать будет консилиум. Впрочем, сам он по графику уходит в отпуск, так что раньше чем через месяц все равно ничего не произойдет. «Пусть Ася отдыхает», — сказал он. Мама пыталась возразить, что Ася и так уже «наотдыхалась».
«Ничего», — сказал Орловский и ушел. А потом, прямо в больнице, у Аси опять потек гной. И Асина мама опять бросилась в кабинет к Орловскому. Но он уже был занят с кем-то другим. Операционная сестра тоже была занята, только вынесла из процедурной большие бинты: разбирайтесь, мол, сами. И тогда сама Ася, в грязном больничном коридоре, сняла мокрый от гноя пластырь, оторвала кусок бинта, вытерла им гной, а оставшимся бинтом туго перевязала ногу, встала и, хромая, пошла к лифту.
Господи, что нам всем делать??
Чуть позже
Забыл еще сказать, что когда перед уходом я зашел в Асиной квартире в ванную — то увидел на полочке, возле стиральной машины, записку:
Репейное масло на 30–40 минут, голову накрыть полиэтиленом + теплым платком.
Не смывая:
1 яйцо, смешанное с 1 чайной ложкой меда, — еще 10 минут.
Затем смывать олифеновым шампунем, ополаскивать отваром крапивы, ромашки и мяты.
А рядом стояли олифеновый шампунь и олифеновый бальзам.
Боже, дай мне силы, рассудку вопреки, не сойти с ума…
19 мая
Кажется, гистологический (или цитологический?) анализ ничего не дал, потому что, как сказал Расим, ему не удалось добраться до нужных клеток. Будет брать еще раз. Но Ася упорно отказывается возвращаться на Каширку. Приезжал ее отец.
21 мая
Решил как можно чаще ходить к Асе. Пусть гонит. Но думаю, что именно сейчас я ей нужен больше других. Потому что я, как говорится, в той же позиции.
Чуть позже
Был у Аси. Как и ожидал, приняла холодно. Слышал даже, как она крикнула маме: скажи, что я сплю. Но я решился ждать. Ждал два часа на кухне. Спросил разрешения у Асиной мамы, она, кажется, даже довольна, что я пришел. Потом все-таки провела меня к ней в комнату. Ася была в привычном для себя в последнее время положении: полулежала на диване, а рядом в охапке кот.
Когда я вошел, Ася тяжело повернула голову. Мама ее тут же внесла поднос с самой разной едой. Откуда-то взявшиеся в Москве свежие мидии, креветки, авокадо, икра черная, икра красная. Как все узнаваемо: так и моя мама спешит, пользуясь приходом друзей и знакомых, выставить все, что в холодильнике. Ася с отвращением посмотрела на икру. А потом с грустью сказала: «Знаешь, я ведь раньше так любила поесть. А сейчас… Даже когда меня не тошнит, все равно от еды воротит. Да и от жизни тоже».
«Ради Бога…» — начал я.
«Брось, — сказала она. — Бога нет. А если он есть, то он полное дерьмо».
По телевизору, который теперь в Асиной комнате, похоже, никогда не выключается, шла передача, под стать нашему разговору. Где-то на берегу Оки, или Камы, или еще какого-то притока Волги сидел священник, довольно молодой, на фоне весеннего пейзажа, и видно было, как ветер шевелил траву и всклокочивал шевелюру у него на голове, а священник, приглаживая бороду, а потом снова разметавшиеся кудри, рассуждал о тайнах мироздания, где каждая травинка и пылинка славит Господа. «Вот смотрите, — певуче рассуждал священник, — мне жарко было и тяжело. Но подул ветерок, и стало опять прохладно. Во всем, на всем благодать Божья».
Ася неожиданно напряглась, во всяком случае, она с вниманием прислушалась к передаче. А потом сказала зло: «Интересно, этот жирдяй взопрел, так ему Бог сразу и ветерок послал. А мне он что послал?»
И добавила, глядя куда-то мимо: «Ты знаешь, я сегодня выбросила в окно свой крестик. Мама теперь ходит перепуганная. Но с меня довольно. Я себе лучше скарабея повешу».
Она даже встала, хромая, подошла к буфету, достала из какой-то коробочки крохотного серебряного жука, одела его на цепочку и попросила застегнуть цепочку у нее на шее.
Раньше я считал, что хромота для женщины — порок, который ее женской сущности лишает. И страшно удивлялся, как мог Людовик XIV полюбить хроменькую госпожу де Лавальер, а Мандельштам — Наташу Штемпель. Но тут, глядя на Асю, вдруг подумал, как хромота может быть трогательна. И ту самую, как сказал классик, маленькую боль вызвать, что легко переходит в большой голод. И, застегивая цепочку на тоненькой, как стебелек тоненькой шейке, которая была так прозрачна, что, кажется, в любой момент могла прорваться, я ощутил такое тайное и такое болезненное желание ее поцеловать и сказать, как дорога она мне, и что впервые готов я не только душу свою продать, но даже и то единственное, что меня еще как-то удерживает в этой жизни, — мечту, хоть и изрядно потухшую, но все же тлеющую во мне. Но я понимал, что не должен ничего говорить… И руки мои дрожали, когда застегивал я тоненькую серебряную цепочку, и голова кружилась. И подгибались колени. Ася повернулась ко мне и изумленно спросила: «Что с тобою? Лицо твое полиловело… и кровью налились глаза…»
21 июня
Каков итог этого месяца? Написал пару сонат. Почти ими доволен. И вообще, в моем состоянии мне удалось достигнуть некоего status quo: внутреннего спокойствия и отрешенности. Появилось даже предчувствие чего-то неведомого. Может, потому что весь этот месяц я исправно виделся с Асей. Она очень слаба, почти целый день проводит в постели и много спит. Зато мне наконец удалось прорвать это безразличное отчуждение, которое всегда между нами существовало. Она уже не смотрит на меня чуть насмешливо, как всегда смотрела. Хотя, разумеется, лучше бы смотрела насмешливо, а не грустными глазами, которые на фоне мальчишеской прически кажутся неправдоподобно огромными.
За все это время один раз мне все же удалось вывести Асю погулять. Обошли вокруг ее дома, затем направились к Гоголевскому бульвару. Прошли мимо Асиной школы на Власьевском, откуда с радостным смехом выпорхнула тройка второклассников, каким-то еще чудом оказавшихся в школе в уже каникулярной Москве. Ася мрачно посмотрела на них. «Ну что ж, прыгайте, веселитесь, а потом вы вырастете, и вам вставят в ногу железный штырь».
А потом посмотрела на меня и как-то уже совсем поникше сказала: «Не думай, что я такая злая. Просто, когда я думаю, что я уже никогда в жизни не смогу ни бегать, ни прыгать, мне становится так печально, так печально…»
А потом Ася опять посмотрела на приплясывающих малышей и сказала: «Я ведь так всегда любила детей. И думала, что у меня их будет, по крайней мере, трое. Знаешь, самое ужасное понимание мое теперь — это даже не то, что я никогда уже не буду бегать, самое ужасное, что я уже никогда не буду иметь детей».
Я взял ее за плечо (такое хрупкое): «У тебя будут дети. Столько, сколько ты захочешь». Ася неожиданно рассмеялась: «Ты говоришь, как моя мама. Все вы лжецы».
На самом деле я не был лжец, я просто хотел ей сказать: «У нас могут быть дети. И даже если мы не сможем их родить, мы их усыновим. Но все равно это будут наши дети». И я бы даже наверняка ей это сказал, но вовремя вспомнил, что я — такой же больной, как и она. И ручаться ни за что не могу. А потому всякое обещание безответственно.
23 июня
Вернулся наконец из отпуска Орловский. Консилиум назначен на среду. Там, судя по всему, будет и мой друг Лулу. Банда братьев-разбойников.
Час назад был свидетелем неприятной сцены. К Асиной маме в гости пришел священник — давний их с мужем знакомый. Лицо мне его понравилось — глаза живые и участливые. Кажется, Ася его знала. Да, наверняка она его знала, потому что сказала даже, что это вроде как ее крестный. Но сейчас она была настроена воинственно.
«Пойди скажи маме, — сказала Ася, — чтобы она не вздумала тащить его ко мне…»
Я вышел на кухню, сбивчиво попытался передать Асину просьбу. Когда вернулся, у Аси глаза были сухие и злые. Она начала говорить, говорила быстро, много и долго. Я даже не уверен, что речь ее была обращена ко мне. По-видимому, она просто пыталась свести счеты. С Богом. С судьбой. С теми людьми, которые ее к Богу вернуть пытались. Суть ее речи сводилась к тому, что на самом деле, еще с раннего детства, она верила, — в Бога ли, в какую-то высшую силу, — но верила. И даже иногда молилась, но у себя, в постели, перед сном, или, когда стала уже постарше, зайдя в какую-нибудь церковь. Но не соблюдала церковных обрядов. Да, собственно, и в семье ее это не было принято.
И что ее — как только она узнала о диагнозе — стало страшно раздражать, как ее мама, после стольких лет исключительно светской жизни, надела на себя платочек и стала обегать московские монастыри, славные историями излечения больных. «Как и моя мама», — вставил я. «Да, они все действуют по одному сценарию, все, кто попадают на Каширку».
Потом мы с Асей сошлись на том, что подобная трансформация сознания, по-видимому, входит в традиционную схему протекания болезни. И что те, кто оказывается в злополучном месте, имя которому Каширка, — в большинстве своем люди, от церковной жизни далекие, — тут же резко к Богу обращаются, словно какой-то выгодный обмен ему предлагая: «Пожалуйста, Боженька, ты получишь мою веру, все я готов сотворить ради Тебя, но спаси мое чадо». И дальше начинается параллельное химии, параллельное операции и всей официальной медицине обегание монастырских церквей и обителей. В таком хождении по мукам особо отличаются женщины.
«Я хотела верить, — взволнованно продолжила Ася. — Может, неуклюже, не так, как полагается. Но с другой стороны, а кто сказал, как полается? Кто придумал? Ведь не Бог, но сами люди. И зачем? Ведь и наказание действенно, когда ему положена мера. Я ненавижу утверждение, что Бог не посылает испытаний, которые были бы выше человеческих сил. Я ненавижу эту фразу за ее гнусную ложь. А разве испытания в газовых печах, или в застенках, или в человечнейшей из человечнейших Каширке, разве это не испытание выше силы? И потому, когда я слышу, как люди говорят, что, дескать, «так по Богу идет» и что «все будет хорошо», мне хочется подойти к ним и укусить. За скудоумие».
В этот момент дверь отворилась, и, вопреки Асиному запрету, на пороге появился отец В*, теперь уже облаченный в священническое одеяние, с митрой на голове, а вслед за ним вошла Асина мама, по этому случаю подвязавшаяся платком, и еще какая-то ее знакомая, тоже надевшая платок. Было очевидно, что происходило освящение квартиры. И тут… пока жив, никогда того не забуду… Ася вскочила с дивана, захромала к окну, быстро, быстрее, чем кто-то из нас успел еще что-то сообразить, открыла створку и крикнула: «Если вы сейчас же не прекратите эту комедию, я выброшусь из окна. Вон, убирайтесь вон! Оставьте…».
И тут отец В* махнул кадилом: капли воды, осев на мебели и ковре, попали еще и на Асю. Это была в полном смысле последняя капля. Приставив скамеечку к окну, Ася полезла здоровой ногой на нее, руками упершись о подоконник. Мама и ее знакомая бросились к ней, стащили Асю, попытались уложить на диван. И поскольку Ася сопротивлялась изо всех сил, а они все же старались оттащить ее подальше от открытого окна, у нее неловко подвернулась больная нога, так что она закричала, теперь уже от боли. Такого пронзительного крика я еще не слышал.
Отец В* тихо взял меня за руку: «Нам с вами теперь лучше уйти». Впрочем, сам он не ушел. А только вышел на кухню и почти спрятался, сев на табуретку за холодильником.
25 июня
Вчера звонил Асиной маме. Не без внутреннего содрогания. Сказала, что консилиум прошел и что единственное средство — ампутация. В трубке постояла тишина. Потом она с трудом выдавила: «Вообще-то это даже не ампутация, а экзартикуляция». Повесив трубку, я полез в старую дедушкину энциклопедию. И почувствовал, как, несмотря на стоящие сейчас холодные дни, пот течет у меня по спине.
А потом я рассказал своей маме. Пока она меня слушала, у нее болезненно кривились губы. И по тому, как она, даже уже успокоившись, избегала затем смотреть на меня и даже сослалась на срочную работу — хотя я знаю, что она забросила свою работу так же, как я забросил консерваторию, — по всему по этому я вдруг отчетливо понял, что мама моя — конечно, добрый человек — не об Асе плакала в этот момент. И еще одна большая капля пота, подобно горсти снега, скользнула между моих лопаток.
27 июня. 0 часов
Только что вернулся от Аси. Мама пыталась отговорить туда идти. Но я так резко ее одернул, что она тут же согласилась.
На удивление, Ася восприняла все относительно спокойно. Немного поплакала вечером. Потом попросила дать неделю на размышление. «Чтобы свыкнуться с мыслью», — сказала она. И это было воспринято и Асиной мамой, и ее отцом в сущности как Асино «да».
И вот теперь началась эта неделя. Орловский посоветовал связаться с протезной мастерской на Ордынке, филиалом «Отто Бок» — фирмы по изготовлению протезов рук и ног. И Асина мама туда поехала, и разговаривала с мастером, и даже почти утешилась, потому что увидела чудеса современной техники — как прыгают на протезированных ногах, как на протезах на велосипедах катаются.
Асина мама показала мне брошюру «Отто Бок». На картинках там были изображены улыбающиеся мужчины и женщины, подростки и даже маленькие дети. Все в этой глянцевой брошюре доказывало, что жить можно даже с протезом, и у меня как-то отлегло на сердце. И даже Ася обрадовалась, увидев брошюру. Несколько раз переспросила, действительно ли все это делается в Москве, а не в Германии.
2 июля
Только что позвонила Лёля, которую я просил держать меня в курсе событий. Сказала, что операция назначена на послезавтра и что завтра утром Асю отвозят в больницу.
Хотел подъехать прямо утром к Асиному дому, но меня убедили, что я буду там только мешаться.
3 июля. 10 утра
Звонил Тале, она сказала, что Ася все еще дома. Они пытались уехать в полдевятого. Но у порога квартиры Асе стало плохо. Возможно, что операцию придется отложить.
12 часов
Все-таки Асю отвезли на Каширку. Я тоже сейчас туда еду. Только что в комнату заходила мама. По ее виновато-умоляющим глазам я понял, что сейчас она будет меня отговаривать. Как же люди эгоистичны! В особенности мамы.
Полночь
Ночь холодная, и я продрог. Кажется, у меня даже температура. Мама готовит мне грог или что-то наподобие. Но я думаю, что это нервное. Хотя зубы у меня стучат, как когда-то на волжском пароходе, в пору падения лейкоцитов.
Приехал я в больницу почти одновременно с Асей. Когда поднялся на седьмой этаж, ее еще на этаже не было. Но через несколько минут лифт открылся, и Асю оттуда вывезли на кресле. Она сидела на нем как-то неестественно прямо, такая худенькая, почти прозрачная.
Кресло катил отец, по бледности, казалось, не уступавший Асе (впрочем, с каким-то злым чувством я отметил, что, даже несмотря на бледность, выглядел он на фоне Аси каким-то неприлично упитанным). За ними, держа кипу бумаг, — по-видимому, историю болезни, — неестественно по-деловому вышла Асина мама и тут же поспешила в кабинет к Орловскому. Но спешить было незачем, так как Орловский собственной персоной возник в коридоре. Улыбнувшись, что тоже показалось мне неестественным, он сказал: «А вот и Ася к нам приехала».
«Плохо совсем Асе», — сказала глухим голосом Асина мама.
Но Орловский ответил, что все равно к операции они будут готовить. Прольют глюкозу, чтобы восстановилась кровь, а завтра во время операции подключат к датчикам.
«А она выдержит операцию?» — спросила Асина мама, отведя Орловского в сторону. «А куда ей деться, конечно, выдержит».
Пожалуй, впервые Орловский не солгал. Деваться Асе действительно было некуда.
Я пошел в палату, Асе отведенную. Отец ее уже переложил (или помог самой перебраться) с кресла на больничную койку, и, когда я вошел, она лежала на белой простыне, накрытая белым больничным пододеяльником, что казалось странно, потому что обычно Асина мама всегда приносила для Аси из дома свое белье, и оно всегда было радостно-цветистое.
Над ней склонилась процедурная сестра — Наталья Николаевна, колдуя с ее тоненькой рукой, на которой не голубели даже уже и прожилки.
А потом вошла Асина мама и набросилась на отца. Оказалось, что ругаются они как раз из-за тех самых белых простыней больничных, которые отец постелил вместо любимых Асей цветных. Ася какое-то время почти равнодушно смотрела на ссорящихся родителей, а потом сказала, тоже как-то равнодушно: «А пошли вы на…» Все остолбенели, остолбенела даже Наталья Николаевна, для которой, насколько я уже успел заметить, подобная лексика не была чужой. Асина мама словно опомнилась и увела мужа в коридор. И после этого как-то быстро и легко вставился катетер и стал вливаться в Асю физраствор. Потом и Наталья Николаевна ушла. Мы остались вдвоем.
Какое-то время Ася лежала молча, с закрытыми глазами. Но потом они как-то вмиг распахнулись и опять сделались огромными-огромными, и она сказала, словно передо мной извиняясь (хотя что было извиняться передо мной!): «Я не могу больше видеть, как они ругаются. Белый пододеяльник или серо-буро-малиновый….»
Чуть-чуть помолчав, добавила: «Лучше бы отец совсем от нас ушел. А то ни два и ни полтора. Мама совсем со мной измотана. А тут он своим появлением дразнит. То вроде заботится обо мне. То опять назад к своей козе бежит».
Ася впервые так откровенно говорила о своих домашних делах. А я молчал и не знал, что ответить. Я думал о том, что лучше: мой отец, который — если не считать трех первых месяцев моей болезни, совпавших с его пробуждением совести, — теперь уже почти полгода не снял даже трубки, отец мой, вещающий беспрестанно по телевидению о милости, гуманизме и сострадании, — или же отец Аси, ни о чем не вещающий и дочь свою, конечно же, любящий, но просто позволивший себе параллельно той ненормальной жизни, на которую мы все здесь обречены, иметь еще и какую-то вполне нормальную жизнь. И глаза его смотрят виновато. Глаза же моего отца никогда не смотрели виновато. Лицо человека, который не позволит аномалии войти в свою жизнь, даже если эта аномалия — его сын.
А потом стали приходить Асины подруги. Они были очень трогательны, эти подруги. Одна из них легла на узкую больничную кровать рядом с ней, и обняла Асю. Другие, как воробышки, уселись по краю кровати. Они убеждали ее, что теперь они уже навсегда — вместе, и ничто и никто, ни мужчины, ни будущие дети, не в состоянии их разлучить. Что Асина боль навсегда — их собственная. И что Асю они любят не за то, что у нее есть рука или нога. И что она должна жить и радовать, потому что без нее не будет в их жизни настоящей радости. И еще много чудных, прекрасных слов было сказано тогда — слов, даже не поддающихся изложению, потому что как описать интонацию, как описать взгляд, слово, в котором застыла слеза? Как описать порыв?
И Ася неожиданно пришла в себя. И обрела вновь мужество и присутствие духа.
Надо сказать, что вливание физраствора и глюкозы как-то хорошо подействовало на нее: она даже порозовела, как-то физически окрепла и даже, когда систему сняли, захотела выйти в коридор погулять. Все мы вышли вместе с ней.
В коридоре неожиданно встретили Артема. Он был весел, хотя почему-то шел с палочкой. А когда я видел его в последний раз, он уже ходил без палочки. Сказал, что у него расшатался сустав и он приехал, чтобы ему его поправили. А вообще у него все хорошо. Снова работает диджеем у себя в Казани. И по тому заинтересованному взгляду, который он кинул на прошедшую по коридору новенькую сестричку, мы поняли, что у Артема действительно все хорошо и что он прежний…
«Счастливый Артем», — как-то невольно вырвалось у Аси. Но по выражению ее лица было видно, что потом она сама застеснялась своего завистливого чувства.
А потом появился Расим и сказал, что надо еще перед операцией сделать томографию головного мозга. «Зачем?» — спросила Ася. «Так полагается», — уклончиво ответил Расим.
Я видел, как покрылось красными пятнами лицо Асиной мамы. И у меня самого, я почувствовал, кровь прилила к голове и сильно-сильно застучало в висках. Клянусь Богом, еще минуту назад я бы все отдал, чтобы Ася избежала этой страшной ампутации. Теперь возможность представилась.
Мне хотелось броситься на этого спокойно стоящего Расима. «Мерзавцы. Мерзавцы. Мерзавцы!» — стучало у меня в голове. Я опять вспомнил про экзекуцию Достоевского. Но какой детской игрушкой показалась она мне вновь на фоне того, что сейчас должно было произойти. И когда Асина мама, почти шатаясь и взяв кресло, на котором нужно было везти Асю на второй этаж в кабинет томографии, пошла за ней в палату, я, сжимая кулаки здоровой и больной руки почти одинаково сильно, подошел к Расиму: «Вы же понимаете, что будет с ней, если вы скажете, что операции не будет? Вы же первый убеждали ее, что она — ее единственный шанс?» — «Да, жалко», — ответил Расим. И, помолчав, добавил: «Красивая была девочка».
Не помню, как это произошло, но я схватил его за грудки. «Коля, что с тобой? — изумился Расим. — Я скажу сестрам, чтобы они тебя больше сюда не пускали». — «Только попробуй», — заорал я.
Расим оказался злопамятным. Свое обещание он выполнил: дежурная сестра подошла ко мне и попросила уйти из больницы. Когда я отказался, она пригрозила, что вызовет охрану. И я ушел.
И уже из дома, не выдержав, позвонил в 11 часов вечера Тале по сотовому. Они еще были в больнице: она, Лёля и Арина. Она сказала мне, что Ася в порядке. А вот не в порядке была ее мама. Пользуясь присутствием Асиных подруг, она вышла в коридор и исчезла. И уже Ася стала волноваться, где мама, а маму неожиданно в глубоком обмороке нашла санитарка в комнате для отходов, куда относят консервные банки и грязные бинты. Ее откачивали нашатырем. Но сейчас уже она в палате у Аси.
3 часа ночи
В последнее время у меня развилась хроническая бессонница. Но сегодня как-то особенно зябко. Достал с полки томик Андерсена. Перечитываю «Русалочку». Вспомнил наш с мамой разговор об этой сказке. Какая же все-таки страшная! Когда после эндопротезирования я видел Асю, которая, превозмогая боль, старалась ходить на каблучках и не хромать, и Орловский ставил ее в пример другим, улавливая новых рыбок в свои сети, — именно тогда я впервые подумал, что Ася и есть та самая Русалочка. Согласившаяся терпеть боль, лишь бы быть похожей на всех. Нет, мама не права, — теперь мне как-то стало это отчетливо ясно, — и у Андерсена принесенные жертвы были зря, и Русалочка в конце концов превращалась в пену морскую. И ведь совсем не как Афродита — та вышла из пены, а эта — вошла, и пена эта была кровавой.
4 часа утра
Господи… И слово-то это обмолвилось, как по ошибке, потому что не это я хотел сказать. И в Господа у меня более нет веры.
На следующий день. Три часа пополудни
Сегодня с утра мы все, то есть самые близкие Асины друзья, собрались около ее палаты. В палате сидели подруги Асиной мамы, которых, как я узнал позже, сама Ася позвала вчера, чтобы не оставлять маму одну.
Я не хочу впадать в патетику, но я преклоняюсь перед этой девочкой, которая накануне собственной Голгофы, не будучи ни пай-девочкой, ни маменькиной дочкой, имела такое безмерное великодушие подумать не о себе.
Арина, которая присутствовала рано утром при том, как увозили Асю в операционную на каталке, захлебываясь от слез, рассказала, что, когда они с Асиной мамой обе заплакали, прощаясь с Асей, она сказала: «Знаете, я так намучилась с этой ногой, что теперь даже рада, что скоро самое страшное будет позади».
И уехала. В тот самый бесконечно длинный больничный коридор, который у нас всех, здесь побывавших, ассоциируется с дорогой жизни, она же — смерти.
До 13 часов мы все пребывали в страшном напряжении. Асина мама из палаты не выходила, и там, несмотря на обилие народа, царила тишина. Мы тоже молчали, боясь взглянуть друг на друга. В половине второго в конце коридора показался Орловский. Он направлялся в туалет. Мы все кинулись к нему и перегородили путь. И тут, словно ей внутри что-то подсказало, показалась Асина мама в сопровождении кучки трогательно нелепых подруг. И Орловский тогда усмехнулся в усы и сказал, что все в порядке и что Асю отвезли в реанимацию. Интересно, пронеслось у меня в голове, какая мысль, какое чувство живет в груди этого столичного суперхирурга, умеющего виртуозно резать кости, виртуозно лгать и ничего не принимать близко к сердцу. Но все же он сказал, что Ася жива, и за это я почти готов был расцеловать его склизкую морду.
Один лифт нас не вместил, и уже несколько лифтов мчались вниз, в подвальный этаж, где размещается реанимация. Но почему в подвальном? «Почему так далеко от операционной?» — спросил кто-то из нас. «Потому что там ближе к моргу», — сказала лишенная иллюзий Лёля.
Асина мама вызвала врача, курирующего в реанимации Асю, позвонив в звонок на стеклянной двери, за которой виделся длинный коридор (почему все коридоры здесь такие длинные?), в котором лишь изредка мелькали тени — скорее всего, докторов или медсестер. Меня ведь тоже после операции привозили сюда, но я ничего не помню. Минут через пять в дверях показалась врач — молодая женщина с милым, добрым, но каким-то не по ее годам озабоченным лицом. Я подумал, что, пожалуй, впервые вижу в этих краях врача, лицо которого вызывает у меня симпатию. Она сказала, что Ася все еще находится на искусственной вентиляции легких и что она не проснется раньше следующего утра. «Вы понимаете, — вдруг сказала нам она, — что значит в этом возрасте потерять ногу. Ведь это — Господи! — да это же почти уму непостижимо». Но похоже, нам действительно нужно было это объяснить, потому что, испуганные за Асину жизнь, мы все, кажется, внутренне согласились и приняли — в том числе и она сама — потерю ноги. И даже самовольно отдали ее страшной судьбе на откуп — лишь бы пощадила Асю впредь.
Каким-то уже задним умом до меня дошло, что врач всем посоветовала ехать домой, и даже Асиной маме не появляться в больнице раньше следующего утра.
И мы все уехали. Асины подруги — в свои институты, вернулись к своей обыденной, нормальной и, в сущности, такой счастливой жизни, степень счастья которой понять можно, лишь пережив все это. Мама Асина со своими подругами, поймав машину, тоже отправилась домой. Домой отправился и я, в свою пустую, ничем не занятую жизнь, и, войдя в квартиру, нашел в коридоре свою маму, которая сидела на купленном мне когда-то палехском стульчике. Я вспомнил, что, когда был маленьким и когда мои еще юные и потому бесшабашные родители уходили, уложив меня спать, в гости, а я просыпался, — то, не найдя их, садился в коридоре на этот стульчик и ждал их. И иногда тоже плакал. Наверное, и мама вспомнила это, потому что, увидев меня, она и вовсе зашлась слезами. Я обнял ее. Это был первый раз, что мы плакали вместе и не стыдились друг друга.
На следующий день. 3 часа пополудни
Сегодняшнее утро почти все провел на телефоне. Звонили Асины подруги, я и сам все время кому-то звонил. Постараюсь из отдельных обрывков восстановить события. Итак, мы все, включая и Асину маму, уехали из больницы около двух часов пополудни. В 11 же часов вечера в квартире Асиной мамы раздался звонок. Кто-то долго хрипел в трубку, и мама уже собралась ее вешать, как вдруг до ее сознании дошли почти неразличимые слова: «Мама, это я. Они меня хотят уморить». Дальше в трубке раздался тихий плач.
Надо ли говорить, что Асина мама, недавно еще сдавшая на права и ездить до сих пор боявшаяся, схватила машину и была в больнице через 20 минут, тогда как при обычном раскладе требуется как минимум сорок. И когда, запыхавшись, прибежала она в реанимацию (а до этого ее сначала не хотели впускать на территорию больницы, и она еще ругалась с охранником, но потом договорилась с ним на двух сотнях рублей, а потом не хотели пускать и в саму больницу, — и она опять достала две сотни, но внутренний охранник пустил ее, только получив бумажку в 500 рублей), к ней вышел уже другой, ночной реаниматолог. И он ее впустил и сказал, что она может с Асей остаться, — но до того момента, когда на смену заступит заведующая отделением.
Ася не спала, лежала с открытыми глазами. Таким же хриплым, как по телефону, голосом она рассказала, что проснулась, наверное, два часа назад и поняла, что задыхается от вставленной в рот трубки. Это и была та самая искусственная вентиляция легких, которая нам днем внушала священный трепет. Она попыталась крикнуть, чтобы к ней кто-то подошел, но поняла, что кричать с трубкой не может. В отчаянии стала махать руками. В аквариуме, в котором полагается сидеть сестрам, наблюдая за больными, никого не было. Медперсонал подошел к Асе значительно позже, когда ей казалось, что она уже кончается от удушья. Ася потребовала к себе врача. И тогда подошел Шалва (так звали реаниматолога) и великодушно дал ей свой мобильный.
Асина мама, конечно же, навела порядок: принесла Асе воды, чтобы смягчить раздраженное горло. Ася немного успокоилась и даже заснула. Но скоро опять проснулась от сильной боли. Попросила, чтобы ей сделали укол. Мама пошла искать сестер. Их опять не было в аквариуме: они пили чай со сладко пахнущим вареньем в соседней комнате. Одна из сестер сухо сказала, что больной и так вливают изрядную долю наркотиков.
Не без труда Асина мама нашла Шалву, который тут же выписал обезболивающий укол и сказал, что пришлет сестру. Сестра долго не приходила. Ася опять начала стонать. Тогда Асина мама пошла в сестринскую. Ей сказали, что обезболивающий укол Асе только что был сделан. «Но моя дочь утверждает, что укола ей сделано не было». — «Как можно верить человеку, который в эйфории от наркотиков».
Подтекст перебранки был до омерзения прост. Конечно, Ася была в полном сознании, и ни она, ни ее мама никак не могли пропустить обезболивающий укол, если бы он ей был сделан. Однако сделан он как раз-то и не был — обычная, как выяснилось, практика некоторых медсестер, работающих в реанимации, где прописывают большое количество наркотиков.
В 4 утра мама вернулась в Асину палату на седьмом этаже. Утром ее в реанимацию уже не впустили.
10 часов вечера
Я не выдержал и в три часа отправился на Каширку. В палате застал Асину маму, Лару и Марусю. Все они убирали палату, мыли, чистили. В пять часов в палату заглянула дежурная медсестра и сказала, что звонили из реанимации и что Асю можно забирать.
И вот мы опять стоим у стеклянной двери, ведущей в длинный коридор реанимации. С Асей, незадолго до ее операции, лежа оба на химии, мы выяснили, что единственное музыкальное произведение, в отношении которого наши вкусы совпадают, — песня Hotel California. А потом Ася грустно сказала: «Не могу понять, почему я так любила эту песню. Она ведь страшная. Но самое страшное в ней — это то, что обитатели hotel Сalifornia — это мы. И то место, где мы сейчас находимся… such a beautiful place, such a beautiful placе».
Послышался шум. Это спустился грузовой лифт. В течение дня на нем привозят больных из операционной. В этот раз тоже привезли, наверное, после внеплановой операции, потому что плановые в это время дня уже не делают.
И в это время вывезли Асю. Она была бледная, с запекшимися губами, но глаза горели. «Асенок», — бросились Маруся и Лара. «Козлы, — сказала Ася. — Вы даже не представляете, как мне опять было холодно, когда я очнулась».
Какая-то мысль вертелась у меня в голове, я силился, но не смог вспомнить. Вспомнил, когда уже вернулся домой. Этот холод реанимации, что по функции так напоминает чистилище… Ну конечно — вспомнил… объяснение врача студентам-стажерам. В реанимации специально поддерживают холод, как и в операционной. Это чтобы уменьшить кровообращение и, следовательно, риск открытия раны. Но больные — после операции — склонны понимать это превратно. Они возвращаются к жизни после блаженного инобытия, того искусственного рая, который дает им наркоз, — и, возвращаясь, чувствуют весь дискомфорт жизни — холод, боль. И оттого им страшно.
Следующее утро
Вчера вечером поссорился с мамой. Я, в общем-то, понимаю, что она нервничает, потому что я последнее время занят одной Асей и провожу большую часть времени на Каширке. Ну а во-вторых, мама надеялась, что, даже и взяв академический, я все же буду заниматься. Мое же сейчас основное переживание — это жизнь: Асина и моя собственная. А профессия — неважно. И если правда, что наши мечты и желания материализуются, то я сейчас должен сделать все возможное, так мечтать и так желать, чтобы Ася поправилась, — потому что ничего на свете я не хочу более, чем видеть ее живой.
Но могу ли я все это объяснить маме?
Окончательно с ней рассорившись и хлопнув дверью, пошел в гостиную и машинально включил телевизор. Он был переключен на канал «Культура» — явный знак, что последней смотрела его бабушка. Опять шла программа «Между тем, как» — и опять, в какой уже раз, героем ее был petit-papа.
Он говорил о гуманизме. Он говорил, что в наши времена, когда представление о чести и гуманности потеряно, надо собирать его по крохам. Прислушиваться к боли вселенной. Влезать в каждую щель, чтобы слышать боль.
Я выключил телевизор.
Июля восьмого дня
Утром меня разбудила мама. Стояла на коленях перед моим диваном, всхлипывала и что-то бормотала.
Мы обнялись. Конечно же, мама, как бы мы ни ссорились, самый родной и близкий мне человек. Я бы очень хотел, чтобы и Ася стала мне самым близким человеком. Но при этом понимаю, что, даже если произойдет чудо, и мы оба останемся, и если произойдет другое чудо и она все же снизойдет до меня, потому что она, даже и без ноги, самое великое сокровище, которое только у меня есть, — все равно она навсегда останется чужой. И будет по пятницам улетать Мелузиною, взяв с меня слово не смотреть. А я все же посмотрю, потому что любознателен от природы. И потеряю ее, как Лузиньян или как Луций, потерявший свою Ламию. Но даже и это было бы счастьем…
11 июля
Все эти дни у Аси. Но не подолгу. Странно признаться, она словно посвежела после ампутации. Видно, уж очень сильно эта дрянь в ноге портила ей жизнь.
Любопытно, как изменился теперь контингент тех, кто ее навещает. До сих пор то были ее подруги, ну и, разумеется, родители, то есть в основном мама. Теперь активизировались взрослые — знакомые ее мамы. Всех их обуяла идея накормить Асю. И вот теперь почти каждые два часа видно, как идут в Асину палату люди средних, и старших, и просто старых лет — с сумками, закрытыми меховой шапкой, шарфом, платком, из которых торчат банки, или кастрюльки, или термос, хранящий тепло кухни. Ася называет это «А ну-ка, бабушки».
Я люблю, когда Ася смеется.
На следующий день
Опять проторчал полдня в больнице. Мама моя всем этим очень недовольна. Вижу по глазам. Но молчит. Бабушка проговорилась фразой: «Ты бы хоть мать пожалел!» Я понимаю, что у мамы сейчас, как никогда, странное ощущение безвременья — чувство, которое сам я испытывал еще совсем недавно. Но неожиданно — странно сказать — трагедия Аси поставила все на места. Я научился жить единым днем. Радоваться радостям этого дня и не задумываться о будущем. И открытие это как-то меня успокоило. По-своему я счастлив, проводя вот так по полдня возле Аси. Найдя в ее друзьях, принявших меня в свой мир, тепло, которого я никогда не имел в кругу своих высокоодаренных друзей.
И самое странное, что, обретя этот весьма шаткий внутренний покой, я вдруг обрел то, чего напрасно добивался все предыдущие месяцы. Я опять начал сочинять. Вчера написал трио — для скрипки, виолончели и фортепиано (!). Мне как-то интересны стали возможности выражения тишины как единственного для нашего времени (так мне кажется) приемлемого фактора экспрессии. Господи, но как же — музыкально — создать грамматику звучащей тишины? Даже Дебюсси, кажется, на этом сломался — попав под обаяние метерлинковской ереси. Я не люблю алеаторные опусы, эти постмодернистские свалки, претендующие быть картиной пустого мира, где не поймешь — эклектический ли то опус эпигона или интертекстуальный экзерсис интеллектуала. И потому у меня — и впервые попробовал я себя в этой стилистике — партии трио не вертикализуются, но живут каждая в своем измерении, а техника несерийной додекафонии, которую я опять-таки впервые здесь отважился применить, освобождает звуки от ладотональных тяготений. И еще — флажолетная техника, и игра скрипки во все более высокой тесситуре, так что скрипач в конечном счете начинает играть по воздуху (привет Шнитке!), и глиссандирования, и кластерные созвучия фортепиано…
Еще один следующий день
У Аси начались фантомные боли. Расим говорит, что они были и раньше: просто ей перестали колоть наркотики. Так что, сказал он, пусть привыкает. К чему? В довершение всего он принес вырезку из газеты — со статьей о фантомных болях.
Мы все ее внимательно прочли. Но суть ее сводилась — увы! — к одному: никто до сих пор не придумал, как от них избавиться.
Кстати сказать, Расим больше не лечащий врач Аси. По старой памяти он иногда еще консультирует Асину маму. Орловский совсем отошел: теперь за все отвечает молодой врач Дима. Только теперь он не Дима, а Дмитрий Васильевич! Когда к нему попала Аня, он еще только кончал первый мед: провинциальный мальчик из Архангельска, стеснявшийся брать подношения. С той же чуть застенчивой улыбкой теперь Дима (Дмитрий Васильевич) сам советует больным, как отблагодарить сестру и когда — врача.
Нет, он не стал еще крупным взяточником. Но в нашем отделении, где слухи распространяются со скоростью ветра, теперь известно, что, когда Дмитрий Васильевич договаривается о внеурочных обследованиях, стоит это дороже, чем когда записывает Расим. Пример: последние разы плановое сканирование я делал, договорившись с Сашиной знакомой рентгенологической сестрой, которой мама платила 500 руб. Когда до этого с той же сестрой договаривался Расим, стоило это 800 руб. У Димы это стоит 900 руб. Наверное, самому батюшке Петру Алексеевичу вот такая табель о рангах не снилась!
Вечер
Ася плачет. Говорит, что больше не может. Ее мама отправилась разыскивать Гнездилова — легендарного автора статьи о фантомных болях. В соседней палате лежит Денис, тоже после ампутации. Но он таких болей не испытывает. «Я проклята, — сегодня сказала она. — Я действительно проклята». И это — разумная, земная Ася.
Только что спускался вниз выпить чаю. В лифте столкнулся с Червиницером. На удивление, он меня узнал (я думал, даже и не вспомнит), и не на удивление — первый его вопрос о маме. Помнит, гнида! Волна злобы накатила, словно воздушный шар. Но внезапно меня осенило, и, обретя спокойствие, я сказал. «Роман Михайлович, — сказал я. — Тут девочка у нас лежит. Фантомные боли». — «Да знаю я об этой девочке. Я ж говорил Расиму, пусть обратятся к анестезиологу Мосевичу, он — гений, творит чудеса. Такой гений…» — запричитал он, выходя из лифта. А мне вспомнилось — такая красавица… Видно, у этого червя все в суперлативе.
До кафе я не дошел. Бросился наверх. Еще одна гнида, Расим. Ему же говорили о враче. А он какие-то газетные вырезки подсовывает.
И еще один следующий день
На этот раз Лулу не обманул. Мосевич, главный врач отделения анестезиологии, действительно оказался гением. Пришел он сразу, не откладывая на послезавтра, что уже само по себе странно для здешних мест. С маленьким чемоданчиком. Всех попросил выйти. Основным элементом предпринятой им процедуры был поиск злобных нервных окончаний, отвечавших за болевой синдром, который Мосевич осуществлял при помощи небольшого аппарата: стрелка его начинала подпрыгивать при попадании на нужную точку. По истечении часа Ася заснула. Он ушел, пообещав прийти завтра. От денег категорически отказался — вещь, также здесь неслыханная. А когда еще через час Ася проснулась — на лице ее блуждала блаженная улыбка. Впервые за последнее время она не чувствовала боли!
Как все чудно в этом мире! Можно быть счастливым от перспективы поездки на Сейшелы, а можно и от того, что нигде не болит.
20 июля
Вот уже второй день Ася ограничивается двумя таблетками тазепама. Опять бодра, и мы всей стайкой гуляем по коридору. Домой ее обещают выписать через неделю. Среди старых знакомцев в отделении сейчас кроме Аси находятся еще Денис, Артем и еще одна чеченская девочка. У Артема что-то непонятное. Ему становится все тяжелее ходить, а вчера он перешел с палки на костыли. К нему приехал отец из Казани.
С чеченской девочкой тоже таинственная история. Нагноение у нее, в отличие от других, началось сразу же после эндопротезирования, которое ей сделали на прошлой неделе. Тогда мы еще удивлялись, как быстро ей нашли эндопротез, — обычно на его заказ уходит два месяца. Помню, Ася тогда мрачно пошутила — у нее из ноги протез вынут и чеченской девочке вставят. Учитывая, как развиваются события, в этом нет ничего невозможного. Господи, да как же Ты смотришь с высоты своей на все это беззаконие?
Какой сегодня день — забыл. Может, это наступление вечности?
Вчера утром мама потащила меня на службу к отцу Зенону, у которого она меня когда-то крестила. Кажется, у нее опять начался очередной заход кружения по церквям ввиду близящихся моих анализов и обследований.
Был праздник Торжества Православия. Отец Зенон произнес проповедь. Почему праздник называется Торжеством Православия. Говорил он убежденно, было видно — что верит, и я даже позавидовал ему, что так верит. А потом, уже в самом конце службы, после заупокойного молебна, на котором помянут был и мой дедушка, к маме подошла пожилая женщина, из тех, что при церквях убирают. Маму она без церемоний называла Дашей и была с ней по-особому ласкова. Широко улыбнувшись, сказала — и из ее слов я даже лучше понял, чем из объяснений батюшки: ну конечно — торжество, вот у католиков заупокойной литургии нет, а у нас — и мертвые, и живые — все перед Богом едины, и смерти нет! Последнее меня всколыхнуло. Надо проверить, действительно ли у католиков не поминают мертвых? Вспомнил слова отца Филагрия, сказанные маме — когда он приходил ее «отчитывать»: «Мы всегда были, есть и будем». И как мама почему-то после этих слов спрятала лицо в его рясе.
Вообще же, как я ни противился этому походу в церковь, служба меня захватила. Голоса поющих уносили куда-то вдаль и ввысь. Да, нынче я понял, почему православная церковь не признает иных музыкальных инструментов, кроме человеческого голоса, делающего нас ангелоподобными. Я поглядел на певчих: обладатели этих ангельских голосов в большинстве своем были нескладны… Но теперь я уверен, что если в этом мире есть ангелы, то это они избрали своим сосудом этих людей, чтобы доказать божественность мира. Только один светлый ангел властен над демоном зла — то дух музыки.
Из этих пафосных размышлений меня вывела все та же старушка, все так же улыбаясь, сказавшая маме: «А хочешь, дочуш, я дам тебе сегодня иконки протереть? Вот сейчас к иконкам еще приложатся, тогда ты и оботрешь. Ну что, рада?» И она приобняла маму, радуясь доставляемой ею радости. Несмотря на весь возвышенный строй только что мной овладевших мыслей, я чуть не прыснул от смеха. Я слишком хорошо знаю свою маму, которая и у себя дома пыльную тряпку обходит стороной. И на лице у нее написан был отнюдь не энтузиазм. Видно, то ли Бог, то ли бес решил мамину гордыньку усмирять. Мне ж эта сцена — моя мама, с отрешенной покорностью протирающая засмоктанное от жарких поцелуев стекло, что прикрывает священные лики, и старушка, радостно за ней наблюдающая, — напомнила историю про Тома Сойера, продавшего свою повинность красить забор.
Сегодня первый день, что не пошел к Асе. Сам не знаю почему.
23 июля. Вечер
Провалялся весь день. Читал, спал. Разговаривал с мамой. Позвонил своим в консу. Лев готовится к конкурсу Чайковского. Но меня почему-то это совершенно не огорчило. Не могу по-настоящему объяснить свои чувства, но мне даже радостно — от собственного равнодушия и осознания того, что есть многое на свете, друг Горацио, что поважнее конкурсов, соперничества и проч.
Много думал сегодня — о чистой гамме, то есть чистом строе. А затем слушал за окном шум ветра — натянутые струны Эоловой арфы…
Следующий день
Time out оказался мне все-таки нужным. Со смешанным чувством входил я на следующий день в больницу. Дом, где разбиваются сердца… А может, где сердца обретаются?.. Во всяком случае, сердце у меня явно стучало, когда входил я в палату к Асе, словно шел на свидание. Но ведь я и в самом деле шел на свидание. По облику Аси я понял, что дела обстоят неплохо. Она подкрасилась — что уже само по себе знак хороший. Около нее сидели Лара и Маруся. И обсуждали свою поездку следующим летом в Турцию. Слава Богу! Слава Аллаху! И всем существующим и несуществующим богам!
Я не знаю, так ли была рада Ася моему приходу, как я сам, — но была она со мной ласкова и тут же предложила походить с ней по коридору, чтобы «поупражняться», как она выражается. А потом ее лицо вдруг стало серьезным и печальным. «Ты знаешь, — сказала она, обернувшись ко мне, — плохо с Артемом. Он уже второй день не встает». В коридоре мы встретили отца Артема. В руках он держал бумажку и как-то неловко-беспомощно ею помахивал. Увидев нас, остановился. Странно улыбнулся и словно протянул бумажку нам. «А мать ничего не знает». Он опять неловко махнул бумагой. И пошагал, пошаркал по коридору — а ведь, в сущности, еще молодой мужчина.
После этого я плохо помню, что было дальше. Только знаю, что и Лара, и Маруся, да и я тоже, собираясь уйти пораньше, досидели у Аси до самого вечера. Пили чай, говорили — ни о чем. А затем неожиданно в палату пришел Артем. И было совсем очевидно — теперь и на костылях ходить ему трудно. Пожаловался, что теряет память и его преследуют галлюцинации. Потом стал что-то рассказывать Асе, но постоянно сбивался, торопился. Единственное, что мы поняли, что девочка, с которой он здесь сдружился, ушла, потому что мама ее умерла. И ему оттого плохо. Потом провел рукой по лбу. Сказал, что кружится голова. Мы довели его до палаты на противоположном конце коридора. По дороге он еще о чем-то сбивчиво говорил. Когда мы шли назад, впечатлительная Лара рассказала, как видела в больничном коридоре — было это четыре дня назад — картину. В коридоре стояла кровать, на которой лежала больная женщина — свободных мест в тот день в палатах не было. На краю кровати сидела девушка, лет 16–17. Хорошенькая. А рядом на кресле-каталке сидел Артем. И первое, что поразило Лару, было его блаженное лицо, так не сочетавшееся со всем, что было вокруг. И только потом она заметила, как рука девочки, сидевшей у изголовья матери, заблудилась в брюках Артема. А его рука — под ее коротенькой юбочкой. Внутренне Лара про себя окрестила сцену «Всюду жизнь». А мы оба поняли, что девочка из Лариного рассказа и была та самая, о которой говорил в своем полубреду Артем и чей уход он так переживал. Только девочка выпорхнула теперь из больницы и, наверное, любит других — в более человеческих условиях.
Два дня спустя
Ася выписывается. Звонила Лёля. Говорит, что собираемся у Аси пить шампанское. Я решил заехать в больницу — вдруг понадобится помощь. Было около полудня. В Москве жара стоит ужасающая. Горят леса, гарь и дым нависли над городом. Долго ждал лифта, перед которым, как всегда, толпятся врачи, ругаясь с пациентами, также желающими сесть в лифт. На седьмом этаже увидел отца Артема. Лицо у него было отрешенное. Артем видел заключение. Когда документы на выписку собирали, оно в тумбочке осталось. Вот так, едем в Казань помирать. А в это время Ася, на костылях, уже прыгала в направлении палаты Артема. «Пойдем, — крикнула она, — с Артемом попрощаемся». И странно было слышать мне это попрощаемся.
Я чувствовал, как билось сердце. Интересно, что испытывала в это время Ася? На удивление, Артем казался спокойным. Он даже улыбнулся: «Ну что ж, бывайте, ребята». И, чуть помолчав, добавил: «У тебя все будет отлично, Аська! Слышишь?»
Неделю спустя
За все это время был у Аси всего однажды. В больницу к ней приходить было удобнее, а здесь, дома, беспокоить неловко. Хотя девочки постоянно у нее. И Асина мама даже часто оставляет Асю на них, а сама куда-то уходит. Лара сказала мне по секрету, что Асин отец отказался дать деньги на немецкий протез, который стоит около 8 тысяч долларов. И уговаривает делать наш, в институте протезирования, который оплачивается то ли по страховке, то ли государством, я не понял. Но Ася хочет немецкий. Теперь ее мама ищет благотворительную организацию, которая согласилась бы его оплатить.
У меня же в последнее время часто болит голова. Это, наверное, от психоза, в котором я пребываю. Скучаю по Асе, а к ней не хожу. Вместо этого опять в основном валяюсь на диване. Все это оттого, что на следующей неделе мне снова сдавать анализы и проходить обследование. Да и мамин вид не внушает оптимизма: опять появился взгляд затравленного кролика. Боится, значит.
Еще неделю спустя
Еще одна ступень ада пройдена. Хотя в нашем случае никогда не знаешь, ступень то вверх или вниз. Одно только не дает мне покоя: неужели вся моя дальнейшая жизнь так и будет состоять из циклов, каждый в три месяца длиной?
На радостях, что скинул с себя груз, купил мороженое и отправился к Асе. Она была ни грустна и ни весела. Вопреки обыкновению, оказалась одна. Рассказала, что ее маме удалось найти одну благотворительную организацию — еврейскую, — и они вроде обещали помочь. Славу Богу, у Аси есть, оказывается, еврейские корни. На радостях Асина мама заняла деньги, и они уже заказали протез.
«Съездишь со мной на примерку?» — неожиданно предложила Ася. Я смутился. Дело интимное и деликатное. Но, конечно, завтра поедем. Ася возбуждена. Теперь ей кажется, что будет протез и все пойдет хорошо.
На следующий день
Фирма по изготовлению протезов «Отто Бок», а точнее, ее московский филиал, охраняется солидно. Вначале нас вообще не хотели пускать, поскольку Асина мама забыла записаться на прием. Охранник, как и полагается людям его профессии, был непреклонен. «Вы не видите, куда мы идем?» — кивнула мама на Асю. «Ах, да», — протянул охранник и махнул рукой. Ася густо покраснела. А я подумал, как все-таки неделикатны бывают наши даже самые родные люди.
Асин мастер вышел минут через пятнадцать. За это время успела приехать Лёля — тоже в качестве группы поддержки, прорвавшись через охранника явно с меньшими потерями, чем мы. Домой возвращались молча. Ася явно устала. Теперь протез заказан, остается ждать.
Я сел на последний троллейбус возле МИДа — доехать до Парка культуры. В такое время я давно уже не был в этом районе. Как все же изменилась Москва… Все сверкало вокруг, мимо проносились роскошные лимузины: «лексусы», «БМВ», «мерседесы». Свет на Садовом такой яркий, что даже начинали болеть глаза. И я вдруг задумался: люблю ли я этот город? Ведь я здесь родился и любить его, следовательно, почти обязан. Вспомнился любимый с детства фильм «Я шагаю по Москве». Вот ту Москву — пусть даже и заочно — я люблю. А эта Москва — богатая и блестящая, но такая холодная и ставящая свои условия, — эта Москва не моя. Я ведь человек нездоровый. А быть нездоровым ныне не модно. И не современно.
И еще одна неделя спустя
Вчера на ночь, вместо того чтобы, по обыкновению, что-то записать в дневник, я вдруг — чуть ли впервые с тех пор, как начал вести его, — перечитал, точнее, перелистал его. И вдруг увидел — и это увиденное было для меня почти радостно, — как от сосредоточенности на самом себе, своей болезни, своей музыке я вдруг — и произошло это как-то почти незаметно — сосредоточился на другом. И это другое стало для меня в конечном счете гораздо важнее, чем я сам. И это другое — другая.
А может, это любовь? С ранних моих лет родные надо мною посмеивались, что был я постоянно в кого-то влюблен. В маму, подругу моей мамы. Затем появились объекты, более близкие мне по возрасту. Например, 14-летняя Зиночка Л., веселое, озорное существо. Тогда мама неудачно пошутила: «А как же ты обещал жениться на мне?» На что я, девятилетний, мучительно покраснев, сказал: «Придется тебе примириться с Зиночкой и кое с кем еще».
Но потом моя детская экстравертность сменилась, как сейчас говорят, пубертатной интравертностью. Я изнемогал от тайного желания — то опять к каким-то взрослым женщинам, маминым знакомым, то к девочкам из соседнего (но никогда не своего) класса. Я всегда кого-то любил, в кого-то был влюблен, но скорее это был не кто-то, а сама идея влюбленности. Окружающие же меня люди и даже моя мама были уверены, что я стал совершенно индифферентным к женскому полу. Уже мои сверстники начинали всерьез дружить с девочками, начинались нешуточные их романы, уже на мальчишниках обсуждался первый взрослый мужской опыт — я же оставался внешне спокойным и слишком благовоспитанным, чтобы участвовать во всех этих дебатах.
Однажды одна из маминых подруг, из тех, кто любит совать нос не в свои дела, пристала к ней с вопросами по поводу моего, как она выразилась, полового возмужания (было мне 16 лет). Мама поначалу пыталась в свойственной ей манере отшутиться, а затем — видимо, решив завершить беседу, — ограничилась трюизмом: мальчики, мол, всегда взрослеют поздно. «Все это не просто!» — воскликнула сердобольная знакомая, вытащив из памяти ворох историй, доказывавших обратное.
Но мама тогда не знала главного, как не знает она и до сих пор. Потому что к тому времени я уже был, что называется, мужчиной. И, как неожиданно выяснилось для меня самого, достаточно темпераментным мужчиной. Произошло это два года назад, когда нас с Левой, двух лучших учеников последнего класса музыкальной школы при консерватории, отправили на конкурс молодых исполнителей в Париж. До боли знакомые улицы подействовали опьяняюще. Был ли то выплеск эмоций, или я тогда действительно очень много занимался, но играл я на самом деле хорошо. Получил первую премию (Лева — только поощрительную, тогда-то и возникла между нами странная игра в Моцарта и Сальери). А потом, после всех выступлений, было у нас еще свободных три дня: один в Париже, а два — в Дункерке на севере Франции, куда нас в качестве поощрения повезли на карнавал. Накануне, в свой последний вечер в Париже, предводительствуемые Пьером-Антуаном, незадачливым пианистом из Марселя, мы отправились с Левой в клуб эшанжистов, модный ныне в богемных кругах. Женщин туда пускают в вечерних платьях. Мужчин — соответствующим образом одетых. Так что наши концертные костюмы нам пригодились. Были там люди разного возраста. Были и супружеские пары, приходившие — чтобы спасти свои отношения. Те, кто поэпатажнее, занимались любовью в будуарах с прозрачными стеклами. Другие это делали в альковах с приглушенном светом. А иные — просто танцевали… И до сих пор звучит во мне сказанная прекрасной мулаткой фраза: «Можно?» И уже потом: «Это было… неожиданно хорошо».
Свое воспитание чувственности я довершил день спустя на карнавале в Дункерке. Свобода сексуальных отношений в период карнавала предписывается здесь законом, сменяясь суровым ригоризмом времен не карнавальных. Во время шествия по улицам, в которое мы, приехав, сразу же и влились, в объятия ко мне кинулась страшная старуха, норовя поцеловать в губы. Я, как бессмертный Х.Б., попытался ускользнуть от объятий красавицы, однако тут же оказался в лапах здоровенного верзилы, объяснившего мне на фламандском, — смысл слов я понял скорее по их интонации, — что во время карнавала от проявлений чувств не отказываются.
Урок этот так на меня подействовал, что на балу, завершавшем дефиле в здании ратуши, я, невзирая на лица (а в сущности, на мерзкую харю), протанцевал несколько часов кряду опять с маской злобной старухи, у которой нос касался подбородка, а из платка выбивались малопривлекательные пряди. Правда, танцевала «старуха» божественно. И только под самый конец мое вживание в дух карнавала оказалось вознаграждено: «ведьма» сняла свою маску, и передо мной предстала прелестная юная аргентинка. Остаток ночи, а точнее утра, мы провели с ней — в нашей с Левой скромной комнате в общежитии. Лева на соседней кровати тоже был не один.
20 августа
Лето подходит концу. Раньше я так страстно его желал. А теперь не заметил. Я разучился жить будущим, но плохо живу и настоящим. Асю не видел больше двух недель. Звонил пару раз, она мрачна, разговор по телефону поддерживать отказывается. С протезом, похоже, дело затягивается. Пока не внесли деньги, там уверяли, что фирма «Отто Бок», в отличие от отечественного института протезирования, делает протезы быстро и качественно. Но с момента, как деньги, собранные и занятые Асиной мамой, оказались у них на счету, даже тон секретарши поменялся. «Вы же понимаете, таких много».
Мама моя вся ушла в работу, похоже, так спасается от горьких мыслей. Странно, я стал замечать, как стареет ее лицо.
26 августа. Утро
Сегодня ночью проснулся в три часа и долго не мог уснуть. Было страшно.
Вечер
Я, кажется, понял, почему страшно… Мне кажется, что мы все, я, Ася и все, кто нас окружают, живем в преддверии какой-то грозы. Но пока все тихо. И вот эта тишина как раз и давит.
Днем был на Каширке. Одно имя это заставляет содрогаться. Когда шел от метро вдоль длинного здания больницы, горделиво именующейся институтом, впервые испытал ужас почти панический. Когда бываешь там часто — свыкаешься. Так, наверное, свыкаются с тюрьмой или лепрозорием. Ужас наступает позднее.
Неожиданно для себя отметил, как за последнее время многое здесь модернизировалось, пошло в ногу со временем. Когда я впервые попал сюда, больным можно было еще въезжать во двор больницы. Теперь сбоку от здания обустроена парковка — та самая, против которой с безумной обреченностью борется моя мама. Еще одно нововведение: жестко ограниченные часы посещения больных. В результате — бесконечные склоки и крик — на вахте. Ор, просьбы, уговоры, вынимаемые и затем куда-то исчезающие деньги у пульта охранников. Последние теперь уже не только ночью, но и днем охраняют вход на Каширку, как Цербер охраняет Ахеронт.
В коридоре — знакомые лица врачей и медсестер и совершенно незнакомые лица больных. Пока еще лица воодушевленные, по крайней мере, у тех, кто бродит по коридору. Наверное, только начали еще свое восхождение на Голгофу.
Возвращался домой опять с болью — то ли в груди, то ли в сердце. Бабушка всплеснула руками: «Господи, да на ребенке совсем лица нет…»
И опять, как это уже однажды было, я истошно кричал, топал ногами, запрещал бабушке называть меня ребенком, что-то диктовать моей маме. И опять бабушка собрала вещи и ушла в темноту. Когда я увидел, как она уходила, какая-то вдруг совсем старенькая, с какой-то нелепой, старомодной кошелкой, у меня сжалось сердце. Я до сих пор не могу понять, почему я не бросился к ней и не остановил. Но я хлопнул дверью и заперся у себя в комнате. Не открыл я дверь и маме, пытавшейся ко мне войти. А потом мама, отчаявшись, хлопнула теперь уже входной дверью. Я понял, что опять, в какой уже раз и все из-за меня, она побежала догонять бабушку. Вернулась минут двадцать спустя. С красными пятнами на бледном лице. Сказала, что думала догнать бабушку по дороге к метро. Но бабушка бесследно исчезла. И тогда мы уже вдвоем названивали ей на квартиру, где телефон зловеще молчал. И какое счастье было, когда вдруг трубку сняли и бабушкин голос ответил: «Конечно, я доехала благополучно. Зашла в магазин за стиральным порошком».
5 сентября
Солнце наконец начало выглядывать из-за туч. Мы все собрались, нашей теперь уже немалой «Асиной» компанией, у нее дома, по поводу получения протеза. Ася сияет. Теперь все повернется по-новому, и можно будет жить без лекарств, врачей, больниц и страхов. А к протезу можно привыкнуть. Сама она сейчас увлечена историей жены Маккартни. Ася говорит, что в интернете нашла ее сайт, на котором есть и фотография ее знаменитого протеза. Так вот, на нем даже пальчики прорисованы, и пальчики эти как живые. Так что она может ходить в босоножках и на каблуках. Теперь новая мечта Аси — разбогатеть и заказать себе новый протез. Который бы позволял ходить в юбке, потому что на таком протезе — читала она — вообще строение ноги до мельчайшей подробности имитируется, даже жилки и волосики.
Конечно, тот корсет, который сделали Асе, хоть и оттобоковский, но далек от идеала. Тяжеловат, и сама нога одета в страшный чулок, который и показать неприлично. Но чулок — это недоделка мастера Кости, который, как выяснилось, оказался порядочной скотиной. Потому что даже на картинках «Отто Бока» все выглядит иначе. Асина мама везет завтра протез в мастерскую назад, чтобы «подделали».
Часам к пяти основная масса гостей разошлась, и мы остались вчетвером: Ася, я, Лёлик и Лара. А вскоре вошла слегка взволнованная Асина мама и сказала, что звонили из благотворительной организации «Хама», и одна из ее представительниц хочет познакомиться с Асей. «Ради Бога, — закричала Ася. — Только не организации! Не хочу, не хочу, не хочу». Странно знакомо прозвучало мне это не хочу!
Нам пришлось остаться — для смягчения ситуации. Так что, когда раздался звонок, Ася уже сидела с показным смирением, ограниченным, правда, условием к ней в комнату никого не пускать — она сама, если нужно, выйдет на кухню.
Минут через десять мы все вышли на кухню. И тут, надо признаться, я оторопел. Я думал увидеть пожилую еврейскую женщину, почему-то, как мне представлялось, с мелко вьющимися рыжими волосами и чуть навыкате большими глазами, исполненными неизбывной печали. Но нет! На кухне сидела красавица, подобной которым я просто не видел: иссиня черные волосы, туго собранные в хвост, кожаный черный пиджак. Выражение лица приветливое, но и строгое. Такой, наверное, была Эсфирь. Или Саломея. Но скорее Эсфирь. Еще более я удивился, когда узнал, сколько ей лет. 23 года. Всего на пару лет старше нас. Но мы на ее фоне — сущие дети.
«Ты знаешь, Ася, — сказала Эсфирь (на самом деле звали ее Татьяна), — я давно хотела с тобой познакомиться. Но я не люблю приходить в незнакомый дом с пустыми руками. Теперь же все немножко изменилось». Голос ее, грудной и низкий, звучал по-особенному мелодично, чуть торжественно, под стать моменту. Лара толкнула меня под локоть: «Ты до неприличия на нее уставился!» А в это время Татьяна уже показывала Асе письмо из Америки, в котором подтверждалось согласие американской благотворительной организации, с которой их организация сотрудничает, выделить деньги Асе на протез.
8 сентября
— Тебе не кажется, что ты стал жить чужой жизнью и перестал жить своей? — спросила меня бабушка, уже забывшая о недавно произошедшем между нами.
— И что же ты хочешь, — спросил я, не отрывая глаз от чашки.
— Ну, например, чтобы ты поиграл или пописал.
Я твердо решил сдерживаться, но слово «пописал» вывело из себя…
У Аси тоже куча проблем. Расхаживать протез не легко. К тому же у нас последнее время идет дождь. Асфальт мокрый. Это в обычной жизни все равно, мокрый асфальт или сухой. И опять мне вспомнилась Русалочка.
12 сентября
Звонила Лёля. Ссказала, что Ася уговорила свою маму поехать в Египет. Мама, в сущности, и не возражала (бедные наши мамы, они вообще перестали в чем-то нам прекословить, если это только не касается лечения). И тут же заказала две путевки в Египет.
Мама меня спросила — наверное, тебе тоже хочется? Мы тоже можем… Мы — можем, но что-то мне подсказывает, что не надо мне там с Асей быть вместе. Ей надо самой выбраться из заколдованного круга, который составляет не только болезнь, врачи, больница — но и все мы, любящие ее люди. Ей надо побыть одной, наедине с морем, солнцем, пустыней. А мы, здесь оставшиеся, будем радоваться ее радостям. И дай Бог…
Два часа спустя
Мне попалась под руку книжка со стихами Апухтина — мама делала о нем передачу и бросила, по обыкновению, книжку на диван. Что-то в нем есть по-пушкински безыскусное. Я даже подумал, что в иной жизни мог бы, наверное, написать кантату «Год в монастыре». Жизнь монастырская без бурь и без страстей Мне кажется каким-то сном беспечным…
По-человечески же меня особенно задели «Васильки» и «Из бумаг прокурора». Идет ко мне жена… О нет, не та, другая… Детей побольше, маленьких детей. И вот эта мысль о той жизни, которую мы все хотели бы прожить и которую прожить не удается, — эта мысль меня больно задела. Я подумал, что и моя жизнь должна была бы быть другой. Вместе с молодой и красивой мамой, а не той, что сейчас подчинила свою жизнь моей, пытающейся заработать на непомерные расходы, устало принимающей подачки — потому что окружающие нас люди добры и постоянно что-то подбрасывают «на больного мальчика». И мальчик должен был быть не больной, но здоровый и талантливый. И в той, другой жизни мы должны были жить с отцом, любящим и все понимающим… И был бы еще жив дедушка… Да что говорить, многое должно было бы быть.
18 сентября
Ася прислала эсэмэску, что все хорошо, купается в бассейне, дважды купалась и в море, загорает, курит кальян и даже ездила на верблюде. Подробности — письмом. Когда я о том рассказал за ужином — бабушка только всплеснула руками: да как же она на верблюде! А куда мать смотрела! Наверное, такая же, без царя в голове, как и ты, кивнула она маме. Но я-то знал, что Асина мама, в отличие от моей, уж ой с каким царем.
20 сентября
Позвонил Лев. Сказал, что начались гастроли Ленкома, есть билеты на спектакль, где играет Алиса Фрейндлих, и что спектакль этот пропустить просто нельзя.
«Пойди развейся», — сказала мама. И я развеялся.
Гениальный спектакль оказался моноспектаклем великой актрисы, где она играла сразу две роли: умирающего от рака мальчика и его сиделку. Вот уж и впрямь — пальцем в небо.
По правде говоря, спектакль задел меня совсем не так, как можно было предположить. Окружающие вообще боятся при мне теперь затрагивать тему. Бабушка, когда вдруг случайно по телевизору идет какая-нибудь познавательная или медицинская программа, тут же телевизор выключает. Менее всего эти странные сближения трогают меня. Задело другое.
Вдруг и очень отчетливо я понял, что, как бы убедительно ни страдала на сцене Фрейндлих, как бы мастерски ни были прописаны письма наивно-мудрого умирающего старика-мальчика, не цепляет все это по-настоящему зрителей. «Есть в близости людей заветная черта…» Так и здоровому человеку не преступить порог, отделяющий его от болезни. Что меня поразило, так это смех в зале. Здесь вообще не может быть смешно. А публика смеется. Смеется, когда, например, девочка, у которой кровь не подступает к легким и которую оттого зовут Пеги-блю, от смущения голубеет.
Кто-то, кажется, из великих наивно мечтал, что театр может перевернуть человека. Ни черта подобного! Уже потому, что человек сидит в удобных креслах и точно знает время, отведенное ему на переживание. И еще потому, что в финале на твоих глазах погибший герой радостно подымается и выходит на поклон. И Алиса Фрейндлих, только что игравшая в смерть, с лучезарной улыбкой принимает рукоплескания.
«Ты в порядке?» — спросил меня Лева. Неужели и его панциреобразное сердце дрогнуло?
25 сентября
Завтра возвращается Ася.
26 сентября
Вчера до часу ночи сидели у Аси. Выглядит прекрасно (тьфу мне, суеверному). Загорела. Глазки сияют, хотя личико все еще худенькое, несмотря на то, что все это время объедалась. Сказала, что впервые за долгое время почувствовала себя человеком. По вечерам ходила курить кальян в лавку египетских древностей, с хозяином которой крепко подружилась. А в маму ее еще и шеф-повар «влюбился», и потому им в номер, в послеполуденный зной, приносили мороженое и фрукты. Основную задачу поездки Ася, правда, так и не выполнила — протез не растренировала. Слишком жарко… А она ходила без него, и получалось даже ловко. Так что она не только на верблюде покаталась, но даже и на водном банане, что привязывают к катеру и везут по волнам.
20 октября
Я по-прежнему бездельничаю. Большей частью читаю. Да и то неспешно, а не с жадностью, как это бывало в той жизни.
Ася за последний месяц заделалась модным журналистом: стала сотрудничать в интернет-журнале Fashion-look: берет интервью у модных дизайнеров, освещает осенние показы моды. Сама опять стала водить машину, маме своей не доверяя. На сайте прочел одну из Асиных статей, кажется, самую первую, а вообще их за последние две недели опубликовано пять или шесть. И откуда она набралась этой бойкости?
22 октября
Только что позвонила Ася и позвала на показ Алены Ахмадулиной. Я переспросил: Беллы? Оказалось, что мы — по разные стороны баррикад: Ася не знала, кто такая Белла Ахмадулина, а я не знал об Аленe. Друг этой лже-Ахмадулиной (как я для себя ее определил) — в узких кругах широко известный продюсер Аркадий Волк. Волк он во всех смыслах, даже и в агентстве «Артефакт», которое как раз и связало с ним Асю. Но, в обход всем прогнозам, уже в их переписке по интернету, предшествовавшей интервью, Волк проникся к Асе неподдельной симпатией. Он-то и снабдил ее пригласительными билетами.
Что сказать о дефиле? Костюмы Ахмадулиной, безусловно, хороши. Есть в них что-то не с нашей улицы. Девочка явно увлеклась 19 веком, еще вытекавшим из века 18-го. Забавно, как перемешала она полы, представив мундиры павловского времени, но надев их на нежные девичьи плечики. И получилось ладно.
Ася чувствовала себя на показе, как рыба в воде. Видно было, что она наслаждается. С видимым наслаждением поедала она и мороженое, изысканно сервированное — все тем же Волком. И девочки принялись шутить: на тему Красной Шапочки и брендового Серого волка.
«Подвезти?» — спросила Ася, когда мы вышли из церетелевского центра на Пречистенке. «Да нет, спасибо»,— ответил я. И так ее маленькая машинка набилась дополна девицами. Но сама Ася вдруг в какой-то момент сникла. Видимо, устала. Я заметил, что она потихоньку проглотила таблетку.
Перед сном я поделился своими впечатлениями с мамой. Она очень оживилась моему оживлению… Что-то долго говорила о французском философе Б., что писал о моде. И который говорил, что мода, мол, демонстрирует, какие предрассудки завуалированы под рациональным покровом нашей повседневности. Под мамин ровный голос я почти заснул. И долго мне еще мерещились в полудреме павловские мундиры, длинноногие красавицы, крупные пуговицы, и над всем порхала Ася, которая как-то даже не ходила, тем более на костылях, но именно порхала.
Десять с половиной дней спустя
И вправду говорят, не сотвори себе кумира. А я сотворил. Вот уже — сколько времени — полгода? год? — я живу и вправду не своей жизнью, а какой-то параллельной. И эта параллельная жизнь — Ася. Параллельная в том смысле, что она — это я отчетливо понимаю — никогда, в этом земном пространстве, не пересечется с моей.
На что я, собственно, надеялся?
Короче, похоже, да, в сущности, это уже точно — и это определенно сказала мне Лёля и подтвердила Лара, — у Аси роман. С обозревателем модного журнала. Альпинистом. Но когда она успела? И как решилась? Ревность совершенно не входила в расчет моего отношения к Асе. Мне казалось, что она не осмелится… Но ведь осмелилась.
Она познакомилась с ним на последнем, заключительном показе. Таля, которая с ней тогда была, говорит, что в тот день давали шампанского больше, чем обычно. И коньяк. Они оказались с обозревателем за одним столиком. И поскольку Таля за шампанским сама ходить стеснялась, то приносил бокал за бокалом он. А потом еще участники показа и пресса отправились праздновать окончание RFW в клуб. Таля тогда еще почти рассорилась с Асей: потому что та напилась шампанского и вела машину.
А сейчас они видятся почти каждый день. Ходят в кино. Почему мне никогда не приходило в голову пригласить Асю в кино? Его, кроме Тали, никто не видел. Таля, впрочем, утверждает, что ничего особенного. Интересно, как далеко зашли их отношения? Пропади все пропадом.
Еще десять дней спустя
Уже две недели не видел Аси. С ее девочками изредка перезваниваюсь, но не часто. Почти каждый день выходят ее статьи — в основном еще с того показа. Интересно, ходит ли она в университет?
Я все же не выдержал и позвонил. Трубку взяла Асина мама. Я уже приготовился к ответу, что Аси нет дома. Но, к моему удивлению, мама сказала утомленным голосом, что Ася спит (было два часа пополудни). «И в университет не пошла?» — «Не ходит».
Не ходит, как выяснилось, потому что переутомилась на показе.
Я позвонил Лёле. Та мрачно сказала, что и Асин хахаль, и вся эта неделя моды к хорошему не привели. У Аси опять обострились фантомные боли…
Вот и кончились мои ревнивые страдания. Нет, клянусь Богом, я этого — такой ценой — не хотел.
На следующий день
Когда мы — я и Лёля — пришли, Ася не спала, хотя была в кровати (8 часов вечера). Нам она обрадовалась. Затем подошла Лара. Беседа у нас вращалась вокруг двух тем: как избавиться от фантомных болей и заказать новый корсет с протезом. На самом же деле это была одна тема. Свои несчастья с фантомными болями Ася теперь связывала с протезом, который неудобен. Гнездилов, уже лечивший (хотя и не слишком успешно) Асю от фантомных болей, дал на этот раз телефон лучшего протезиста Москвы. Тот уже приходил к Асе. Оказывается, он всю эту братию, которая протезы в «Отто Бок» клепает, отлично знал. «Да, подхалтурил Костя немножко», — сказал он.
В связи с этим Ася загорелась идеей заказать новый протез — в мастерской, где его делали для Хилари Маккартни. Где делают протезы с пальчиками, которые можно летом покрывать лаком. А что касается денег — теперь Ася решила добывать их сама и для того написала Хилари Маккартни. Говорит, что писала письмо три дня, со словарем. Дала нам почитать. Самое поразительное, что в этом письме не было ничего, что нам не было бы известно. Можно сказать, что Ася даже вполне бесхитростно описала в нем свои злоключения последних двух лет. Но, спрессованные на 80 квадратных сантиметрах бумаги, они произвели на всех оглушительное впечатление.
«Ты думаешь, что она ответит?» — сдавленно спросил я.
На следующий день
Я заглянул на сайт Хилари Маккартни. Там действительно рассказывалась ее история и то, как она вышла из нее не только с честью, но и организовала свой благотворительный фонд. И как на одном из вечеров этого фонда познакомилась с Маккартни и стала потом его женой. Говорилось при этом, как важно заниматься физическими упражнениями, и что Хилари растренировала свою ногу так, что ездит теперь на велосипеде. На сайте были вывешены фотографии: Маккартни в благотворительном фонде, катающаяся на велосипеде, плавающая в бассейне, гуляющая с коляской во дворе своего дома. Красивая, ухоженная женщина.
Попутно я понял еще одну вещь: не знаю, вполне ли осознала ее Ася. Все, что случилось с Хилари Маккартни, ни в какое сравнение с ее историей не идет. В смутных раздумьях я подошел к роялю. Попробовал выжать звук. Молчание…
Еще три дня спустя
Асе пришел ответ, но не от Маккартни, а от секретарши. По всей видимости, благотворительность меценатки фильтруется. Холодно-канцелярским тоном секретарша отвечала, что, мол, средствами фонд не располагает. Зато все данные Дорсет-центра, где протезы изготавливаются (за счет потребителя, разумеется), к письму были приложены. Ася, кажется, этому письму не слишком огорчилась. Во всяком случае, она уже написала в Дорсет, и ей оттуда сразу ответили.
Недавно вновь объявился ее отец (мой так и не появляется!): приехал откуда-то из-за границы. И привез Асе в подарок… модненькие босоножки розового цвета (который сама Ася в своих статьях рекламирует как модную тенденцию сезона). Асина мама, увидев подарок, опустила голову. Но сама Ася восприняла дар спокойно. Сказала только: «Ну, это когда я сделаю новый протез в Дорсете, чтобы можно было и пальчики показывать».
Кстати об отцах… Недавно я дочитал наконец роман своего отца, который начал еще в апреле… «Закрытая книга». Воистину закрытая книга. Взяв за основу произошедшее недавно в Энске событие, он сделал из него роман. А я ведь знаю прототипы. Многие из них — знакомые дедушки. Хотя само описываемое событие произошло уже после дедушкиной смерти. Жил в городе Энске школьный учитель К. Живой легендой был он в городе, освященном именами его однокашников, давно уже ставших классиками. Душа, вмещавшая в себя склонность к змию зеленому, соединялась в нем с аристократическим воспитанием, которое дала ему дореволюционная гимназия и которое советская школа уже была не в состоянии дать. Учителем, судя по всему, он был гениальным. Преподавал географию. В городе его все знали (да и как не знать, когда одним только ростом он был на голову выше всех) и любили. И как о всяком ярком человеке, складывались вокруг имени его легенды. В этом смысле то, что описал в своем романе отец, вполне достоверно. И даже, признаюсь, очень неплохо описано.
Загвоздка начинается далее. У К. была дочь. Тележурналистка. В «Закрытой книге» она обрела черты Серафима. У дочери же — сын, как раз и ставший главным героем отцовского романа. В городе Энске во время гайдаровских реформ и эпохи отпущенных цен стал он местным Мавроди. Однако в отличие от последнего, обделывавшего свои делишки на свой риск и страх, внук К. для подобных же дел воспользовался честным именем деда. На открытый им в банке счет несла последние свои сбережения местная интеллигенция. Потом банк прогорел. В сущности, обыкновенная для тех лет история. Только помимо естественных чувств, которые возникали от потери денег, люди чувствовали себя еще как-то по-особому униженными. Внук же после закрытия банка быстренько скрылся и даже был объявлен в розыск. Сейчас он, кажется, сотрудник (или глава?) процветающей компьютерной фирмы в Питере. Матушка его тоже из предосторожности на некоторое время исчезла. Но в городе оставался ее брат, по стопам отца пошедший школьный учитель, — которого все знали как человека кристально честного и от мира сего далекого. Так вот с ним-то как раз «преследователи» его племянника и расправились. Убили прямо на квартире. Зверски как-то.
По моему разумению, вот кто должен был стать настоящим героем романа. Вот где драма! Будь я писателем, я бы именно об этом написал.
Но только отзвука этой истории и в помине нет в «Закрытой книге». Герой которой — и герой положительный! — тот самый, что всех обманул и предал. Разумеется, отец в романе вывел его иначе: молодой предприниматель, пытающийся в своем городе создать рай обетованный (отсюда утопические картины празднеств, устраиваемых для народа на берегах реки). Только глупый и неблагодарный народ своего благодетеля не приемлет. А государство и вовсе начинает преследовать. Так что с настоящей историей совпадает только история бегства внука из города Энска.
14 ноября
Позвонила Лёля. Сказала, что Ася сломала ключицу. Но ничего страшного. Уже сделали рентген — вызывали на дом, — это только перелом, ничего более. На ключицу гипс не накладывается, она сама срастется. Потому Асе просто какое-то время надо не двигаться. Больше она ничего не знает. Повесила трубку.
5 дней спустя
Теперь мы почти каждый день навещаем Асю. Стараемся делать так, чтобы она не скучала. Постоянно чередуемся. Как правило, Ася всю первую половину дня спит. Теперь она вообще много спит. Хотя это скорее нам так кажется. Ксения Николаевна говорит, что по ночам она не спит. Поэтому комната теперь завалена видеокассетами.
Вчера к Асе приходил врач из районной поликлиники, седовласый старичок. Долго у Аси не задержался (living-stile наших районных поликлиник). Зато почему-то долго стоял в прихожей около входной двери и гладил Ксению Николаевну по голове, словно та — маленькая девочка.
29 ноября
Приезжал американский директор фирмы «Джойнт», Майкл, вместе с Татьяной. Это, оказывается, именно Майклу Ася обязана деньгами на протез. Мы тогда впервые узнали о подробностях, поскольку Татьяна, всегда сдержанная, ни в какие детали не входила. «Джойнт» сам по себе располагает суммой достаточно малой, которую он распределяет между разными благотворительными организациями (как, например, «Хама», куда и обратилась в свое время Асина мама). Но когда возникают ситуации экстраординарные, американское головное управление «Джойнта» вступает в переговоры с частными благотворителями и пытается убедить их в необходимости пожертвования. Так и Асе, в сущности, деньги на протез дала даже не благотворительная организация, но вполне конкретная супружеская пара из Падингтона, которая, услышав об Асиной истории, немедленно перечислила на ее счет. Теперь в «Джойнте» устраивается интерактивная встреча между этой парой и русским отделением «Джойнта», главным персонажем которой задумали сделать Асю. Но, поскольку Ася идти не может, Татьяна, ведущая этой встречи, попросила прийти ее маму. Еще она спросила, кто из нас знает английский, чтобы переводить. Не знаю, что меня дернуло, ибо менее всего в этой жизни я собирался выступать в роли переводчика, но я — вызвался. Так что в четверг мы с Асиной мамой к пяти часам идем на Пятницкую, в таинственный офис «Джойнта».
30 ноября
Последнее время ночую в основном у бабушки — так ближе к Асе. Пристрастился рыться в старом дедушкином книжном шкафу. Сколько же у него альбомов! — я даже и не знал. Теперь по вечерам их листаю.
Сегодня листал Дрезденскую галерею. Что поразило? Художник Иос де Момпер-младший — этакий предвестник Ван Гога. Его Пейзаж в горах с мостом — почти как церковь в Овер-сюр-Уаз, где мы когда-то весело пикниковали с мамой и ее французскими друзьями. Картина Leichen schiessen («Стреляние в труп»). Мертвого отца привязывают к дереву (почти распинают) и предлагают сыновьям, для установления права наследования, стрелять из лука. Кто вернее попадет в сердце, тот и наследник. Хотя, разумеется, — наследником будет провозглашен тот, кто откажется стрелять. Кто придумал эту чудовищную историю? Картина, может, не столь уж хороша, но сюжет поразил. Почему начиная с библейских времен всегда речь идет о преступлении детей перед родителями, а не родителей перед детьми. Авель и Каин. Дочери короля Лира. Дочери папаши Горио. Что еще? Даже детоубийца Гретхен в итоге оказывается спасена и радостно возносится на небо.
В альбоме я наткнулся и на «Жертвоприношение Авраама» Лукаса Кранаха. Что характерно, главные фигуры у Кранаха — не Авраам и даже не Исаак, но… ангел. Ангел в обличье маленького ребенка. Невинного и кудрявого, каким Исаак, наверное, был когда-то. Так вот, этот ангел-ребенок грозит Аврааму пальчиком. Не смей… Правда, в пояснении к картине сказано, что он пальчиком указывает на агнца, которого следует принести в жертву вместо сына. А по-моему, вовсе нет. По-моему, он грозит Аврааму. И протестует. Потому что здесь он единственный, кто понимает.
У Лукаса Кранаха те же самые дитячьи головки и на другой картине, где свой вполне традиционный сюжет. А ангелы-дети просто заполняют собою небо. Много-много кудрявых симпатичных головок. И небо ими словно закрыто. От кого?
Но этих же малышей, с их упитанными и очаровательными складочками на теле колют, режут и уничтожают. Картина «Избиение младенцев».
На фоне всего, что сейчас происходит вокруг меня, я как-то по-новому посмотрел на всех этих итальянских мадонн. Таких земных, с их земными радостями и горестями. О Сикстинской мадонне написано, что ее мерцающий и вместе с тем остановившийся взгляд, как и застывшая улыбка, — свидетельство, что она уже предвидит все, что случится с сыном. А я смотрел и, ей-богу, ничего не нашел. Наоборот, довольно безмятежное лицо. А что касается других… Разве они что-либо предвидят? А мамы наши разве предвидели, на какую муку нас рожали?
Почему-то в последнее время мне стало интересно вглядываться в лица людей и представлять себе, какими они были в молодости или какими станут в старости. Словно считывать информацию, которая когда-то была содержанием, а потом становится формой. Дедушка мне когда-то говорил, что существует теория, согласно которой до определенного возраста мы имеем лицо, данное нам Богом (или природой), а после какого-то возраста — то, что сделали мы сами. И недаром в старину «красота» и «доброта» употреблялись в качестве синонимов: «Для чего же, ты, о Плешкевич, зазираешь благообразным и живоподобным персонам святых и завидуешь благодарованной красоте их, как древле позавидовал сатана доброте первозданного человека?..»
Странно, но только в маме я еще могу, да и то временами, увидеть ту юную девочку, которая до сих пор смотрит с фотографии, кем-то сделанной на аллее старинного парка. Конечно, я не могу не видеть, как отяжелело, особенно за последние годы, ее лицо, как две глубокие морщины легли на переносице. И вообще, когда она говорит, особенно, когда волнуется, и особенно, когда это волнение связано с моей болезнью, как нехорошо морщится у нее лоб. А я всегда при этом говорю, чтобы не морщилась, и пытаюсь рукой морщины разгладить. Но они потом опять появляются. И тьмой душа ее объята… как сказал поэт. Я подумал в этой связи, что вообще-то любопытно, что слово «сura», которое мы в нашей домашней и, может, оттого ложной этимологии отождествляем с врачеванием, — в римской мифологии было известно как одно из имен богини Заботы (или Беспокойства). И Забота эта представала как мучительная сила, тормозящая всякую деятельность: и того, кем она овладевала, как и мою маму, душили страхи перед будущим.
Мне вообще иногда кажется (или я уже схожу с ума?), что есть какое-то неуловимое сходство между мамой и Асей. Только Ася — вариант современный того женского облика, который являла собой в юности моя мама. Я даже однажды набрался храбрости и, будучи у Аси в гостях, попросил ее маму показать мне свои фотографии в молодости. «Зачем?» — удивилась Ксения Николаевна. И показала мне фотографию, которая, оказывается, всегда стояла у них на полочке в коридоре. Я взглянул: на фотографии была Ася. И только качество фотографии, что-то неуловимое, относящееся более к манере одеваться, смотреть в объектив, подсказывало, что это была она. Я не выдержал и перевел взгляд на Ксению Николаевну. Наверное, она этого ждала и потому взгляд перехватила. Но вдруг рассмеялась и сказала: да, от той, какой я была, уже не осталось ничего. Было время, когда я об этом горевала. Но с Асиной болезнью поняла одно: старение — не самое страшное в жизни. И если оно происходит в свой час и срок…» Она запнулась.
А я — неожиданно для себя — внутренне стал молиться. Чтобы только Асе удалось постареть.
Четверг. Вечер. 19.35.
Только что вернулся с телемоста. Оказывается, перевод дело нелегкое, хотя все и так было понятно без слов. Когда мы приехали, нас встретила Татьяна и еще другая женщина, как потом выяснилось — из «Хамы», которая курировала там «Асино дело». Я не понял, что случилось, но почему-то до того вполне спокойная Ксения Николаевна, заговорив с этой женщиной, расплакалась. А все остальные стояли и как-то странно-сочувственно кивали, словно что-то понимали, и по очереди подходили к ней и обнимали ее, и последней обняла та самая рыжеволосая женщина из «Хамы», и долго еще держала в своих объятиях, и гладила по голове, точно как тот старый врач из районной поликлиники. Все ждали Майкла — директора американского «Джойнта». Майкл появился с немалым опозданием. Из гигантского пакета, что он держал в руках, торчала вся коллекция Джеймса Бонда, DVD-плейер и несколько кассет с видеозаписями уроков итальянского языка, который Ася начала учить перед самой своей болезнью. На выражения благодарности Асиной мамы Майкл только замахал руками.
Пока устанавливали аппаратуру, я внимательно разглядывал присутствующих. В основном то были евреи. Точнее, еврейки. Старые, молодые, среднего возраста. Интересно, неужели у нас благотворительностью занимаются только они? Наверняка нет. Но я вспомнил, как еще дедушка говорил, что у еврейского народа — и возможно, это уже выработалось на генетическом уровне — веками унижения и изгнания — наиболее развито чувство взаимопомощи. Родной отец может не помочь. А какой-нибудь сосед-еврей обязательно поможет. Интересно, в моем отце ведь тоже течет еврейская кровь. Сколько ее? Половина или четверть? Но в нем она явно не проснулась. Какая же одолела? Бесшабашная русская? Или холодная литовская?
На экране большого монитора что-то забрезжило, потом приобрело очертания длинной комнаты, в которую входили люди. Много людей. Последней вошла, под руку, пожилая пара. Он высокий, сухопарый, она маленькая, худенькая. Черты лица разглядеть было трудно. Это была та самая пара, что пожертвовала деньги Асе на протез. Сначала что-то сказал представитель американской стороны. Потом микрофон взяла Татьяна. Она заметно волновалась. А потом слово дали Асиным меценатам. Они говорили, как-то очень гармонично дополняя друг друга, не перебивая, как это часто бывает в супружеских парах. «Почему Бог не дал им детей?» — услышал я, как шепнула моя соседка по столу. Из их слов я понял, что они счастливы тем, что деньги ушли на нужное, хорошее дело. Наверное, они еще не знали, что сама Ася в телемосте участвовать не может. И потому, когда микрофон передали Ксении Николаевне и та извинилась, что из-за перелома ключицы дочь не смогла прийти, — муж так всплеснул руками, что в полном смысле слова движением своим расплескал экран, и сам поднялся и так и остался некоторое время стоять, а маленькая его жена в это время только повторяла: «Why? why?»
Ксения Николаевна мужественно выдержала испытание: говорила не долго, но и не коротко и даже на английском, так что мне не пришлось ее переводить. А потом был объявлен пятиминутный перерыв, после которого должны были показать фильм об Асе и то, что было названо интервью с ней, — когда неделю назад ее снимали дома. Я помню, что Ася умоляла, чтобы этого не делали. Но ее все-таки заставили в камеру ответить на вопрос, что она собирается делать после того, как выздоровеет.
Я не смог досмотреть фильм до конца. И, поскольку в моей помощи уже никто более не нуждался, тихонько выскользнул из зала.
И еще один следующий день
У Аси глаза заплаканные, но сама она выглядит радостно-возбужденно. Оказалось, еще накануне она увидела по телевизору передачу о Мальдивах. И сразу же позвонила Леле и попросила принести каталог туристической фирмы. Расчет был простой: ей сказали, что ключица должна срастись через месяц. К этому же времени должно пройти и защемление нерва в позвонке. Тогда ничто не помешает ей поехать отдыхать. Был же у них уже удачный опыт в Египте? «Понимаете, — говорила Ася, и глаза ее лихорадочно горели, — если я ставлю перед собою цель, то мне проще бороться».
Результатом этих слов были свежеотпечатанные путевки, лежавшие, когда мы пришли, на подушке рядом с Асей. Арина сидела за интернетом и вслух читала об отеле с экзотическим названием Coco Palm Dhuni Kollu. И все бурно обсуждали будущее Асино путешествие.
Забыл написать, что опять приходил Майкл. И опять притащил огромную сумку новых кассет и всяких вкусностей. Так что у Аси уже полкомнаты завалено кассетами. Много шутил. Наверное, он очень добрый человек, если делает это для девочки, которую видит впервые в жизни.
Пять дней спустя
Надо как-то помочь Ксении Николаевне. Вчера врачи в районной поликлинике довели ее до истерики. Оказывается, с добыванием наркотиков дела обстоят непросто. Когда после перелома ключицы и защемления нерва у Аси она ходила на Каширку и ей выписали панадол и морфий, то это означало всего лишь, что ей дали выписку с показанием делать наркотические уколы. Сами же наркотики выписываются и даются (даются! не продаются! — славные остатки социализма в нашей стране!) только в районных поликлиниках. За один раз выдается лишь ограниченное количество морфия, которого, при обострившихся болях, хватает лишь на три-четыре дня. «Цимес» же, как любит говорить мой друг Лев, заключается в том, что получить новый рецепт и соответственно новую порцию лекарств можно, лишь сдав все использованные ампулы — и сами бутылочки, и их отломанные горлышки. И вот в последний раз Ксения Николаевна потеряла, уж не помню, то ли саму бутылочку, то ли горлышко от нее. Главный терапевт поликлиники обвинила ее в нелегальной перепродаже наркотиков. По-видимому, Ксения Николаевна вспыхнула и что-то резко ей ответила. На что терапевт сказала, что и так делала любезность, выписывая ей рецепты, и что это дело участкового врача, и пусть она к нему и отправляется. Разумеется, на момент, когда вся эта «беседа» происходила, участкового врача в поликлинике уже не было.
Ксения Николаевна все же попросила выписать рецепт сейчас, тем более что надвигались выходные. Но сука-терапевт рецепт выписывать отказалась. «Вы и так, — сухо заметила она, — создаете здесь множество проблем. Теперь я еще час заполнять документы должна».
Большую часть их диалога, шедшего, как легко можно догадаться, на повышенных тонах, слушали сидевшие в коридоре — в очереди к главному терапевту. Одна старушка даже перекрестилась и прошептала: «Ах, сколько же злых людей на свете. Да если им так жалко, пусть моему старику не дают наркотиков, он — вытерпит, он — войну прошел. А дитяти-то бедному пусть дадут».
Но в это время дверь распахнулась: терапевт выталкивала из кабинета Ксению Николаевну. И тогда, неожиданно для всех, та легла на порог и сказала (нет, скорее провыла), что не уйдет отсюда, пока не получит лекарство. Не знаю, чем бы все это закончилось. Потому что поднявшийся на второй этаж, к кабинету главного терапевта, охранник был, судя по всему, настроен ничуть не более миролюбиво, чем та, что когда-то давала клятву Гиппократа.
Но в этот момент появилась старшая сестра поликлиники — единственное разумно-сочувствующее лицо в этом, по-видимому, богом оставленном учреждении. Она тихонько шепнула Ксении Николаевне, чтобы та пошла с ней, и уже на лестнице вынула из кармана своего халата пять ампул морфина.
Мы еще долго с Талей обсуждали произошедшее. Неужели эти люди, чьи сердца заледенели для чужого горя, попросту не задумываются: ведь и они не неприкосновенные. Но нет, почему-то они об этом не думают. Считают себя вне зоны риска. Как часто я наблюдал это на Каширке. Они все считают себя словно высшей кастой. Видимо, постоянное присутствие вокруг них людей больных и немощных сообщает им какое-то самодовольное и неистребимое чувство превосходства. Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигией, Панакеей и всеми богами и богинями, беря их во свидетели…. Чисто и непорочно буду проводить я свою жизнь и свое искусство…
Понедельник
Все вместе нашей компанией ходили сегодня в поликлинику. Решили договориться с участковым врачом, что будем по очереди приходить к нему за рецептами. Просидели в очереди ровно три с половиной часа. Участковый врач — чуть старше нас, но не намного. Взглянул мутно-холодным взором. «Что, так много больных сразу? Рецепт я могу выписать только членам семьи». — «Но мы и есть семья», — выпалила Таля. «Что-то слишком многодетная. Неплохо же ваши родители…».
Толстой говорил, что важно посмотреть человеку в глаза и что будто бы Пьер Безухов… Ни черта подобного. Мы все смотрели в глаза этому ничтожеству, но глаза его были мутные. Что-то доказывать было бесполезно.
Мы вышли из поликлиники. Было стыдно. За все. В том числе и за нас самих. И еще стыдно за мироздание. Лара достала сигареты. Мы закурили, усевшись на бортик песочницы во дворе соседнего дома. Идти к Асе не хотелось.
Неделю спустя
Ситуация разрешилась сама собой. Приехала Асина бабушка, то есть мама Ксении Николаевны. Совсем старенькая, вся седая. Теперь в поликлинику ходит она. Купила несколько коробок конфет. Таля, увидев, как она с большой сумкой идет по дороге, не поехала в институт, а пошла ее провожать, потом рассказывала, что была поражена, как бабушка быстро сумела расположить к себе тех, кого мы уже твердо считали нелюдями. Она с ними не спорила. Дарила конфеты, плакала, рассказывала об Асе, благодарила, извинялась за беспокойство. Нам же потом сказала: «Эх, дети, дети. Пожили бы вы при Иосифе Виссарионовиче. Больно вы гордые теперь стали. Смирять себя надо, смирять».
А вчера случилась очень неприятная история. Среди кассет, которые Майкл принес по заказу Аси, был фильм, кажется, под названием «Сладкий ноябрь». Любовная комедия. Все мы сели смотреть. Только комедия на самом деле рассказывала о молодой женщине, неизлечимо больной раком. И о том, как пыталась та в сладкой и беззаботной любви прожить последний месяц своей жизни.
Когда Ксения Николаевна поняла, куда клонится сюжет, она попыталась выключить телевизор. Но Ася не дала. «Перестань, мама. Я же прекрасно понимаю… Но я хочу знать, как это происходит».
Когда фильм кончился и перемоталась кассета и Ксения Николаевна неестественно бодрым голосом предложила «съесть арбузика», который она в последние дни покупала на рынке, и Ася по поводу какой-то смешной истории, рассказанной Лёлей, даже рассмеялась, а я уже надел пальто и собирался уходить, то услышал, как Ася сказала: «Знаешь, мама, ты, наверное, сдай путевки на Мальдивы. А то я боюсь, все деньги потеряешь».
15 декабря
Сегодня первый раз выпал снег. Поздний снег. Раньше обычно я всегда загадывал желание. Но какие теперь у меня могут быть желания? Те два единственные, которые только и существенны для меня, настолько ни от меня, ни тем более от первого снега не зависят, что я даже и не хочу чего-либо хотеть. Не надобно чего-либо слишком желать. Этим мы искушаем Провидение.
Вчера вечером опять у Аси. Теперь мы к ней ходим поздно, потому что она только часам к семи вечера просыпается. Когда я выходил из дома, мама повернулась ко мне вполоборота (она всегда так делает, когда говорит вещи, которые ей говорить не хочется): «Все-таки ты сын своего отца. Тот тоже, когда влюблялся, уже больше ничего другого делать не мог».
У мамы грустный взгляд. И такой же грустный взгляд — Асин взгляд — встретил меня, когда я вошел к ней. На удивление, никого не было. Это был первый раз за все последнее время, что мы остались одни. Я сел к ней на диван. Взял ее руку и поднес к губам. Ася попыталась улыбнуться, но улыбка, ее замечательная, только ей присущая улыбка, которая ей всегда так удавалась и в жизни, и на фотографиях, на этот раз не получилась. Я вдруг вспомнил — поразившее меня еще в детстве — тургеневское: силится… силится и не может расплыться улыбка. И капля холодного пота — я это почувствовал — потекла у меня по лбу. Рука у нее была тонкая-тонкая, как у двенадцатилетней девочки. Я понял: что меня пугало, что настораживало в Асином облике последних дней — она перестала краситься. Она всегда красилась. После первой операции, после эндопротезирования она на следующий же день потребовала, чтобы ей принесли косметичку. Мне вообще всегда нравилось, как Ася наносит макияж. А в последние дни она совсем перестала подкрашиваться.
Какое-то время мы молчали. И тогда я почувствовал вдруг, что именно сегодня, когда мы одни, я должен ей наконец сказать. Если не сегодня, то когда… «Ты знаешь, — сказал я, — я ведь тебя страшно ревновал. К этому легендарному журналисту-альпинисту. Просто места не мог себе найти». Ася перебила меня: «Я знаю. Я наблюдательная». Потом, чуть помолчав, добавила: «Но теперь уже все кончено». Я почувствовал, как у меня заколотилось сердце: «Ты с ним рассталась?» (Я даже обрадовался своей уловке.) Ася опять попыталась улыбнуться, но улыбка опять не получилась: «Знаешь, иногда мне кажется, что я состарюсь на этом диване». Я с облегчением вздохнул. Значит, Ася все же собирается состариться. «Тебе просто надо пережить эту полосу. Ты же знаешь, любая болезнь развивается волнами. И мы все это уже пережили». «Ах, Коля, хоть ты перестань юлить. И так кругом все только этим и занимаются».
И тогда она вдруг мне сказала то, во что бы я никогда не поверил, если бы не услышал сам. Она сказала, что давно уже чувствует себя одинокой. И когда приходят ее подруги — одиночество ее только увеличивается. Потому что то, о чем они говорят, то, о чем она сама просит их рассказывать, — все это уже давным-давно не ее жизнь. «Ты понимаешь, — сказала мне Ася, — я их всех очень люблю, но видеть их больше не могу. Я предпочитаю вечер провести с мамой, посмотреть видик, а не слушать про страдания Маруси, которой не позвонил Леша, или жалобы Тали, которая в очередной раз поругалась со своим Трофимом. Я понимаю, для них это серьезно. Но я устаю. И еще больше я устаю от попытки изобразить ко всему этому неподдельный интерес».
Мы потом еще долго говорили, и вся это время я держал Асину руку в своей. Но какая же она была холодная, Асина рука, а ведь раньше Асины руки были почти всегда обжигающими. О чем мы говорили, я не скажу никому. Но я понял, что наш разговор важен был и для Аси тоже. Может, впервые ей удалось высказать то, что она из гордости, а может, и из жалости ко всем нам так тщательно скрывала.
И когда я уже уходил и, уходя, наклонился, чтобы поцеловать ей руку (старомодный жест!), то Ася неожиданно притянула меня к себе, — нет, она даже не меня притянула, а сама ко мне потянулась, насколько могла, и поцеловала в губы. Но то был поцелуй не возлюбленной, а скорее сестры, бесконечно нежной сестры. И этот поцелуй до сих пор горит у меня на губах.
22 декабря
Вот уже неделю, как никто из нас у Аси не был. Через четыре дня ее день рождения. Как быть? В последней эсэмэске она написала, что праздновать его не хочет. И еще вопрос: что подарить? Любой подарок выглядит как насмешка.
25 декабря
Позвонила Лёля. Сказала, что они все же решили пойти, а в качестве подарка надуть двадцать больших воздушных шаров, — по числу лет, ей исполнившихся. Пойдут впятером — Лара, Маруся, Лёля, Арина и Таля. Я — шестой. Но, кажется, собирались приехать и другие — университетские — друзья.
С шарами оказалась проблема. Они не входили в лифт. Пришлось их развязать, а потом снова связывать вместе уже перед дверью. В комнате работал телевизор. Шло какое-то реалити-шоу. Ася лежала на диване на высоких подушках. В углу комнаты валялся новенький, свеженький, только что из магазина плюшевый конь, дивной красоты, подарок отца. Увидев на экране какую-то девицу, которая с умным видом о чем-то рассуждала, Ася вдруг сказала: «Ну какие же все-таки на ней отстойные брюки». И тогда — на какую-то секунду — мне показалось, что опять все может быть хорошо.
Зазвенел звонок, мы даже сначала не поняли, телефон то или входная дверь. Пришла Татьяна из «Джойнта» с новой своей сотрудницей, Наташей. Девушки принесли огромный пакет всякой снеди: фрукты, соки, икра. Оказывается, они теперь каждую неделю приносят большие пакеты еды, и Таня следит, чтобы Ася съедала принесенное. Но в этот раз они привезли еще и кресло — чтобы Ася могла хоть как-то передвигаться по квартире. Обе не знали, что сегодня у Аси день рождения. «Хорошенький подарочек к двадцатилетию», — отрешенно сказала Ася. «Солнце мое, — парировала Таня. — Даю тебе три недели, а потом я зайду за тобой, и мы вместе пойдем гулять».
И опять раздался звонок. На этот раз это был не гость — но курьер из цветочного магазина, с огромным букетом роз (их было девятнадцать — по числу Асиных лет минус одна роза, поскольку нельзя же дарить четное количество), — от группы, в которой училась Ася. И в цветах открытка — с пожеланием возвращения. Розы были восхитительные: внизу желтоватые, и этот цвет корненожки переходил в алый, а самые кончики лепестков были бордовыми. Ася тихо вздохнула. А потом попросила нас всех уйти. Мы вышли почти на цыпочках.
Из коридора сквозь открытую дверь видно было, как в большой комнате сидела на канапе Ксения Николаевна и плакала. Рядом с ней сидели Татьяна и Наташа. Бабушка закрыла за нами дверь. А перед тем как закрыть, заговорщически сказала: «Ничего, пусть поплачет. Это она из-за цветов так расстроилась. Устала она очень. Я Асе все предлагаю с ней ночью посидеть, чтобы мать отдохнула. А Ася ее и на пять минут от себя не отпускает. Что будет, если и мать свалится!»
Как многие старые люди, Асина бабушка воспринимала ситуацию «технически». Делала то, что надо было делать в данный момент. И потому казалась сейчас сильнее Ксении Николаевны. Наверное, это и есть то, что имел в виду Толстой, говоря о незыблемой целесообразности бытия, воплощение которой он увидел в своем Платоне Каратаеве.
Две недели спустя
Пришла эсэмэска от Аси. Пишет, что отправляется на лечение в реабилитационный центр где-то на окраине Москвы, кажется, в Бутово. Центр расположен прямо в лесу, она надеется там встать на ноги.
День спустя
Вчера ездили навещать Асю. Асин лечащий врач — энергичная женщина с добрым лицом. Меньше понравилась молодая врач-психолог, которая только утвердила мою старую неприязнь к психологам и психоаналитикам. Задала пару глупых вопросов. Но, несмотря на это, мы вернулись домой в приподнятом настроении. Наконец ожидание у моря погоды закончилось, наконец за Асю взялись врачи. По пути домой вышел на Третьяковской, зашел в церковь Всех Скорбящих Радостей, поставил свечку. Передо мной к иконе прикладывалась известная ведущая «Светской хроники» на СТС. Интересно, а у нее какие проблемы?
Два дня спустя
Вчера опять ездил к Асе. Приехал около четырех часов пополудни. У нее уже сидели Лёля и Арина. Ксения Николаевна ушла за продуктами. Ася спала. Девочки сказали, что приехали в 11 часов утра, и с этого времени Ася все не просыпалась. Ксения Николаевна вернулась с бананами, пакетом молока и странного вида кактусом. Купила в местном цветочном магазине. Мы просидели еще полтора часа. Когда выходили, Арина спросила сестру-хозяйку, как пешком добраться до станции метро. «Как выйдите из хосписа, — направо, а потом свернете налево и пойдете прямо».
Так значит, это никакой не реабилитационный центр! Боже праведный! Когда мы выходили, я хотел обернуться и посмотреть, что написано на входе. Но какая-то сила обернуться не позволила. И сказано ведь: не надо Орфею сходить к Эвридике… и братьям… тревожить сестер…
Еще день спустя
Был в хосписе. Я понял теперь, что сразу меня подспудно поразило в этом здании, казалось бы, уютном (по центру — огромная зала, вся заставленная цветами, палаты же, отделенные от залы коридором, располагаются по кругу). Странность этого места заключается в том, что оно — словно пустое. Изредка проходят сестры. А больных нет. Хотя я знал, что они есть, и что реабилитационный центр, то есть хоспис, заполнен, и что Асю просили два дня подождать, прежде чем освободится место. Но никого не было видно.
На этот раз у Аси из ее подруг никого не было. И, поскольку погода была хорошая, Ксения Николаевна вывезла Асю прямо на кровати на улицу, поскольку дверь из ее палаты выходила прямо в сад. Ася была в полудреме. По-моему, она и меня не узнавала. Опять выглядела совсем маленькой — ну словно десятилетний ребятенок. Ксения Николаевна попросила меня с ней побыть — ей нужно было договорить с лечащим врачом. Как ни странно, я даже приблизительно понимал, о чем будет разговор. Потому что, еще когда шел туда, услышал его обрывки. Лечащий врач хосписа объясняла — и странно это было, и впервые подобные слова говорила врач, а не кудесница или шаманка, — что проклятие и порча — вещи вполне реальные, а не выдуманные. И часто, особенно когда болезнью поражены дети, порча идет через отца. Потому что — и существует уже статистика —большинство семей, где саркомой поражены дети, неполные: либо отца вообще нет, либо он ушел. Врач сказала, что работала раньше в Ульяновске, то есть Симбирске. Местное население там — мордва. Среди них попадаются сильные колдуны. Могут навести страшную порчу. Но умеют ее и снять. Только, сказала она, у нас неправильно думают, что порчу снимать — это дело одномоментное. Пришел — и снял. Над этим тоже надо работать. Один раз ничего не дает.
Ася простонала «пить». Через распахнутые стеклянные двери я вбежал в комнату, схватил стакан холодного чаю с соломинкой, дал Асе попить. Не знаю, узнала ли она меня. Но, попив, сразу же заснула.
Во дворе, который в пятнадцати метрах отсюда уже переходил в лес, рабочие красили забор. Потом они сели перекусить. Один из них подошел, встал над Асиной кроватью и долго на нее смотрел, словно укоризненно качая головой. Мне это показалось неприятным. Я попросил его уйти. «Да что ты, мальчик, — сказал он и посмотрел на меня взглядом такой грусти, какой я ни у кого еще не видел. — У меня у самого такая же дочь. А хозяйка в прошлом году умерла. Вот я сейчас на заработках. Я сам из Алма-Аты. У меня еще двое сынишек, младшему пять лет».
У него в руках была роза, и он осторожно положил ее Асе на краешек одеяла.
Еще день спустя
Сегодня мы ездили к Асе вдвоем с Талей. Решили поехать попозже, в надежде, что она не будет спать. На удивление, Ася не спала. С ней сидела бабушка. Когда мы вошли, Ася резко повернула голову в нашу сторону. Потом разочарованно сказала: «А, я думала, — это мама». Старушка нам объяснила, что мама ушла по делам еще в два часа, обещала вернуться к семи, а ее до сих пор еще нет.
Таля взяла ее руку и приложила к своей щеке. Худенькая и маленькая Асина рука едва покрыла половину Талиной щеки. «Хочу домой, — жалобно сказала Ася. — Мама мне обещала. И обманула. А теперь и сама куда-то уехала».
Ася говорила, казалось бы, совсем разумно, но что-то в ее словах было странное, словно из мира далекого. На улице быстро темнело. Угасающий день грустно румянился, как щеки прекрасной жертвы неумолимого недуга… Потом стало совсем темно. Я подумал, что надо задвинуть штору: в темноте стеклянная дверь, выходящая в сад, смотрелась пугающе. Но только я подошел к окну, снаружи мелькнула чья-то тень. А потом за окном вырисовался человеческий силуэт, и раздался тихий стук. Я подошел ближе и узнал того самого казаха, с которым разговаривал два дня назад. Он знаком велел мне приоткрыть окно и через образовавшуюся щель положил еще одну розу, на высокой ножке, на стол. Она была еще длиннее и красивее, чем та, предыдущая. «Это девочке», — сказал он и исчез во тьме.
Сестра-хозяйка принесла еду. Поставила два стакана компота. «Страдалица ты наша. Мученица великая. Как ты на сем свете много мучаешься, то не одну ты свою душеньку облегчишь. Теперь наши грехи побеждаешь». И земным поклоном поклонилась ей. Таля в ужасе посмотрела на меня, затем на Асю. Но та, кажется, не восприняла смысла слов. Во всяком случае, никак на них не прореагировала. А потом в комнату вошел священник. Он каждый день сюда приходит причащать. Зная отношение к этому Аси, Ксения Николаевна просила, чтобы священника в комнату не пускали. Почему он пришел на этот раз?
Священник перекрестил Асю, протянул ее ложку с облаткой… Причащаю рабу Божию Анастасию… Ася покорно проглотила облатку и ничего не сказала. Было ли это действие наркотиков, или она смирилась? Потом съела ужин, выпила два стакана компота. А потом спросила: «Где мама?»
Через несколько минут Ася плакала уже во весь голос. Мы, как могли, пытались ее утешать. Прибежала врач, та самая, из Мордвы. Но Ася уже не видела ни врача, ни нас, ни свою бабушку, которая от бессилия поджимала губы, вздрагивая. Через 15 минут в палату вбежала Ксения Николевна. На ней не было лица. «Не стыдно тебе?» — вдруг резко сказала бабушка. Ксения Николаевна стала на колени перед Асиной кроватью.
Я не знаю, почему она так опоздала, но даже если была виновата, то уже получила сполна. Бабушка решительным шагом пошла к выходу. Ксения Николаевна только знаком могла показать, чтобы мы не оставляли ее одну. Таля обняла ее за плечи. Я хотел сдержаться — но и у меня самого закапали слезы. И все же сквозь их пелену я увидел, что всегда пустой коридор наполнился людьми. То были больные, в основном старые люди, к вечеру вышедшие из своих палат. Потому что и у них, наверное, вечером срок действия наркотиков кончается. И в ночи оживает боль. И они вышли все — или, может, не все, мне только показалось, — в коридор, в длинных ночных рубашках, бледные, изможденные, словно узники со старых хроник, и они просили лекарств или еще чего-то такого, что могло бы успокоить боль. То ли слезы, застилавшие мне глаза, заставили меня увидеть людей, похожих на призраки, то ли действительно они уже напоминали более призраков, чем живых людей, но только до меня вдруг дошло совершенно отчетливо, что этот дом — дом смерти, самый страшный из всех, в которых я когда-либо бывал. И что в этом призрачном доме призрак — Ты, сущий, а явь — Я мертвая… И еще до меня дошло, что дом этот страшнее, чем склеп, страшнее, чем гроб, потому что он есть и склеп, и гроб, вместе взятые, — но только с той разницей, что населен еще людьми живыми, заживо попавшими в царство мертвых.
И еще я понял, что надо как можно быстрее отсюда вызволять Асю.
Два дня спустя. Утро
На Асю надели пальто, чтобы не было холодно. Я почему-то не мог оторвать глаза от этого пальто. Ну конечно, это было одно из моих первых впечатлений об Асе. Она пришла на прием к Орловскому, немного прихрамывая, а в остальном — этакая супермодель, длинные светлые волосы, упавшие на длинное, по последней моде чуть приталенное и далее книзу расширяющееся бежевое пальто. Из магазина Zara. И шло оно ей изумительно. Но сейчас это модное пальто на исхудавшей Асе зажило какой-то своей жизнью, и Асе в нем не было места. Как безжизненная кукла смотрелась она в нем, большая, длинная, и такой ее положили на носилки. Я заметил, что и Арина в этот момент отвернулась.
Когда машина с Асей, Ксенией Николаевной и Ариной уехала, мы с Талей выходили из хосписа, чтобы идти на остановку автобуса, и увидели на скамейке перед входом сидящую заведующую отделением, лечащего врача из Мордвы. В окружении сестер. Последних из могикан…
«Спасибо вам», — сказал я и склонил голову.
Неделю спустя
Все хотят помочь. Но не знают как. Количество способных что-то сделать сократилось до предела. За лекарствами по-прежнему ходит бабушка.
Еще неделю спустя
Только что звонила Татьяна из «Джойнта». Кажется, — и Богу пропоем за то Славу, — после долгого затишья за Асино леченье опять взялись. Татьяна считает, что надо ехать в Израиль. Но прежде хочет проконсультироваться с Рожалем. Самим!! Сказала, что знает, как на него выйти. Но очередь будет долгой. И попросила пойти с ней. А у меня даже прояснилось на душе. Мы опять пытаемся что-то сделать.
Вечером
Ощущение мерзопакостное. Просидели у врача без границ четыре с половиной часа. Когда наконец очередь дошла до нас, он лишь поморщился. «Ну а я-то что! Что я могу сделать! Я же не специалист!» (А я вспомнил, как в недавнем интервью — после Беслана — он только и повторял: «Я, как ведущий специалист….») Татьяне же сказал: «Могу только посоветовать Израиль». Тоже мне, открыл Америку.
Выходя из больницы, Татьяна, до того молчавшая, сказала: «Я вообще-то не наивна. Но сейчас поняла, что я все еще очень наивный человек». И отдала мне пакет с Асиными снимками.
Еще две недели спустя
Девочки уехали к Тале на дачу — праздновать ее день рождения. Очередной визит к Асе в очередной раз откладывается. Я, наверное, мог бы пойти один, но вместо этого написал Асе длинное письмо. Пойду к ней завтра. Или — послезавтра.
Три часа спустя. 19 часов 15 минут
Это — случилось!
У мамы не высыхают глаза и опять кроличье выражение. Правда, сейчас она не выдержала и пошла спать. Предложила, правда, лечь у меня в комнате. Но я отказался.
Как это произошло? В шесть часов вечера я вышел в магазин, у нас кончился чай. Почему-то я долго топтался в кондитерском отделе, никак не мог выбрать торт. Пришел домой около семи. Увидел на мобильном пропущенный звонок — с мобильного Ксении Николаевны. Это несколько удивило: обычно она звонила мне на домашний телефон. Я перезвонил. Телефон был заблокирован. Позвонил по домашнему — он был глухо занят. Асин телефон молчал.
Звоню Тале, Лёле — у них занято. И тогда раздался звонок — домашнего телефона. Что мне тогда подсказало, что это — необратимо. Название любимого Асиного фильма — последнего, который она посмотрела вместе с Димой. Помню, как рука моя дрожала, когда я снимал трубку. Звонила Варвара, Асина однокурсница. И то, что звонила она, с которой мы никогда не перезванивались, — было страшно. По шуму в трубке я понял, что звонит она, скорее всего, из метро. И смысл слов, которые она произносила, перебивался объявлением очередной станции. «Что?» — механически переспросил я и похолодел от вопроса. На этот раз Варя кричала в трубку: «Аси нет. Слышишь? Ее больше нет».
Я повесил трубку. Звонить кому-то еще было бесполезно. Надел пальто. Крикнул маме в кухню — она сидела работала: «Приду поздно!» Не знаю, каким чувством, только она все поняла. И когда вышла в коридор, у нее уже было это выражение — перепуганного, раздавленного кролика, — которое, казалось, с тех пор, как я вышел из больницы, исчезло.
Не помню, как доехал до Кропоткинской, как шел по Гагаринскому (или другому?) переулку, как вошел в подъезд такого до боли знакомого дома. Дверь подъезда была открыта, и ее придерживал кирпич. Входная дверь Асиной, нет, теперь уже не Асиной квартиры тоже была открыта.
Первое, что увидели мои глаза, была Ксения Николаевна, сидевшая на полу в коридоре. Она сидела на полу, обхватив голову руками. Рядом с ней стояла Арина, прижимая ее голову к груди. «Где Ася?» — спросил я тихо. Арина молча кивнула на полуоткрытую дверь. Вопрос был излишний. В зеркале, отражавшей часть гостиной, я увидел Асиного отца. Он сидел на диване.
Из комнаты вышла врач в сопровождении Асиной бабушки. Казалось, сухонькая, горбатая бабушка была здесь единственной, кто еще сохранял присутствие духа. Врач — по внешности узбечка или киргизка — на ходу писала заключение. Я пытался заглянуть, но поскольку и мои глаза застило пеленой, то увидел одно лишь слово — смерть. Ксения Николаевна подняла мутные глаза на врача: «Посмотрите еще раз, может…» Она не договорила. Врач, вместо ответа, обернулась к Арине: «Дайте ей успокоительного». Мне захотелось задушить эту молодую дрянь.
Бабушка подошла к Ксении Николаевне: «Ксюша, вставай (впервые я услышал, чтобы к ней так обращались). Сейчас придут понятые и милиция». — «Какая такая милиция?» — захлебнулась Ксения Николаевна, но именно это слово подействовало на нее отрезвляюще. Зазвенел звонок. Телефонный. Трубку взяла опять бабушка. Звонили из похоронного бюро. Предлагали услуги. Но как они узнали? Значит, первое, что сделала эта дрянь, — позвонила куда-то и сообщила, что появилась новая клиентура. И теперь похоронные агентства начали слетаться как вороны. Но Асина бабушка остановилась на первом агентстве. Потому что, в сущности, все равно. Но когда в разговоре с представителем фирмы она произнесла слово «крематорий», Ксения Николаевна вырвала у нее трубку: «Мы будем хоронить в другом городе. Вы сможете? Семьсот километров от Москвы». Она опять разрыдалась.
Так мы узнали, что Асю будут хоронить в том самом городе Энске, из которого родом сама Ксения Николаевна и который — о, воистину роковые сближения — описал в своем романе мой отец.
Ксения Николаевна подошла к нам. «Вы… проводите Асю?»
Арина только махнула руками. «Спасибо вам», — сказала Ксения Николаевна и опять заплакала. Я обнял их обеих. И так стояли мы в коридоре, стояли мы и плакали. А в это время в гостиной Асин отец, никому уже не нужный, сидел и тоже плакал. А внутренне несгибаемая бабушка открывала дверь понятым. И в это же время где-то совсем рядом лежала Ася, которой уже было все равно.
Арина перекрестилась (у меня не было сил креститься), и мы вошли в комнату. Все было, как и в последний раз. Из полуоткрытого ящика буфета торчали шприцы и ампулы. В углу стоял ее протез, одетый в джинсы и легкие полусапожки, — с того последнего раза, когда Ася ходила на свидание с Димой. Ася лежала на диване — как-то поперек, на большом количестве подушек, которые, по-видимому, заменяли ей так и не купленный противопролежневый матрац. Глаза закрыты, но все равно оставалась какая-то щелочка, и именно она давала надежду, что, может, Ася все еще подсматривает за нами и изумляется, что в этот час здесь делается. Она даже скорее напоминала теперь мальчика, мальчика-девочку на шаре Пикассо. Арина присела на краешек дивана: «Асеныш! Что же ты наделала!» Вошли Лёля и Таля.
В комнату заглянула соседка, мы ее еще и раньше встречали. «Пойдите выпейте водки». Я вдруг вспомнил финал моего нелюбимого, но столь поразившего меня когда-то романа: «Со стола свисал, покачиваясь под ветром, узкий желтый лист липучки. И в самом его центре, бессильно склонив голову, висела Наташа. Ее крылья были распластаны по поверхности листа, а зеленое платьице, когда-то пленившее Сэма своим веселым блеском, теперь потускнело и покрылось бурыми пятнами. А потом к столу подошла официантка с багровым лишаем. И одним движением ладони сорвала со стола лист липучки с Наташей и кинула его в кастрюлю с пищевыми отбросами. И кто-то сказал Сэму: Ей уже все равно не помочь. Идемте. Вам надо выпить». И мы пошли: выпить.
Я всегда боялся похорон, траурной музыки. Помню, как маленьким мальчиком, когда мама возила меня в Таганрог, где в те времена еще каждые похороны сопровождались звуками духового оркестра, растекавшимися как кисель по окрестным улицам, я бежал куда глаза глядят, наткнувшись однажды на такую процессию. И как потом долго искала меня мама. Было мне тогда восемь лет. Когда умер мой дедушка, мне было четырнадцать. Мама отправила меня тогда к друзьям. Но когда во время похорон на Ваганьковском кладбище закрывали гроб и мама подтолкнула меня, сказав: попрощайся с дедушкой — и сама подошла и поцеловала его, — я отвернулся и отошел в сторону.
С Асей все было по-другому. Почему-то она в этот миг не казалась мне мертвой, но лишь глубоко спящей. И тогда я подошел и, уже не стыдясь никого, сделал то, что я так и не решился сделать при жизни Аси (если не считать того — прощального — почти братского поцелуя). Я подошел и поцеловал Асю. В ее полуоткрытые губы, которые были еще совсем теплыми. И в какой-то момент я подумал: «Может, Ксения Николаевна все же права, и это лишь глубокое оцепенение, летаргический сон. Как в «Сказке о спящей царевне». И все еще можно поправить…»
Я поцеловал ее. Но только моя спящая красавица не проснулась. А в комнату уже входили понятые и милиционер, с равнодушным любопытством озирая и саму комнату, и распростертую на подушках Асю. «Местоположение трупа…» — бормотал милиционер, заполняя бланк и водя толстыми пальцами шариковой ручкой по бумаге. Трое понятых с торжественно-важным видом поставили свои подписи. А я вспомнил об известном стилистическом ляпсусе, заключенном в чьем-то описании Первой мировой войны: «Повсюду были разбросаны трупы дам». «Дама не может быть трупом, а труп — не дама», — объяснял когда-то мой дедушка студентам. Я переводил взгляд с толстых пальцев милиционера на Асю и потом опять на эти толстые, жирные пальцы. Нет, тысячу раз нет, если здесь и был труп, то этим живым трупом был милиционер, а Ася, хоть и мертвая, не переставала быть прекрасной дамой. Мы вышли в коридор.
Остальное помню как во сне. Помню, что милиционер вместе с понятыми почему-то оказались на кухне, и как они потребовали какую-ту бумагу, которой, по всей видимости, у Ксении Николаевны не было, и как они отказывались выдавать ей протокол, и как она побагровела от фразы: «Это у вас проблемы, милая дамочка». Помню еще — и опять-таки сквозь туман, — как квартира набилась народом, большей частью женщинами (может, это правильно, что еще с античности плакальщицами были женщины). Помню, что очень скоро, еще до ухода милиционера и понятых, в квартиру незаметно просочилась представительница похоронного бюро, и меня поразило, как быстро и легко она уже вскоре всем распоряжалась. Из Асиной комнаты вынесли цветы, завесили зеркала. Аккуратным школьным почерком записывала она потом все необходимое для похорон. В трех экземплярах. Отдав один Ксении Николаевне, которая отрешенно и как безумная ходила по квартире, словно что-то ища.
Ася всю ночь пролежит на диване, а утром, как сказала агентша, ее «уберут». (Но ведь это для свадьбы — убирают?) Прощание назначено на 4 часа вечера. Послезавтра рано утром мы все едем в Энск. В катафалке одиннадцать мест. Все остальные поедут на поезде. Я вызвался ехать с Асей. Лёля, Таля и Арина тоже.
Час спустя. 6 утра
Заснуть не могу. Голову сдавило. Подошел к инструменту. Вызвало отвращение. И тогда я достал бланк, третий экземпляр, который мы завтра с Лёлей должны нести в собес. От него пахнуло смертью. Да, это было само письменное выражение смерти, как будто сама смерть, а не человек, нанесла эти буквы на желтоватую бумагу, скрепив их своей печатью. Мне никогда еще в жизни не было так страшно.
Городская специализированная служба по вопросам похоронного дела Открытое акционерное общество
Фирма Кедр
Принадлежности
Гроб
Гробовой шелк «Луч», золото
2 пост. х.б.
подушка х.б.
покр. х.б.
тюль церк.
Итого 7610
Услуги катафального транспорта
Итого 27 387 руб.
9 утра
Я заснул на цифре 27 387 руб., и она еще долго прокручивалась у меня в мозгу. Разбудила мама, и еще в полусне первая мысль была, что, может, вчерашнее приснилось и был то кошмарный сон, в своем качестве сна не могущий быть явью. Но мама сказала, что Лёля ждет меня через 45 минут на углу Власьевского и Гагаринского.
2 часа ночи
Только что вернулся домой. Завтра катафалк выезжает от Асиного дома в девять утра. Заснуть я опять не могу. Правду говорят, что иные дни, и месяцы, и годы отщелкивают, словно костяшки счет, что ныне сохраняются лишь в провинции на забаву любопытствующим иностранцам. А что иные — проживаются как вечность. Год ли или целое десятилетие своей не такой уж и долгой жизни я — мы все — прожили за сегодняшний день?
Когда мы пришли в дом на Гагаринском переулке, еще не было четырех — часа назначенного прощания с Асей, — но квартира была уже наполнена народом, который в основном толпился на кухне. В гостиной расставлен был стол. Сколько раз мы за ним собирались! Теперь стоял гроб. Пустой. Ася еще оставалась лежать в своей комнате. И с ней «работал визажист». Потом визажист вышел. Небольшого роста коренастый человек. Лицо его было лицом человека то ли больного, то ли порочного. Но какой нормальный человек изберет себе такую профессию?
Не знаю, откуда пошло это суеверие, что покойников нельзя обряжать своим, что это должны делать не родственники, но чужие люди. Прикасаться к тому, кто уже ничего не может сказать в ответ, должны лишь очень родные руки. И видеть таинство смерти могут лишь родные глаза. Обязательно возьму слово со своей мамы, что если что-то случится со мной…
«Где мамочка?» — спросил урод. И слово мамочка в воцарившейся тишине прозвучало зловеще, потому что было обращено к той, кого уже больше никто никогда мамой не назовет. На зов вышла из кухни Ксения Николаевна. В отличие от других, в большинстве своем одетых в черное, на ней была светлая кофточка с неправильно застегнутыми пуговицами. И брюки на ней были тоже светлые, какие она всегда носила дома. Черным было ее лицо. Оно было таким черным, что смотреть на него было невозможно. Но внешне она казалась спокойной. Более спокойной, чем вчера. Покорно и безгласно, уже не задавая вопросов, выполняла то немногое, что от нее еще требовалось.
«Жениха еще не было?» — вопрошал косноязычно урод. И никто не мог понять, что ему надобно. Потом он объяснил, что в этом возрасте в гроб кладут в платье невесты, потому что Ася теперь — Христова невеста. Ксения Николаевна, покорно кивнув, достала из платяного шкафа платье — серебристое, вечернее, тончайшего шелка платье. «Это же Асино выпускное. Которому мы так завидовали», — прошептала Таля, закрыв лицо руками.
Да, я узнал это платье. Я видел его на фотографиях, тех самых фотографиях, которые в наше последнее свидание с ней показывала Ася, — фотографиях ее выпускного вечера, где она была хороша, так хороша, как та самая Синдерела, которую принц, увидав, никогда уже не смог позабыть. А она рассказывала еще тогда про свои приключения в Париже в поисках этого платья — того единственного, которое ей понравилось, но которое и в Париже не просто найти.
«Кхасиво» — сказал визажист-урод. И унес платье с собой.
А потом нас всех попросили уйти на кухню. Гроб, уже стоявший отверстым на столе, ожидал бедную девочку в свои холодные объятия.
И мы стояли, омертвелые, в кухне. Стояли все Асины друзья, и нас было много, нам было холодно и страшно, и мы боялись смотреть друг другу в глаза.
А потом кто-то сказал: «можно». И всех нас вынесло в гостиную, где в гробу уже лежала Ася в своем чудном парижском платье, укрытая легким тюлевым покрывалом, увитая цветочками — гирляндами мелких белых цветов. В своих худеньких — до безумия худеньких — руках она сжимала батистовый платок.
Первой не выдержала Лара. Взвизгнув, она забилась в истерике.
Появившийся Асин отец упал перед гробом на колени и громко молил о прощении. Был один человек, который не плакал, Ксения Николаевна. Она просто стояла. У гроба. Но взгляд ее был неподвижен — как у той матери времен Эллады, потерявшей, по неосторожности, своих детей. Но, оказывается, окаменеть можно, потеряв и одного своего ребенка.
Наверное, уже пробило четыре часа, потому что вдруг довольно просторная гостиная Недзвецких стала очень маленькой и уже не могла вместить всех, кто с Асей пришел прощаться. И были то ребята из Асиного класса, из университета, какие-то взрослые знакомые и друзья. А люди все шли и шли, и казалось, им не было конца. Уже ни одна ваза не могла вместить цветов, и тогда принесли откуда-то огромный бак, и он в момент наполнился розами, лилиями, хризантемами и анемонами — их было так много, что Ася, при всей ее любви к цветам, такого количества уже, наверное, не захотела бы.
А я все стоял, пытаясь в последний раз всмотреться в Асины черты. Странно, теперь в гробу она уже не казалась поюневшей, как всего лишь несколько часов назад. Теперь на ее лице, казалось, высветилась вся та внутренняя работа, которая в ней происходила. И о которой мы все, так ее любившие, не имели никакого представления. Это уже было лицо взрослой женщины — прекрасной женщины, многое в этой жизни увидевшей и перестрадавшей. Почему-то решили одеть на нее парик — и уже не видны были ее темные кудряшки, светловолосый парик с челкой, который она впервые надела после химии и который ей, в сущности, очень шел, так что никто даже и не догадывался, что то не свои волосы. И теперь, в гробу, она была скорее похожа на ту Асю, какой была, когда еще на что-то надеялась и думала, что болезнь отступит, когда сражалась с врачами и ходила на дефиле моды, когда встречалась с Димой и пила шампанское.
Какой-то полненький краснощекий мальчик, наверное, Асин одноклассник, подойдя к гробу и перекрестившись, упал перед ним на колени и отдал Асе три последние земные поклона.
Среди тех, кто пришел прощаться, я с удивлением увидел и свою маму, которая была очень бледна. Она не подошла ко мне, мы только тихо кивнули друг другу. Она подошла к Асе, наклонилась и поцеловала ее в лоб. Может, в эту минуту она подумала, что это могла бы быть мать ее внуков и что теперь у нее не будет невестки и, возможно, не будет и сына. Не знаю, это ли она подумала или что другое, но была так грустна, так печальна и так несчастна — что сердце у меня сжалось, теперь уже за маму. А потом и она исчезла.
К восьми часам вечера основная масса людей разошлась, и мы остались опять — нашей старой компанией — и еще на кухне оставались какие-то друзья и знакомые.
Вообще, и это меня поразило — хотя что еще могло поразить меня в этот день, — пока шло прощание с Асей, на кухне шла какая-то своя и совершенно независимая от Аси и всего с ней случившегося жизнь. Резалась колбаса, кипятился чайник, мылась и снова ставилась на стол посуда. Потому что, оказывается, как бы человек ни горевал, как бы ему ни было плохо, ему все равно хочется пить и есть, и я с ужасом в какой-то момент понял, что и я уже сижу за столом — в Асиной кухне — и пью чай с бутербродом. Тогда же я увидел здесь и Наташу из «Джойнта». Это она резала хлеб, колбасу, это она мыла посуду. «А где Татьяна?» — почему-то спросил я, словно мне было какое-то дело до нее. «Она не смогла. Заболела». Но я вдруг понял: нет, разумеется, она и не могла прийти, — она приходит тогда, когда еще может помочь. А сейчас — помочь — она уже не могла.
Мы перешли в Асину комнату. В ней почти все — если не считать занавешенных окон и зеркал — было как при Асе. Я машинально взял в руки две запыленные бумажки с верхней полочки Асиного буфета. Одна из них была из еще вполне благополучных времен. И штамп на ней был университетский. И глубокой насмешкой прозвучало то, что на ней было написано:
Уважаемая Анастасия!
Картина Вашей электроэнцефалограммы (так называемый гиперсинхронный тип) представляет собой один из вариантов нормы. В качестве Ваших индивидуальных особенностей можно предположить некоторую склонность к повышенной возбудимости и импульсивности и иногда замедленную скорость реакции.
У Вас есть все психофизиологические предпосылки для успешной учебы и работы, но не забывайте отдыхать и высыпаться.
Успехов Вам.
Ну что ж! Теперь она выспится!
4 часа утра
Где-то недавно прочитал: «Умирают не оттого, что нужно умереть. Умирают потому, что это привычка, к которой однажды, не так давно, приучили сознание». А впрочем, какая это белиберда, рассуждения о смерти. Проблема ведь в том, что говорят о ней — люди живые, и, говоря, словно играют. И потому в этом пафосе столько же малодушия, сколько лжи и фальши. Никто не страшится смерти, ибо от нее освобождение — смерть нашего освободителя. Христос Воскрес… и водворяется жизнь, и нет ни одного мертвого во гробе. А кто же лежит тогда во гробу в Асиной гостиной? О, как лжива эта неэвклидова геометрия!
Говорят еще, что страшно не тем, кто умирает, но тем, кто остается. Чушь! В день смерти Аси из того немногого, что Ксения Николаевна нам рассказала, стало ясно, что Асе было страшно умирать. И за два дня перед смертью, ночью, она впервые закричала не от боли, а от страха. И Ксения Николаевна включила тогда на всю мощность телевизор, и разбудила старенькую бабушку, и включила во всей квартире свет, лампы, люстры, торшеры, какие только в квартире были. Это, наверное, уже тогда эта девка с косой приходила к Асе. Но в ту ночь ее отогнали. Так она все равно прокралась два дня спустя, втихомолку, во сне, когда спали все — двумя предыдущими днями утомленные — и Ася, и Ксения Николаевна, и старая бабушка.
А потом, около 10 часов вечера, в доме неожиданно появился священник в сопровождении двух иноков, и отслужили они литию, и мы, все оставшиеся, ходили печальной церемонией вокруг Асиного гроба, держа в руке свечу, крестясь и кланяясь, кто с верой, кто с неверием. А я все равно не мог избавиться от мысли, — что все это опять происходит вопреки Асиным воле и желанию, которые теперь уже постыдно в расчет не принимаются.
Испытали ли мы какое-либо облегчение от литании? А главное, испытала ли какое-либо облегчение Ася? Я тщетно вглядывался в ее черты. В них ничего не изменилось.
Полчаса спустя. Полпятого утра наступающего самого
страшного дня моей жизни
Все это время искал памятку, что дал мне врач-психолог, которого посоветовала маме первая колдунья и к которому мы ездили куда-то за ВДНХ.
«Полное излечение, — значилось в памятке, — возможно только через освобождение от грехов. Именно так исцелял больных Иисус Христос. Если грехи невелики, то обычные врачи вполне могут исцелить, либо болезнь пройдет сама. Другой пример: Чернобыльский реактор взорвался на Украине, а 85 процентов мерзости пошло на Белоруссию. Известно, что воздушные течения, как и морские, обусловлены вращеньем земли. Но известно также, что тысячу лет назад избранная Богом Святая Русь начиналась с Малороссии, где одна только Киево-Печерская лавра, будучи третьим уделом Божьей матери, имеет около тысячи молитвенников. Должен быть понятен смысл корректировки духами направления движения ветра с радиационной мерзостью. Продвинутый в вере человек — даже болезни тела не лечит, а терпит с удовольствием и благодарением, имея в виду, что чем больше скорбей он испытает в этой жизни, тем выше будут его заслуги в будущей. Остается: благодарить. Благодарить — даже за хвори, вразумляющие нас».
Я только хочу увидеть человека, который все это придумал — и вложил в Божьи уста. А если все-таки это действительно глас Божий? «Кого люблю, того наказываю». Так это Бог полюбил Асю? И тогда мой соперник — вовсе не среднестатистический журналист и альпинист Дима… Мой соперник — сам Господь Бог… Это Он возлюбил Асю. И это Он увел ее от меня.
Вечер следующего страшного дня
Итак, я в Энске — в том самом Энске, о котором мне столько рассказывал дедушка, куда обещал повезти и так почему-то при своей жизни и не повез, и который мне всегда чудился каким-то градом Китежом. Но самого Энска я не видел: в город мы въехали по темноте, и сразу свернули с главной улицы направо, и долго потом ехали вдоль маленькой речушки, пока не приехали в деревню (или то пригород?), где нас уже ждали Асины бабушка и дедушка. И священник, который будет отпевать Асю здесь, в своей церкви.
Церковь небольшая, стоит на высоком берегу реки Энки, и купола ее видны издали во тьме. Зато в темноте едва были различимы покосившиеся деревянные домики — та самая настоящая Русь, о которой мы, выхолощенные городские жители, представление имеем малое. Доносился запах дыма — наверное, в домах топились печи, и оттого возникало щемящее чувство какого-то нам недоступного уюта. На обочине дороги, на одном уровне с церковью, вырисовались три фигуры: две маленькие и одна большая. Они стояли у поворота — там, где с большака надо было съезжать на малую, грунтовую дорогу, ведущую к церкви. То были Асины бабушка и дедушка и священник. Бабушка в стареньком пальто, с набок надетой вязаной шапочкой казалась еще меньше и суше, чем она была в Москве. Дедушка, которого я видел впервые, до странности был похож на бабушку: тоже небольшого роста, сухонький, со сморщенным, но очень ласковым лицом. Когда катафалк остановился и Ксения Николаевна вышла из него первой, он уже снял шапку и как-то неловко начал мять ее в руках. Третьим был священник — такими обычно представляют библейских первосвященников. Он тоже снял шапочку. И на ветру растрепались его седые кудри.
Да, тысячу раз права была Ксения Николаевна, что решилась похоронить Асю здесь.
Гроб внесли в церковь. Поставили перед амвоном. Церковь 17-го, а может, даже и 16-го века. А может, еще старее. Иконы и образа старые. Священник начал служить литию (отпевание будет завтра). Было уже девять часов вечера, и в церкви, кроме нас, никого не было. Я не вслушивался — да и, скорее всего, не в состоянии был вслушаться в смысл слов, им произносимых, но смысл этот доходил поверх слов. Я смотрел, не отрываясь, на Асин профиль, этот до боли знакомый профиль. И сейчас она была действительно такой, какой бывала, когда была совсем (или почти совсем) здорова. Я смотрел на плавящийся воск свечей, каплями стекавший в круглые металлические подставки, словно то были наши слезы, теперь уже застывшие, потому что сами мы плакать уже не могли, и то первое чувство какого-то странного и непонятного умиротворения, которое я испытал, едва только взглянул на священника, лишь усилилось во мне. Я посмотрел на девочек — их лица тоже были печальны, но светлы. Нет, это было совсем иное ощущение, чем то, что мы испытали вчера в Асином доме, во время литии, от которой бил озноб. А здесь, в этой холодной, не отапливаемой зимой церкви, наоборот, померещился свет и тепло. А чуть поодаль на деревянной скамеечке, стоявшей в притворе, сидели Асины дедушка и бабушка. И беззвучно, в тон и такт проповеди, кивали головами.
«Господи, — уже произносили мы хором, — дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле твоей святой. И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».
«С Богом! — сказал священник. — Завтра у нас трудный день».
Я опять взглянул на Асин профиль. Она лежала такая юная, такая прекрасная, а главное, такая беззащитная. И тогда я подумал, что это просто невозможно — оставить ее вот так, одну, на ночь — в церкви. Что мы сейчас уйдем, и свечи потухнут, и ей станет холодно. И страшно. И что наверняка тогда адские силы — а в этот момент, вопреки всему, что только что было прочувствовано, я снова уже был убежден, что именно адские силы привели ее к погибели, — опять завладеют ею. Вспомнился Вий и панночка, из гроба встающая… Но тем большую я ощутил необходимость не оставлять ее одну. И тогда я подошел к священнику и сказал так, как, наверное, полагается говорить в этом месте и как я никогда еще не говорил: «Батюшка, — сказал я, — благословите остаться на ночь».
«Не надо, голубчик, — убежденно сказал священник. — Я и Ксюше сказал, что не надо. (Тут я понял, что священник давно знает Ксению Николаевну, наверное, еще с молодых ее лет.) Завтра очень тяжелый и очень ответственный день».
«Пожалуйста», — сказал я хрипло, и на этот раз не по правилам.
Он очень серьезно посмотрел на меня. «Я ведь не только из-за вас не разрешаю. — Он кивнул также в сторону Аси: — Но и из-за нее тоже. Вы знаете, какая сейчас тяжелая, какая страшная работа ведется? И как она страдает, видя вас и вас покидая. О, это очень важная, очень тяжелая работа. И не надо ей мешать. А я еще здесь останусь, все, что надо, сделаю. Идите!»
А потом катафалк, без гроба и без Аси, довез нас до дома, в котором жили Асины дедушка и бабушка. В квартире уже хозяйничали друзья и знакомые. На кухне был раздвинут большой стол. Каждый из нас получил по большой тарелке горячего бульона. И по стопке водки. От простуды. Возможной.
В одной из комнат, наверное, самой большой, было уже для нас постелено: раздвинут диван, на котором могло уместиться двое или даже трое, а на напольном ковре лежали в большом количестве старые пальто, два матраца, шуба, застеленные простынями. Нас, приехавших, было 10 человек, не считая хозяев. Завтра должны приехать еще как минимум человек десять.
3 часа ночи
Вот уже третью ночь я не могу заснуть. Какими спрессованными оказались эти дни. То, что происходило еще вчера утром, кажется мне уже далеким сном. Как будто из другой жизни. В этой же жизни осталась одна очевидность: похороны. Ровно через 8 часов. И это надо еще пережить.
Вчера ночью я заснул лишь около 6 утра. Так и заснул в обнимку с дневником. А уже полтора часа спустя меня разбудила мама. Вместе с Гариком она отвезла меня к Асиному дому, подле которого уже толпился народ. Все остальное вспоминаю, как сквозь пелену: Асины однокурсники-мальчики, которых до того я у Аси не видел. А сейчас они все пришли — чтобы нести гроб. И еще какое-то количество незнакомых мне мужчин, появившихся в квартире, по-видимому, с той же целью. И топтавшийся возле гроба визажист, словно наносивший последние мазки. И глухо рыдавшая на кухне, в которой, несмотря на свет во дворе, все еще горел искусственный свет, Ксения Николаевна, которую ее подруги уговаривали выпить кофе на дорогу, а она содрогалась над чашкой и никак не могла отпить. А потом еще оказалось, что гроб не входил в грузовой лифт, и вызывали лифтера, чтобы он открыл вторую, заблокированную дверь. А в это время Наташа и Катя ловили по дому Асиного кота, который тоже должен был ехать с нами в катафалке — проводить свою хозяйку в последний путь. Того самого кота со смешным именем Мурлыка, которого она так любила и фотография которого до сих пор стоит у нее на письменном столе. Кот был напуган, нос у него был фиолетовый, и он прятался за спинками кресел и за диваном. Я помогал ловить его — это было глупо и странно — гоняться за котом по мгновенно опустевшей квартире, из которой только что вынесли ту, что составляла всю душу этого дома. Но мне казалось, что это теперь единственное, что я могу еще сделать для Аси.
И когда мы последние выходили — две девочки и мальчик и в коробе кот, — и дверь за нами закрывала оставшаяся в квартире соседка Ксении Николаевны, чтобы прибрать, вымыть — по русскому обычаю — пол от окон и балкона и до входной двери, выметая все ту злую энергию, что стала убийцей в этом доме, — то соседка, эта подруга с каким-то очень русским, добрым и круглым лицом, до сих пор хранившая поразительное спокойствие, решив, что мы все наконец ушли, вдруг схватилась за дверной косяк и пронзительно закричала. И продолжала кричать: «А-а-а-!!!» И уже не обращала внимания на меня, вернувшегося за забытой водой и едой для кота.
Я взглянул в последний раз на квартиру — чтобы все запомнить, хотя и без того понимал, что никогда не смогу забыть. И вспомнил наш последний — доверительный — с Асей разговор. Когда она мне призналась, что ненавидит свою квартиру. Потому что чувствует себя ее узницей. И что перестала видеть выход в своей бесцельной жизни. Потому что выхода нет.
И еще я вспомнил наш разговор об английской песне Hotel California. В каком-то смысле Ася оказалась права. Но и не права одновременно. Выход из отеля «Калифорния» есть. Все же он есть. В смерть. И теперь Ася вышла из тюрьмы. Она — свободна. Но она — мертва.
В холле перед лифтом стояли люди, и впереди всех — К.Н. с большой китайской вазой с цветами, — последней вазой, что еще нашлась в доме, чтобы поставить принесенные уже сегодняшним утром цветы. Опять, как и накануне, в ней было что-то застывшее, и таким же застывшим шагом она пошла — одна — за гробом, который уже устанавливали в катафалк, — а остальные сторонились и не решались мешать ей. И она поставила вазу на гроб, что было неправильно, потому что ваза могла разбиться, но она уже этого не понимала. И какое это имело значение? А потом кто-то подошел и забрал эту вазу. И потом мы все — те, кто решился ехал с Асей, — сели в катафалк, оказавшийся обычным микроавтобусом, только с установленными внутри салона рельсами: для гроба. И помню, как тихо тронулся наш катафалк, и кто-то из оставшихся, а было их теперь уже совсем много — весь двор был заполонен ими — махал рукой. А Ася теперь уже навсегда покидала свой дом и двор, и было все неизбывно страшно. И все мы молчали.
Не знаю, сколько мы ехали. Час, два, три… Ася лежала в закрытом гробу между нами, и мысль, что пока она еще с нами и пока мы все почти физически чувствуем ее присутствие, смягчала горе. Тишину прерывало только слабое повизгивание кота, который, наверное, так и не понял, куда и зачем его везут. И так пересекли мы почти всю среднеевропейскую равнину. Сначала местность действительно была равнинной, но потом появились холмы, лесные прогалины, а затем лес снова стал сгущать свои глубины, и сквозь стволы, покрытые блестящим и упругим мхом, сквозь закрученные в причудливые арабески верхушки ветвей плыл неопределенный зеленый сумрак. Тяжелые серые тучи с изрезанными краями шли на нас с запада — с Энска, конечной цели нашего безумного и печального странничества.
Так ехали мы до Энска в течение десяти часов….
Вечер
Я много выпил. Голова кружится, но я вовсе не пьян.
Да, теперь я окончательно уверился, что все произошедшее — игралище адских сил. Были сегодня тому доказательства. Опишу все по порядку. Как же кружится голова…
На автобусе, который должен был везти нас в церковь, некстати — реклама в поддержку партии Жириновского. А рядом — афиши спектаклей местного театра. Асин дедушка, так же как и бабушка, — школьные учителя. Он — заслуженный учитель. И ему — как заслуженному — просто так, а не за большие деньги — дали автобус, принадлежащий местному областному театру, который совсем еще недавно участвовал в агитационной кампании в поддержку ставленника В. Жириновского, претендовавшего здесь на должность мэра города.
Мы ехали, наверное, по той же самой дороге, что и вчера, — к церкви, в которой всю ночь пролежала Ася, которую я не смог не только уберечь, но даже и охранить в ту последнюю ее земную ночь. Было горько, очень горько. Мы ехали по тем же, но уже светлым улицам, и опять увидели речку Энку, но теперь уже в дневном ее освещении, и въехали в пригород, и подъехали к церкви.
В церкви шла служба. И церковь уже была полна народу. А Ася лежала в гробу. Ко всему равнодушная. Нет, неправду говорят о величии мертвенной красоты. И о красоте смерти. Я вглядывался в Асю, лежавшую в своем выпускном платьице посреди этого храма, и думал, что если и есть в ней сейчас нечто прекрасное, то это лишь то, что напоминает ее живую. Ее профиль, ее незабываемый профиль, с чуть вздернутым носиком и маленькой, совсем маленькой горбинкой. С челкой и слегка подведенными губами. Но страшны были закрытые глаза, и неподвижность, и холод, которым веяло от гроба. И в этом ничего прекрасного не было.
«Сколько здесь молодежи. И какие лица»! — Женщина, помогавшая при церкви, с нескрываемым любопытством нас разглядывала. А отец Николай произносил какие-то слова, которые я уже не разбирал. И только пение хора оттягивало момент последнего прощания. …преставившегося раба твоего… и яко Благ и Человеколюбец, отпущай грехи, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…
В какой-то момент я вздрогнул и по-особенному прислушался: «…дева, семени мужского не приявшая…» Во мне опять что-то сорвалось. Да что они знают! Что знают они об Асиной жизни? И в этот момент — о, я понимал всю противоречивость того, что делаю, — я молил Бога, чтобы это было неправдой. Мне хотелось верить, что Ася все же изведала в этой жизни: и семя, и хоть одну, самую малую толику земной, а вовсе не небесной радости.
Гроб понесли в автобус. За гробом несли какие-то венки, большое количество венков, которые — я даже не заметил как — оказались в церкви. С Ларой опять случилась истерика. Отец Николай подошел к ней. Потом и она успокоилась.
Я пошел с остальными к другому автобусу, точнее, к другим, потому что теперь их было уже три, и еще довольно много легковых машин. Но вдруг неожиданно почувствовал, как кто-то меня взял за руку. То была Ксения Николаевна. Глухим голосом она сказала: «Иди к нам». И тут же поправилась: «Иди к Асе». Возле закрытого гроба сидела теперь уже беззвучная Лара. Я сел рядом. И мы поехали.
Когда мы вышли из автобуса и когда вынесли для последнего прощания гроб, повалил снег. Точнее, это был даже и не снег, а какая-то помесь дождя со снегом. Гроб стоял на деревянных треногах. Его по русскому православному обычаю открыли — но это было нехорошо, потому что снег и дождь ложились каплями на Асино лицо и волосы, перехваченные банданой. Над гробом встали несколько человек с открытыми зонтами. На заднем плане маячили гробовщики — с лопатами, перед отверстой ямой. При виде ямы Лара опять зарыдала. Опять что-то сказал отец Николай. Прочитал молитву. «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему».
Мы подходили прощаться. И капал дождь. А мы подходили. Кто-то просто касался гроба. Кто-то склонялся и целовал ее в лоб. Кто-то молился. И когда уж все отошли, Асина бабушка вдруг громко сказала: «Ксюша, Ксюша не попрощалась со своей девочкой». — «Она все время командует», — почему-то вспомнилось мне Асино, когда к ним приехала бабушка. Но теперь, наверное, бабушка командовала в последний раз. И уже кто-то взялся за крышку гроба, и уже начали закрывать его, но тут Ксения Николаевна закричала: «Игрушки! Забыли игрушки!» Асины любимые игрушки, которые давно уже получили в нашей компании право гражданства, от имени которых она писала свои веселые рассказы, — все они были собраны еще в Москве Ксенией Николаевной в пакет и поехали в Энск, чтобы быть похороненными со своей хозяйкой. Как это делалось в Древнем Египте, когда вместе с хозяином хоронили любимых коней, кошек и жен, — потому что их жизнь и кончалась вместе со смертью хозяина. И потому что жизнь этих Асиных игрушек, очевидно, закончилась вместе с Асиной жизнью. Пакет с игрушками держала в руках Наташа. Но и она забыла о нем. И тогда мы стали доставать: плюшевый леопард Степа, купленный для маленькой Аси ее мамой на Елисейских полях; из Англии привезенный застенчивый медведь Тедька; тигрица Галка с маленьким тигренком в кармане, которой Ася приписала любимую фразу одной из каширских мам: «Я своему дитятку не враг», назвав и самого тигренка — Матвеем. Все они легли подле Асиных ног.
И гроб закрыли. И опустили в зияющую бездну. И надо было бросить еще ком земли. И мы все бросили по кому песка, потому что почва была песчаной. И в мгновение ока как-то сам собой — но, конечно, то работали гробокопатели — образовался холмик. И на него выложили все привезенные из Москвы цветы. И сверху еще положили венки.
«Не плачь, Ксюша, не плачь, — увещевала по виду очень богомольная женщина. — Ты ведь Асеньке нехорошо делаешь. По мертвым нельзя убиваться. Их надо отпустить».
«Черт бы тебя побрал, — подумал я опять с неожиданной и во второй раз за сегодняшнее утро накатившей злостью. — По мертвым можно — и должно — убиваться. А вот отпускать их не надо».
Перед тем как сесть в автобус, а садился я последним, — я услышал невдалеке чей-то яростный шепот. И углядел серенькую фигуру, которая растворилась в серой мгле и снеге, смешанном с дождем, и потому была почти не видна, и мы чуть ее не забыли — одну — на кладбище. То была Асина бабушка. Но уже куда-то ушло и ее внешнее спокойствие, и рассудительность. Она что есть силы трясла простенький деревянный крест на соседней с Асей могиле — то была могила Асиной прабабушки, рядом с которой ее и похоронили. «Как же ты так, — яростно шептала бабушка своей матери. — Ты ведь была. Так близко. И не отмолила?» Двое мужчин почти насильно потащили ее в автобус. И уже в автобусе Асин дедушка тихо сказал своей жене — но только так тихо и пусто было в этом автобусе, что и тихие его слова были услышаны: «Я думал, я уверен был, что уйду раньше нее, раньше вас всех, — сказал он. — Но Бог устраивает так, как он находит лучшим, и нам, простым смертным, остается только нести свой крест и держаться, пока хватит сил».
Да ведь Асина бабушка и так держалась, пока хватило сил.
Три часа ночи
А я ведь не спал. Я просто устал писать. Устал думать. И вспоминать. И прилег на кровать. Глядя в потолок, на котором свет фонаря, проходящий сквозь неплотно задернутые занавески, образовывал три световых столпа. И тогда закрыл глаза. Но почему-то не заснул. И вот в какой-то момент, когда совершенно определенно я не спал, передо мной вдруг встала Ася. Но это точно был не сон. Потому что ничего не происходило. Не было ни движения, ни сюжета, которые обычно присутствуют в наших снах. Ася просто стояла передо мной, и я физически чувствовал ее присутствие, и мне хотелось дотронуться до нее рукой, и вместе с тем я понимал, что если только я открою глаза и дотронусь, то она исчезнет. Но самое странное, что это была даже не та Ася, которую я знал, а маленькая Ася, которую я только и мог видеть на ее детских фотографиях. Она была в розовом костюмчике, пухленькая, еще с короткой стрижкой. И вдруг мысль о том, что если очень-очень напрячься, еще будет возможно ее оторвать от смерти, — эта мысль обуяла меня, и я сделал почти нечеловеческое усилие, я схватил ее за руку так крепко, чтобы этот ребенок не смог вырваться, и я потянул ее к себе и открыл глаза. Но это была роковая ошибка. Потому что Ася исчезла. А в руке крепко зажатым оказался цветок орхидеи, что стоял на ночном столике возле кровати.
Стал вспоминать сегодняшний, то есть уже прошедший, день. Сколько всего произошло. Церковь, кладбище, похороны. После кладбища мы поехали домой. То есть в дом Асиных дедушки и бабушки, в котором, оказывается, родилась и Ася. Я только теперь как следует присмотрелся к нему. Старенькая, уютная квартира. Под стать хозяевам, тоже стареньким, и таким уютным, и таким друг на друга похожим. Оба всю жизнь проработали в одной школе. Он — учителем истории, она — немецкого языка. Такими, наверное, были, старосветские помещики. Или Филемон и Бавкида. Даже странно, что у Аси, всегда такой современной, казавшейся самим воплощением нового века, — такие патриархальные бабушка с дедушкой. Или прав тот, кто утверждал, что современность есть порождение вечности — схваченное вечное, героизация настоящего?
В квартире много книг. Ими уставлен весь коридор. Некоторые из них я даже узнавал — такие были и в библиотеке моего дедушки. На стенах — картины местных, энских художников. А рядом висят — неумело-трогательные детские рисунки. Я сразу понял — Асины. Журавли на синем фоне канцелярского большого листа, пролетающие над трехкупольной церковью (таких немало в Энске — я это уже отметил). Гитара, удачно схваченная в разных проекциях, под стать Браку, хотя вряд ли Ася знала, кто такой Брак. Еще какие-то детские поделки из еловых шишек. Застывшая — теперь уже навсегда застывшая пора Асиного детства.
Кем-то были уже накрыты столы. С ужасом и омерзением я вновь поймал себя на гаденьком чувстве облегчения — оказаться после серого, холодного кладбища в теплой квартире, наполненной вкусными запахами еды, испытывать чувство голода и желать его утоления. И еще — той гаденькой, подспудной радости, которую испытываешь — в виду смерти и уже взглянув в ее лицо и почувствовав на себе холодное ее дыхание, — что ты — живой. И живы в тебе потребности живого человека: и хочется пить, есть и много чего другого.
Столы были накрыты, но за столы никто не садился. Было такое ощущение, что что-то пропало. И все были заняты его поисками. Потом оказалось, что потерялся кот Мурлыка. С момента Асиных похорон он куда-то исчез. И как его ни искали, ни звали, он не появлялся. И то правда, что ввиду большого количества входящих в квартиру и выходящих людей входная дверь была почти все время открыта. Но кот пуглив и обычно на лестницу не выходит. «Да найдется ваш кот. Что ему сделается!» — сказал кто-то. Больше всего этим обстоятельством была обеспокоена Ксения Николаевна. Оказывается, во время своей болезни Ася часто повторяла: «Берегите Мурлыку». А теперь это звучало как завещание. Кота же все не было.
И уже мы начали садиться за стол — и принесли латку с тушеным мясом, и выложили его на огромное блюдо — и разлили вино и водку, — и тут кто-то изумленно сказал: смотрите! На дальнем конце стола, там, где было поставлено блюдо с мясом, стоял, распушив хвост, Мурлыка и зубами пытался стащить самый большой кусок мяса. И когда кусок мяса вместе с Мурлыкой оказался на полу, все облегченно вздохнули. Словно то сама Ася подала нам знак.
Меня еще поразило, что в воспоминаниях об Асе «взрослых» — Ксении Николаевны и ее родителей, их друзей — она рисовалась не той, какую мы знали. Меня — нас всех — всегда поражала в ней легкость бытия — легкое дыхание (может, то всякому легкому дыханию суждено так рано исчезать из мира?), легко-мыслие, что на грани мудрости.
Но в речах родственников и родительских друзей она рисовалась другой — словно мелким домашним тираном, все время что-то требовавшим. Только, разуме-ется, теперь это корректировалось размышлениями о ее неординарности. И неуемной потребности жить. Потому что, может, сама того не ведая, — утверждали теперь родственники, — она предчувствовала — и потому торопилась.
Нас же занимало иное. Какие-то мистические совпадения или знаки, что преследуют нас с позавчерашнего дня. Во-первых, последние Асей посланные эсэмэски. Когда в день прощания девочки искали в Асином мобильном телефоне номер Димы, они заметили две эсэмэски, что были посланы Асей ровно за полчаса до того, как она заснула — чтобы уже не проснуться никогда. Содержанием обеих было иконографическое изображение черепа. Когда девочки еще в Москве показали эти сообщения К.Н., та побледнела и покрылась пятнами. Ужас заключался еще и в том, что за изображением черепа следовало единственное слово: КОНЕЦ. И так — в обеих эсэмэсках.
Только спустя некоторое время кто-то сообразил, что слово никак не могло быть написано Асей, потому что в ее мобильном телефоне оно автоматически высвечивается после последних слов сообщения. Это принесло некоторое облегчение — но не до конца. Мы тогда сразу же попытались дозвониться по номерам, на которые сообщения были отправлены. Напрасно. Первый номер не отвечал, по второму ответили, что Аси они не знают и никакого сообщения им не приходило. Все это выглядело таинственно.
В Энске добавилось еще и следующее обстоятельство. Во время поминок Варвара и Леша (Асин однокурсник) вышли на лестничную площадку покурить. А когда вернулись, лица на обоих не было. Потом Варя рассказала, что, когда курили они на лестнице, над головой у них послышался хохот («адский хохот», добавила склонная к мистицизму Варвара). Минуты три продолжался он. А потом внезапно все смолкло. Но Асины дедушка и бабушка живут на последнем, четвертом этаже четырехэтажного дома. И над ними — чердак. И на чердаке никого и ничего нет. И ключ от него уже давно потерян. «Да это так, бабьи россказни», — улыбнулся Леша. Но улыбка получилась кривой.
И тогда уже Лара рассказала — о двух снах рассказала, которые ей приснились. Первый приснился ей еще месяц назад, когда Ася находилась в хосписе. Снилось ей, что пришла она навестить Асю. Вошла в комнату. Но только кровать Асина была пуста. Подле же кровати сидела Ксения Николаевна и на Ларин вопрос, где Ася, сказала, что Ася пошла погулять. «Как погулять?» — изумилась Лара. — Одна?» — «Ну да. Она же теперь на двух ногах. Иди, догони ее, она рада будет». И Лара выбежала из хосписа и вскоре ее увидела. Ася шла на своих ногах, с длинными светлыми распущенными волосами, в точности такая, какой она была до болезни, по лесу. Лара ее окликнула. Но Ася почему-то не обернулась. Тогда Лара ускорила шаг. И даже побежала. Но увидела, что от Аси ее отделяет глубокий овраг. И пока она переходила через овраг на другую сторону, Ася все более удалялась от нее. И когда она уже выбралась из оврага, то увидела, что теперь от Аси ее отделяет другой, новый овраг, который сама Ася прошла словно незаметно, быстро и легко. И Лара, уже в изнеможении, опять закричала: «Ася, подожди». И тогда Ася обернулась и сказала — громко сказала, так, что слова ее эхом отозвались в лесу: «Я еще пока с вами, но уже не должна… Не пытайся меня догнать».
Лара клялась и божилась, что видела именно этот сон. И даже показала свой дневник, в который записала его, в точности под той датой, какую она называла и когда Ася действительно была еще в хосписе.
О другом своем сне Лара рассказала — когда произносила тост. Приснился он ей прошлой ночью. Она ехала на поезде, а поезд прибывает в Энск в полвосьмого утра. И вот, рассказала она, поставила она свой мобильник на полседьмого. Проснулась и решила немного полежать. И закрыла глаза, но не засыпала. И когда она так закрыла глаза — она почти физически ощутила себя в энской квартире Асиных бабушки и дедушки, в которой до того времени никогда не была. «Я отчетливо видела, — говорила Лара, — и этот длинный коридор, уставленный книжными шкафами, с аркой, ведущей на кухню, с двумя комнатами, расположенными анфиладами, — но я ведь об этом не знала, и Ася никогда не описывала мне в подробностях квартиру. А посреди коридора я увидела огненный шар, и в нем — Асю — снова на обеих ногах и снова с длинными волосами. Она тихо улыбалась и, выйдя из шара, взяла меня за руку. И так она держала меня за руку и говорила: «Мне очень хорошо. Мне, наконец, хорошо. И совсем не больно. Скажи обязательно об этом моей маме».
Кто-то из сидевших за столом — явно какой-нибудь бывший марксист — мрачно заметил: «Чепуха какая. Девочка в это время лежала в гробу. Как она могла держать тебя за руку?» — «Что вы, голубчик, — вмешалась богомольная тетенька, которая на кладбище уговаривала Ксению Николаевну не плакать и Асю не огорчать. — То ведь сам Господь Бог разрешил Асеньке с того света нам знак подать и всех нас утешить. Для Боженьки ведь все равны: для него мертвых нет, все равны и любимы. Вспомните о Богородице. Каждый человек может уподобиться Марии и в самой большой горести найти утешение в Христе». Скептик только презрительно махнул рукой, а Лара разрыдалась еще сильнее, да и у нас снова были мокрые от слез лица.
Короче, к вечеру первое успокоение после похорон прошло, и все мы опять были в нервно-слезливом настроении.
На следующий день
Утром поехали на кладбище. Поразительно, как все изменилось. Вчера весь день лил дождь вперемешку со снегом и небо было затянуто серыми тучами, сегодня же светит солнце. Вчера сама природа оплакивала Асин уход, а сегодня она радуется… Чему? Через площадь от Асиного дома бежали мы на автобус, на который чуть не опоздали, потому что покупали цветы. Хотя зачем? Могила и так завалена свежими цветами. Кладбище, оказывается, от города совсем недалеко, по московским понятиям — просто рядом. Переехали широкую реку через мост, с которого открывается дивный вид на старый город. Вдали — белые башни Кремля — такой, наверное, была и Москва белокаменная до 1917 года. А прямо за мостом — монастырь на полуостровке, который образуется маленькой речушкой, впадающей в большую. Иконная обитель, как его иронически называла Ася. Потом меня осенило: Господи, да ведь именно в этом монастыре и работал по окончании университета мой дедушка и даже, кажется, жил первое время в одной из келий, которые тогда использовали как общежитие для сотрудников музея. Какие странные сближения!
Автобус выехал на дамбу и свернул влево. Городской ландшафт как-то резко перешел в деревенский. На отдельных яблонях в садах, окружавших деревянные избы, еще жалостливо висели яблоки. Вдали на пустыре виднелись какие-то развалины. Ксения Николаевна сказала, что это — остатки в годы советской власти начатого и так и не достроенного Дворца пионеров, который, обрушившись и будучи разворован на кирпичи, превратился в мало романтические руины, которые Ася называла Энским акрополем. Сейчас эти руины казались почти прозрачными, потому что, кроме стен, от здания уже больше ничего не осталось. В Акрополе прозрачном мы умрем… Нет, конечно, не в Акрополе, в Петрополе. Но для Аси — все равно — в Энском акрополе.
А потом за железнодорожным переездом автобус еще раз повернул налево, в лес, переехал еще через одну дамбу, и мы оказались на кладбище. Все это я увидел словно в первый раз, потому что вчера не увидел ничего. И потом мы подошли к могиле — недалеко от помпезного, но, в сущности, очень грустного памятника молодым летчикам — пилотам какого-то разбившегося самолета, потому что в советские времена в Энске — и об этом, я тоже помню, рассказывал дедушка — был аэродром, гражданский и военный, и он даже летал иногда на самолете из Энска в Москву. Сейчас, слава Богу, аэродрома нет, и летчики, наверное, потому больше не разбиваются. Впрочем, эта мысль моя глупая, потому что когда мы возвращались — то увидели другую братскую могилу, и тоже с памятником, еще более помпезным и грустным, — солдатам Энской военно-воздушной дивизии, что полегла в полном составе в одном из чеченских ущелий.
Странное у Аси теперь соседство. Красавцы летчики разбившегося самолета (на их могилах — портреты, и все они и в самом деле хороши — как на подбор), молодые ребята, отвоевавшие в Чечне, почти ее ровесники. А с другой стороны, напротив, по правую сторону от дороги, — аллея усыпальниц местных мафиози. Огромная стела в память какого-то Макса, что изображен во весь рост — со своей собакой, своей сигарой, своим «мерседесом» — на фоне Энского кремля. А позади Асиной могилы — гробовые плиты и тоже с портретами — и тоже довольно молодых людей, которым всем под тридцать. Странно, я никогда раньше не обращал внимания (да и как, и где мог я обращать), что умирают молодые. Для меня смерть была всегда феноменом старости. И хорошо еще, что рядом с Асей — могила ее прабабушки, в ограде которой — но я, кажется, вчера уже об этом писал — Асю и похоронили.
Когда мы подошли к могиле, цветы на которой, еще мокрые от вчерашнего снега и дождя, теперь слегка взялись морозом и сверкали и блестели, как искусственные, под неправдоподобно ярким для этого времени года солнцем, вдруг послышались какие-то звуки. Или плач. Или стон. Вчерашняя богомольная женщина, услышав плач, — перекрестилась. И всем стало очень не по себе, пока не поняли причину: это был жалобный писк маленьких котят, которые окружили Асину могилку, но, как только первый из нас зашел внутрь ограды, тут же испуганно брызнули в разные стороны. Котята были хорошенькие. Но дикие. У нас были с собой бутерброды и бутылка водки в сумке — для поминания. Лёля наклонилась, чтобы их покормить, но ни один не дал приблизиться. И тогда Ксения Николаевна сняла мясо с двух бутербродов, разделила его на небольшие кусочки, и положила к какой-то плите, находившейся от Асиной могилы через ряд. И ушла. И тогда котята — боязливо, правда, но подошли. И с жадностью съели. И мы потом скормили им все взятые бутерброды, и не только мясо, но и хлеб. А потом Ксения Николаевна опять расплакалась и рассказала, что за несколько дней до смерти Ася проснулась и жалобно сказала: «Вот, ты же мне обещала показать тигрят и обманула. Я хочу посмотреть на тигрят». — «Каких тигрят?» — удивилась тогда Ксения Николаевна. «Тигрят», — сказала Ася. И задумалась. А потом словно пришла в себя и сказала: «Ой! Действительно, какую глупость я говорю. Это у меня ум за разум заходит».
Котята были хорошенькие, рыжевато-полосатые. И мы подумали, что, наверное, это и были те самые тигрята, которых так хотела увидеть Ася.
А потом случилось еще нечто неожиданное. Опять послышался какой-то плач или крик, только уже более пронзительный и явно исходивший откуда-то сверху. И мы подумали, что это — чайки, которых здесь много и которые, промышляя на широкой реке, которая тоже протекает где-то здесь поблизости, залетают и на кладбище, где всегда есть оставляемая на могилах еда. Но кто-то поднял голову. И мы увидели журавлиный клин, пролетавший прямо над Асиной могилой и летевший, как и Ася, в другие небеса. И долго мы стояли, не в силах ничего сказать. И только когда клин скрылся уже из нашего зрения, богомолка стала опять рассказывать — о том, что происходит с душой между девятым и сороковым днями.
Но на этот раз слушал я ее рассказ без внутреннего сопротивления и даже с интересом. Хотя мысль о том, откуда она все это знает и на чем зиждется ее вера, меня не покидала. Но люди верят, и они должны верить. Теперь я в этом почти что уверен.
А богомольная женщина все рассказывала и рассказывала.
После обеда, согревшись горячим картофельным супом, приготовленным Асиной бабушкой, мы отправились на прогулку по городу. Сама Ксения Николаевна это предложила. Сказала, что тяжело ей в квартире. И мы пошли. Зашли в кремль, вышли на место слияния двух рек, широкой Большой (да, именно так она и называется!) и маленькой Энки, — исторический центр и легендарное начало города, — а потом пошли по заросшему берегу малой реки, которая уводила прочь от центра города и городских застроек.
И так шли мы по берегу Энки, повторяя извивы реки, и прошли уже и Энскую Швейцарию — небольшой участок левого берега, совсем недавно новыми энскими русскими в коттеджном стиле застроенный, — и попали затем вновь в дикую и заросшую прибрежную часть, и прошли мимо старой Гремучей башни с ее зияющими бойницами, и прошли дальше, сквозь старое немецкое кладбище, с которого уже и все плиты сняты и на котором стоит теперь одна достроенная и баптистами обустроенная церковь, и шли мы еще долго, может, час, может, полтора, пока не увидели церковь — четверик, луковичный купол на нем, притвор и два маленьких придела. И решили зайти в нее и поставить свечки — за упокой.
Но странная была то церковь. Очень темная и странная. И только мы вошли в притвор и поняли, что уже и началась в этой церкви служба, как стало нам разом не по себе. Что-то не облегчающее, успокаивающее было в ней, но, наоборот, тяжелое, что давило и словно вдавливало в тяжелые плиты пола. И совсем уже страшными показались мне гортанные звуки, что раздались вскоре из тьмы. И начал уже невидимый священник читать проповедь, как звуки эти усилились, и вдруг до нас явственно донесся крик петушиный и хрюканье свиньи. Первой прореагировала Лара. Тихо вскрикнув, выбежала она из церкви. За ней последовали остальные.
Мне захотелось узнать, что происходит. И я прошел вперед, выйдя из притвора в пространство четверика, которое было здесь неправдоподобно узким, так что и оказался я сразу почти что перед самым иконостасом. И вдруг я понял, в чем дело. В левом приделе на скамьях сидели странные люди — больные люди с искаженными лицами и скрюченными фигурами. Одна лишь благообразная женщина, выделявшаяся на общем фоне своей «нормальностью», тоже сидела на скамье; и во тьме — потому что церковь действительно была очень плохо освещена — я даже не сразу увидел у нее на коленях младенца — который оказался даже и не младенцем, потому что лицо у него было почти взрослое, сам же он был маленьким. Именно он издавал эти звуки, похожие то ли на крик петуха, то ли на хрюканье свиньи. Наверное, я непростительно долго рассматривал этих людей, потому что в какой-то момент позади себя услышал — и показалось тогда мне это словно шипенье змеи. «Ты кто? — шипело позади меня. — Пошел отсюда. Пошел. Будь ты пр…» Я вздрогнул. Я вспомнил, как отец, застигнутый врасплох моей мамой в прогулке со своей любовницей, и после того, как мама темпераментно заехала ему купленным ею тогда для меня пирожным, так же прошипел: «Пошла, пошла отсюда».
Я стоял как ошпаренный, не в силах пошевелиться. Это совпадение, шипение, услышанное от отца в детстве и повторившееся сейчас… Я понимал, что надо выйти, — и не мог. И тогда я почувствовал, как кто-то взял меня за руку. И вывел из храма. И опять это была Ксения Николаевна, которая, выйдя из церкви вместе со всеми и не увидев меня, за мной вернулась.
И только потом она рассказала, что, оказывается, то была печально знаменитая церковь св. Елены и Константина, единственная в Энске, где совершается чин изгнания бесов. И что она давно об этой церкви слышала. Но никогда в ней не была. Потому что посторонние сюда не допускаются. И то, что мы сейчас так беспрепятственно вошли, было чудом. Только в недобром смысле. Потому что стали мы свидетелями того, что видеть и слышать не полагается.
На этом события дня еще не завершились. Возвращаясь домой, мы увидели автобус, остановившийся перед нами на остановке. И тогда Ксения Николаевна неожиданно предложила поехать еще в один монастырь с древними фресками и на скалистом берегу реки Широкой. Мы сели в автобус и поехали.
Главный, Преображенский, храм с фресками был закрыт. А служба шла в трапезной церкви. Уже смеркалось. И когда мы вошли в храм, совершалась уже литургия часов — хор хвалы, непрестанно к Богу возносимый: обязанность священников и монашествующих, но не наша, мирян, обязанность. Но мы все же купили свечи и уже собирались их поставить, как опять случилось. Раздался грохот, и что-то тяжелое покатилось по ступеням храма. И не видно это было в полутьме, потому что во время чтения Часов гасят свечи. А потом оказалось, что то одна из инокинь монастыря потеряла сознание и упала. Кто-то кинулся ей помогать, но в это время хор запел стихи псалма. Мы же поняли, что для одного дня — это слишком. Не сговариваясь, вышли из храма и поехали домой. И долго еще обсуждали таинственные события этого дня: котят у могилы, журавлиный клин в небесах, бесов изгнание и смерть (или болезнь, или глубокий обморок) инокини. Имело ли все это какое-то отношение к Асе? Были ли это всего лишь совпадения? Или то аллегория Неба и Ада, что за Асину душу сейчас борются? Только о проклятии, в меня посланном, я никому так и не рассказал. Но крепко оно засело в меня. И не в силах я о нем забыть.
Три дня спустя
Вернулся в Москву. Третий день никуда не выхожу. Такая пустота и темнота вокруг, хоть глаз выколи. Одной души нет рядом — и мир весь опустел. Мама трогательно пытается утешить и сама от того смущается. Вчера поинтересовалась, не нравится ли мне кто из Асиных подруг? И, увидев мою реакцию, страшно покраснела. (А реакция, в сущности, проста: Асины подруги для меня словно сестры, особенно теперь. И ни об одной из них иначе я думать не могу.) А потом мама добавила и словно извинялась. Она понимает, добавила она, что сейчас для меня все кажется невозможным после того, что произошло. И что это навсегда останется со мной. И все же жизнь продолжается. А потом мама сказала, что когда рассталась с моим отцом, то жизнь ей тоже казалась конченой. И казалось, что никогда уже ничего в ней не будет. «Ну и что же? — сказал я неожиданно для себя резко и жестоко. — И что еще было? И почему ты тогда не замужем?» Мама снова покраснела, что придало ей какой-то совсем беззащитный вид. И, запинаясь, сказала: «Было. Были увлечения. Был — то есть есть (поправилась она) — ты, который для меня важнее всех увлечений. А то, что не замужем, — не получилось, значит. Но это уже не зависело от моего душевного расположения». И снова она запнулась. Мне стало как-то до слез жалко маму. Счастливой, последние два года, во всяком случае, она уж точно не выглядела. И все-таки я внутренне на нее обиделся: как могла она сравнивать уход отца, который, насколько я понимаю, уже и в те времена был нехорош, с Асиным уходом? И не мама ли сама мне как-то сказала, что помогло ей относительно быстро выйти из состояния кризиса гофмановско-овидиево средство. Овидий в «Науке любви» — а за ним повторил это и незабвенный кот Мурр — говорил, что для того, чтобы избавиться от любовной тоски, надо заставить возлюбленную спеть. И если споет она фальшиво, то и тоски как не бывало. А пти-папа уже и тогда пел фальшиво. Асина же мелодия была чиста и незапятнанна. Все было чудно и восхитительно в ней…
Ксения Николаевна осталась — и, кажется, остается в Энске, у своих родителей, навсегда. Сказала, что ненавидит Москву, которая забрала у нее Асю. Теперь она каждый день ездит на кладбище и проводит там по нескольку часов.
Когда мама и бабушка почти хором спросили, как я нашел Энск, я просто не знал, что ответить. Для меня он отныне самый печальный и самый сердцу близкий город на свете. Нет, не права Ксения Николаевна, это не Москва забрала Асю. Энск забрал Асю назад. Не отпустил он ее в Москву, чтобы стала она там столичной преуспевающей барышней, — забрал к себе, к своим монастырям, церквям с неровными стенами, о которых любил писать мой дедушка, — в свой средневековый аскетизм. Потому что — и это единственное впечатление, которым успел я поделиться с мамой: несовременный это город, витают в нем еще духи прошлого, и не один ли из тех духов страшно расхохотался тогда на лестничной площадке дома, — да так, что смех этот перепугал даже разумную Варвару. И не дух ли прошлого завел нас на следующий день в эту страшную церковь, открыл ее двери, вложил в чьи-то уста чужое проклятье… Но нет, надо перестать об этом думать, иначе я сойду с ума.
Месяц спустя
Семь лет словно семь ослепительных дней. Только не ослепительных, а пустых. Даже дневник — мое последнее прибежище — уже не помогает. Решил посмотреть некролог, который, как мне сказали, появился в интернет-журнале, том самом, для которого писала Ася. Вошел на сайт, и тут… с первой страницы на меня глянула Ася — живая Ася, в бежевом французском пальто. Прямыми водяными, переливчатыми нитями была усеяна фотография, — наверное, нитями шедшего тогда дождя.
Слова некролога были лаконичны, но не было в нем избитых или неискренних слов.
«Подводя итоги прошедшего года, хочется с глубоким выдохом сказать: «Наконец закончился», — писала главный редактор журнала Фаина, с которой Ася перед смертью много и часто переписывалась, но, разумеется, СКРЫВАЯ САМОЕ ГЛАВНОЕ. — Тяжелый високосный, с длинным шлейфом катастроф и несчастий, он забрал замечательного человека, Асю Незвецкую — журналистку Fashion look, которой шел всего 21 год… Ася училась в Российском государственном гуманитарном университете, занималась французской культурой, много путешествовала. Она была светлым, легким и любознательным человеком, у нее было много друзей. Редакция Fashionlook скорбит и выражает соболезнования маме Аси — Ксении Николаевне Незвецкой. Ася писала замечательные статьи для нашего журнала; давайте перечитаем их и вспомним ее...»
Далее шел перечень этих статей. А рядом, на той же странице, — отзывы. Волка, того самого Аркадия Волка… Только не волком показался он в тех строках, что написал. И, может быть, никогда он не был и не будет в жизни своей добрее и человечнее, чем в то утро, или день, или вечер, когда написал он эти строки об Асе: «Какая ужасная новость! Невосполнимая потеря! Ася была настоящим журналистом. …Мы общались по телефону и по e-mail. Только однажды беседовали с ней на RFW, и Ася произвела очень приятное впечатление. Какая ужасная несправедливость! Наши искренние соболезнования ее родным и близким. Аркадий Волк, Алена Ахмадулина».
Светлая память тебе, Ася! Господь забирает рано самых лучших, — писала неизвестная мне Кира. И написали еще две девушки-менеджеры из студии «Арт-дизайн», с которыми в последнее время Ася сдружилась.
Когда она приходила на показы мод, она сама была как солнышко, такая теплая, такая светлая! — писали девушки-менеджеры из студии «Арт-дизайн».
Я благодарен этим девушкам, этим молодым женщинам, что они появились в Асиной жизни незадолго до ухода. Потому что это очень важно было для Аси — понять и поверить, что жизнь могла бы открыться для нее и тогда, когда уже много нитей в ней было обрезано. И я бесконечно благодарен и этому Диме, к которому так глупо и так дико Асю приревновал, но который доказал Асе, что она — все равно — какую бы операцию ни перенесла — может быть любима. И желанна. Спасибо им всем!
На следующее утро
Сегодня опять открыл Асину страницу. Две статьи прочел внимательно. О Египте. И еще — о дефиле купальников — то была самая последняя Асина статья, которую она писала — и я знаю это теперь точно — именно в тот день, когда у нее сломалась ключица.
Ася, Асенька, на каком Ты сейчас острове мечты? Неужели он обратился для Тебя в крохотный земляной островок, что на Орлицовском кладбище? Или есть еще и другой Цветущий остров? О, как бы я хотел, чтобы он был. Я не знаю, как после всего произошедшего я отношусь к Богу, к мыслям о бессмертии, к существованию тонкого мира, в котором все еще живы наши близкие и дорогие нам люди. И я помню, Ася, да, я очень хорошо помню наши разговоры с тобой о Боге, о церкви. И поверь, именно сейчас, когда Ты ушла, я более чем когда-либо разделяю Твой бунт. И все же я все готов отдать, чтобы мы в том с Тобою разговоре — были не правы. Потому что хочу верить в бессмертие человеческой души. Твоей души.
Я взял в руки фотографию Аси, ту, которую когда-то, еще в самом начале, без спроса стащил с Асиного стола. И где она — на фоне какого-то английского замка, на фоне пышных зарослей роз — еще действительно резва и радостна. Хотя сейчас мне кажется, что уже и тогда ранняя печаль легла на весь ее хрупкий образ. Не верю, что она совсем не думала о смерти, она была умной девочкой. Просто, наверное, как у многих из нас, у нее был страх перед словом. Ведь многие страшные вещи кажутся невозможными, пока мы о них не говорим.
12 декабря
Только что зашла в комнату бабушка. Торжественно сообщила — опять, видно, смотрела телевизор: в Азии — землетрясение. И оно пробудило колоссальное цунами, поднявшееся с самых глубин морских (то есть океанических). В особенности пострадали Цейлон, остров Суматра и… Мальдивы. Погибло около 300 тысяч человек.
«Ты представляешь? — сказала бабушка. — А если бы Ася с мамой все же полетели на Мальдивы? Какой был бы ужас!»
Два часа спустя
Все это время я пролежал на диване, зарывшись в одеяло и закрыв голову подушкой. Мама зашла в комнату и подумала, что я сплю. Но я не спал. Я думал, что так ли плохо было бы для Аси и Ксении Николаевны вместе погибнуть — мгновенно, в природной катастрофе — вместо того, чтобы мучительно умирать одной и смотреть, как мучительно умирает другая — для второй.
А потом страшная, почти нелепая мысль пришла мне в голову. Ася так страстно хотела попасть на Мальдивы. Она уже почти жила там. Знала каждый остров и островок. Так может, это ее душа, еще, до истечения сорока дней, не окончательно покинувшая наш мир и оскорбленная — всем оскорбленная, — поднялась гигантским цунами — и затопила — свои Мальдивы, такие вероломные, такие низкие — и такие долгожданные.
И так я уверовал в истину этой мысли, что почувствовал ледяной холод, меня охвативший. И только потом заметил, что это открылась форточка.
Но потом я все же передумал. Нет, не могла то сделать Ася. Слишком много людей погибло. Слишком много невинных людей. А Ася не убийца. И душа у нее добрая.
14 декабря
И вот опять мы все в Энске. Неужели прошло уже 40 дней? Как странно, что и горестные, и радостные события проскакивают с одинаковой быстротой. И жизнь стареет вместе с нами.
С утра в церкви. Отец Николай отслужил панихиду. А мы опять держали свечи. Ксения Николаевна потом долго искала Асину иконку, ту самую, которая была сначала положена ей в гроб и которую потом — на сорок дней — оставили в церкви.
Затем было кладбище. Яркое солнце. И в холодных лучах этого зимнего солнца трепетали покрытые инеем цветы. Поразительно, это были все еще наши цветы, те самые, что мы везли сорок дней назад из Москвы. И которые теперь, словно навеки схваченные морозом, стояли подобно фарфоровым чашечкам и слегка покачивались на ветру. Я бы даже не удивился, если бы они вдруг зазвенели.
Машина привезла вскоре отца Николая. При словах «Во блаженном успении вечный покой» я почему-то — и тщетно — стал искать глазами котят. Где они? Замерзли? Погибли? Или то был мираж, насланный Асей…
А потом мы долго стояли еще у могилы. Зажгли свечи. Стояли молча. Я смотрел, как тихо соскальзывали по лицам девочек слезы. И не заметил, что точно такие же слезы сделали скоро совсем мокрым и мое лицо. И вздрогнул, когда кто-то дотронулся до моего плеча (слава Богу, здорового). И обернулся. Передо мной стояла мама. В своем стареньком колонковом полушубке, который я еще помню со времен своего детства — и который она давно уже не носила. Как она сюда попала?
«Я подумала… чтобы тебе в этот день было не так одиноко, — сказала она и запнулась. — Ну, в общем, в этот день я хотела быть с тобой». И потом, подумав, добавила: «И с Асей».
Для мамы ведь этот город особенно значим. Сюда ее, еще маленькую, во-зил ее папа, мой дедушка. И останавливались они тогда — о странное стечение судеб — в той самой иконной обители… Но, впрочем, я уже об этом писал.
Я даже не думал, что появление мамы сможет меня так обрадовать. Мне вообще казалось, что все связанное с Асей касалось меня одного и даже воздвигло какой-то барьер между мамой и мной. Но сейчас он рухнул. А она уже подходила к Ксении Николаевне. И они обнялись — как две сестры.
И уже когда мы садились назад в автобус, чтобы ехать домой, я вдруг обратил внимание: сколько же маленьких срубленных елочек воткнуто в заснеженную землю. Ну да, конечно, ведь уже декабрь. Скоро Новый год. И несообразность, несовместимость этого места — вечного упокоения — со всеми теми надеждами, которые мы на новый год возлагаем и которые — я в этом уверен — несмотря на все, до последнего возлагала и Ася, — вдруг такой болью резанули меня, что я забыл и о просветлении, что испытал только что, увидев маму, и о многом другом позабыл. «Я понимаю, о чем ты думаешь, — сказала мама, верно угадав мой остановившийся взгляд. — Просто все хотят быть со своими. Словно как бы в жизни».
И так мне тогда стало жаль и себя, и Асю, и эти срезанные елочки. И всех этих погребенных здесь людей, которым их близкие пытаются высказать любовь и которым уже, в сущности, все равно.
* месяцев спустя. Туманный Альбион
Сколько времени я ничего не записывал в дневник? Кажется, целая вечность прошла. А мы все старели с жизнью, что старела вместе с нами. И кажется, что жизнь эта даже наладилась. Я восстановился в консерватории, в качестве исключения меня восстановили даже со второго семестра. Разумеется, переведя на теоретико-композиторское отделение. Беда только, что я не теоретик… Встретили меня как героя, вернувшегося с полей сражений. Точнее — как Орфея, дважды пересекшего Ахеронт, потерявшего там свою Эвридику, но все же вернувшегося. Девочки, даже те, что раньше меня не замечали, ходят теперь вокруг стайкой. А потому, что патриотки. Все это мне, признаться, даже льстит. Сочинения мои, за эту зиму созданные и которыми я — положа руку на сердце — доволен гораздо меньше, чем теми, что писал ранее, — теперь у нас исполняются. И симфонию мою в сентябре должны играть — на вечере молодых композиторов в филармонии. Так что я — опять студент Московской консерватории, молодой композитор, опять подающий надежды. У меня чудная мама, с которой мы, с того момента, когда она появилась на кладбище в Орлицах, снова подружились и стали теперь почти как брат и сестра. И даже рука, если забыть, что ею уже невозможно играть, меня не слишком беспокоит. И, вопреки маминым опасениям, я приспособился ездить на общественном транспорте.
И, наконец, в данный момент я еще и в Англии — куда нас пригласила мамина подруга. Признаться честно — я не хотел. Почему-то вспомнил о поездке в Англию Аси перед первой операцией, о ее восторге, энтузиазме, а потом… Да, собственно, именно в этом все и дело. Мне вдруг стало страшно, и я отговаривался как мог. Но странно, что в этот раз моя обычно столь суеверная мама только махнула рукой. «Ты знаешь, сколько сейчас русских в Англии? И если каждому из них грозит то, чего опасаешься ты, так, наверное, пол-России должно отправиться на Каширку». И мы в итоге поехали.
Первую неделю провели в Лондоне. Жили у старого маминого друга — Джеральда — в Ислингтоне. Милый, милый Джеральд. Я хорошо помню его с детства. Сколько лет прошло, а он все еще смотрит на мою маму влюбленными глазами. И почему женщинам нравятся мужчины порочные, как, например, мой так называемый папочка. Мне же, как это было и в детстве, он все еще напоминает Пьера Безухова: большой, толстый, в очках. Обошли все достопримечательности. Но я, в отличие от Аси, от Лондона не в восторге. Мне он — даже в солнечный летний день — напоминает фильм ужасов. Короче, я понял, почему Хичкок — англичанин, и почему Джек-потрошитель был жителем Лондона. Кстати, побывали мы в каком-то музейчике, где история Лондона рассказывается в лицах: гид-аниматор, стоя среди многочисленных фотографий, репродукций и картин, голосом оживляла того или иного исторического персонажа. Особенно «умилила» меня история Джека-потрошителя. Гид — милая семнадцатилетняя девушка, — пытаясь войти в образ мыслей и переживания Джека во время совершения им убийства, трогательно щебетала: как расстроен был Джек, что убийство произошло не по правилам, как, расстроенный, вернулся он домой и уже час спустя отправился на другую охоту — и в этот раз сделал уже все как полагается. Да, именно так она и сказала: «как полагается».
Разумеется, все это — страшилка для детей младшего и среднего возраста, к каковым я себя уж давно не отношу. И все же для меня это было словно преддверием… Как-то резко стало душно. Я шепнул маме — и мы быстро вышли. Но когда мы выходили — что-то заставило меня — на самом выходе — оглянуться. В небольшом закутке толпился народ. А в самой глубине закутка, словно на заднике, — возвышалась плаха, а на ней лежала секира. Но на самом деле она даже на ней и не лежала — потому что каждые две минуты какой-нибудь новый любопытный турист подходил и клал на плаху свою голову, а какой-нибудь его спутник или спутница заносил(а) секиру над ним. Фотографии готовились тут же, в течение двух минут.
Но тут меня осенило: ведь я это уже где-то видел. Ну, разумеется, я видел это у Аси — на Асиной фотографии, где сама она запечатлелась, положив голову на плаху, в то время как Ксения Николаевна заносила секиру над ней. Я помню, что тогда, обнаружив в ворохе фотографий, привезенных в то лето Асей из Англии, эту самую фотографию, девочки долго смеялись над тем, что сама Ася называла «приколом». Но потом вошла Ксения Николаевна и сказала: «Ах, уберите это. Я так умоляла Асю не фотографироваться. Но ведь она такая упрямая. Не только сама под топор полезла, но еще и меня заставила его над ней занести».
А уже много позже, накануне Асиной ампутации, — она снова про эту фотографию вспомнила. И сказала кому-то из девочек, кажется, Ларе, что не может себе простить, что позволила Асе тогда в эту игру смертную сыграть. Потому что теперь чувствовала себя и впрямь заносящей над Асей тот самый топор.
И надо же так случиться — попасть в тот самый музей. Собственно, именно это и заставило меня снова взяться за дневник.
Нет, разумеется, я не забыл Асю и никогда ее не забывал. Но правда и то, что как бы мы ни клялись на ее могиле жить отныне одной лишь ее памятью, жить за нее и тем самым как будто и вместе с ней и даже чокаться всегда, когда пьем за нее, словно она — живая и с нами, — как бы ни решили все Асины девочки, что теперь они просто обязаны родить себе «Ась», а Таля, под впечатлением от всего произошедшего, стала работать еще, параллельно с учебой, в организации для бездомных детей под названием «Дети Марии», как бы мы периодически ни перезванивались и ни собирались в память об Асе, — все равно жизнь идет своим чередом. И уже даже когда мы собираемся все вместе, все реже говорим мы об Асе, а каждый говорит о своих насущных делах. Я никого не сужу. Я говорю и о себе тоже. Я тоже зажил своей жизнью. Находя в ней, что бы я ни говорил и ни писал до этого, даже какое-то удовольствие. И я не забыл про Асю. Но только почему-то тот флер высоты, которая была, пока жива была еще Ася и в самые первые дни после ее смерти, — ушел. А сама она отступила куда-то в глубину моего сознания.
И вдруг дурацкий эпизод с плахой все опять переворошил, а боль накатила той самой волной, которая, наверное, и смыла домик на сваях, в океане стоявший, что присмотрела для себя на Мальдивах Ася.
А дальше пошла цепь совпадений. Или просто уже мой глаз стал прицельным? На следующий день мы пошли в Британский музей.
Погребальная египетская культура. Мумии: спеленутые. Самое страшное, когда на спеленутой мумии нарисовано живое лицо (вспомнил Асю в гробу). Но сами гробницы в форме человеческого тела — почти что радостные. Оказывается, были мумии не только людей, но и животных: кошки, котенка, змеи, угря, сокола (вспомнил положенные в гроб Асины игрушки). Как хорошо, что тогда верилось в воскрешение!
Нинхетка. О ней мне рассказывала Ася. Удивлялась тогда, что, оказывается, в древности все статуэтки были раскрашены. «А мама не разрешает мне краситься. Когда даже в античности, в Египте даже Древнем красились» (Асина жалоба).
Две женских фигурки: Персефона и Деметра (или Афродита?). Но существенно, что у них нет ни головы, ни рук, ни ног, а от тела остались одни лишь летящие складки. Но они-то самые прекрасные.
Лорд Эльджин — и эльджинский мрамор. Фризы. На них — всадники. Но самый поразительный — южный фриз, на котором — отдельным сюжетом — ведомые на жертвоприношение бычки. И вот один из них воздел морду свою в небо и замычал. Но потом, как написано, снова воцарился порядок, и животное уже покорно идет к алтарю. У Китса это, кажется, тоже описано. В «Оде к античной урне». Может, так и нас всех ведут к алтарю. А мы помычим и идем дальше. Теперь уже покорно.
Из Британского музея я пришел домой с нервным срывом. Маме объяснять ничего не стал. Но, видно, бредил всю ночь. Потому что наутро она неожиданно сказала, что мы, вопреки предшествующим планам побыть еще пару дней в Лондоне, едем в Шотландию, в High-Land, к той самой маминой подруге, которая нас и пригласила. Наверное, мама решила, что природа и свежий воздух помогут.
Два дня спустя
Так почему же не помогло? И красота нечеловеческая, и мерцание неба, воды и гор, и поляна, и кровавая луна — и бог Один совсем недалеко, не пуганный еще толпами туристов, которых тут просто нет, и этот thissl — символ национальный, а я, как в считалке, — шишел, мышел — и вышел. И жалко мне маму и ее друзей, которые стараются… А я — я вышел.
И ощущение, что я, как Агасфер или Старый мореход, борозжу Туманный Альбион в поисках успокоения, которого не нахожу. И хочу в Москву — хотя и думаю, что там не лучше.
Неделю спустя
Мы летели на самолете. В городе стоял туман, было пасмурно и серо. Но неожиданно, за какие-то пары секунд, самолет прорвал облака и туман, и мы оказались в каком-то словно параллельном пространстве. Там внизу шел дождь, а здесь ярко сияло солнце. Казавшиеся внизу неровными, облака здесь выстелились ровным пуховым одеялом и лишь вдали на горизонте образовывали неровный контур, казавшийся горной грядой. Солнце было таким ослепительным, что я закрыл глаза. И почти впал в какое-то оцепенение, из которого меня вывел мамин голос: «Смотри, смотри». На небольшом расстоянии от нас, но несколько ниже летел другой самолет. Это было так неожиданно, увидеть в этом безлюдном пространстве признаки жизни. Вспомнилось почему-то: в легком серебряном тумане воздух был прозрачен, и даже можно было заметить, как вихрем пронесся, сидя в горшке, колдун, как звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки, как клубился в стороне облаком целый ряд духов… Может быть, это пространство на самом деле гораздо более населенное, чем мы предполагаем? И может быть, где-то здесь, невидимо для людского глаза, но ощутимо для моей души, проплывет и Асина душа?
И словно в подтверждение моих мыслей, от сплошной белой пелены отделилось маленькое облачко. Сначала оно было совсем бесформенное, но затем стало обретать какие-то очертания, пока не превратилось в маленького барашка. Это ощущение было столь явным и сильным, что я сдавленно спросил маму: «Правда, это облако походит на барашка?» — и с замиранием сердца ждал ответа, боясь, что она скажет «нет» и все это окажется плодом моего и без того не в меру разгоряченного воображения. Но мама равнодушно кивнула и сказала: «Да, очень похоже. Облака всегда напоминают какие-то предметы». (Мама боится летать на самолетах, и общаться потому во время перелетов с ней не слишком забавно.) А облако-барашек летело, чуть отставая, под углом к нам. Но вдруг оно словно набрало скорость и стало нас догонять. Потом почти коснулось самолета, чиркнув по нему рожками, и растворилось. Но я мог поклясться тогда, что это была Асина душа. И что она прекрасно видела и понимала, что творится в моей.
«Ты плачешь?» — спросила мама и нежно-нежно, даже не по-матерински, а скорее по-женски, провела мне по щеке. Я и не заметил, что слезы градом катились у меня по лицу. Но я не плакал. «Смотри, опять самолет. Боже, да как же он близко летит к нашему!» — опять воскликнула мама. Я посмотрел в иллюминатор. На этот раз она ошибалась. Это была всего лишь тень, отбрасываемая нашим самолетом на теперь уже сгустившиеся внизу облака. Мы шли на посадку. А тень самолета все более и более приближалась к нам. Я все же подумал, что если ошибся я, и это действительно другой самолет, и мы сейчас столкнемся, то, может, это и будет лучшее, самое верное решение всех проблем. Потом стало жалко маму (почему-то об остальных людях в самолете я даже не подумал). Тень подошла уже совсем вплотную. Вот сейчас все должно решиться. Я действительно уже перестал понимать, тень это или другой самолет. Но вот это странное видение, соприкоснувшись, слилось с нами. Ничего не произошло.
Год *** от Рождества Христова, 11 месяцев и 7 дней после Асиной смерти и, возможно, 2 месяца перед моей собственной
Место действия — Каширская тюрьма, она же — Научно-исследовательский институт им. Н.И. Блохина.
Я думаю, что вся наша история развивается по законам трагедии: в ней есть завязка, развитие, кульминация и развязка. И вот, кажется, я подошел к последнему акту. Умрем, братцы, зато как славно мы умрем! Какая чепуха. Нет красивых смертей, даже на полях сражения они отвратительны.
Я перечитал последнюю свою запись — трехмесячной давности, в Шотландии, в Арисэге, сделанную, которую я, правда, потом вырвал. Какой же я был глупец! И какую чепуху писал: «Кажется, меня ждет очень интересная жизнь, но, говоря искренне, лучше бы я был мертв». Что меня тогда так мутило? И чем мог быть недоволен — тогда, когда все еще казалось хорошо. И жизнь налаживалась. И время еще оставалось. Или жила во мне уже тогда черной точкой внутри тоска предчувствия, черной точкой, что оказалась не артефактом — вопреки этим каширским ослам, что видели ведь на снимке — и не хотели видеть.
Мы все вынуждены сюда возвращаться. Проклинать их, ненавидеть — но возвращаться. Потому что другие врачи от нас отказываются. Или ссылают в хоспис. А это конец. Впрочем, конец и здесь.
И теперь, как когда-то, когда я только начинал писать этот дневник, я должен сказать еще раз главное, второе самое главное. У меня обнаружили рецидив. То есть я сам его обнаружил. А еще точнее: он обнаружил сам себя. Где-то месяц назад у меня снова стала болеть рука. Сначала втихомолку пил трамал. Потом меня застукала мама. Да я и сам уже не мог терпеть, потому что трамал переставал помогать. И что ж? Остальное предугадать нетрудно: опять знакомый путь по Нахимовскому проспекту, прямо-прямо на восток, хорошо, что теперь развязку сделали, минуя Варшавку, выезжаешь сразу на благословенное Каширское шоссе, а там уже и родовой замок с башнями совсем недалеко. И опять обследование, и уже на сканировании — не точка артефакта (пусть будет тебе неладно, гадкий Червиницер, великий наш специалист), а растекшееся черное пятно, и уже томография все показывает — а три месяца назад якобы ничего не показывала. И к Ариеву мы ходили — потому что Расим меня уже избегает. Орловский тоже недоуменно разводит руками. Так что мама пошла к Ариеву, а он ее, в свою очередь, к специалисту по антиболевой терапии направил. Я тоже сидел с мамой в кабинете. И слышал весь разговор. Ариев был здесь последний врач (после Вольдемара — разумеется), к которому я еще что-то испытывал, уважение, что ли, и доверие. Только после последнего визита где оно? Ау! И вот звонит Ариев — при нас — этому самому заведующему отделением противоболевой терапии и договаривается, чтобы нас приняли. «Это очень приличные люди, — говорил Ариев заведующему отделением противоболевой терапии, — мальчик — внук академика NN* и сын писателя PP*». Опять все похолодело у меня внутри, а сердце забилось сильно-сильно. «А кого здесь считают неприличными? И если бы я был не внуком академика и не сыном писателя — значит, мне крышка? Или крышка все равно, но только мне более комфортабельная, чем другим?» Последнее я подумал, но не сказал вслух. А первое скорее прошептал, так что Ариев мог слышать, а мог и нет.
У меня нет никаких иллюзий. Это, наверное, ужасно, когда у человека не остается никаких иллюзий. Но во мне еще слишком живы — и живы в подробностях — все детали Асиного крестного пути, который — и теперь это уже совершенно ясно — уготован и мне. Собственно, он уготован всем нам, здесь находящимся. Или почти всем. Только всех спасает, что в подробностях никто о другом ничего здесь не знает. Мы пойдем другим путем, говорила Аня из Мурманска (только где окончился ее путь, я ведь так и не знаю).
В сущности, свое решение я уже принял. И вот я лежу на кровати, обставленный капельницами, в вены мне вливают очередную гадость, от которой вскоре начнут выпадать отросшие мои кудри. Впрочем, я думаю, я надеюсь, что не успеют они выпасть — и в гробу я буду лежать вполне красавцем, с обоими руками и ногами (что в нашем случае — уже достижение) и с небрежно взлохмаченной головой, которая во мне всегда нравилась женщинам старшего возраста, подругам моей мамы. О, на самом деле я вовсе не хочу, чтобы на меня смотрели. Как сказать маме, что я хочу, чтобы не открывали крышку гроба? Что это моя последняя воля? И ведь не скажешь.
Она лежит сейчас на полу, на надувном матраце, опять — на полу, среди тараканов. Я знаю, что она не спит, а только притворяется. Потому что даже разговаривать мы опять не можем. Бедная моя мама! Разве такая участь должна была быть ей уготована? Я должен был стать ей защитником, опорой. Может быть, даже ее гордостью. Когда-то, со временем. А вместо всего этого оставляю ее одну. У бабушки хотя бы останется мама. А вот у мамы уже никого не останется. И это единственное, что мешает мне принять ту мысль, которую я должен, вынужден принять.
Я начал листать сейчас свой дневник. Зачем я его вел? И какое сейчас в нем значение? Я ведь знаю, что допишу сейчас то, что мне еще хочется дописать, а потом его уничтожу, потому что не хочу, чтобы кто-то — даже самые близкие люди — его прочли. Но тогда зачем я его писал? Чувствовал потребность? Ну да, вначале так оно и было, это была словно канализация (какое мерзкое слово!) боли и страха, которые я испытал, когда узнал о диагнозе. Возможность высказать что-то, что выражению устному — не поддается, потому что, как известно, существует в близости людей та заветная черта, что прочерчивается, что бы там ни говорили, — не в момент счастья, страсти, веры — но в эпоху несчастья и отчаяния. Потому что — и теперь я это уже точно знаю — никогда человек — какая бы любовь и нежность его ни окружали — не бывает столь одинок, как в момент смерти или ее приближения.
Ну, а потом — и, наверное, слава Богу, что это произошло, — я заметил это, когда перечитывал-перелистывал дневник, — заостренность на моем «я» перешла на другого, на другую — на Асю. И это заставило меня понять многое, подготовило меня к пониманию случайных или единичных форм моего «я». «То, что ты действительно любишь, остается с тобой». И это действительно со мной осталось.
Но раз уж я здесь честен наедине с собой — и всегда был — о да, всегда! — честен, то скажу, что была не сразу возникшая, наверное, но сверхзадача. У меня, наверное, всегда, от дедушки ли унаследованное или от кого еще, было особое доверие к слову. И даже большая вера в него, чем в музыку. И потому мне казалось, что, запечатлев свою, а потом и Асину историю на бумаге, я сумею тем самым заклясть судьбу. Воплотив несчастливый конец в тексте, оставить тем самым хэппи-энд — для жизни.
Но и это еще не все. Вначале я писал, что не хочу, чтобы кто-то когда-нибудь прочитал дневник. Но это было неправдой. Я все же, наверное, хотел. Хотел, чтобы со временем его прочли. И в первую очередь прочли те, против кого он был адресован.
История должна быть злопамятной, говорил тишайший Карамзин. И мне тоже хотелось быть злопамятным. Мне хотелось, запечатлев навсегда благодарность и то безмерное восхищение прекрасными и благородными людьми, которых я повстречал на крестном своем пути, тех, кто мужественно страдал и до конца нес свой крест на хрупких плечах (я говорю, разумеется, об Асе), свести вместе с тем счеты с теми, кто в моем сознании является самим воплощением Зла. Я говорю о лживых и продажных и вовсе не таких уж профессиональных врачах с Каширки, перечислим их поименно, потому что и там есть добрые и порядочные люди, медсестры, сотрудники бактериологического отделения и многие-многие другие… Противны их имена, — врачей, что даже хуже шарлатанов, предлагающих в стенах все той же Каширки мгновенное исцеление. На самом деле я все бы им простил, и чванство, и жеманство, и модный врачебный бред, но только как простить им то, что свои карманы набивают они, обирая смертников.
Есть еще один человек, которого ненавижу я всеми фибрами своей души. И вовсе не за то, что он нас с мамой оставил. Не за то даже, что, дав мне однажды увидеть сестру, больше ни разу к ней не подпустил. Но нет, то, чего я ему не прощаю, как не прощаю этого и врачам, — это лицемерие. Я готов попытаться понять и простить убийцу. Но я никогда не прощу убийцу, что говорит о добре и нравственности. Кто-то, Достоевский или кто еще, заметил однажды, что главная современная беда — в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. И это — мой отец.
Но при этом я ведь прекрасно понимал, что сражаться со всем этим злом можно лишь на высоком — очень высоком — уровне. И потому смешны были моей мамы намерения — которые она, по счастью, так и не воплотила — сразиться со злом пунктирно. Написав разоблачительную статью о взяточничестве на Каширке… Или подав в суд на врачебный непрофессионализм. Но кому нужны эти статьи — разоблачительные, — имя которым в наши дни легион? А в суде — к тому же еще и корпоративная мафия.
Нет, сам я хотел взять выше. Я ведь отлично понимал, что никто, по большому счету никто ни матери больного мальчика, ни самому ему не поверит. «Болезнь такая, что тут говорить!» — скажет большинство и разведет руками. А кто поверит, что один из лучших писателей нашего времени оставит околевать сына, и ничто не шевельнется в его волосатой (или безволосой) груди. Но ведь и те, что поверят, — потому что знают, — те тоже разведут руками и скажут: что поделаешь, дескать, художник, а искусство — требует, как известно. И вспомнят, как это уже было не раз даже с лучшими мамиными подругами, — и Руссо, и Тютчева, и других достойно-недостойных. «Широк человек!..»
Так вот, я думал, что единственный способ сделать так, чтобы мне поверили, чтобы нам с мамой — поверили, — это сделаться таким же удачливым, как они. И эта подспудная мысль владела мною постоянно. И когда я вел дневник и думал при этом, что когда-нибудь он станет текстом, который люди прочтут не с досужим любопытством, но который им что-то приоткроет, так, что остановятся они, словно пронзенные, и покажется с тех пор им всё в другом виде, и содрогнутся они, видя, как много в человеке бесчеловечья, — даже в том человеке, которого мир признает благородным и честным. И эта же мысль владела мною, когда, превозмогая отчаяние, и неверие, и боль, и уже в обход каким бы то ни было пактам с дьяволом, о которых я думал в отрочестве, я старался создать что-то, за что не было бы стыдно. И хотел прославиться. Только для того, чтобы такой ценой купить право на Правду.
Но я проиграл. Я уже никогда не создам ничего великого и даже мало-мальски достойного. Мне не нужна ампутация, у меня и так по частицам уже отрезали всякую надежду: осуществиться как пианист, любить любимую женщину, а теперь даже и писать музыку, да и вообще попросту жить обычной, нормальной жизнью, которая уже сама по себе может быть счастьем, если это понимаешь.
Я проиграл. И я сдаюсь. Мне уже не хочется мстить. Все равно ведь выигрывают и процветают не лучшие. Прав Николай Олегович, который только что ко мне заглядывал и сетку апельсинов принес. Пусть они, эти выигравшие, и остаются процветать. Пусть чествуют пти-папа как интеллигентнейшего, утонченнейшего сочинителя, в своих романах проповедующего, что всякий человек достоин уважения и благоговения. Пусть его сестра, тетка моя любезная, продает свои фешенебельные кастрюльки и сковородки фирмы Zepter. Пусть выманивает из больных на шубы своим жене и любовнице Соб…ский, смущаясь кладет себе взятки в карман Орловский. В этом раскладе нет места мне. Зато небо, как в той самой картине Лукаса Кранаха, дитячьими головками заполнено. Много-много кудрявых симпатичных головок. И небо ими словно закрыто.
А главное, я потерял веру в слово. Суть которого теперь, в сущности, никого и не интересует. Потому что живем мы в эпоху, когда важно: как, и не важно: что. Правда тоже никого не интересует, потому что считается, что она — амбивалентна и что правд много. И везде эта проклятая Beliеbigkeit, о которой любит порассуждать даже моя мама.
Я люблю смотреть, как умирают дети. А ведь защитников, начиная с влиятельнейшего Романа Якобсона, было немало. И линию адвокатуры подытожила лицемерная и циничная Лиля Брик, та самая, которую поэт называл «милым и родным дитятко», та самая, гадкий пример которой меня так рано оставил без отца. «Жизнь полна страданий, и тоски, и ощущения одиночества. Чем раньше кончится такая жизнь, тем лучше для человека. Чем раньше человек умрет, тем для него лучше. Как говорится, «недолго помучился». Так говорили об умерших детях»…
Мне же ближе — и дороже — тот безумный философ, в гуманизм не веривший. Зато в другое поверивший.
Так что люблю я еще только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях. И пусть ищут и ищут ее мои корабли…
В ином раскладе мне нет места. Недаром меня всегда считали старомодным, «академическим внучком». И ему, тому внучку, действительно пора уходить. Со сцены. Потому что слабак, который проиграл. И которому потому слишком часто мерещатся свиные рыла вместо лиц. Это же, как известно, — признак нездоровья.
А маме я завтра утром скажу о том решении, которое принял. Пусть она еще сегодня поспит, насколько возможно, спокойно. А завтра она поймет. Да, я уверен, она меня поймет…
Оправдание в форме пояснения,
почему эти не предназначенные для печати записки
все же попали в печать
Эти записки попали в мои руки случайно. Их передала мне сестра-хозяйка Научного исследовательского центра им. Н.И. Блохина, что в народе зовется Каширка, — место нечистое, неладное, зловещее, которое в нашей обычной беспечной и, в сущности, счастливой жизни, — мера счастья которой постигается, как на грех, только там, — огибается, обходится стороной, которое и произносить всуе как-то страшно… К тому же эти недавние взрывы, только подтвердившие зловещесть места… Мне так и хотелось спросить: почему Каширка? Почему именно здесь? Как выбираются места, чтобы строить на них то, что и сам рай превратит в проклятье? Серая груда камня, образующая корпуса, поликлинику, плавно перетекающую в больницу, вход в которую составляет своего рода подвесной мост — своеобразная форма инициации, — под которым — выдвинувшийся буквой «Г» — первый этаж, он же приемный покой, а еще ниже, тоже в подземном этаже, который из-за неровностей почвы местами перетекает в надземный — морг. Но об этом узнаешь не сразу. А посреди всего этого — огромная башня, видная отовсюду, словно падающая, но не Пизанская. Сколько же здесь этажей? Двадцать? Тридцать? Глаза слепит от высоты и излучения серого цвета. Несть числа тем, кто здесь лежал. Известные и неизвестные, баловни судьбы и ее пасынки. Но это место, как и сельское кладбище, всех уравнивает.
Впрочем, это я сначала думала так. Пока не попала сюда: на этот раз (ибо от тюрьмы и от сумы, как известно, не зарекайся) — по показаниям не медицинского, но профессионального характера. Лежал в это время в онкоцентре живой наш классик, с которым за месяц до того, как он попал в больницу, я начала делать серию литзаписей на пленку срывавшихся с языка его афоризмов и пришедших на ум воспоминаний. Но тут он попал в больницу. Главный редактор нашей газеты, которого мы все еще по старой привычке любим звать Вадик, вызвав меня на планерку, сказал, что, дескать, начатое надо завершать, афоризмы, пока еще жив, записать, и что, мол, делать это можно и в больнице: и ему веселее, и ты ничем отвлекаться не будешь.
Я с детства не люблю больниц и почему-то пустырей. Здесь я получила и то и другое сразу. С легким содроганием вошла внутрь, поднялась на этаж. Его палата находилась в самом конце коридора. Прямо и направо, сказала мне нянечка. Я ожидала увидеть палату, по меньшей мере, на пять человек, людей изможденных, стонущих… Постучала. А он открыл дверь, словно то была не Каширка, но отель ****звездочный. Церемонно поклонился, поцеловал руку, как уже не целуют в наши дни. И не было никакой пижамы. Но джинсы и вязаный деревенской шерсти свитер. И палата словно бы и не палата, а номер люкс или полулюкс. Комната-салон, с телевизором, канапе и двумя креслами. «Хотите дальше посмотреть?» — кивнул он и повел во вторую комнату — спальню. На то, что это все же была больница, намекало лишь кислородное устройство в виде полога над кроватью, из которого торчали кислородные трубки, да еще прикрепленная к стене штанга. Отделанная испанским кафелем душевая. «И это что? У всех так?» — ахнула я. «Разумеется, нет, — крякнуло священное чудовище в усы, которым уже скоро предстояло выпасть. — Это то, что у них называется палата люкс. И стоит она 100 долларов в сутки. На каждом этаже таких палат две, и на них делаются деньги. Но мне бесплатно досталась и эта». Выяснилось, что у медицинской знаменитости, курирующей нашу литературную знаменитость, — слабость к литературе и к ее лучшим представителям. А потому он иногда позволяет себе быть щедрым, дает «люксы» и по вечерам приходит в гости, чтобы вместе выпить подаренный менее знаменитыми пациентами коньяк. «А разве можно?» — «Под медицинским наблюдением можно».
«А вообще, сдается мне, — классик был в тот вечер настроен вовсе не на грустный лад, — иногда эта палата служит и иным целям. Сюда б…й водят». — «Б…й? А кто они?» — «Кто такие б…и? Ну вы же большая девочка?»
Я смутилась. «Да нет… я просто хотела спросить, как они сюда попадают?» — «Ну хорошо, уговорила. Будем считать, что это и.о. Исполняющие обязанности… Молодые сестрички, а среди них много хорошеньких. Молодые пациентки, а ты посмотри, это я — пердун этакий, а все остальное — молодежь. А еще бывают и молодые еще мамы пациентов, на все ради своих чад готовые. Вечная Сонечка Мармеладова», — выдохнул он грустно.
Я приходила к нему через день. Записывала его, приносила уже подготовленные материалы, визировала их, исправляла у него на глазах. Приносила покупные пироги, выдавая их за собственные. Поначалу он ел их с аппетитом. Потом стал равнодушным. У него постепенно начали опадать усы. Наконец, он их сбрил. Равно как и бобрик. Становился все более утомляемым и раздражительным. Впрочем, раздражаясь, каждый раз извинялся. И все же, странное дело, теперь я вспоминаю это время как почти счастливое. Три, а то и четыре раза в неделю я проводила вечера с одним из умнейших людей России. И никто нас не отвлекал. Не звонил телефон. Он не смотрел лихорадочно на часы, как это бывало в наши первые встречи на его московской квартире.
«С утра выпил, и весь день свободен. Так и я с утра напьюсь этой химической отравы и свободен. Только вы, детка, и возвращаете меня к моему прежнему нерастительному состоянию».
Иногда мы выходили в длинный коридор, и я записывала его на пленку прямо в холле, уставленном, как и положено всякому больничному холлу, чахлыми цветами.
В один из таких вечеров ко мне подошла старушка уборщица, местная гроза… «Я вижу, ты, милая, все пишешь. Тут у нас год назад паренек лежал и тоже все писал. Он у нас почти год пролежал, уходил домой, а потом возвращался. И все писал. А в последний раз тетрадку свою, как на грех, забыл. Да больше уже и не возвращался. В баке для отходов ее нашла. Выбросить жалко. Уж очень долго он с ней мучился. Я ведь и лечащего врача просила: пусть позвонит, пускай его мамаша или кто еще приедет. Да он только отмахнулся. Конечно, им-то что? Они деньги лопатами гребут, врачи эти… — тут старушка весьма нелицеприятно выразилась. — А мы…»
Уже старушка забыла и про меня, и про мальчика, так упорно что-то в синюю тетрадку вписывавшего, кричала, захлебывалась, вспоминала какие-то старые обиды.
«Не обращай внимания, местная сумасшедшая», — сказал классик, впервые обратившись ко мне на «ты» и накрыв ладонью мою руку.
А в другой осталась синяя тетрадка…