Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2012
Арсен Титов
Под сенью Дария Ахеменида
Роман
Глава 15
—
Что я тебе скажу, Борис Алексеевич, рассказывал мне о своем рейде через Луристан на соединение к британцам сотник Василий Данилович Гамалий. — На ночь пятнадцатого дня прошли мы шестьдесят верст пустыни, подошли к границе оазиса и вышли на расположение их части. Как мы прошли, где были их посты — один аллах знает. Им тоже в диковинку стало: как прошли, куда их посты смотрели… А мы-то какие были! Из полнокровной сотни в сто девятнадцать шашек едва с два десятка, то есть едва взвод, кое-как здоровых осталось. Что кони валятся, что люди. Все схватили тропическую. Она через сутки повторяется. Но трепать начинает уже с утра. Всех тошнит. Меня тошнит. Всех ломает и скручивает. Меня ломает и скручивает. Все в судорогах. Я в судорогах. Руки-ноги у всех сводит, так что и повода не удержать. В глазах гной и муть. А в башке если что-то и есть, то только одно: “Не сдохнуть бы”. То есть лучше бы сдохнуть и отмаяться. Пропади оно все к синей бабушке. Но в башке — задача, а потому в башке: “Не сдохнуть бы!” И вот такие мы прошли мимо их постов незамеченными. То-то все они повытаращились, вояки…Так мне рассказывал друг мой сотник Василий Данилович Гамалий. Вся сотня, кстати, за рейд была награждена Георгиевскими крестами и получила наименование Георгиевской.
Так же под вытаращенные на нас взгляды вояк его величества короля Англии я со своей батареей прошел по городишку.
Разумеется, тут же пришлось вернуться на исходные позиции, то есть в соседство к сибирцам, куда вечером явились и северцы. Я приказ выполнил, но оскорбился, сказался больным и проигнорировал приглашение начальника британского гарнизона городишки на совместный ужин.
—
Идите. Где и когда вы еще раз увидите этих болдуинов, — сказал я про британцев, сам же залег под бурку. — Старая лихоманка вернулась! — сказал я.Господа мои офицеры посочувствовали мне, но пошли на ужин с удовольствием.
—
Мы тебе за пазушкой принесем, если нам самим подадут, конечно, — сказал сотник Томлин.Он догадался, какая старая лихоманка встрепала меня.
Они ушли. Я вышел из палатки. Локай от коновязи учуял меня, тихо заржал.
—
Вот-вот, — сказал я Локаю. — Какая-нибудь аглицкая чистокровная цаца вертит хвостом там, — показал я в сторону центра городишки, — а мы с тобой хрюкаем здесь, где “диспозицией определено”!Я послал вестового Семенова за Касьяном Романычем.
—
Давайте-ка, Касьян Романыч, хозяйством займемся! Давайте я бумаги подпишу! — сказал я вахмистру.—
Слушаюсь! — молодецки сказал Касьян Романыч.Но было в его молодечестве нечто ненатуральное.
—
А кстати, Касьян Романыч, как там наш крестник поживает? — как бы вспомнил я курдского жеребчика.—
Виноват, ваше высокоблагородие Борис Алексеевич, не понял вас! — вытянулся Касьян Романыч.—
Да лошадка, курдский жеребчик, помните? — сказал я.—
Так точно, ваше высокоблагородие! Как же не помнить. Премного вам благодарны! Справно поживает! — не моргнул глазом Касьян Романыч.—
Ну, вот как славно! — сказал я.Просмотр и утверждение бумаг я намеренно начал не с фуражной ведомости. С полчаса я брал одну бумагу за другой, смотрел и почти в каждую тыкал пальцем:
—
А это что, Касьян Романыч?Касьян Романыч ловко забегал мне за спину, склонялся к бумаге через мое плечо и объяснял, что именно и откуда-почем было взято, куда израсходовано, потом столь же ловко возвращался к своему месту напротив меня.
—
Да вы присаживайтесь, Касьян Романыч! — каждый раз говорил я.—
Благодарствуйте, мы постоим! — отвечал он.—
А это что? — спросил я о закупочной фуражной ведомости.—
Это? — снова забежал Касьян Романыч мне за спину. — А, это! Это, ваше высокоблагородие… Ведь как. Вот брали мы у местных. Сусыжистый народец, смею доложить. Обчистит мигом. Деньги заберет, товар спрячет, а еще на весь базар затоскует, что я ему должен остался! Персияки и есть. Их в строгость надо! Вот смотрите, сена куплено столько-то пуд, вот, написано, столько. А столького-то на всех коней не хватит. Я еще беру саману столько-то пуд. И плачу за все восемнадцать собак. Вот, извольте видеть. Плачу семь туманов с крантиком, что и есть восемнадцать собак, как скажут наши казаки. А если по-православному, как вы знаете, то и будет это четырнадцать рублей сорок копеек.Казаки и вправду местную наиболее ходовую монету в один краник с изображением льва на обратной стороне прозвали собакой. Равнялась сия собака двум нашим двугривенным, то есть сорока копейкам. Отсюда и вел Касьян Романыч такой могущий показаться замысловатым счет.
—
А шодой-то бы его, персака, — так ведь их высокопревосходительство Николай Николаевич не велят. Лаской велят! А Азия что ж. Азия только шоду понимает! — сказал Касьян Романыч.Я видел, что все взято по завышенной цене. Сказать, что Касьян Романыч был каким-нибудь пентюхом или, как он сам любил выражаться, тафтуем, которого облапошили местные крестьяне, было нельзя. Да и не было во всей русской и, наверно, вообще во всех армиях мира такого вахмистра или фельдфебеля, чтобы он выходил пентюхом и тафтуем. Сказать, что Касьян Романыч был мот, тоже было нельзя, потому что, опять же, как говорят господа философы, таких вахмистров и фельдфебелей не бывает по определению. А сказать или даже просто подумать, что Касьян Романыч берет казенные деньги себе, я не мог. Я не мог оскорбить человека подозрением.
Я знал, что в армии воруют. Я знал, что в армии не берегут казенное имущество. Вот что писал мне мой сокурсник Жорж Хуциев. “Картинка касается вполне конкретного пехотного полка на западном фронте, но являет собой картинку типическую, то есть такая картинка может быть написана с любого полка в нашей армии. Армия не имеет понятия о том, что собой представляет экономическая дисциплина. Части разбалтываются и разлагаются. И не столько под огнем противника, сколько подвержены они этой болезни в отношении тыла, то есть в экономическом отношении. Вот конкретный полк, мало чем проявивший себя в боевой обстановке. Но по произведенной случайной проверке
— именно случайной, потому что интендантства никаких проверок не проводят, наверно, считая их сопряженными с опасностью для жизни проверяющих, а вернее всего, по причине выгодности их непроведения. Так вот, одна случайная проверка показала, что полк на одного убитого списывал как потерянные по десяти шинелей, вещевых мешков, патронташей, шапок, поясов и всего прочего. После проверки и данного установления командир полка, равно как и интендантская служба, принимавшая подобные отчеты, не понесли никакого наказания. В восполнение, так сказать, утраченного имущества полку были выделены эти запасы. Нетрудно догадаться, куда они пошли. Обозы полка — да что там одного полка! обозы полков! — перегружены так, что при перемещении полка вынуждены идти перекатами, то есть сначала отвозить одну часть скопленного имущества, потом возвращаться за второй. Велика ли подвижность и боевая способность такого полка? Да полк думает в таком случае только о том, как бы это имущество сберечь до продажи или для послевоенной поры, чтобы хоть сколько-то вознаградить себя за военные тяготы. А что это значит, ты догадываешься, Борис…”Вероятно, подобное же творилось и у нас, в нашем корпусе. Но обвинить кого-то конкретно я не мог. Я отвечал за инспекцию артиллерии. Сколько я мог знать из письма начальника управления артиллерией, по принятому сокращению
— упарта, пришедшего к нам в штаб корпуса в сентябре прошлого шестнадцатого года, нашей бедой было дробление артиллерии, особенно в начале войны. Тогда батарея какого-нибудь дивизиона могла быть оторвана от дивизиона и брошена не только в другую дивизию, а даже в другую армию и на другой фронт, где и пребывала, вернее, прозябала долгое время, потому что хозяйство в артиллерии построено по дивизионному принципу. Каково было командиру батареи поддерживать связь с управлением дивизиона, каково ему отчитываться за батарейные, простите, подштанники, сапоги, шапки, постромки, колеса и деготь, каково посылать нарочного в дивизион за получением денежного довольствия, каково ему вообще, когда батарее не положен ни доктор, ни ветеринар, ни технический мастер, ни… Да что там! Если во время нашего вступления в Персию у нас было всего три батареи, то теперь корпусная артиллерия состояла из одиннадцати лоскутков, то есть одиннадцати отдельных артиллерийских частей различной войсковой принадлежности, включая такую экзотическую часть, как Батумская горно-трофейная батарея. И всем им ничего иного не оставалось, как бежать за помощью ко мне, инспектору артиллерии корпуса, или в сокращении — инаркору. И как тут не обзавестись собственным хозяйством, собственными средствами, собственной возможностью обойтись без “исходящего и входящего”. Потому я не мог подумать про Касьяна Романыча в оскорбительном смысле.Я подписал закупочную ведомость и потянулся к следующей, к ведомости расхода фуража.
А в ведомости ежедневной выдачи фуража я вдруг увидел нечто поначалу приведшее меня в недоумение. Я уже говорил, что по обычаю штабного и интендантского разгильдяйства, способного только на учет “нашего входящего” и “вашего исходящего”, в каждой войсковой части, кроме казенного, скапливалась тьма собственного, не учтенного казной и как бы принадлежащего этой части имущества, включая оружие и лошадей. В этой же Терской батарее была пулеметная команда, ни по какому штату никакой батарее не положенная. При команде, разумеется, были и неучтенные лошади. В этакие же неучтенные батарейные списки конского состава я велел зачислить и курдского жеребчика. Касьян Романыч приказу подчинился. А сейчас я в ведомости увидел, что этот жеребчик находился не в списке батарейных, то есть неучтенных казной, лошадей, а в списке казенных. Причем он там находился как бы на особом положении. Он был выделен против общего количества красной карандашной чертой и помечен особой записью: “Конь, жеребец Араб Косов”, в столбце количества был проставлен цифрой “Один”, в столбце положенной нормы корма и в столбце фактически отпущенного отметок не имел, но в общую сумму входил.
—
Это что за Буцефал! — воскликнул я.—
Бруцеллез? Никак нет! Спаси Христос! Бог от такой хворости лошадушек миловал! — тотчас откликнулся Касьян Романыч, а я не понял, то ли он лукавил, то ли действительно не понял меня.—
Да вот, выделенный красной чертой некий конь Араб Косов один — это не конь ли Александра Македонского? — спросил я.—
Никак нет! Это мы с бою взяли, ваше высокоблагородие, как вы сами изволили помнить!О том, как жеребчик был взят и что я помнил по этому поводу, я не стал говорить Касьяну Романычу.
—
Но что значит вот это? — показал я на “Конь Араб Косов один”.—
А-а-а, это, ваше высокоблагородие! Это, упаси Господь, если что со мной случится, так за него, значит, чтобы моей жене Екатерине Евлампиевне деньги по всей форме были. С добычи конь, с самоличной добычи! — ответствовал Касьян Романыч без тени смущения.—
Касьян Романыч, а платить за содержание его вы сами можете? — спросил я.—
Платить из своего довольствия? Никак нет. Это ведь… — он быстро перечислил мне все кормовые расходы. — Это по полтумана на день выходит, по рублю, если на наши деньги. По рублю на день мы никак не сможем!—
Тогда поступим так. Конь будет на батарейном содержании без всякой вот этой красной черты. Но и принадлежать он будет батарее! Ведь мы же с вами договаривались! — сказал я и, кажется, наповал убил бедного вахмистра.Потом объявился ординарец моего лейтенанта, то есть лейтенанта Дэвида Макникейлна. Он подал маленький конверт. “Все-то у них не как у людей!”
— поморщился я на конверт, вспоминая конверт, брошенный нам с самолета. Лейтенант Дэвид Макникейлн справлялся о моем здоровье и сообщал, что непременно посетит меня сегодня же, как только официальная часть приема у начальника гарнизона закончится. “Стоило ли для этого гнать сюда человека!” — опять поморщился я, и, конечно, в этом должно было выразиться все, что я думал о Британии, посредством жизни за счет колоний позволяющей себе гонять людей туда и сюда вот с такими конвертиками. Но конвертики и сама Британия были совсем ни при чем, только подвернувшимся поводом мне к уже сказанному пробубнить, что-де вместо конвертиков лучше бы Амарку, то есть крепость Кут-Эль-Амар, соблюли.А лейтенант объявился едва ли не следом за ординарцем. С ним были два молодых офицера, его друзья. Признаться, я не поверил, что лейтенант может оставить прием у начальства. Я только-то растелешился, помылся и сел пить чай на хромом трехногом стульчике в хилой тени палатки. Вестовой Семенов подал чай, лепешки и колотый сахар.
—
А пахлава, а лукум, а нуга, а шербет? — артистически запросил я.—
Так что, ваше высокоблагородие, побоялся я покупать. Шибко все в лавчонках грязно. Не моют руки, поди, со времен своей башни! — серьезно сказал вестовой Семенов.—
Какой башни? — не понял я.—
Ну, ваше высокоблагородие, этой, Вавилонской, которую до неба строили, да Господь их языки смешал. Здесь ведь она была! — сказал вестовой Семенов.—
Грамотный ты у меня! — хмыкнул я и спросил про лепешки: — Их что, не грязными руками подали?—
А их я прямо из печки сам вынул! — сказал вестовой Семенов.—
И давно вы, вестовой, стали столь гигиенически воспитанным? — спросил я.—
Да вот подождите. Я вам здесь баньку устрою. Куплю дров на базаре да накипячу воды! — пообещал вестовой Семенов.И я выпил чаю и в удовлетворении отмяк, приняв значительную позу, достойную названия “Русский офицер в редкую минуту отдыха на походе в Месопотамию”.
В эту-то минуту и заявился лейтенант со своими друзьями. И я, как некогда в дождливый день осени четырнадцатого года на Батумском вокзале, дал себя уговорить. Я, конечно, артистически поежился перед этим, как бы показывая лихоманку, но велел седлать Локая. А потом, по дороге, поеживаться забыл.
Глава 16
—
Знакомьтесь. Это лейтенант Диглайн. Это лейтенант, собственно, второй лейтенант, то есть как бы младший лейтенант Дан. Мы все из Шотландии. Мы друзья. Нас еще называют “Три Ди”! — представил мне лейтенант Дэвид двух других офицеров.Я, конечно же, выразил удовольствие быть знакомым с ними.
—
Как вам удалось оставить прием начальника гарнизона? — спросил я Дэвида.—
Ничего сложного. Он мой двоюродный брат. А когда я узнал от ваших друзей, что вы больны, я пошел к нему и шепнул, что мне надо отлучиться по службе! Нехорошо лгать. Но… Да он и сам будет у меня! — улыбнулся лейтенант Дэвид.Жил он в небольшом домишке за глухим глинобитным дувалом. Сколько ни был домишко небольшим, а все-таки был не походной палаткой. Уже это подчеркивало нашу ущербность. К тому же домишко стоял в середине цветущего сада.
Лейтенант Дэвид попросил прощения за небольшую отлучку, но отсутствовал он около часа. Я уже стал думать уйти, как наконец за дувалом послышался голос лейтенанта Дэвида. Тяжелая калитка отворилась. Одной рукой приподнимая перед высоким порогом подол, а другой придерживая шляпу на волосах медного цвета, во двор ступила юная особа, следом с теми же экзерцициями ступила другая юная особа, но темноволосая, а потом появился в калитке сам лейтенант Дэвид.
—
Господин подполковник, прошу прощения! Но юные леди не знали сюда дороги. Мне пришлось их встречать, — тотчас извинился он.—
Да что вы, лейтенант! — простил я.—
Представляю вам, — сказал он им весьма торжественно на своем языке, но который я без труда понял, — представляю вам героя русской армии, настоящего воина, имеющего несколько ранений и высшую награду Российской империи!Я прямо и с какой-то внутренней жадностью взглянул на обеих. Были они нельзя сказать, чтобы некрасивы. Но и красивыми их назвать было нельзя
— разве что первой вошедшая была несколько интересней своей подруги. Та была — как бы это сказать по-русски, но без оскорбления, — та была простолицая. Только маленькое пенсне отличало ее от русских крестьянок. А у первой, как у всех рыжеволосых, сквозь тонкую и бледно-молочную кожу, особенно к носу, проступала краснота, впрочем, не только ее не портящая, а наоборот, придающая ее лицу нечто чистое и притягивающее.—
Честь имею, подполковник Борис Норин! — щелкнул я каблуками и откивнул.—
Борис? — снова с непривычной для нас, русских, артикуляцией губ и ударением на первом слоге спросила она.“Борис, Борис!”
— молча передразнил я ее и молча щелкнул каблуками.—
Ай эм Элспет! — протянула она мне ладошку в кружевной перчатке.Я не разобрал ее имени.
—
Виноват, леди! — переспросил я.Она поглядела на лейтенанта Дэвида.
—
Элспет! Елизавета по-шотландски! — улыбнулся он.—
Лизанька! — обрадовался я.Лейтенант Дэвид перевел. Она зарделась и опустила глаза.
Вторую особу звали Энн, то есть Анна. Обе они были, как объяснил лейтенант Дэвид, работницами Красного Креста и прибыли в Месопотамию добровольно. Я вспомнил Ксеничку Ивановну и Машу. При этом мне представилась географическая карта, подчеркивающая расстояние, отделявшее меня от них.
—
Ну-с, господа, прошу за стол! — по-русски сказал лейтенант Дэвид.Он сел в начало стола, меня посадил подле себя с правой стороны, а Элспет
— с левой, так что мы с ней оказались напротив друг друга. То обстоятельство, что в калитку он пускал и представлял мне первой ее, а не Энн, и то, что посадил он ее теперь подле себя, говорило об особом его к ней отношении. Я постарался угадать, относится ли она к нему как-то особо, и угадать не смог.—
У меня сегодня день рождения, друзья! — стал говорить лейтенант Дэвид по-английски и по-русски и стал говорить, что сегодня свой день рождения он видит в каком-то новом свете, что сегодня он стал чувствовать свой день рождения больше, чем день рождения, что он стал чувствовать, будто в этот день родилось еще что-то. — А что же родилось, друзья? — спросил он риторически, то есть самого себя, и сам стал отвечать: — Чтобы ответить, надо вспомнить, что год назад мы у себя встречали эскадрон, то есть, как принято называть в русской армии, сотню казаков, прорвавшихся к нам через абсолютно дикие и враждебные горы. Это было первой весенней птицей, после которой прилетели сегодня другие весенние птицы и по-настоящему обозначили весну, весну наших англо-русских отношений! За вас, Борис, за доблестную русскую армию, за доблестную английскую армию, за содружество, которое сегодня родилось! — сказал лейтенант Дэвид.Мне показалось, что все выпили с искренним чувством.
—
Лейтенант, расскажите о Борисе, о русской армии! — попросила Элспет.—
Я бы просил об этом самого Бориса! — сказал лейтенант Дэвид.Я же вдруг уловил, что интерес Элспет ко мне особенен именно так, как особенно к ней самой чувство лейтенанта Дэвида. Мне стало обидно за лейтенанта Дэвида.
—
Да, пожалуй, расскажу! — сказал я и прямо посмотрел в глаза Элспет.Она выдержала взгляд. Я подумал про лейтенанта Дэвида
— каково ему, если он это заметил. Мне вспомнилась история, рассказанная мне в детстве моей нянюшкой.—
Позвольте, Дэвид, я скажу небольшое слово! — попросил я и далее рассказал эту историю.В устах нянюшки она звучала так.
—
Я, Боренька, еще в девках была и жила у тятеньки. Побежала я как-то в поле тятеньке обед отнести. Бегу я дорогой, тороплюсь, всюду надо поспеть крестьянской девушке. С утренней зореньки до самых запоздалых звезд на небушке — все ей работа. Всюду ей поспеть надо. Бегу я, тороплюсь. А вдруг при дороге старичок сидит ветхонький, годов уж, поди, сто ему. И вижу я, вроде он уже посидел и дальше в путь собрался. А увидел меня, пождал, пока я подбегу, и просит: “Девонька, а подсоби-ка мне котомочку мою на спину вскинуть!” — Посмотрела я. Котомочка совсем небольшая. И ему, хотя и ветхонькому, в самую пору с ней управиться. Я и подумала, балуется-де старичок, озорует. Я ему так и сказала: “Дедушка! Тебе ли над бедной девушкой озоровать! Тебе и заботы только — котомочку собрать. А мне от самой ранней зореньки до самых поздних звезд сорок сороков забот перетомить-перетолочь надо!” — Сказала я это да побежала дальше. А только мне в спину старичок и говорит. “Эх, девонька! И на том спасибо, сердечная! И вот так-то теперь у тебя и будет, что сколько бы ты ни трудилась, а никто твоего труда не увидит!” — “Эка, какой ты межевой старичок!” — подумала я да потом о нем тятеньке рассказала. Тятенька-то и вспечалился: “Да что же ты, девонька, понаделала, что же ты ему не сноровила! Ведь этак же мне смолоду было! Только я тогда старичку котомочку на спину вскинуть подсобил да еще хлебушка отломил! А котомочка-то у него хоть с виду малехонька, да на деле-то ох тяжелехонька! Вдвоем-то мы ее вскинули. Он мне и сказал: “Тебе, детинушка, теперь хоть лапоть о лапоть обопнуть, а все увидят — труды многие тобой свершены. А уж если и впрямь за что возьмешься, то будет тебе во всем успех и прибыль!” Непростой это старичок, девонька!” Так-то мне сказал тятенька. И вправду ему был во всем талан. Все у него было сноровно. Вольную ему барин дал. Землица была при нас. Пасеку он обустроил, меду на базар бочками возил. Два коня и четыре коровушки мы содержали. А мне талану не было. Я и в церкву ходила, и на крылосе пела, и на богомолье ходила. А счастья не было. Кого я любила, взяли в солдаты. Кто ко мне сватался, тех я на дух не хотела. Верно бы, и в монастырь ушла. Да вот твоя матушка уговорила меня к вам в дом пойти, вас поднимать. Прикипела я к вашему дому. Так век-то мой у вас и прошел. И Гришу, и Сашу, и Машу я подняла. А вот тебя подниму, носочков вот тебе да варежечек по дюжине навяжу, в ножки поклонюсь да пойду в монастырь, пойду Богу послужить, грех свой, гордость свою, замолить.Такой была история, рассказанная моей нянюшкой. Была она подлинной, или была она всего лишь народной притчей, мне не было дела. Тогда при ее рассказе я весь сжимался и не мог дышать
— так мне было жалко мою нянюшку. Но подойти, обласкать ее я отчего-то не мог, а только, оставшись вечером в одиночку в своей комнате, плакал и просил Боженьку дать ей того самого “талану”, который был у ее тятеньки и которого не было у нее. И сейчас я рассказал ее притчу, забыв, что хотел уязвить Элспет, показать ее неправоту по отношению к лейтенанту Дэвиду, и рассказал, завершив здравицей.—
Господа, — обратился я к Трем Ди. — Давайте, господа, попросим Бога нашего быть более милосердным к нашим прелестным созданиям, — я показал на Элспет и Энн. — Давайте, господа попросим для них у Бога счастья. Попросим, чтобы и утренняя заря, и запоздалые вечерние звезды говорили не о трудах, им предстоящих, а о том, что труды их будут всеми замечены и по достоинству оценены!Лейтенант Дэвид перевел последние мои слова, и они вызвали у всех восторг. Каждый из Трех Ди постарался высказать им свои уверения в самых искренних чувствах и готовность быть их рыцарями, как то водилось в доброй, старой Англии. Чуть страсти поугасли, Элспет что-то сказала лейтенанту Дэвиду, тот немного побледнел, но тотчас взял себя в руки.
—
Борис, — сказал он, и я понял, сколь трудно ему быть спокойным. — Мисс Элспет в благодарность за ваше такое необычное пожелание, которое она запомнит на всю жизнь, приглашает вас завтра к ним с Энн. Мисс Элспет хорошо поет. И она для вас исполнит несколько старинных шотландских баллад!Я посмотрел на Элспет. Взгляд ее был напряжен так, что глаза стали темно-синими. Я посмотрел на лейтенанта Дэвида. Он, кажется, стал что-то понимать.
—
Благодарю! Но, к сожалению, я не могу принять приглашения. Служба. На мне два казачьих полка и артиллерийская батарея! — сказал я.Лейтенант Дэвид перевел. Элспет выслушала и, вопреки моему ожиданию, не переменилась.
—
Она приглашает всех нас. Она очень просит вас быть! — сказал ее слова лейтенант Дэвид.Я в досаде пошевелил кинжалом.
—
Но вы сами, Дэвид, вы сами там будете? — спросил я.—
Да, Борис. Я буду там непременно, — сказал лейтенант Дэвид, а я подумал, что он за Элспет пойдет хоть под расстрел.И еще я подумал
— как тяжело быть при рождении чувства твоего любимого человека не к тебе, а к другому. Я нашел в себе силы снова отказать и как бы вдруг спохватился:—
Да мне и сейчас уже надо быть в батарее! — воскликнул я.Меня не захотели слушать. Я отвел лейтенанта Дэвида немного в сторону и сказал, что мне не надо приходить. Он отвел глаза.
—
Мисс Элспет очень просит вас быть, Борис! — сказал он, помолчал и с прерывистым вздохом прибавил: — Обо мне не беспокойтесь, Борис! Я все вижу. Считайте себя и ее свободными!—
Дэвид! — сказал я.—
Она очень достойная девушка! — остановил меня лейтенант Дэвид, хотел подыскать еще какое-то для Элспет определение, но лишь мучительно улыбнулся: — Она очень достойная, Борис!На другой день он снова приехал за мной. Я взял с собой вестового Семенова.
Все было у Элспет превосходно. Она чудесно пела старые шотландские баллады. Энн поведала о безысходной участи шотландских поэтесс
— прошу простить меня за это некрасивое слово. Для меня было новым узнать, что в Шотландии сложилась целая школа женской поэзии.—
И если мужчин-поэтов вся Шотландия не только знала, но и боготворила, — сказала Энн, — если она преклонялась перед именами Фергюссона, Шенстона, Бернса, то она совершенно не обращала внимания на поэтов-женщин. Более того, она считала их порочными!Я слушал ее, смотрел на Элспет и вспоминал Машу, наш бехистунский вечер, дуэль с подполковником Дыдымовым, который вскоре после дуэли умер в лазарете. И не жара была тому причиной. Он схватил лихорадку и желтуху. Надо полагать, и приступ его злобы против меня был следствием этих болезней. Я вспоминал Машу, всю в трепетном пламени ее чтения. “Ночи белы. Ветры сини над Россией, над Россией. И идут по травостою белой ночью, тьмой пустою…”
— читал, вернее, вспоминал я ее строки. Я видел ее, смотрел на Элспет и говорил себе, какие симпатичные люди лейтенант Дэвид, два его друга Ди, какая симпатичная Энн. Семенов невероятно всего стеснялся. Ему явно было плохо в его новом положении — быть равным в компании офицеров.При прощании Элспет вышла проводить нас. Семенов с лошадьми отошел вперед. Мы оказались одни. Я ощутил тепло ее тела. До меня доносилось ее дыхание. Хотя, может быть, это я придумал позже. Она молчала. Наверно, она не знала, что сказать, или ждала чего-то от меня. Я не находил ни одного слова. И я вдруг попытался ее обнять. Я сделал это как-то так неловко, что ткнулся сначала руками в ее грудь, испугался этого и еще более неловко ткнулся губами ей около носа. Она нежно, будто ждала моего порыва, отстранилась.
—
Простите, Лизанька! — сказал я, весь в пламени стыда, и шагнул к Семенову.Она вдруг догнала меня, сильно-сильно обхватила, обвила, прильнула к моим губам и так же вдруг оставила меня. И если бы не ощущение долгого прикосновения ее губ к моим губам, я мог бы подумать, что меня просто обвил ветер.
Ехали мы молча. Уже в батарее вестовой Семенов, придерживая Локая, пока я спешивался, сказал:
—
Ваше высокоблагородие, я никогда этого не забуду!—
Ты о чем, Иван? — спросил я.—
Вы знаете! — сказал он.Я понял, чего он собирался мне никогда не забыть, и втихомолку улыбнулся.
—
Спать хочется! Проследи, пока коней привязываешь, чтобы повод коротким не был! — сказал я.—
Прослежу, ваше высокоблагородие! — сказал он.Я легко и крепко заснул. Проснулся я в темноте еще не ушедшей ночи. Мне было очень хорошо.
Глава 17
Утром нас снова собрал Владимир Егорович. У него уже были и подполковник Ричард, и лейтенант Дэвид.
—
Господа, имею прискорбие доложить… — начал говорить Владимир Егорович.—
Наш рейд закончен! — шепнул я есаулу Кусакину.Владимир Егорович по-лошадиному скосил на меня взглядом.
—
Вот сообщение из Петрограда, господа, любезно переданное нам господином Макникейлном! — Владимир Егорович немного повернулся к подполковнику Ричарду, взял в руки листок. — Сообщается, что вчера наш государь-император отрекся от власти в пользу своего сына царевича Алексея!—
Интрига, господа! — выкрикнул я, тотчас вспомнив прошедший декабрь, записку с гнусной угрозой всей императорской семье, показанную мне Колей Корсуном.В общем цепенелом молчании Владимир Егорович снова посмотрел на меня. Взгляд его был сух и чист.
—
По данному обстоятельству есть высочайший манифест, — Владимир Егорович снова полуповернулся к подполковнику Ричарду. — Подполковник Макникейлн любезно предложил нам свои средства связи, чтобы мы могли связаться с корпусом. Возможно, командир корпуса Николай Николаевич Баратов знает гораздо подробнее. Я сейчас же еду в штаб союзнического гарнизона. Борис Алексеевич! — посмотрел он в мою сторону. — Вас я просил бы поехать с нами. Вас же, господа, — он глянул на всех, — я призываю к спокойствию и прошу нести службу в прежнем соответствии с уставами и присягой!Он взял со стола несколько бумаг. Мы молча пошли из палатки. Все без команды встали, и некоторое время, пока я ждал вестового Семенова с Локаем, в палатке было тихо. “Ложь и интрига!”
— сказал я себе и вспомнил Элспет. Со вчерашнего вечера она была со мной неотступно. Сейчас я ее вспомнил, вернее, не вспомнил, а увидел ее, убегающую после поцелуя. Ни царя, ни Элспет! Отчаяние невольно прошло по мне, но я упрямо сказал: “Ложь и интрига!” Пока ехали к подполковнику Ричарду, пока его связисты устанавливали связь с нашим корпусом, эти слова снова и снова приходили мне. Наконец корпус ответил. Подполковник Ричард перебросился несколькими словами с майором Робертсом, а потом трубку взял Коля Корсун.—
Ну, как вы там? С утра горячая какава и горячий мармелад? И может быть, хорошенькие вавилоняночки? — радостно закричал он.—
Хорошенькие, хорошенькие! Какие известия из Петрограда? — закричал я в ответ.—
Стоит Петра творенье! А что? — снова прокричал Коля Корсун.—
Что известно вам? Что там делается? — закричал я, стараясь ничем не выдать тревоги, как-то по-дурацки веря, что если я не произнесу страшных слов, то и ничего страшного не произойдет.—
Да что там делается! — насторожился Коля Корсун. — Что в столице может делаться, когда там собрались одни подонки? Шумит, брат, шумит столица! На фронт не хочет! Ты это знаешь. Что еще?—
Ну, так ничего там не происходит? — чуть-чуть успокоил я себя.—
Ну, происходит, Борис, происходит! Все жрать требуют, и в основном, как сообщается, требуют жрать представительницы прекрасного пола! Да что ты об этом спрашиваешь? У вас там, в Вавилоне, что, делать нечего? Ты мне лучше про вавилоняночек расскажи! Каковы? Хороши? — перешел на ернический тон Коля Корсун, а я так и не понял, то ли он ничего не знает, то ли знает, но не хочет беспокоить нас.—
Да какие вавилоняночки! — рассердился я.—
Разве ты не знаешь? Каждая женщина древнего Вавилона была обязана однажды уйти в храм и там отдаться любому, кто ее пожелает! — опять съерничал Коля Корсун.—
Ну, так все в Петрограде в порядке? — спросил я.—
Все в порядке в Петрограде, Борис. В таком порядке, что нет на них Меллера-Закомельского, как в пятом году! — немного посерьезнел Коля Корсун.—
А в корпусе? — спросил я.—
У нас на самом деле все в порядке. Давайте возвращайтесь скорее! А то завидки берут, да и соскучился я по тебе, — сказал Коля Корсун.—
Василия Данилыча видел? — спросил я.—
Да как же его увидишь, с его партизанской сотней? Нет, конечно! Давай сам приезжай! Вместе вытащим его из какой-нибудь дыры. Хватит ему кровушку басурманскую проливать! Со старыми кунаками покутить надо! — сказал Коля Корсун.—
Государь-император где? — открылся я.—
Полагаю, в Ставке. Подождите, ваше высокоблагородие. Сейчас велю их величеству выйти на связь! — хохотнул Коля Корсун и вдруг воскликнул: — Да, погоди! — А я от его восклицания, по моему мнению, долженствующего принести известие об отречении, озяб, как в лихорадке. — Погоди, Борис! Как вы там? Что-то нет ничего определенного насчет общих наших с любителями какавы действий!—
Пока ничего не известно, — сказал я и от нахлынувшего облегчения едва не уронил трубку.Владимир Егорович вонзился в меня взглядом:
—
Что?—
Государь в Ставке. Питер временами шумит! — нашел я силы сказать.—
Слава тебе, Господи! — перекрестился Владимир Егорович.—
Ваши ничего не знают? — спросил лейтенант Дэвид.—
А ваше сообщение не может быть провокацией? — тоже спросил я.—
Подполковник Макникейлн счел нужным передать вам то, что было сообщено ему из штаба нашего командующего генерала Мода, — кажется, обиделся на мой вопрос лейтенант Дэвид.—
Да, конечно. Прошу прощения за неловкость. Я имел в виду провокацию со стороны немцев, — извинился я, помолчал и больше для себя, чем для лейтенанта Дэвида, сказал: — Не понимаю!Я в самом деле не мог понять. Я не мог поверить в сообщение. Я не только не мог впустить в себя слово “отречение”. Я не мог выговорить его. От него веяло могильным холодом древности. Оно уничтожало нечто такое, без чего жить было нельзя. “Ложь и интрига!”
— подумал я.День тягостно потянулся. Подполковник Ричард передал, что генерал Мод готовит нам встречу, но вызвать покамест не может из-за отсутствия согласований с нашим командованием.
—
Какие согласования? Мы сюда что, без всякого плана операции пустились? — спросил меня Владимир Егорович.Я пожал плечами. Сообщение о согласовании прибавило мне тревоги. Оно как бы подчеркнуло правдивость первого сообщения. Я же упрямо себе повторял: “Ложь и интрига!”
—
Союзнички! — стали говорить кругом.Всем нечем стало заняться. Все понурились, будто в ожидании покойника. Как всегда в таких случаях, кроме хозяйственных дел я объявил батарее строевую подготовку и джигитовку, а вечером обязательное хоровое пение. Я стал думать, как мне встретиться с Элспет. Господь нас не сводил. Узнать о ней у лейтенанта Дэвида я не мог. А у подполковника Ричарда она не появлялась. Я стал думать, что он ее услал куда-нибудь подальше от меня. Каждый день мог прийти приказ о нашем возвращении в корпус.
—
А не развеяться ли, Борис Лексеич? Не сходить ли в какую их чайхану? — стал просить сотник Томлин.Я уступил. Вчетвером вместе с есаулом Кусакиным и подъесаулом Храповым мы поехали в караван-сарай.
А когда несколько навеселе от местной араки вернулись, нам навстречу от сибирцев побежал дежурный офицер.
—
Господа! Ваше высокоблагородие господин полковник!1 — издали замахал он остановиться. — Господин полковник! Просьба срочно прибыть к начальнику гарнизона, к этому, к подполковнику Мак… прошу прощения, не выговорить! Наш Владимир Егорович уже там! Владимир Егорович очень просил вас найти и известить!—
Едрическая сила! — сказал я.И, видимо, я сказал это так, что все внимательно и растерянно посмотрели на меня. Я, холодея от своей догадки, едва им кивнул.
—
Мы — с вами, Борис Алексеевич! — сказал есаул Кусакин.Я снова кивнул. Кроме только что сказанного слова “нет”, я ничего не мог сказать. Под взглядами уже увидевших нас батарейцев мы круто повернули коней в город. И когда мы подъезжали к комендатуре, Владимир Егорович со своими офицерами уже садились в седла.
—
Борис Алексеевич, как неурочно вы отсутствовали! — с упреком сказал он.Я молча подъехал.
—
Впрочем, это ничего не меняет. Вот! — он вынул из планшетки листок бумаги.Я молча взял. Листок оказался телеграммой из корпуса на мое и его имя. Пропуская входящие и исходящие номера, я сразу взглянул на дату. Телеграмма была отправлена вчера, пятого марта. Она гласила: “От Председателя Совета Министров князя Львова получена телеграмма следующего содержания”. И дальше шел текст, который я стал читать так, как он был в телеграмме из корпуса, то есть со словесным обозначением знаков препинания. У меня вышло: “две точки кавычки Второго сего марта последовало отречение от Престола Государя Императора Николая Второго за себя и своего сына в пользу Великого Князя Михаила Александровича точка Третьего марта Михаил Александрович отказался восприять верховную власть впредь до определения учредительным собранием формы правления и призвал население подчиниться Временному правительству запятая по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всею полнотою власти впредь до созыва Учредительного собрания запятая которое своим решением об образе правления выразит волю народа точка Председатель Совета Министров князь Львов кавычки точка Изложенное сообщается для прочтения офицерам и нижним чинам точка”.
Глава 18
Я снова прочитал телеграмму, прочитал, вычленяя знаки препинания из произношения. Ничего нового мне это не дало. Оскорбительное сочетание “последовало отречение” оставалось таким же оскорбительным. Только теперь оно не душило. Я поднял глаза на Владимира Егоровича, перевел взгляд на моих товарищей, ждущих от меня известия и, возможно, обманутых моим поведением. Я протянул телеграмму есаулу Кусакину. От него она пошла по субординации, простите,
— к подъесаулу Храпову, а потом — к сотнику Томлину. Пока они читали и передавали телеграмму друг другу, я не смотрел на них. Я только слышал, как поскрипывали седла и переступали кони в момент передачи телеграммы.Я смотрел на британцев, туда и сюда проходящих мимо нас. Мне стало казаться, что все они знали и все смотрели на нас с сочувствием, в котором я не мог не прочесть вопроса: “Ну, и у кого теперь Кут-Эль-Амара?”
И мы убрались из британской комендатуры восвояси. За всю дорогу я только спросил Владимира Егоровича, не было ли из корпуса каких-либо приказов.. Он ответил, что не было, но явно вот-вот последуют. Все вокруг было пусто, как в химической колбе с откаченным воздухом.
—
Я читать телеграмму в батарее не буду! — сказал я Владимиру Егоровичу.—
Нет уж. Давайте враз на вечернем построении и зачитаем! — возразил он.Читал в батарее телеграмму есаул Кусакин. Батарею пригнуло. Я ночью вышел проверить посты и слышал
— мало кто спал. Люди молча ворочались, нашептывали молитву, вздыхали. Я вернулся в палатку, разделся и лег. Мне захотелось что-то вспомнить из детства, как получилось днем, что-то вспомнить из службы, вспомнить Раджаба, Павла Георгиевича, бутаковцев, Леву Пустотина, брата Сашу, Ксеничку Ивановну, Машу Чехову — да кого угодно, лишь бы вспомнить. А вспоминать не выходило. Всплывали в памяти только их имена и лица. Всплыв, они тотчас исчезали. Никак они не могли удержаться в пустой химической колбе. Я захотел подумать о будущем — хотя бы о ближайших днях, захотел представить, что теперь с нами будет. И тоже у меня ничего не вышло. Не вспоминалось мне и не думалось.В какое-то время, в которое я, видимо, стал задремывать, мне стали приплывать картинки серого берега, серых волн, разноцветья окровавленных азиатских одежд в волнах
— картинки расстрела Наполеоном пяти тысяч египетских мамлюков. Обрывками в эти картинки стали вплетаться слова сотника Томлина об Азии, сказанные, когда он шел рядом с санитарной фурой, в которой лежал я. Он говорил о каких-то трех сыновьях какого-то хана Якуббека, чьи имена были совершенно разные в произношении, но имели одно и то же значение. Все они значили в переводе Раб Божий. Эти картинки кое-как сложились в короткую мысль о государе-императоре, о том, что и он тоже Раб Божий. Я зашептал “Отче наш”. Из глаз в уши мне потекли горячие слезы.—
Нет! Ложь! Все ложь! — стал я шептать слова генерала Скобелева, вспомнив, что шептал их все в той же санитарной фуре. — Все ложь! Нет ни семьи, ни дома, ни какого-то пристанища! Все только бивак, бивак! И теперь нет государя-императора? Нет! Все ложь! Есть империя! Есть государь-император! Есть армия! Есть я сам!И я снова шептал молитву за молитвой, которые приходили на ум, без всякого их строя, то есть какого-либо порядка. И когда пришел девяностый псалом, любимый Александром Васильевичем Суворовым, выученный мной во второе мое пребывание в Горийском госпитале и теперь обрывками вспоминаемый, этот псалом не показался мне светлым. Он показался мне мрачным.
Утром химическая колба без воздуха вернулась. Утром же ординарец лейтенанта Дэвида принес записку от Элспет, переведенную на русский язык самим лейтенантом Дэвидом. Элспет соболезновала нам и от имени Энн приглашала меня быть у них с Энн на небольшом пикнике по случаю дня рождения Энн. Разумеется, я сразу заподозрил барышень в невинном, однако же обмане. Это заставило меня улыбнуться. И более, конечно, я улыбнулся в предвкушении встречи с Элспет. Я не мог сказать, что я влюбился. Мне просто было хорошо от ее чувства. Во мне от ее чувства поселилась какая-то радостная гордость. Я как бы стал выше себя, как бы стал чище себя и значимее себя. Я сказал, что я непременно буду.
Ординарец отбыл. Я выслушал доклад есаула Кусакина о делах в батарее. Он доложил и смолк
— смолк, наверно, в ожидании, что я начну разговор об отречении. Я молча же отпустил его. Подошел после к палатке сотника Томлина и похлопал по пологу, закрывающему вход. Стенки палатки были подняты. Я видел его. И он видел меня. Но он все-таки похлопал по пологу, изобразил, так сказать, стук, потом нагнулся и вошел в палатку через поднятую стенку.—
Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — серьезно сказал он.—
Что так торжественно? — спросил я.—
А напоследок. Небось, скоро будем мы какие-нибудь граждане офицеры или, того тошнее, и офицерами-то не будем! — сказал он.Я смолчал.
—
Когда домой, ничего не слышно? — спросил он.—
Домой — в корпус? — спросил я.—
Пока — в корпус. А там какое-нибудь замирение объявят эти, как в телеграмме, забыл, простите, ваше высокоблагородие! — сказал он.—
Временное правительство, — подсказал я.—
А, да! Временное! Я ночь-то не спал, прикидывал, что будет. Ничего хорошего не будет. Нам, по крайней мере, не будет, — сказал он.Я снова промолчал.
—
Ладно, ваше высокоблагородие. Разрешите идти? Не убивайтесь. Казаки в батарее все против этого временного, — сказал он и при последнем слове презрительно выгнул губы. — Временного! — повторил он и плюнул. — А ведь смута будет, ваше высокоблагородие! Ведь заставят этому временному, — он опять в презрении выгнул губы и изобразил голосом козье блеянье, — этому временному присягать!—
Знаю, — сказал я.—
А казаки откажутся! А армия откажется! А мужики сдуру присягнут! Это чья-то интрига! — сказал он, пождал моего ответа, не дождался и ушел.За весь день я только того и сделал, что съездил к Владимиру Егоровичу, выпил у него чаю и, вернувшись, опять залег в палатке. Двенадцать лет назад я вопреки себе вышел с классом радоваться так называемым свободам, якобы дарованным народу государем-императором, а на самом деле вытребованным у него врагами империи. Я тогда не выйти не мог, потому что считал товарищество частью служения государю-императору. Сейчас я начал понимать, что присягнуть этому временному правительству я не смогу, если даже присягнет весь корпус во главе с Николаем Николаевичем Баратовым, то есть присягнут все мои товарищи. Последствия этого представить было просто. Я превращался в частного гражданского человека, в шпака, имеющего перед военным
— по моем юношеском представлении, собственно, не очень-то изменившемся, — только одно преимущество, преимущество каждый вечер ложиться спать в одну и ту же постель и с женой. Я не принадлежал к кавалерии и тем более не принадлежал к гвардии, среди которых презрение к гражданским лицам доходило до абсурда. Пехота и мы, артиллерия, к гражданским лицам были более терпимы. Но лично я не мог себя видеть частным гражданским лицом. И не в том было дело, что я вынужден был бы исподние брюки по-граждански именовать кальсонами, вместо получения довольствия денщиком по-граждански “нанимать прислугу” и вместо соблюдения правил для содержания себя в чистоте и порядке по-граждански “мыться, причесываться или ходить в баню”, а вместо нарушения общественного в публичном месте благочиния по-граждански “пьянствовать и безобразить”, — такова была разница в военном и гражданском языках. Не в этом ерническом сравнении было дело. Его я прошу простить. И допустил я его только по той причине, что без него мое объяснение, почему я не мог стать частным гражданским лицом, выглядело бы напыщенностью. Я просто не видел себя никем и не мог быть никем, кроме человека в военной службе.Я весь день переживал свой будущий уход из военной службы. Я рисовал картины беспросветного моего прозябания в комнатке нашего истопника и дворника Ивана Филипповича. Потом я рисовал мое бытие на Бельской даче то в одиночку, то с кем-то из женщин
— хоть с той же Валерией, с восторгом пошедшей бы за меня замуж, а потом бы меня за мое прозябание проклявшей. В эти минуты я не помнил, что она была богата, что она была приближена к графине Бобринской, что вступление в брак с нею прозябания не предполагало.—
Да черт вас возьми! — вскричал я, адресуя слова государю-императору. — Черт вас возьми! Что за причина! Ведь триста лет! Ведь правили триста лет — и в один миг! Мы здесь, мы грязные, как вши, солдатики, мы серая скотинка, без жалоб, без просьб, без отпусков служим, кладем свои жизни! А ты там!.. — И что “там”, я не знал, но отчего-то был уверен в абсолютной невозможности отречения от престола, даже если “там” было престол удержать невозможно.Потом мне рисовались фантастические картинки нашего
— моего личного — вмешательства в дела государя-императора, наш поход на Петроград и возвращение престола.—
Прийти и всю эту сволочь вместе с советом министров вымести! — представлял я и вспоминал из истории, как в такое же смутное время, завершившееся воцарением нынешней династии, обошлись с Лжедмитрием Первым, с Гришкой Отрепьевым. Семнадцатого мая тысяча шестьсот шестого года много терпевший народ просто-напросто ворвался в Кремль и растерзал самозванца, заодно растерзал и его любимца, сподвижника и клятвопреступника Басманова. — Вот и этих клятвопреступников — так же! Вместо того чтобы остановить государя от гибельного шага, они тотчас в злобной радости пустились рассылать по войскам телеграммы! Судить всю эту сволочь и вздернуть на толстом осиновом суку! — говорил я.Такие мои картинки не были годны даже для воображаемого мной альбома князя Гагарина. Они были решительно несбыточны. Но они как бы подталкивали на подобный поход тех, кто был рядом с Петроградом, подталкивали, если изъясняться образами смутного времени, на деяния Минина и Пожарского. Я рисовал себе возмущение командиров и начальников тех воинских частей, которые были рядом с Петроградом, их решительное выдвижение в Петроград, арест этой клятвопреступной сволочи, восстановление законного престола и с ним восстановление порядка.
Вместе с картинками в какой-то час мне замелькало число семнадцать. Семнадцатого мая шестьсот шестого года
— свержение Лжедмитрия, то есть Гришки Отрепьева. Семнадцатого декабря прошлого года — убийство Гришки Распутина, по слухам, сказавшего, что его кончина станет концом империи. Семнадцатый — нынешний год. Мистиком, как это распространилось в последние годы в гражданской среде, я не был. Я любил числа только такие, которые мне позволяли опередить противника в стрельбе. Потому всю зряшность совпадения трех чисел “семнадцать” я понимал. Но как-то странно приятно было эти три числа “семнадцать” между собой связывать. Это было декадентством. Я декадентства не переносил. Но числа пульсировали отречением и были началом моего конца. Они меня выбивали из военной службы. Они лишали меня товарищества. Они обрекали меня на частное гражданское существование. И они странно заполняли пустоту.В назначенный час приехал лейтенант Дэвид.
—
Лейтенант, скажите прямо, я вам мешаю? — спросил я.Он, стремительно краснея, отвернулся, некоторое время не отвечал, потом, глядя только перед собой, на чутко прядавшие уши своего коня, сказал не совсем складно:
—
Мисс Элспет не разделяет моего чувства. Я же не позволю себе добиваться ее по каким-то другим обстоятельствам, кроме ее ответного чувства.—
Мы скоро уедем, — сказал я.—
Нет. Вы бы видели ее в эти дни! Я вас прошу, поберегите ее. Если вы ее любите, я вам помогу во всем. Если нет… — он замолчал.—
Вы знаете, что случилось у нас. И неизвестно, что будет впереди, — сказал я.—
Это не может быть препятствием! — сказал он.Мне показалось, что мои слова он принял за нечто оскорбительное для Элспет.
—
Лейтенант, — сказал я. — Лейтенант, я не смогу изменить государю и присягнуть какому-то временному правительству. А что из этого следует, вы хорошо понимаете.—
Это не препятствие! — воскликнул он. — Это не препятствие, Борис! Если вы ее любите, это не препятствие!—
Но я… — хотел я сказать о последующей моей гражданской судьбе без товарищей и средств.—
Не пре-пят-ствие! — снова воскликнул он.—
Да как же! Я буду частным лицом, без службы, без средств и без дома! — тоже воскликнул я.—
Все это решить можно очень просто! Если вы действительно любите мисс Элспет, это решить очень просто! Вы не останетесь один! — сказал он.Я вдруг увидел
— разговор об Элспет, само произношение ее имени ему необходимы. Я увидел — он не мог о ней не говорить. Он любил ее. Радостная гордость моя от того, что Элспет любит не его, а меня, перехлестнула во мне через край. Я не мог не быть великодушным.—
Вы ее любите. Я сегодня же с мисс Элспет объяснюсь. Я ей внушу, что ее любите именно вы, а не я! — сказал я.Рослая английская лошадь лейтенанта Дэвида вдруг ткнулась мордой Локаю в ухо и тихо всхрапнула. Локай в недоумении
— иного и сказать нельзя! — Локай в недоумении мотнул головой. Лейтенант Дэвид дал лошади поводом немного в сторону. Я улыбнулся.—
Вы сделаете больно мисс Элспет! — сказал лейтенант Дэвид.—
Но как же вы? — спросил я.—
Не заставляйте меня говорить, что у меня нет никаких шансов, и от этих слов мучиться! — снова стремительно покраснел он. — И потом… — он запнулся. — И потом, идет война. Один Господь знает, что будет со мной завтра!—
Так ведь война и для меня! Да еще это!.. — сказал я, имея за обрывом слов слово “отречение”.—
Борис! Вам должно быть стыдно оскорблять чувство такой девушки, как Элспет, своими… как это… своими Wortwecksel! — потерял терпение лейтенант Дэвид.—
Пререканиями, — подсказал я.—
Да, — кивнул он.—
Но, Дэвид… — хотел я сказать о довольно необычной ситуации между нами.—
Борис, Sie haben ein Gemut wie ein Fleischerhund! Вы бессердечны, Борис! — оборвал он.—
Пожалуй! — буркнул я себе под нос.Спесь моя, однако, с меня ссыпалась, едва я увидел Элспет.
По другую сторону городишки, куда мы приехали, был сад
— кажется, гранатовый. Он запорошен был мелкими сероватыми и розоватыми цветами и был, наверно, из-за войны брошен. Густая трава тянулась к нижним ветвям деревьев. Возле сада расположилась британская служба Красного Креста. Здесь, на временно оборудованном плацу с флагштоком, были расставлены столы. Среди сестер Красного Креста толпой стояли с десяток офицеров. Поодаль в походной кухне готовил на стол знакомый сипай-повар. Я поздравил Энн. И мы с лейтенантом Дэвидом встали от всех поодаль, оба захваченные единым чувством к Элспет. На нее, пребывающую около Энн, я глядеть не смел. Да, кажется, и она на мня не взглядывала. Я набычился. За стол мы сели порознь. Ее с Энн окружили несколько офицеров. А мы с лейтенантом Дэвидом нашли место в отдалении. Энн было запротестовала. Но я резко возразил, конечно же, обидев ее. Наша позиция оказалась хорошей. Я осмелел и стал ревниво смотреть на Элспет. Ей при соседях-офицерах справа и слева смотреть в нашу сторону было сложнее. Я озлился. Лейтенант Дэвид внимательно посмотрел на меня. Я показал, что ничего не случилось. Он поверил. Ему было тяжело. Я подумал, что я на его месте быть бы не смог. Мне захотелось сказать, что до встречи с ним я не любил британцев. И хорошо, что я этого не сказал, — мое признание могло быть принято в ином смысле. Оно могло быть принято так, например, будто я их стал любить, потому что лейтенант Дэвид познакомил меня с Элспет. Да, собственно, сказав, что я их стал любить, я бы солгал. Я совсем не стал их любить. Чтобы не объясняться, я смолчал.Не знаю уж почему, но и это застолье, как и у лейтенанта Дэвида, получилось холодноватым
— не в пример нашим если и не буйным, то бурным. Впрочем, мне не было дела до этого. На взгляд со стороны мы с лейтенантом Дэвидом сами были переполнены холодом и скукой. Мы молча поднимали наши стаканы с виски, молча закусывали и молча, стараясь приветливо, улыбались всем, кто на нас взглядывал.А случилось все в единый и долгий миг.
Я видел
— Элспет улыбнулась своим соседям. У меня бухнуло сердце. Элспет отложила салфетку. Оба соседа встали. Встала и она. Сердце бухнуло снова. Что было с лейтенантом Дэвидом, я не видел. Элспет встала, в порыве вышла из-за стола. “Оскорбили!” — вздрогнул я. Элспет в порыве вышла, еще раз улыбнулась своим соседям, растерянно оглянулась на Энн и в порыве пошла к нам. “К нам?” — не поверил я.—
Плиз! — протянула мне руку Элспет.Я не понял, что обозначал ее жест. Я поднялся ей навстречу. Наверное, за столом прошел ропот. Но мне показалось, что прошумели деревья в саду. Да, собственно, было все равно
— стол или деревья. Я поднялся навстречу. Элспет взяла меня под руку, и мы пошли в сад. Я увидел коноплю и крапиву. Я почуял их запах и опять удивился — удивился тому, как же может быть так, что деревья еще в цвету, а трава уже высока. Мы вошли в траву. Мы ушли далеко в сад. Я оглянулся. Сад за нами замкнулся. Никого и ничего не было видно. Элспет остановилась. Я все отчетливо видел. Я не буду об этом говорить. Об этом все равно не сказать так, как было.Объяснялись мы посредством карандаша и бумаги из моей планшетки. Она трижды написала по-английски слово “люблю”. Мы сидели на моей черкеске. Портупея с кинжалом и шашкой лежала рядом с планшеткой. Ремни портупеи с ремнями планшетки перепутались и повисли на траве. Трава, конопля и крапива высоко вздымались над нами. Элспет подала мне листок с трижды написанным словом. Я ткнул себя в грудь, отдал листок ей и сказал ее слово по-русски. Только после этого я испугался
— не соврал ли. Быстро принятое в бою плохое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего. Оно, быстро принятое, идет от сердца. Я не соврал. Я сказал Элспет “люблю”. И мы не стали знать, что делать. Мы загнали себя в угол. Мы захлопнули дверь. Никуда более дороги нам не было. Мы слились воедино. Поодиночке нам дорога была везде. Слитым воедино, нам никакой дороги не предстояло.Мы были, наверно, с час. Поднялись мы, полные друг другом и пустые друг другом. Я поднял черкеску. Элспет снова взяла карандаш. Прежний листок был весь нами исписан и изрисован. Она его отложила себе. Я взял из планшетки другой. Она написала свой адрес
— и Красного Креста, и домашний, в Шотландии, в городе Келсо, о котором я даже не слышал. Город сразу стал мне близким. Она попросила мой адрес. Я дал адрес корпуса и адрес сестры Маши в Екатеринбурге. В этом обмене адресами было какое-то бессилие, какая-то ложь, непризнание того, что на самом деле свершилось и что нам предстояло, непризнание нашего расставания. Этим обменом мы взялись обмануть самих себя и обмануть судьбу. Кроме прошедшего мига, у нас ничего не было. А мы делали вид, что у нас есть завтрашний день, у нас есть будущее. Кроме этого укромного уголка в чужом гранатовом саду, кроме гнездышка в высокой траве, у нас ничего не было. Кроме воспоминания, у нас ничего не было. Не было — потому что была война и было отреченье. А мы убеждали себя, что теперь у нас все будет. Мы приобрели только воспоминание, а стали обманывать себя, что приобрели будущее. Она к своему адресу приписала слово “люблю” и попросила написать это слово меня. Я написал. Она пальчиком прикоснулась к каждой букве и с вопросом поглядела на меня. Я произнес каждую. Она повторила. Потом она прижала мою ладонь к губам и довольно чисто сказала:—
Люб-лю!Потом она нарисовала контур Великобритании и на севере ее, как я мог определить, где-то около Эдинбурга, поставила точку.
—
Келсо! — сказала она.Я взял новый лист, во весь его нарисовал нашу империю, кружочком обозначил Петербург, или, по-нынешнему, Петроград, и кружочком обозначил Екатеринбург. На следующем листе я нарисовал Персию с городом Хамаданом и в левом нижнем углу нарисовал Месопотамию, поставив в ней точку:
—
Вот мы здесь!—
Вот мы здесь! — повторила она за мной.—
Это Россия. Это в России Екатеринбург, мой город, — ткнул я себя в грудь. — А это Персия, это Хамадан, где мы располагаемся штабом, — я снова ткнул себя в грудь. — А это мы! Вот мы здесь!—
Вот мы здесь! — сказала она. — Вот мы здесь! Люблю!Ее зеленые глаза были чисты. Она снова прижала мою ладонь к губам.
—
Борис! Люблю! Вот мы здесь! — сказала она, и это походило, что мы в ладони.—
Нет, мы здесь! — стал целовать я ее ладонь.—
Борис! Люблю! Вот мы здесь! Нет, мы здесь! — стала повторять она раз за разом, целуя мою ладонь.—
Нет, мы здесь! — говорил я, целуя ладонь ее.Потом мы пошли по траве обратно. На каждом шагу мы останавливались и целовались или целовали друг друга в ладони.
—
Вот мы здесь! — говорила она.—
Нет, мы здесь! — говорил я.И какая же это была ложь! Мы уходили от нашего гнездышка в траве чужого сада. Нам навстречу шло наше бессилие перед судьбой, перед поступком и словом единственного человека, которому я принадлежал без остатка. Я ощущал эту ложь. Но я продлевал время этой лжи. Я на каждом шагу останавливал Элспет, чтобы, целуя ее, сказать свое: “Нет, мы здесь!” Быстро принятое в бою плохое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего. Оно, быстро принятое, идет от сердца.
Мы вышли из сада. За столом был перерыв. Люди стояли отдельными группами. Ближе всех к нам, будто караулили, стояли два соседа Элспет по столу. Я поискал глазами лейтенанта Дэвида. Он был подле Энн. Мы подошли к соседям Элспет по столу. Они сделали вид, что нас не замечают. Глаза их были злы. Элспет сжала мне руку. Я успел ей ответить. Она пошла к Энн. Все, как и два соседа Элспет по столу, сделали вид, что Элспет не замечают,
— не замечают того, что она только что вышла из сада. Но я заметил — всем, кроме бывших ее соседей по столу, было неловко.Я остановился около бывших соседей Элспет по столу. Они нехотя взглянули на меня.
—
Сейчас! — сказал я и показал рукой подождать меня.Я спешным шагом пошел к кухонным работникам. Повар-сипай навстречу радостно воскликнул.
—
Виски, три стакана, братец, живо! — сказал я и продублировал приказ жестами.Он сообразил и радостно поставил на поднос бутылку виски, три стакана и чашку со льдом.
—
Льда не надо! — показал я убрать лед и скомандовал идти за мной.Я мало на это рассчитывал, однако оба соседа Элспет со мной выпили. Может, они разбирались в наших погонах и подчинились старшему офицеру. Может быть, ими руководило другое чувство
— может быть, они не были виноваты в стычке там, в караван-сарае, и им было стыдно за своего товарища, бросившего окурок к нам на стол. Они со мной выпили, поблагодарили и попросили разрешения уйти. Я разрешил. Они отошли в сторону и опять остались вдвоем. Я отпустил сипая. Он радостно блеснул на меня глазами.Еще раз я прикоснулся к ладони Элспет через минуту, подойдя проститься.
—
Борис! Вот мы здесь! — сказала она и украдкой, коротко, совсем по-мальчишечьи, но чрезвычайно родно чиркнула ладошкой себе около горла. Я понял, что именно предстоит ей после моего ухода. Глаза ее были чисты. Она была готова на все.—
Мы здесь! — сжал я ее ладонь.Я тоже был готов на все. Я в эту минуту забыл об отречении.
Я откивнул ей, откивнул лейтенанту Дэвиду, откивнул Энн и всем остальным.
—
Я вас провожу! — сказал лейтенант Дэвид.Мы пошли. Я чувствовал глаза Элспет. Мне едва хватало сил, чтобы не вернуться к ней.
—
Помните наш разговор, Борис. Я помогу вам! — в горячей решимости сказал лейтенант Дэвид.Я молча и крепко сжал его руку.
В батарее было все по-прежнему. После вечернего построения я опять ушел к себе. Глаза Элспет и ее ладонь были передо мной. Я и во сне был с Элспет. Я переживал за себя, а не за государя-императора.
—
Ложь, все ложь! — сказал я генералу Михаилу Дмитриевичу Скобелеву его же словами, но в противоположном смысле.Будучи один, я весь был в службе. С Элспет в сердце, я о службе и государе думал во вторую очередь. Постыдно, но так я хотел.
Глава 19
Сволочь заработала во всю мощь. Седьмого марта был отстранен от должности наш командующий Николай Николаевич Баратов. Приказом верховного главнокомандующего он был назначен руководить плешивыми штабсами, то есть был назначен главным начальником снабжения Кавказской армии. В плошку с цикутой
— ядом, в лучших своих традициях, сволочь капнула пару капель розовой воды, назначив Николая Николаевича еще и главным начальником Кавказского военного округа, то есть совсем отстранили от руководства боевыми действиями и, отравив, попытались еще и утопить в омуте бумаг. Приказ об оставлении нами занимаемых позиций и возвращении на исходные подписал уже новый наш командующий, генерал-лейтенант Александр Александрович Павлов. До нас он командовал Шестым конным корпусом на Юго-Западном фронте. А до того был кем-то вроде порученца при верховном или кем-то в этом роде. И вот трудно воспринимаемая нами, серой скотинкой, вещь. Николаю Николаевичу Баратову за Сарыкамыш декабря четырнадцатого и Алашкерт лета пятнадцатого Святого Георгия четвертой степени утвердили только осенью шестнадцатого. Генералу Павлову же такой орден за бой в августе четырнадцатого утвердили уже в октябре.—
Потому что он был выпущен не в Сунжено-Владикавказский казачий полк, как наш Николай Николаевич, а в лейб-гвардии Гусарский! — в сильной ревности сказал Коля Корсун.Пришло время новой присяги. Текст ее пришел телеграфом. По этому тексту я должен был сказать: “Клянусь честью офицера и гражданина и обещаюсь перед Богом и своей совестью быть верным и неизменно преданным Российскому государству как своему Отечеству…”
— то есть этим косноязычным, со многими иканиями бубнением я должен был заново поклясться в том, в чем я уже клялся. И я должен был сделать это вместе с той сволочью, которая погубила государя. И я должен был это сделать для той сволочи. Я должен был произнести клятву той сволочи! Я должен был сказать далее: “Клянусь не нарушать своей клятвы из-за корысти, родства, дружбы и вражды”. С меня этого требовал тот, кто сам нарушил из-за корысти клятву!—
Будем присягать этой сволочи? — спросил Коля Корсун.Я со злостью, с какой давно ни на кого не смотрел, взглянул на него.
—
Испроси у командующего командировку куда-нибудь к Василию Даниловичу да прикажи ему вновь в Луристан убраться! — попросил он.Я не понял, серьезно ли он просил.
—
Но ведь присягать придется. Иначе — со службы вон. Вон со службы в тяжелое, как сказано в телеграмме государя генералу Хабалову, время войны. Это же будет изменой, Борис! — сказал он.—
Но ведь ты сам из всего этого, — я показал на принесенные бумаги, — видишь, что все это подстроено! Это шакалье временное правительство сварганено где-то там, — я показал в западную сторону. — Ты посмотри! — я выбрал из кипы листок со словами некоего Керенского об уничтожении, как он выразился, средневекового режима. — Вот! Наш государь-император — средневековый режим. А король Англии, король Швеции, король Дании, Бельгии — это не средневековый режим! Им там можно. Нам здесь нет. Присягать этому шакальему правительству — значит, изменять Отечеству, Коля! Надо не присягать, а надо всех их за такие слова — на осиновый сук! И тех, кто там бастует на оборонных заводах, по закону военного времени — расстрелять. Они что, они там голодают, холодают, они валяются в тифу и лихоманке, они гибнут во вшах, в дизентерии, струпьях, язвах, как мы здесь? Они спят, Коля, в теплых постелях под боком у теплых своих баб. Они по гудку приходят на работу и по гудку уходят домой. Они исправно получают денежное довольствие, или как оно у них там называется. И они бастуют! А почему не бастуют оборонные заводы Англии, Франции, Германии?—
Потому, Борис, что они тотчас будут окружены войсками и зачинщики будут расстреляны по приговору военного суда! — сказал Коля Корсун.—
Почему не расстреливают у нас? — спросил я.—
Потому, друг мой! — сказал Коля Корсун.—
Потому! — сказал я.Далее мы не сказали. Мы оба были мнения, что за сволочью стояло то, что я не мог из-за Элспет назвать подлинным именем.
К нам постучали.
—
Борис Алексеевич! — услышал я характерный говор фельдшера Шольдера.—
Входите, входите, Иван Васильевич! — позвал я.—
Так уже пархатому жиду можно ли войти к столь высоким господам? — с неизменной шутливой интонацией вошел он.—
Таки нынче демократия случилась. Нынче можно! — в тон ему ответил Коля Корсун.—
Пока! — прибавил я.—
Совершенно верно, господин полковник. У демократии и жида пархатого взаимность, как у коршуна с куренком! — сказал Шольдер.—
Слушаю вас, Иван Васильевич! — сказал я.—
Конечно, только такому казаку, как наш Василий Данилович Гамалий, можно поручить поход по непроходимым горам через дикие, жаждущие крови христианской племена. И конечно, только такому никчемному во всем корпусе человечишку, как ваш Иван Васильевич Шольдер, можно поручить поход до того славного Василия Даниловича Гамалия! — в артистической печали сказал Шольдер.—
Куда? Как к Василию Даниловичу? — спросил мы с Колей Корсуном в один голос.—
И шо бы вы думали о том, шо думает на это Иван Васильевич Шольдер? — напустил на себя еще большей печали Шольдер. — А он ничего не думает. Он только думает, не пожелают ли такие высокие господа передать Василию Даниловичу нечто для него приятное?—
Вы в самом деле — к Василию Даниловичу? — переглянувшись с Колей Корсуном, спросил я.—
Та невжели ж Иван Васильевич Шольдер хранит в себе такие залежи фантазии, чтобы иметь шутки с такими высокими господами! — в прежнем тоне воскликнул Шольдер. — А если серьезно, Борис Алексеевич, — прибавил он, — то Василий Данилович купил вместо павших несколько жеребцов. Вот я еду их холостить, или, по-ученому, кастрировать!—
Едрическая сила! — в зависти воскликнул я.—
А не от присяги ли вы, доктор конских наук, задумали увильнуть под предлогом жеребячьей кастрации? — в подозрении спросил Коля Корсун.—
Увильнул бы, господин капитан, кабы был не ветеринаром Шольдером, а генерального штаба капитаном Корсуном! — вздохнул Шольдер.—
А может, и правда откомандироваться на время к Василию Даниловичу? — спросил я Колю Корсуна.—
Да кто же меня откомандирует! Это ты, инаркор, можешь позволить себе инспектировать артиллерию в казачьей сотне. А мы к представителю союзных войск прикомандированы-с! — едва не сплюнул при последних словах Коля Корсун.—
Вы о присяге, господа? Так разве же Василий Данилович ее не примет? — спросил Шольдер.—
Все примем! Иначе из армии — вон. И не в социалисты же нам подаваться! — сказал Коля Корсун.Он был прав
— потому я на него разозлился.Далее к нам пришел приказ номер один петроградского сброда солдатских горлопанов. Далее появилось воззвание этой сволочи к населению, армии и флоту. Далее появилось воззвание офицеров Ставки верховного главнокомандующего. И это тоже мы приняли.
Не знаю, интересны ли кому-то еще, кроме нас, эти так называемые документы, все эти воззвания. Но, уж взявшись хранить разные выписки из войсковых документов Жоры Хуциева и известия, получаемые майором Робертсом, я взялся сохранить и эти изобретения сволочи, а вернее, изобретения специальных служб того, чье имя я из-за своего превращения в Андрия вслух не мог сказать. Вот выдержки из этих изобретений.
“Приказ номер один Петроградского Совета солдатских депутатов.
Во всех воинских частях выбрать комитеты из выборных представителей от нижних чинов. (Вот и вольница, вот и демократия! Только почему она вводится в русской армии, а не во всех других?)
(…)
4. Приказы военной комиссии Государственной Думы выполнять только в тех случаях, когда они не противоречат приказам и постановлениям Совета. (Это как же, господа демократы? Первое. Да мало ли что вздумается какому-нибудь Ваньке Силкину, Пилкину, Брусилкину, скрывающемуся от посылки на фронт и потому побежавшему в Совет! Второе. Так ведь Государственная Дума указом государя распущена еще 26 февраля! Третье. Как же это соединить? Солдатику, например, следует заступать в караул, а он прежде идет в Совет?)
5. Оружие передать под контроль ротных и батарейных комитетов и ни в коем случае не выдавать офицерам даже по их требованиям. (Так ведь война, господа советчики! И враг не будет ждать, пока-то вы соизволите вынести решение выдать офицеру оружие или не выдать. И
— главное — почему не выдавать?)6. Вне службы и строя в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты ни в чем не могут быть ущемлены в тех правах, коими пользуются все граждане. Вставание во фронт и обязательное отдание чести вне службы отменяется. (Еще раз, война, господа, или как вас, граждане! Война! И какая у солдата во время войны может быть частная и политическая жизнь! Ее нет ни у солдата, ни у офицера! Ее и у всех граждан не может быть! Интересно, есть ли оная частная и политическая жизнь у германского солдата, у английского, у французского? Нету ее в воюющей армии и воющей стране! Да и как во время войны разделять, что служба, а что не служба. Или в Петрограде все можно?)
7. Отменяется титулование офицеров. (Ну, это черт с ним, с титулованием. Но, опять же, почему не подождать до окончания войны? Почему путать солдата во время войны?)
8. Грубое обращение с солдатами, и в частности обращение на “ты”, воспрещается. (На грубое обращение с подчиненными есть статьи уголовного уложения. Их надо исполнять
— и всего-то. К тому же оно воспрещено уставом)”.И это подлинное преступление
— что сей приказ, сочиненный только для петроградского сброда, вдруг был распространен по всей армии. А уж то, что приказ помечен датой “1 марта”, вообще вызывает необходимость передать его в судебные органы. Еще не было отречения государя. Власть еще полностью принадлежала закону. Он действовал по всей империи, включая и Петроград. А приказ уже был сочинен. Уже только поэтому следовало бы объявить приказ незаконным, а сочинителей его объявить террористами, бомбистами — кем угодно, по усмотрению обвиняемых — и повесить.Разумеется, мы, отделенные от всей России и от всей армии персидской кошмой, сей приказ не только не признали подлежащим исполнению, но мы его признали именно преступным, сочиненным специальными службами врага и передавшимся врагу петроградским сбродом.
Армия рухнула с этим приказом. Наступил кавардак. Необходим, по логике сволочи, стал следующий документ
— Воззвание офицеров Ставки. Был ли этот документ действительно сочинен в Ставке, или был он опять плодом специальных служб, но омерзительно было видеть в этом воззвании слова о том, что сочинители его считают — далее по тексту — “совершившийся переворот окончательным и бесповоротным, возвращение к старому порядку недопустимым”. И эта мерзость была объявлена политическим кредо создаваемого Союза офицеров, в который нас якобы Ставка звала объединиться. Было в этом что-то от бабы, изнасилованной гуртом пьяных мужиков, вставшей, отряхнувшейся и сказавшей: “Ну-к що!”А прочтите-ка
— я не знаю, к кому обращаюсь, вернее всего, только к себе, — но прочтите-ка воззвание того же временного правительства, которое все это затеяло, к населению, армии и флоту.“Получены сведения,
— взывает оно, — что немцы, узнав о происшедшем в России перевороте, спешно стягивают силы на Северном фронте, решив нанести удар Петрограду. Этот удар был бы ударом не только столице, но и всему государству, обновленной стране, свободе… Временное правительство не скрывает от вас, что победа врага приведет вас к полному рабству… В столице отдельные группы продолжают сеять раздоры… Недремлющий, еще сильный враг уже понял, что великий переворот, разрушивший старые порядки, внес временное замешательство в жизнь нашей родины…”Что это? Немцы узнали о перевороте и спешно стягивают силы? Это стало откровением вам, сволочи? Когда свой переворот делали,
— что, не могли вы этого предположить? Офицер бесправен и безоружен. Солдатик при всех правах и даже с правом распоряжаться офицером: “А ты ндраву моему не препятствуй!..” — и не идет в бой, а бежит в тыл, — это для вас тоже стало откровением? Недремлющий враг понял, что ваша измена внесла замешательство, да не замешательство, а стала катастрофой для страны — это тоже для вас, сволочи, стало откровением?Мерзостно было нам всем. Но поставленные перед фактом, припертые к скале Бехистун, мы вынуждены были все это принять, ибо вопреки себе осознали
— если мы этой мерзости не примем, враг нас поставит на колени.По сведениям, уже не представляющим секретности, а вернее, распространяемым как руководство к действию, в марте наша армия насчитала более миллиона дезертиров. По сведениям, там, в России, стало считаться актом революции убийство офицера, призывающего к дисциплине. Сколько нам известно, первым убил офицера, своего командира, некая сволочь по фамилии Кирпичников еще 27 февраля. Случилось это в лейб-гвардии Волынском полку
— вдумайтесь, в лейб-гвардии полку! И эта сволочь Кирпичников стал для временного правительства героем! Вот вам образец подлинного правительства!Совсем забыл сказать о таком факте, как…
— одним словом, пришло мне письмо от сестры Маши из Екатеринбурга. Оказалось, что и она, бедная, вынуждена стала частную свою жизнь обратить в политическую и общегражданскую. Каким-то образом она вызнала о приказе по Екатеринбургскому гарнизону его начальника полковника Марковца, который гласил следующее. “Сего 31 числа марта посетила меня делегация Екатеринбургского общества офицеров-поляков со следующей резолюцией: “Офицеры-поляки Екатеринбургского гарнизона, с радостью узнав об осуществлении мечты своих дедов и отцов — о даровании свободной Россией полной свободы и независимости Польше, единогласно постановили еще с большим рвением, ныне свободные, продолжать отстаивать грудью, бок о бок с русскими Польшу и Россию от общего векового врага”.Вот так скромненько и со вкусом выразилось общество офицеров-поляков Екатеринбургского гарнизона. Так скромненько и так со вкусом, что заставили обратиться к общегражданской и политической жизни даже такую домашнюю даму, как моя сестра Маша. В глубочайшем тылу делегаты общества офицеров-поляков
— ах, как это изящно: общество офицеров-поляков! — постановили — вот так, с заботою о судьбах родины собрались, чела свои напрягли, спросили друг друга: “А что же ты, пан офицер-поляк, можешь сделать для далекой родины, узнав об осуществлении мечты своих дедов и отцов?” И ответили: “А вот что, панове офицеры-поляки, мы сделаем! — распрямили в светлом постановлении свои чела офицеры-поляки. — Мы к полковнику Марковцу отрядим делегатов от нашего общества, дарованного нам свободной Россией. Мы отрядим делегатов с резолюцией, что еще с большим рвением, ныне свободные, будем продолжать здесь, в Екатеринбурге, отстаивать грудью и бок о бок!” И ах как хороши груди и хороши бока у паненок в Екатеринбурге. Так и манят они с ними в грудь и бок о бок отстаивать хоть на Главном проспекте, хоть в Харитоновском саду, хоть на Тарасовской набережной.И с какого такого отстаивания им вдруг примерещилось, что немец
— наш общий вековой враг! Да не впервые ли со времен Чудского озера, если не считать Семилетней войны в середине восемнадцатого века, коя, кстати, велась на немецкой территории, не с середины ли тринадцатого века мы столкнулись ныне с немцами впервые! Да и то столкнулись по нашей русской дурости. А следовало бы не сталкиваться. Следовало бы быть с ними в союзе.Но, кажется, революция поселилась и во мне, если я полез рассуждать всякую всячину. И, кажется, я достаточно изошел желчью. Где-то в Соломоновых притчах есть слова: “Гибели предшествует гордость”. Так вот, приходится говорить: “Гибели следует желчь”. Да и с желчью своей я поспешил. Письмо сестры Маши пришло в июне, когда, слава Богу, случилось хотя бы одно хорошее дело
— нам вернули Николая Николаевича Баратова. Но вернули его — зато забрали, или, языком приказа, отозвали в распоряжение военного министра нашего главнокомандующего Николая Николаевича Юденича. В распоряжение военного министра — это значило: не к делу.Все свершилось. И у сволочи хватало совести, то есть хватало отсутствия совести, открыто называть свое предприятие переворотом. То есть у сволочи хватало бессовестности открыто попирать закон и этим попирательством гордиться. По Соломону, ждала эту сволочь гибель. Но мы вынуждены были этой сволочи служить, потому что без нашей службы прежде сволочи погибло бы наше Отечество.
И я никому не пожелал бы нашей доли.
Глава 20
И далее опять была война.
В двадцатых числах июня я возвращался из Курдистанского отряда, проводившего операцию южнее озера Урмия
— на самом северном фланге нашего Персидского фронта.Наконец показался Шеверин, бывшее поместье кого-то из шахских приспешников, ставшее нам со времени взятия Хамадана штабом корпуса. Мы проследовали широкие и постоянно открытые настежь ворота в высокой глинобитной стене вокруг поместья, въехали в тополиную аллею, некогда ухоженную, но за два года нами сильно загаженную. Сад по обе стороны аллеи тоже превратился в некое торжище. Кухни, палатки, коновязи, помойные ямы, отхожие места, повозки, фуры, едва прикрытые истлевшим брезентом склады имущества
— все это некогда пышный и густой, а теперь частью вырубленный, частью обломанный сад уже не мог скрыть. Теперь, во время правления в России временной сволочи, это бросалось в глаза и давало некий образ самой России, неприбранной и чужой. И того только было хорошего от этой аллеи и этого сада, что давали они тень.Вестовой Семенов будто ждал меня. Он побежал навстречу, не добегая, перешел на строевой шаг, отдал честь и широко в своей черной бороде чиркнул белозубой улыбкой:
—
Здравия желаю, ваше высокоблагородие!—
Всего лишь господин подполковник! — нарочно поправил я его в соответствии с установленной временной сволочью нормой.—
Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — еще более широко, во все свои зубы, улыбнулся он, взял одной рукой Локая за узду, другой ухватился за стремя.Я с трудом перегнулся в спине, с трудом перенес правую ногу через седло, с трудом коснулся земли. Совсем затекшая нога земли не почувствовала. Я, держась за седло, поопирался ею, подождал, пока она наполнится кровью, и с трудом же вынул из стремени левую ногу.
Сзади, слезая с седла, прокряхтел сотник Томлин.
—
Едрическая сила! Пыли столько, что я стал толще Вани Худявого! — хлопнул он себя черенком плети.Я обернулся. С него летела пыль.
—
Толще! — ответил он. — В Бутаковке, во втором доме от моста на поскотину, жил казак вот такой толщины, Иван Расковалов, — сотник Томлин показал вокруг себя. — Естественно, его прозвали Ваней Худявым.—
А я вас со вчерашнего жду. У меня и водичка вам приготовлена! — продолжал улыбаться вестовой Семенов.—
Водочка? — в своем репертуаре, как бы сказал хорунжий Комиссаров, спросил сотник Томлин.—
И она, ваше благородие! — обрадовал его вестовой Семенов.Операцию Курдистанский отряд проводил в составе частей пограничников, туркестанских стрелков и казачьей бригады. Нам приходилось сбивать противника с перевалов меньшим количеством. Перевал Кара-Серез мы взяли малочисленным батальоном туркестанцев и двумя сотнями Ейского казачьего полка. Туркестанцы, к слову сказать, это не туземные жители Туркестана, как я, кажется, уже говорил, а жители Пермской и Вятской губерний, призываемые на военную службу в Туркестан. Малорослые и молчаливые по суровому нашему климату, они будто не понимали, что под убийственным огнем пулеметов и орудий можно отступить. Они медленно, но упрямо, будто исполняли тяжелую работу на скудной пашне или на заводе, лезли на перевал. Когда перевал был взят и взяты на нем пленные, оказалось, что они сбили турецкий пехотный батальон при двух пулеметах и большую курдскую партию. О присутствии курдов по их старинным ружьям с пулями величиной мало не с грецкий орех, жужжащими словно шмели и дающими огромную рваную рану, мы догадались. Но то, что перевал защищался армейским батальоном, стало для нас неожиданностью. Полковник Петр Степанович Абашкин, воевавший в этих местах еще в девятьсот девятом году и временно сейчас командовавший Ейским полком, только покрутил своей большой головой.
—
Никогда, Борис Алексеевич, не бывало так, чтобы мы были числом и огнем сильнее противника. А так хочется хотя бы разок не за счет непосильных трудов моих ребятушек, а за счет стратегии повоевать! — сказал он.Следующий перевал мы брали уже под огнем турецких орудий. И я просто бесился от отсутствия орудий у нас. От бешенства и от желания найти и накрыть эти орудия огнем наших орудий я порой лишался сил. Во мне будто что-то обрывалось. Я в бешенстве отрывал от глаз бинокль.
—
Что, Борис Алексеевич? — спрашивал полковник Абашкин, думая, что я ранен.Я только молча бил кулаком себе в колено, а потом вставал и опять в бинокль следил, как спешенные казаки карабкаются от расщелины к расщелине по скалам во фланг турецкой позиции, а с фронта столь же упрямо, медленно, но неотвратимо лезут туркестанцы. Грязные, вшивые, раздетые и разутые, больные
— наверное, те туркестанцы, из далекого восемьдесят второго года в Екатеринбурге, о которых мне рассказала матушка, гляделись против этих кавалергардами. Их там умерло пятеро. А наших здесь умерло неисчислимо. Там хотя бы после смерти этих пятерых несчастных спохватились. У нас не спохватились до сих пор, на четвертый год войны. И у них была задача: ать-два, сено-солома! — то есть задача учиться. У них была крыша над головой, горячее питание, какая ни есть баня. У наших и намека на все эти кавалергардские удобства не было. У наших были только льды и скалы, и задачей для наших было сбивать с этих льдов и скал превосходящего противника.У нас орудий не было. Две батареи, по два орудия в каждой,
— батарея терцев и батарея кубанцев, — едва сдерживали наступление превосходящих турецких сил и курдов севернее нас, близ озера Урмия. По сведениям, против нас действовали около трех тысяч регулярных турецких войск и несколько курдских партий общим числом до четырех тысяч. Наши фланговые разъезды, соприкасавшиеся с разъездами соседей, докладывали, что у них дело доходит до шашек, что сам командир отряда полковник Николай Алексеевич Горбачев водил казаков в атаку.Полковник Абашкин меня ни к казакам, ни к туркестанцам не отпускал.
—
Вам приказ командующего корпусом в бой не лезть, а наблюдать. Так вот и исполняйте, господин подполковник! — официально говорил полковник Абашкин, но все-таки дважды проговорился. Сам в порыве вести туркестанцев на перевал в штыки, он мне сказал: — Вы мне будете нужны после меня! — Он имел в виду взятие мной командования отрядом на себя в случае его тяжелого ранения или гибели.Я бил себя кулаком в колено, бесился, но по въевшейся привычке смотрел, куда бы я поставил орудия, как бы я считал градус стрельбы и считал количество выстрелов для дуэли с турецкими батареями. А для всего этого я сперва по гулу стрельбы определил бы место турецких батарей. Непосвященному человеку все эти задачки явно доставили бы скуку. Мне же они были чем-то вроде музыки, чем-то вроде искусства написания живописного полотна. Они мне приносили силу. В целом эти задачки не были сложны. Как я уже сказал, надо было как можно точнее определить место неприятеля, расстояние до этого места, определить градус подъема ствола и далее учесть зону поражения от моего выстрела в зависимости от калибра орудия. Эти расчеты определяли количество выстрелов. Далее все зависело от сообщений артиллерийских разведчиков, наблюдающих за стрельбой, за ее действенностью
— за тем, как ложились выстрелы, и за тем, как перемещался неприятель. Было бы очень хорошо, если бы сведения поступали от нескольких разведчиков, наблюдающих огонь с нескольких точек. Но не столь уж было плохо, если наблюдал всего один разведчик. Задача, конечно, усложнялась, но оттого становилась еще интересней. Каждый калибр выстрела имел свою зону поражения. В одну и ту же точку выстрел попасть не мог. За первым попавшим в цель выстрелом последующие выстрелы могли ложиться только рассеянно — и это даже при том, что стрелять пришлось бы с неизменной точки, не меняя градуса по горизонтали. Одним словом, последующие выстрелы создали бы эллипс с определенной длиной и шириной. А другое орудие моей батареи таким же образом создало бы свой эллипс. Да третье — свой. Четвертое — свой. И этими эллипсами мы создали бы новый общий эллипс. И когда батарея противника оказывалась внутри этого нового общего эллипса, минуты и даже доли минуты существования такой батареи были сочтены. Такому сосредоточивающему и охватывающему огню я научился сам, и ему я учил своих товарищей. Правда, для создания такого эллипса требовалось определенное, и немалое, количество выстрелов. Самое интересное решение задачи состояло в том, чтобы количество выстрелов было при этом наименьшим.Это все я в своем бессилии просчитывал и тем занимал себя, тем возвращал себе силы.
Конечно, было у меня много другой работы. Но ходить в атаку, как на Диал-Су весной прошлого, шестнадцатого года, мне больше не доводилось. Да и не дело артиллерийского командира ходить в атаки. Хотя бой с этим совсем не считается. Одним из многих трагических примеров тому стала гибель полковника Николая Алексеевича Горбачева. В рапорте о его гибели начальник штаба Курдистанского отряда полковник Кочержевский написал: “Лично руководя боем, он четыре раза отбивал контратаки противника и в последний момент, стараясь вырвать наши орудия из рук неприятеля, бросился врукопашную с ближайшими частями на турок, но был окружен и поднят ими на штыки”. Я прошу прощения за военно-канцелярский язык с деепричастными оборотами. Но этот язык стал нормой военных документов такого свойства. И я сохранил его, тем как бы сохраняя напряжение и торжественность последних минут Николая Алексеевича. Я переживал за того молодого, выпуска военного времени командира батареи, не успевшего прочесть моего наставления по огню батареи. Я переживал, что сам я не был там. Я думал, что я бы не отдал орудий противнику.
Тыл же в это время жил своей собственной жизнью
— вернее, тыл в это время бесился.Из письма моего племянника Бориски.
“У нас в гимназии сегодня был митинг. Теперь мы все свободны, и нам никто не может сказать, чтобы мы учили уроки. Наш классный наставник теперь не может нам запретить гулять, сколько мы захотим. Сегодня мы его выгнали из класса. Он вошел в класс во время митинга и сказал, что нехорошо господину ученику влезать на парту и кричать, как извозчик. Мы все закричали на него: “Долой сатрапов!”
Из письма сестры Маши. Чтобы хоть как-то сохранить дом от разгрома, она вернулась с детьми в Екатеринбург.
“Борис, стыдно писать тебе на фронт обо всем у нас. Но мне кажется, что фронт теперь и у нас. Наступает что-то невероятно гнусное. Никто ничего не хочет делать. Все только хотят митинговать и кричать, что свобода. Бедный Иван Филиппович не вытерпел, на днях пожаловался. “Раньше,
— сказал, — я все знал, что мне делать. А теперь свобода, и я ничего понять не могу. Вон у нас прямо на углу нашей Второй Береговой и Крестовоздвиженской соседская жиличка Новикова собрала женщин, митинг устроила и кричит, что Бога нет, что царя нет. Я подошел. А там и околоточный стоит, ее слушает. Она ему прямо в лицо говорит: “Вот ты сейчас на меня смотришь и ничего мне не сделаешь, потому что ваш царь был немец, а Бог был еврей! Царя вашего теперь скинули. А Бога вашего мы убили две тысячи лет назад!” Я околоточному сказал, как же так, Иван Петрович? А он только головой покрутил: “Пускай она, стерва, — так и сказал Иван Филиппович, передавая слова нашего околоточного, — пускай она, стерва, вышепчется!” Вот и все.А одна каторжанка на митинге кричит: “Теперь я вас научу, как надо жить свободным гражданам!
— это мне рассказала наша Марьяна. Она из эвакуированных, прижилась у нас и теперь что-то вроде прислуги. Так каторжанка кричит, что десять лет за нас в тюрьме сидела, и стала подучать прислугу против своих хозяев. — Вы здесь на митингах теперь все рассказывайте или идите в комитет и рассказывайте все, о чем ваши хозяева между собой говорят!”Все женщины стали ругаться скорбными словами. Повсюду только и слышно, что эти скорбные слова. Я не знаю, что будет с нашими детьми. Стало опасно отпускать их даже в гимназию. Ираидочку всегда сопровождаю я сама или сопровождает Марьяна. Хоть от нас до ее гимназии близко, да надо переходить этот Покровский проспект, который ты из-за железной дороги не любил. А там всюду теперь толпы ругающегося народу.
А встретила я свою одноклассницу по гимназии
— может, ты ее помнишь, Анечку Попову, теперь она по мужу Истомина. Муж у нее на фронте. Она с детьми вернулась к родителям, так теперь легче. Я ее и не узнала. Одежда помята, ботинки не чищены, волосы не чесаны, шляпа смята и на боку. Глаза бегающие, испуганные. Я ее позвала по имени. Она остановилась и говорит: “Вот бегу к воинскому начальнику. В казначействе теперь жалованье мужа не выдают и не объясняют почему. Может быть, воинский начальник что-нибудь скажет. А нам жить совсем не на что. Я всюду всем задолжала”.И так все ходят
— немытые, нечесаные, грязные, мятые, все ругаются. Все куда-то спешат. У всех вид потерянный. Стало много грабежей. Вдруг появилось много воров и разбойников. Грабят прямо днем. А если кто-то увидит и что скажет, то его могут и убить. Да если и не скажет, то все равно могут убить, говоря, что он видел, значит, в участок донесет. Я очень боюсь за Ивана Михайловича. Он ведь никогда такого не стерпит…”Из письма Валерии, переведшейся в Тифлис.
“Решительно хочу бросить все и уехать… Как только объявили эту свободу, какие-то подозрительные типы пришли в госпиталь и стали вести “беседы” с ранеными. Результаты этих бесед сказались сейчас же. Первым делом пациенты выкинули фельдшерицу с вещами прямо на улицу, и всем стали распоряжаться сами раненые солдаты. Главный врач больше в госпиталь не приходит. Делать операции солдаты никому не позволяют, говорят, что мы операции делаем только во вред, так, чтобы больше лишить ноги или руки, чтобы нельзя было работать в поле. На перевязки они приходят только тогда, когда от раны пойдет вонь. В перевязочной они постоянно скандалят, говорят сестрам скабрезности и грубости, пристают с грязными предложениями. Они выбрали себе комитет, который всем распоряжается и который остановил всю жизнь госпиталя. Они запретили принимать новых раненых и больных в госпиталь, сами ходят и всем распоряжаются, сестрам милосердия же кричат: “Папиросы, спички
— гоп до сестрички!” или “Эй, офицерская чекушка!”. Недавно, не вынеся таких оскорблений, отравилась сестра, бывшая на фронте два года. Она за ними без устали ухаживала. А потом у нас потерялся доктор, который пытался навести в госпитале порядок. Его искали больше недели и нашли в овраге за городом голого и подвешенного за ноги. Все сразу сказали, что это сделали солдаты”.Рассказ отчисленного по постановлению полкового комитета и направленного к нам в Персию капитана Сергиенко.
“В Баку я остановился в доме своего товарища, и мне довелось наблюдать свободу во всем ее торжестве. Толпа грабила склад напротив дома моего товарища. Я наблюдал из окна. Сначала послышался рев толпы. Потом она появилась сама
— толпа баб и мужиков. Она подошла к складам и с ревом же кинулась на складские двери. Те не поддались. Тогда толпа стала ковырять мостовую и швырять в двери камнями. Опять безрезультатно. Кто-то закричал: “Найдите дворника, найдите сторожа! У них есть ключи!” Кто-то другой закричал: “Тащите бревна! Бегите на лесные склады и притащите пару бревен!” Человек двадцать из толпы кинулись куда-то, наверно, действительно на лесные склады. Вскоре они вернулись с двумя бревнами и ударили ими по дверям. Одна дверь сразу же разбилась, и из нее на толпу стали падать пирамиды сахарных голов. Передние стали их хватать. Задние стали их вырывать и бежать прочь. За ними кинулись и взялись отнимать эти головы третьи. Какой-то мужик, захвативший одну сахарную голову, стал ловить свободной рукой другую. Целая толпа баб стала у него вырывать первую. Они накинулись на него хуже разъяренных собак. Одной удалось вырвать, она бросилась бежать. Другие — за ней. Мужик опять бросился к дверям склада. Две бабы не могли поделить одну доставшуюся им сахарную голову, крыли друг друга матом, плевались, старались вырвать каждая себе. Вывернувшийся из толпы ни с чем мужик выдернул у них их добычу и кинулся в ближайший переулок. Но не тут-то было. Бабы догнали его. Он стал от них отбиваться. Не получилось. Бабы напали на него, прямо сказать, серьезно. Тогда он этой сахарной головой с размаху ударил одну из баб по голове. Баба с окровавленной головой упала. “Убили!” — закричали близстоящие бабы. Но никто не обратил внимания. Все рвались в склад”.Такая вот была разница между фронтом и тылом в период свободы и революции.
Глава 21
Сколько мог, отхлопавшись и оттерев от пыли лицо, я пошел доложить о возвращении. Из двери кабинета Николая Николаевича Баратова навстречу вышел его адъютант поручик Аннибал.
—
Вах, Борис Алексеевич! А мы только что о вас говорили! Правда, только что говорили! Давайте, я доложу командующему о вашем приезде! — воскликнул он.Николай Николаевич Баратов вышел ко мне из кабинета, приобнял, распорядился подать чаю и увел в кабинет.
—
Рассказывайте! Хотя я многое знаю, но рассказывайте! — велел он и тотчас воскликнул о командире Курдистанского отряда Николае Алексеевиче Горбачеве: — Как же он не сберег себя! Вот старая школа — всюду быть самому! А ведь какой был офицер! Как бы он пригодился в нынешнее время! Ну, да Господь с ним, вечная ему память! — А после моего доклада и чая он вдруг сказал: — Полковника Беломестнова от нас взяли. Первую кавалерийскую дивизию от нас взяли. Николай Николаевич Юденич не сберегся. Всех практически, с кем сжились, сработались, мы теряем. В одиночестве мы с вами, Борис Алексеевич, остаемся! И вот что. Вам новое назначение. Завтра же и отправитесь. Дела в Казвине плохи. Тамошний комендант полковник Подзгерский не справляется. Прибывающие солдатики бунтуют. Все сплошь из дезертиров — вот и бунтуют, революция и свобода, говорят. Надо привести к дисциплине! — И тотчас жестом остановил мой вопрос: — Ни в коем случае! Никакого оружия! Будете там не один. Но никакой силы не применять! Я знаю ваш характер. Знаю, как вы собирались нынешнее правительство по петроградским фонарям развесить!—
Откуда же вы это знаете? Я вам, ваше превосходительство, такого не говорил! — обиделся я.—
Вы не говорили. А ваш amis cordiale, друг сердечный капитан Корсун, сказывал! — улыбнулся Николай Николаевич.—
Как! — едва не вскочил я.—
Да вот как-то чаевничали мы с майором Робертсом и, конечно, разговорились о делах нынешних. Капитан Корсун и сказал, что нечего нам ждать, а надо в Петроград направить от нас сотню Гамалия да наших партизан войскового старшины Бичерахова, и чтобы весь отряд возглавил подполковник Норин. Ручаюсь, сказал капитан Корсун, порядок будет восстановлен в империи в два дня! — снова улыбнулся Николай Николаевич.—
Однако же! — фыркнул я.—
Не серчайте! Капитан Корсун любит вас всем сердцем. Это же видно! — взял меня за грязный рукав черкески Николай Николаевич. — И вот вам задача: усмирить и препроводить на фронт этот взбунтовавший полк. Я на вас надеюсь.—
Слушаюсь, — угрюмо сказал я, думая о словах Коли Корсуна.—
Да. Такая задача, не свойственная инспектору артиллерии корпуса. Ну да вы эту несвойственность с самого начала исполняете! В Казвин прибудет партизанский отряд войскового старшины Шкуры. Вы его знаете. Ваша задача не дать ему довести до шашек и винтовок. Вы наделяетесь полной властью. Но очень вас прошу, оберните все дело миром! — попросил Николай Николаевич.—
Слушаюсь, — со вздохом сказал я.Николаю Николаевичу приходилось тяжелее всех нас. Он обязан был выполнить задачу по удержанию Персии от перехода на сторону Турции и тем обеспечить Кавказ и весь левый фланг огромного, от Балтики и до озера Урмия, фронта. Кроме качеств полководца он должен был обладать и качествами политика, ладить с персидским правительством, ладить с местными ханами и князьками, ладить с англичанами. Он с ними со всеми ладил. И на его долю теперь вышло ладить с нашей временной сволочью. Меня лично покоробила его телеграмма, посланная в корпус перед его возвращением. Он написал, что безгранично рад вернуться к нам и так далее, чтобы продолжить нашу общую работу, как он выразился, для блага и счастья нашей великой СВОБОДНОЙ Родины. Эти-то слова о свободной Родине меня и покоробили. “И вы
— туда же, Николай Николаевич!” — горько сглотнул я, как потом глотал его длинные и восторженные разглагольствования перед солдатами о той же свободной Родине, о какой-то новой жизни в этой свободной Родине. Я понимал, что иначе он не мог поступить. Ему надо было держать в руках корпус. А его удержать можно было, только чутко чувствуя его пульс, пульс не того здорового организма, которым мы вошли в Персию, а пульс организма, уже зараженного губительной болезнью. Я это понимал. Но меня все равно коробило. И я вопреки себе перестал чувствовать прежний перед ним восторг, прежнее преклонение, прежнее его, можно сказать, обожествление.—
Вы не слушаете, Борис Алексеевич! — воскликнул Николай Николаевич.—
Виноват! Некоторая усталость, — попытался словчить я.—
Не может быть никакой усталости в ваши годы, подполковник! Не должно и не может быть никакой усталости в служении Отечеству, отец родной! Если вы хотите послужить ему, нашему горькому Отечеству, не может быть никакой усталости! — вскричал Николай Николаевич.—
Есть “никакой усталости”! — снова попытался я словчить и изобразить бодрость.Он уловил мою попытку и хитровато блеснул взглядом.
В кабинет привычно без стука и вкрадчиво вошел прапорщик Альхави. Несколько пригибаясь и этим говоря, что просит прощения и просит не обращать на него внимания, он прошел в угол и сел в кресло. Я опять подумал, что он попросту состоит на английской службе и имеет связи в верхах, а никакой он не провидец и не мудрец, и что Николай Николаевич сам восточный человек и терпит его только из соображений восточной дипломатии, а советов его не слушает. Не видел я в этом азиате никакой мудрости. Он мою неприязнь чувствовал, но был со мной безупречно ровен и даже обходителен.
—
Что, Селим Георгиевич? — спросил Николай Николаевич.—
Ничего безотлагательного, ваше высокопревосходительство, — встал с кресла прапорщик Альхави.Николай Николаевич вернулся к нашему разговору.
—
А вот есть некоторая необходимость соотнестись с союзниками, а Василий Данилович по плечи увяз в боях. Не подскажете, кто бы это мог сделать? — снова хитровато блеснул глазами он.Я понял, что он знает и об Элспет. И мне его хитреца стала неприятной. Я смолчал. Я смолчал
— а он стерпел. Только служивый человек мог бы оценить степень моей дерзости.—
Так не знаете? — спросил он.—
Ich kann nicht bestimmt sagen! Не могу знать, ваше превосходительство! — раздражающим Александра Васильевича Суворова ответом ответил я.—
А вы бы не взялись? — спросил он.—
Готов на любую вами поставленную задачу! — сказал я.—
Ну вот, сразу после Казвина будем готовиться к соотнесению с союзниками.Наверно, он увидел, что я был готов его обнять.
—
Ступайте. Все остальное — у Александра Ивановича! — сказал он о начальнике штаба корпуса генерал-майоре Линицком.В довершение нечаянной радости у себя в кабинете я нашел письмо Элспет. Я взглянул на штемпели. Между нами расстояния было верст в пятьсот. Но письмо шло через Лондон и Петроград. Учитывая условия войны и едва не кругосветного путешествия, в дороге оно было всего ничего. У меня хватило выдержки не порвать конверт, а обрезать его бок ножницами.
—
Знаю, что ты здесь, и знаю, чем ты сейчас занят! — зашумел за дверью Коля Корсун, вошел, протянул ко мне руки, чуть склоняясь на правую сторону, как бы приспосабливаясь к моему росту. — Дай я тебя обниму, друг мой! — И, обняв меня и громко чихнув от моей пыли, он сразу доложил: — Я через своего гуся отправил по известному адресу уведомление, что письмо получено, что адресат…—
Да зачем же! — было рассердился я.—
Что письмо получено, что адресат пока в отъезде! — не стал слушать меня Коля Корсун. — И вообще, за это благодарить надо, благодарить и обещать мне после войны бутылку шабли. А ты вместо этого сам полез в бутылку! — сказал он в артистическом гневе.—
Капитан, как вы изъясняетесь?! — подлинно в сердцах, но стараясь, чтобы это выглядело шуткой, прикрикнул я.—
Я изъясняюсь в соответствии с положением в стране. Вчера был я в городе, проезжал мимо новопреставленных, то есть мимо только что прибывшего эшелона. Уже хлебнули чего-то, приплясывают в кругу и орут похабное. Вот запомнил: “Был я раньше смазчик, жид обыкновенный, а теперь на фронте комиссар военный!” — Это появилась мода назначать от Временного правительства, или, как ты его называешь, от временного сволоча, в армию комиссаров. И кстати, знаешь, как вся эта сволочь придумала называть наших казаков? Они стала их называть монашками — то ли из-за нашего против них монашеского образа поведения, то ли из-за длинных казачьих черкесок. — Коля Корсун сказал это и без перехода спросил: — Ну, что, сам прочтешь письмо от своей Джин или доверишь прочесть своему другу? — Разумеется, Элспет он называл именем жены шотландского поэта Роберта Бернса. Он так спросил и опять не стал ждать моего ответа. — А гусь мой, — сказал он, — весь зарделся, как селезень, когда узнал, по какой причине я попросил воспользоваться его каналом связи. Ему это понравилось. Так что советую тебе завести с ним шашни. С худого гуся — хоть шерсти клок!—
Связи! — сказал я.—
Что? — не понял он.—
С худого гуся — хоть связи клок! — сказал я.—
Да вы хваткий парень, полковник! Вам бы, по прошлым временам, какую-нибудь концессию у государства отхватить по примеру всех нынешних нуворишей фон Мекков, Поляковых, Губониных! Ну, а по нынешнему времени, вам с успехом можно податься к господам временным! — скаламбурил Коля Корсун и тотчас снова спросил, буду ли я читать письмо сам или все-таки дам ему для перевода.—
Сам буду! — снова было рассердился я.—
Ладно, прости, Борис! Я же это — от радости, что ты вернулся живой и невредимый! — обнял меня он.—
А что же командующему наплел про этих временных сволочей?! — сказал я.—
Борис, я ведь могу обидеться! — уже обиделся он. — Что значит “наплел”? Я сказал то, что думаю. Я ничуть не сомневаюсь, что ты бы навел в Питере порядок. Я это и сказал. И если бы довелось, я сам бы пошел с тобой!—
Пошел бы, пошел бы! — буркнул я.Мы еще перебросились парой слов, таких же никчемных, как и прежние, но много говорящих, что нам хорошо было вместе. Только потом я протянул ему письмо. О том, каково оно, письмо любящего и любимого человека, говорить совершенно излишне. Коля Корсун мигом перевел его, лишь споткнувшись на русских словах, написанных латиницей.
—
“Вот мы здесь!” Вот мы здесь — что это? — снял он пенсне и поглядел на меня немного пристальным близоруким взглядом.Я улыбнулся.
—
Понял! Когда ответ переводить? — сказал он.—
Утром, — в совершенной неловкости от охваченного чувства и того, что об этом чувстве кто-то еще, кроме нас с Элспет, знает, сказал я.—
Понял! — снова сказал Коля Корсун и не удержался сказать из Книги Экклезиаста, что женщина — это сеть. — “И нашел я, что горче смерти есть женщина, потому что она сеть, и сердце ее — силки, и грешник уловлен будет ею!” — продекламировал он в позе какого-нибудь артиста Тальма.—
Будет, будет! — снова буркнул я.—
Будет уловлен, или будет — это значит, хватит вас просвещать? — спросил Коля Корсун.Я промолчал. Мы договорились встретиться через час, когда я помоюсь. Но лишь я вымылся, как меня сморило, и я, сказав себе, что на минутку, лег с письмом Элспет в руке да и проспал до ночи, слыша, как приходили и Коля Корсун, и сотник Томлин и как их вполголоса встречал вестовой Семенов, слыша, но не находя сил проснуться,
— ну, прямо в полную игноранцию слов Николая Николаевича Баратова о безустанности служения. Оправдывал меня только стыд, который я во сне испытывал, и во сне же я говорил:—
Да, я сейчас встану, ведь я должен служить. Да, я сейчас встану, ведь я должен написать Элспет!Утром мы долго мешкали с необходимыми мне для выполнения задачи документами, с получением денежного аванса на проезд, долго ждали автомобиль с уже знакомым шофером Кравцовым, выехали не по прохладе, как следовало бы сделать, а в наплывающем зное, ехали медленно, и я в горячем сиденье автомобиля спал, не в силах одолеть давящей дури сна. Слава Богу, мы заночевали на Султан-Булаге, то есть в относительной прохладе. И слава Богу, выехали рано. Шофер Кравцов привычно балагурил и что-то беспрестанно рассказывал. Я не слушал что, думая об Элспет.
—
Вот ведь как, господин подполковник! — с какой-то особенной интонацией сказал шофер Кравцов.—
Вы о чем? — спросил я.—
Да вот о подполковнике Мясникове, о котором я сейчас рассказывал! Вот ведь как судьба завернулась! — сказал шофер Кравцов.—
И как она завернулась? — спросил я.—
А, вы не слышали, господин подполковник! Сейчас расскажу! — обрадовался шофер Кравцов. — Вот свобода, господин полковник. Вот как она людей выворачивает! — Вообще, я слышал о шофере Кравцове, что он сию свободу, то есть революцию, принял, но сейчас, видимо, зная меня, он захотел мне показаться каким-то другим, как бы вольномыслящим, что ли. — Так вот, пришло из дома, из Тифлиса, подполковнику Мясникову письмо, — стал рассказывать шофер Кравцов. — Написала жена. И написала она, венчанная с ним, что наступила свобода и она пошла жить к одному богатому татарину, который давно за ней волочился, что все равно от подполковника Мясникова никакого толку нет, находится он далеко и безвылазно, жалованье от него ей задерживают, а если и дают, так все его подполковничье жалованье ее нынешний татарин в ресторане по пяти раз за вечер спускает — так богат он. Подполковник Мясников послал ей развод. А она развода не дала. Опять от нее пришло письмо. Венчанная его жена ему написала, что дать развода не может, потому что не знает, сколько любовь татарина к ней продлится, мол, случиться может всякое, “а тогда, милый мой лысый пупсик, я вернусь к тебе, потому что содержать меня будет больше некому!” Вот как при свободе, а, господин подполковник!—
Причем же здесь свобода? Курв всегда было в большом количестве!—
Так точно, господин подполковник! — сказал шофер Кравцов. — И раньше такое бывало. А вот еще случай, совсем другой! Вы простите, господин подполковник, что я беспрестанно говорю. Если я замолчу, я тотчас засну, и мы…—
То есть как заснешь? — не поверил я.—
Обыкновенно, господин подполковник! Я на Западном фронте газом травленный. Такая вот теперь со мной трансмиссия случается! — сказал шофер Кравцов.—
Но вас же следовало… — хотел я сказать об освобождении его от военной службы.—
Нет, господин подполковник! Я скрываю это. Я отличный шофер. И мне служить нравится. Дома бы я давно заснул навеки. А здесь — я жив-здоров, птицей летаю! — сказал шофер Кравцов. — Ну, так вот, послушайте еще. — И вдруг он вспыхнул каким-то отчаянным азартом: — А хотите, я вам скажу, что о вас в корпусе, ну, в среде нашего брата шоферов, говорят?Я не успел ответить, хочу ли, а он уже стал говорить.
—
А то про вас говорят, господин подполковник, что вы не такой, как все. Это они говорят в хорошем смысле. Уважение, говорят, от него так и идет. Он ничего не скажет или только подойдет, а уже вытянуться охота, и, прошу прощения, скорбное словцо само застывает, хотя до того человек из мати в мать ругался. Но тут же говорят, что вы не наш, то есть не их. Шофера — народ особый. Всякого они насквозь видят. И видят, кто их, а кто не их, будь он хоть какой высоты начальник. Вот, извините, наш командующий корпусом генерал Баратов, он наш. Генерал-майор Линицкий Александр Иванович, чей я шофер, он тоже наш. С командующим корпусом они, простите, на ножах, так что командующий выхлопотал себе другого начальника штаба, своего старого друга генерала Ласточкина. Но оба они наши. А про вас говорят, что уважают, говорят, справедливый и солдата любит, но вот какой-то из высоких, не достать.—
Спасибо! — усмехнулся я.—
Прошу извинить, господин подполковник.—
Как же я не знаю этого? — сердито, будто шофер Кравцов был виноват, спросил я.—
А как вам знать? Вы все время на линии. Там много не узнаешь, — сказал шофер Кравцов и вдруг стал рассказывать дальше: — А войскового старшину Бичерахова знаете? Он ведь тоже, как и вы, какой-то такой, что не достать. А вот, извините, в свое время его ведь из полка судом чести отчисляли!—
Да это-то откуда вам известно? — снова сердито спросил я.—
Дело прошлое. А шофера все знают. Везем мы своих начальников. А они между собой обо всем разговаривают. Вот и мы все знаем. Еще до войны его отчисляли!Из документов строевой части я знал эту историю командира-партизана войскового старшины Лазаря Федоровича Бичерахова, отважного, как было написано в его служебной характеристике, до дерзости и беззаветно преданного Отечеству офицера. Но, как это бывает, сильная боевая натура сильна и в своей страсти помимо боя. Он не смог сдержать своего чувства к жене своего друга, тоже осетина, что привело у того к распаду брака. Конечно, офицеры полка исключили господина Бичерахова из своего состава. Командир его полка сообщал тогдашнему начальнику штаба нашего корпуса генералу Эрну, дай Бог памяти, что “прикомандирование к полку войскового старшины Бичерахова нежелательно ввиду исключения его из полка судом чести”. Кажется, так. Но скажу еще раз, это был настоящий воин. Его отряд в пять конных и одной пешей сотен при двух орудиях и восьми пулеметах отличался особенной доблестью, инициативой и решительностью.
—
И еще про вас могу сказать! — совсем разболтался шофер Кравцов.—
А я могу вас поставить на часок под ружье! — остановил я.—
Слушаюсь. Понял! — сказал он.Глава 22
Казвин открылся не сразу. Он мало чем отличался от прочих азиатских городов по архитектуре и устроению, но имел свою особенную черту. Собственно, все персидские города отличались тем, что выносили свои сады за городские стены. Но Казвин был окружен виноградниками, фисташковыми и миндальными садами плотно, как хороший солдат хорошо скатанной шинелью. К тому же он располагался на равнине перед снежным хребтом Эльбурс, показывающимся из-за холмов на поворотах дороги и магнетически притягивающим к себе глаза, так что городу внимания не оставалось. Два года назад, во время антирусского разгула, Казвин стал прибежищем массы русских служащих со всей Персии. При этом местные жители, научаемые дервишами и агентами турок и германцев, приняли беженцев, как и все русское, весьма враждебно. По улицам пошли своеобразные демонстрации в виде похоронных процессий. Толпы жителей, выряженные в белые передники и украшенные черными флагами, с неизменными же дервишами во главе, шатались по улицам и пели некие гимны, в переводе обозначающие ни много ни мало, а “смерть нам, правоверным, если ранее не умрут русские нечестивцы”. Торговля, находящаяся в руках местных армян, была полностью прекращена, и говорят, что те, кто отваживался торговать, были преследуемы и даже убиты.
Теперь же было наоборот. Город был в руках расхристанного русского полка, собранного из уголовного элемента и дезертиров, что вошло в обычай при временной сволочи.
Первых из них мы встретили при въезде. Были они то ли пикетом, то ли неорганизованной группой в шесть человек, по своему желанию вышедшей на окраину и расположившейся в тени большого платана, среди брошенных наземь шинелей и прочей амуниции. Я спросил, как проехать на Рештскую улицу, к начальнику гарнизона.
—
Ой, не стоит, ваше высокоблагородие! Я же все здесь знаю! — предупредил меня шофер Кравцов.—
Братец! — позвал я ближнего к дороге.—
Ну! — отозвался он и посмотрел на остальных.—
Рядовой, ко мне! — приказал я.—
Ну! — снова сказал он и снова посмотрел на остальных.—
Дядя, тебе чего? — спросил один из них, очевидно, старший.—
Прошу вас, ваше высокоблагородие, не связывайтесь. Поедемте. Я сам все знаю! — взмолился шофер Кравцов.Сколько ни был я со времени отречения и преступного приказа номер один готов к подобному случаю, у нас совершенно немыслимому, тут же, однако, я впал в холодное бешенство. По мне враз прошли две мысли: я ничего с ними сделать не смогу, и я сейчас их всех просто-напросто застрелю. И тотчас мне почему-то вспомнилась картинка, мной увиденная год назад на Асад-Абаде, когда мы с Николаем Николаевичем Баратовым последними, уже в полуокружении, покидали этот перевал. Я вспомнил, как командир пограничников полковник Михаил Семенович Юденич специально приехал на перевал, ходил по лазаретам, собственно среди лежащих прямо на земле солдатиков, и искал своих.
—
А, кажется, мой! — тыкал он неизменным ореховым прутом в кого-то из своих и, если рана того оказывалась пустячной или бедолага оказывался в лазарете по чрезвычайному переутомлению, бил его, называл дезертиром и гнал обратно в полк, последними силами держащий фронт.Я жестом велел шоферу Крацову и вестовому Семенову оставаться в автомобиле и пошел к группе. Она вся тотчас напряглась. Я подошел. Все невольно встали и заправились.
—
Кто старший, братцы? — дружелюбно спросил я.—
Я, двести семьдесят девятого пехотного полка, пятой роты рядовой Лямин! — встал во фронт малый с каким-то зловатым, но умным выражением лица.—
Кто командир роты? — спросил я.—
Прапорщик Сизиков, ваше… — запнулся рядовой Лямин на отмененном, но въевшемся титуловании.Я решил его выручить.
—
Что же он вас, братцы, не научил дисциплине? — спросил я.—
Виноваты, господин подполковник! — за всех ответил рядовой Лямин.—
Ну, а как, если бы курды или местные бандиты дженгелийцы нагрянули? А вы расхристанные! Враз уволокут к себе и начнут мучить, прежде чем убьют! — сказал я.—
Виноваты, господин подполковник! — снова за всех сказал рядовой Лямин.—
Это что же, весь полк такой? — спросил я.—
А ты кто будешь? При тебе мандат или документ есть? — вдруг шагнул ко мне некий тип моего возраста, с сероватым на цвет и безволосым лицом.—
Фамилия, рядовой! — потребовал я.—
А я член ротного комитета, и каждому докладываться мне нет надобности! — сказал он.—
Ладно тебе, Штыпель! Видно же, что они при исполнении! — несмело сказал рядовой Лямин.—
А ты больно-то не тянись, не кум перед тобой! Я доложу в комитет! Там тебе потянуться дадут! — пригрозил Штыпель.Николай Николаевич Баратов был прав, когда говорил, что знает мой характер. Я снова был готов вынуть револьвер и пристрелить сего Штыпеля на месте. Но Николай Николаевич был прав еще раз, когда говорил, что знает мой характер. На слова Штыпеля я любезно улыбнулся и
— вот картинка для альбома князя Гагарина, вероятно, завершающая его альбом, — протянул Штыпелю служебное предписание.—
Глянь, Коростелев! — стараясь небрежно, но что-то чуя неладное в моем поведении, сказал Штыпель через плечо.Предписание взял солдатик, по виду из приказчиков на розничном рыбном торге.
—
Командир корпуса Баратов и печать. Подполковник Норин. В Казвин, к нам, значится. Полномочный. Это значит… — как-то выборочно стал читать Коростелев.—
Все, смолкни, — велел Штыпель.—
Разрешите идти? — с той же улыбкой спросил я, хотя никуда уходить не собирался.Штыпель, уже явно хлебнувший офицерской крови, но неизвестно почему не отирающийся у себя в комитете, а выпровоженный в пикет, постарался незаметно оглядеть меня, как бы проверить степень моей опасности. Мой вопрос поставил его в тупик. Однако же он не сделал выводов. Я не стал ждать, шагнул к нему и быстро ударил тычком в нос, а потом сзади подсек по ногам. Он упал на колени. Я выхватил револьвер.
—
А ну встать! — сказал я Штыпелю, хотя был уверен, что сразу встать он не сможет. — Поднять мерзавца! — махнул я револьвером на остальных и не сдержался сказать: — Стыдно вам, защитники Отечества, стыдно и позорно терпеть вот этаких! Поднять мерзавца! — И жестом остановил полетевших ко мне шофера Кравцова и вестового Семенова.Потом я велел Штыпелю утереться, посадил в автомобиль и повез на улицу Рештскую, где сдал дежурному по караулам.
Город действительно был во власти дезорганизованного полка. Нас несколько раз останавливали. Я велел Штыпелю говорить, что он комитетчик и провожает нас. Он говорил. На нас с подозрением смотрели, но, видно, Штыпель был известным в полку. Нас пропускали.
—
Как же ты, из комитета, оказался в пикете? — спросил я.—
Это все Кодолбенко! — всхлипывающе сказал Штыпель.—
Кто такой? — спросил я.—
Главный в полковом комитете, мокрушник, зараза! — сказал Штыпель.Начальник гарнизона полковник Подзгерский был у себя.
—
Вы одни? — сразу же спросил он и показал в окно: — Это черт знает что такое! Четвертые сутки болтаются! Дальше отправляться не хотят, требуют возвращения! Грозили меня пристрелить. Командир полка под арестом. Офицеры, которые не с ними, — тоже.—
Как это “которые не с ними”? Что же, есть “которые с ними”? — опешил я.—
Военный выпуск, всякая шваль — земские учителя, землемеры, какая-то эсеровщина! — в злой брезгливости сказал полковник Подзгерский.—
Так что? У вас в руках власть — комендантский взвод, караульная команда, в конце концов! — сказал я.—
Все пустое! Этих бандитов шестьсот человек! Сметут и не поморщатся. Даже онучей своих не запачкают! — с прежней злой брезгливостью ответил полковник Подзгерский и спросил: — Вы-то почему одни? По крайней мере, я ждал с вами пару сотен казаков!—
Они отведены на отдых, — едва не сквозь зубы сказал я.—
Вот как! — воскликнул полковник Подзгерский. — Это новость! А командующий сообщал, что нет ни одного свободного солдата, не только казака!—
Я же говорю: отведены на отдых! — сказал я.—
Вы, кажется, шутите! — наконец догадался полковник Подзгерский. — Да, следовало мне самому догадаться.—
Давайте к делу, господин полковник! Пожалуйста, дайте сколько возможно полную картину на сегодняшний день в городе в связи с этим полком, и какие вами приняты меры! — прервал я полковника Подзгерского.—
Извольте! — начал было он, но тут же махнул рукой: — Да все в их руках!.. Если уж командир полка арестован!.. И ни одного сильного человека, который бы… Да что говорить! Вон проходил Восемнадцатый драгунский полк и тоже, так сказать, изволил расседлаться, то есть тоже забузил! Так у них, я скажу, унтера заступились за офицеров! Мне запомнился один такой. Полный бант на груди, сам небольшой, а как замахал кулачищем: “Вы что! — заорал. — Вы думаете без начальства прожить! Да дураки вы!” — и так далее.—
А фамилия унтера? — с интересом спросил я.—
Да кто же унтеров запоминает! — в усмешке воскликнул полковник Подзгерский. — Но если вспомнить… Да, — и крикнул адъютанту войти. — Скажите-ка, этот унтер из драгунского полка, что вам понравился, как его фамилия? Ну, тот, который все их сборище обозвал дураками и помог офицерам восстановить дисциплину?—
Буденный его фамилия, Сергей Юлианович, унтер Буденный! — вспомнил адъютант.—
Молодец! — не удержался воскликнуть я при упоминании фамилии моего старого знакомого.В кабинет гулко, с притопом разбитой обуви и отстраняя адъютанта, вошла толпа солдат.
—
Вот! — только и успел сказать полковник Подзгерский.—
Это как, полковник, понимать? — вышел от толпы солдат с веселым круглым лицом при белесых ресницах и с револьверной кобурой на поясе.—
Доложитесь по все форме, Кодолбенко! Перед вами начальник гарнизона и полномочный представитель командующего корпусом! — крикнул полковник Подзгерский.Он крикнул явно для меня. Явно без меня у него был с этим солдатом другой тон.
—
Ты меня знаешь, полковник. Я подчиняюсь только приказам армейского комитета. Мне ваши представители — вот! — изобразил он высморк.—
И что тебе надо, Кодолбенко? — перешел, видимо, в прежний тон полковник Подзгерский.—
А первое, не тебе, а вам. А второе, факт рукоприкладства к революционному солдату! — сказал Кодолбенко и обернулся на толпу: — Который?—
Вон подполковник сидит. Он и сдал! — ткнул из толпы на меня пальцем начальник дежурного караула.—
Прямо по сопатке. Мы в пикете, при исполнении. А он по сопатке! — уточнил факт рукоприкладства Штыпель.—
Ну, вот, как говорится, баушка Орина тихо померла! Собирайся, твое высокоблагородие, на выход! И оружием не баловать! Враз к стенке, как клопа в гербарии, приткнем! — весело глянул на меня Кодолбенко.Толпа передо мной развернулась в полукруг. Несколько ближних штыков почти коснулись меня. Я весь опустел. Меня хватило только на короткую мысль о том, как я бездарно провалил поручение Николая Николаевича Баратова. Мысль закончилась словом “проткнут”. В каком-то сковывающем холоде, будто на Марфутке и будто от пролетевшей высоко пули при дурацкой атаке Раджаба на наши позиции, я отдал револьвер, кинжал и шашку, усмехнулся, явно криво усмехнулся, не торопясь поглядел на Кодолбенко. Он кивнул на дверь. Я пошел. Толпа затопала за спиной.
—
Надо кончать сразу, — сказал там, за спиной, голос Кодолбенко, не он сам, а, в моем застывшем представлении, лишь его голос.—
Сперва надо судить! — возразил ему другой голос.—
Таких надо кончать сразу! Это белая кость! Ее не исправишь! — сказал голос Кодолбенко.—
Нет, Кодолбенко, как решит комитет. Стрелять его не за что. Ишь, сатрап какой! Мы тебя с власти-то по чилде мешалкой — быстро! — ответил ему другой голос.Так, в препираниях, меня привели все-таки не к стенке, а в пакгауз в конце двора, велели часовому открыть дверь и толкнули в темноту.
—
А я доложу на повестку заседания твою блудную требуху, Ульянов! — уже за воротами пакгауза сказал голос Кодолбенко.—
А я доложу, что ты в сатрапы метишь, поперек революции власть в полку взять хочешь. Из тебя самого твой гербарий сделают! — ответил другой голос, то есть теперь уже голос Ульянова.—
А вот баушка Орина тихо померла. Ризнула в перину, не подождала! А это ты, Ульянов, видел! — сказал голос Кодолбенко.Я остановился на пороге, ничего не понимая. Я чувствовал только холод. И я не мог сообразить
— приснилось ли мне это или все произошло наяву. Я с трудом думал, что, может быть, все-таки я уснул в автомобиле, что никаких Штыпелей с Кодолбенко не было. Тому помогала темнота, в которой я оказался. Я пошарил по поясу. Ни кинжала, ни шашки, ни револьвера в кобуре не было. Но и это не убедило меня. Я подумал о планшетке с письмом Элспет и вспомнил, что оставил ее в автомобиле у вестового Семенова. Я хотел проснуться. “Любовь не окрыляет и не подвигает. Она отнимает последние силы!” — подумал я, радуясь тому, что все это во сне.—
Проходьте, добрый человек! Кажись, вы из офицеров? — вдруг заговорила темнота сильным стариковским басом.—
Спасибо. Только я ничего не вижу! — услышал я свой голос и даже подивился, что голос мой был совершенно спокоен — именно как во сне.—
А вы на наш голос проходьте. Под ногами ничего нету. Не запнетесь! Только, извиняйте, не разглядели мы вашего звания! — снова сказала темнота.—
Спасибо! — снова услышал я себя и несмело шагнул.—
Та вот туточки и сидайте!Холод не отпускал меня. Я с трудом нагнулся, нашарил край чьей-то одежки, присел и еще раз спросил себя, во сне ли я.
—
Так кто же вы будете, шо вас зрестовали? Ныне худых не зрестовывают! — услышал я едва не около уха.—
В таком случае и вы не худые! — кое-как нашел что сказать я и стал склоняться к тому, что все-таки я не во сне.—
Были бы не худы, разве ж поддались бы этой ерлыжне! Господи, прости! Ерлыжня и есть! — сплюнула темнота.Говорила темнота по-малороссийски. Этого наречия я воспроизвести не умел, потому ее слова передал, как вышло.
—
Ерлыжня. Только что много ее да со штыками. А так выйди хотя бы три на один. Мы старики, а сопли-то пятками утирали бы они!—
Расхристались. Революция им. Плетей давно не чуяли! — сказала темнота голосом другим, а потом в два голоса спросила снова: — Так кто же вы будете, добрый человек?Я сказал.
—
Тю, ваше высокоблагородие! Честь имеем! А мы вот, он Кубанского войска Уманского полка отставной старший урядник, а ныне старик Кавказского отдела станицы Переясловской Иван Петренко, а я того же полка отставной хорунжий Федор Прудий! — в восторге отрекомендовалась темнота.—
Как?! — сколько мог в моем холоде, вскричал я. — Как станицы Переясловской?! А случайно подъесаула Гамалия вы не знаете? Он уроженец вашей станицы!—
Ваше высокоблагородие! Так ведь мы ж от станичного собрания стариков к нему в полк почетными аманатами направлены. Мы же его, героя, на все будущее время объявить постановили!И последующий мой вопрос, почему старики оказались здесь, совпал со сказанным в один голос их вопросом, откуда знаю я сего героя Гамалия. Мы вскрикнули на три голоса, смолкли каждый в ожидании ответа и опять вскрикнули, опять смолкли, ожидая, кто же скажет, и опять вскрикнули. Не спрашивать, а подождать стариков я спохватился первым.
—
Так знаете Ваську-то? — спросили старики.—
Да как же нет, господа! Ведь два года вместе! — сказал я.—
Эвон каков он стал ныне, Васька-то! Герой. А, поди, так теперь к нему нас не пустят! Скажет: “Кто? Старики из Переясловской? А гнать их отсюда, пока я им на старые зады гостинца не отвесил!” Шибко ведь он малолетком-то шебурным был! — сказали старики.—
Василий Данилович Гамалий сотенный командир и Георгиевский кавалер. При этом он душевнейший человек! — в обиде за друга сказал я, и будто холода еще убавилось.—
Васька молодец. Молодец Васька, казак! — согласились старики.Часовой в ворота стукнул прикладом.
—
Эй вы там, вашу мать! Галдеть вам приказу не было! Вмиг через дверю стрелю! — пригрозил он.Меня в ответ прорвало. Будто река вздулась, вспучилась, выгнула и сломала лед. “Меня так же травили собаками и тыкали вилой!”
— ударило мне в голову.—
Ах ты, сволочь! А ну зови сюда начальника караула! — заорал я.Никакого начальника караула мне не было надо. Но лопнул лед, ожившая река потекла. Я не смог сидеть просто так.
Часовой на мой приказ в удовольствии заржал, захлебнулся, кое-как откашлялся и утробно сплюнул. Плевок шмякнул о камни.
—
Эй ты! — позвал он кого-то со смехом. — Передай, эти благородия нашему начальнику велят прибыть сюда! А то сами заявиться грозят, иху мать! — И потом, в том же удовольствии стукнув прикладом в ворота, прокричал мне: — Сейчас, мил человек! Сейчас, сволочь, тихий гусь!—
Сейчас, сейчас! — в бешенстве сцепил я зубы.—
Ваше высокоблагородие! — схватили меня старики за руки.—
Сейчас! — сказал я.Бой
— это та же степенная и размеренная мирная жизнь, только до предела сжатая. Как и в мирной жизни, так и в бою, мы не можем предугадать следующего мига. Только в бою этот миг отличается от мига жизни несжатой. Потому в бою даже при хорошей, а то и прекрасной разработке плана, в отличие от жизни мирной, приходится постоянно преодолевать нескончаемую череду непредвиденного и случайного. Степень их преодоления определяет успех или неуспех боя.Эту простую штуку следовало бы знать начальнику караула. Пока он, возмущенный моим поведением и явно выслуживающийся перед комитетчиками, входил в пакгауз, царапал свою кобуру в намерении помахать револьвером передо мной, я сбил предвкушавшего некое развлечение часового с ног, его штыком загнал начальника караула в угол, велел отдать револьвер и для острастки дал ему хорошего леща в ухо. Потом я пинками загнал часового в пакгауз, разрядил его винтовку, а с револьвером в прижатой к бедру руке пошел по двору к полковнику Подзгерскому. Я, чтобы не обратить на себя внимания, намеренно пошел шагом.
Однако бой есть бой. В этот раз случай был не на моей стороне. От караулки за своим начальником следили, чего я не предусмотрел. Там заполошно заорали тревогу. Пришлось мне спешно возвращаться в пакгауз и закрываться изнутри. Навалившемуся и начавшему долбить прикладами в ворота сброду я объявил, что этого не следует делать, что это может повредить их
— как начальника караула назвать — товарищу, не товарищу. Я так и сказал: “Вашему товарищу или не товарищу!” Ругани в ответ было изрядно. Пришлось выстрелить в потолок и снова, так сказать, попросить, чтобы успокоились. Это подействовало. К пакгаузу приставили двух часовых.Ни во время моего так называемого боя, ни во время возвращения в пакгауз я не видел моих стариков, даже забыл о них. Опыта рукопашного боя у меня не было. И я все делал в сильной аффектации, механически. Для меня снова стало неожиданностью, когда они заговорили.
—
А джигит вы, ваше высокоблагородие, истый казак! — услышал я их, и мне стало стыдно. — Джигит, джигит! Теперь можно поверить, что вы Ваську Гамалия знаете! — похвалили старики.Я тяжело выдохнул. Что теперь с нами будет
— вот этого я подлинно не мог предугадать. То есть наоборот. Теперь я определенно мог сказать, что со мной будет, только я не мог сказать, как и когда.Так прошла ночь, в течение которой то и дело какая-нибудь сволочь считала своим долгом подойти к пакгаузу, ударить в ворота и погрозить мне растерзанием. Я не отвечал. Подходили и спрашивали начальника караула, как он. Я или давал отвечать ему, или отвечал сам. Разумеется, мне грозили самыми изощренными карами. Я сел подле ворот, прямо под запором, чтобы услышать, если вдруг мои пленники отважатся, если я ненароком засну, открыть. Я предупредил, что убью, если они попытаются это сделать. Они заверили, что не попытаются.
Старикам я предложил выйти
— не делить же им мою судьбу.—
Так за что же вас арестовали? — спросил я.И оказалось, их арестовали за то же, что и меня,
— они стали призывать полк к дисциплине.—
Да разве ж теперь мы вас бросим! Не було такого на Кубани среди казаков, чтоб джигитов предавали! — сказали они, долго шарили по полу, собрали все патроны, брошенные мной из обоймы, зарядили винтовку. — Вот! — сказали. — Теперь мы тоже казаки при оружии. По очереди караул нести будем!Я не знал, что делать дальше, и устал думать об этом. Я стал сочинять письма Элспет. Опять, как и в автомобиле, я насочинял их много. В силу одинаковости всех любовных писем приводить их здесь нет нужды. Может быть, отличным от других было то, что я за многие годы войны почувствовал себя свободным. Я где-то говорил, что война освобождает от многих условностей, не дающих человеку свободы в мирной жизни. С войной у меня появилось много, как вот сейчас, свободного времени. И это было странное счастье
— писать ей и знать, что она все каким-то образом прочтет, хотя не только не прочтет, но даже не узнает, что я ей целую ночь писал. Я написал ей о моей любви к Ражите, к шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Я признался ей в своей теперь уже ушедшей страсти к Наталье Александровне. Я писал о том, как у нас не сложилось с Ксеничкой Ивановной, как искала моего чувства Валерия, как что-то дрогнуло во мне к Маше Чеховой. Писать было легко. Я все искал в себе и обо всем писал Элспет. Я пересказывал ей слова лейтенанта Дэвида, поклявшегося помочь нам в нашем чувстве. Я перемежал свои строки о любви к ней строками о Василии Даниловиче, его подвиге, нашей дружбе, написал о Коле Корсуне, о Николае Николаевиче Баратове, уходил в воспоминания о детстве, о нашей прибельской даче, лесе и лугах, черном озере Кусиян с его чудищами, вспомнил Фазлыкая и Тимирбая, опять вернулся в Персию, написал наши труды по отходу с Диал-Су, написал о Бехистуне, рассказал о сотнике Томлине, вернулся на Олту и сказал о Саше, заодно сказав о каком-то его участии в персидских событиях. Все, что было во мне, я написал Элспет. Я написал, что это не прощание. Это просто мое чувство к ней. А потом я написал, что, возможно, это прощание, — ведь я уходил от нее к Ражите, к моей шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Потом я снова написал, что это не прощание. Это просто псалом, написал я. Это так, будто я читал псалом — девяностый ли, иной ли, но светлый, радостный псалом. “Господи! Не суди меня! — читал я своим письмом. — При всех грехах моих, я нашел это! да ведь и Ты же вел меня к этому, Господи! Ты дал мне это!” — А “это” как раз было мое чувство свободы, мое время писать Элспет.И вместе с письмами я чувствовал то, как я боялся смерти, как я ее не хотел. Переламывая страх, я думал, что нужно успеть застрелиться. А для этого нужно не представлять заранее этой сцены и сцены глумления над моим телом, не надо представлять оставляемой жизни, не надо думать об Элспет. И я чувствовал, как я боялся начала рассвета,
— я боялся в это время заснуть.Именно на рассвете я заснул. Разбудил меня голос начальника караула.
—
Ваше высокоблагородие, нет мочи, до ретроградного места бы, до ветру! — прохныкал он.Я только молча сматерился. “Вот что нас погубит!”
— подумал я о смраде испражнений, неминуемо нас ожидаемых.Не стало счастья быть свободным и писать письма. Пришла служба. Я злобно стал думать, как мы сдохнем не от пули, а от смрада своих испражнений в полном соответствии с поруганием мундира офицера его императорского величества, офицера Российской армии. “Революция знала, когда, где и как достать!”
— стал думать я.—
Делай у себя в углу! — сказал я.Начальник караула долго кряхтел, тужился и долго что-то там
— уж и не знаю, как сказать, — вытворял. Однако после всего он едва не с плачем доложил, будто я был виноват:—
Не могу, ваше высокоблагородие! Не могу! Спеклось!—
Ковырни пальцем! — посоветовали старики.—
Ковырял, ваши благородия! — доложил он.—
Тоти ж поганы твои дела! Час-другой, и помрешь! — сказали старики.—
Отпустите меня! Не дайте загибнуть христианской душе! — взвыл начальник караула.Вздернувшийся от его воя часовой громыхнул прикладом в ворота:
—
А ну там, вашу мать! Сейчас через дверь стрелю!Это было похоже на давешнее. Старикам стало смешно.
—
А что, ваше высокоблагородие! Может, повторим? Теперь и мы с вами. А? — всхохотнули они да вдруг спохватились: — А что, может, правда, а? Хоть в бою жизнь продадим! А то ведь тоже спечется!О том, что дело пустое, что не дадут нам в бою помереть, я ответить не успел. В нескольких местах двора по-гусиному загоготалось: ась? шо? гы?
— оказывалось, что нас караулил едва не весь полк.—
Поймают и будут мучить, — сказал я.—
Ах ты, Васька! — вдруг взорвались старики на Василия Даниловича Гамалия. — Ведь к тебе, язви тебя в душу, от станицы нас отправили! Ведь тебе, голодранцу, нас отправили почет отвезти. А ты вона что! Ты, поди, давно уж и не воюешь! Ты, поди, с персиячкой какой займуешься! Ты, поди, уж и родну станицу забыл, поди, уж веру православну горьку на сладко магометанство променял! А мы тут со всякими пердунами сиди! Ах ты, язви тебя в душу!—
Отставить, господа! — рявкнул я.—
Как это отставить? — удивились и тотчас обиделись старики. — Да вы хоть и штаб-офицер, да мы-то зато старики! Мы-то зато выбранные в станичное собрание стариков!—
Молчать, старики! — прошипел я.Я уловил
— что-то новое случилось во дворе. Гусиное гоготание, эти все “ась?”, “шо?”, “гы!”, “стрелю!” вдруг сменились на что-то другое. Вдруг возник и стремительно стал нарастать некий иной оттенок этого гоготания, стремительно переросший в шум накатившей на берег и отползающей волны.—
Что, ваше высокоблагородие? — шепотом спросили старики.Я не мог точно различить что. Но этот же вопрос “что?” тревожно заперекатывался по двору.
—
Что? Что? Кто? — понеслось оттуда к нам и вдруг все взорвалось паническим криком: — Тикай!Все мимо нас прогремело и стихло. Сиротливо хлопнули где-то на улице два револьверных выстрела. Когда к нам в ворота постучали открывать, в городе революции уже не было.
—
Здравствуйте, полковник! Здорово ли ночевали? Пожалуйте к нам на молебен! — раскинул руки навстречу раскрываемым воротам чрезвычайно малого роста казачий подполковник, то есть, по-казачьи, войсковой старшина со Святым Владимиром на черкеске.Это был тот самый командир партизанского отряда Шкура, о котором говорил при постановке задачи Николай Николаевич Баратов, но о котором я в связи с моим некоторым заморожением напрочь забыл. Да и хорошо, что забыл. Господь уберег помнить о нем и тем уберег от мучений ожидания помощи, отнимающего всякую волю.
Надо ли говорить, что молебном была картина выстроенного обезоруженного полка, вкруг которого стояли партизаны Шкуры с драгунками наперевес. Перед полком стояли кучкой освобожденные из-под ареста командир полка и его офицеры. Знойное молчание всей картины как-то гармонично вписывалось в наливающееся зноем утро. Завидев нас, вернее, завидев своего командира, навстречу побежал высокий и плотный подъесаул.
—
Ваше высокоблагородие! Двести семьдесят девятый пехотный полк выстроен по вашему приказанию! Докладывает подъесаул Ассиер! — сверху вниз прокричал подъесаул.—
Начинайте! — снизу вверх махнул перчаткой Шкура.—
Слушаюсь! — подъесаул на месте повернулся так, что из-под сапог брызнул гравий дорожного полотна.—
Ну, тоти ж дадуть плетюганов! — в удовольствии сказали старики.—
Войсковой старшина! — окликнул я войскового старшину Шкуру.—
Да, господин полковник! — отозвался он.—
Я не вижу рядом с полком комендантской команды. И я не вижу полкового знамени! — сказал я.—
Совершенно верно! Подъесаул! — крикнул войсковой старшина Шкура своему подъесаулу.Тот так же круто развернулся.
—
Гарнизонную команду и знамя сего сброда — сюда! — приказал войсковой старшина Шкура.—
Слушаюсь! — подъесаул снова повернулся на месте, и снова из-под каблуков его брызнул гравий.—
Господа! — едва не в слезах взмолился командир полка. — Господа, избавьте от позора. Не позорьте знамени! Ведь не эти смутьяны под ним сражались! Прошу вас, господа!Войсковой старшина Шкура посмотрел на меня. Я понял, что хватил лишку.
—
Вы правы, господин полковник! — сказал я. — Но скажите им, как вы их назвали, смутьянам, о том, что они опозорили полковое знамя. И по закону военного времени они должны быть преданы суду. У них один выход — очистить знамя от пятна позора своей самоотверженной службой.—
Да, да! Благодарю вас покорно! Я скажу! Мы проведем расследование! Благодарю вас, господа! Вы спасли полк от расформирования, а меня от суда и позора! — засуетился командир полка.Ко мне подошел полковник Подзгерский.
—
Как я рад, что все так обошлось. Я протестовал против вашего ареста. Я пытался связаться с корпусом. Я сразу же сказал этому войсковому старшине о вас. Поздравляю со счастливым окончанием! — сказал он по-французски.—
Не имею чести быть с вами знакомым! — по-французски же ответил я.Подъесаул ждал команды войскового старшины Шкуры. Тот коротко махнул.
—
Полк! — протяжно, как далекий нарастающий гром, прогремел подъесаул. — Шапки-и-и долой!Опять побежавшей на берег волной по улице прошел шум. Полк скинул папахи.
—
Полк! Запе-е-е-вай! — скомандовал подъесаул.Революционный полк запел гимн Российской империи “Боже, царя храни!”. Мы взяли под козырек.
Глава 23
В ноябре постановлением корпусного комитета я был уволен со службы.
В России все рухнуло, а мы сидели от нее за тысячи верст и не знали, что делать. Сплоченные чужбиной, обволокшей нас со всех сторон толстой глухой кошмой, мы оставались боеспособным соединением, вместе держались до последней возможности и не поддерживали прибывающие к нам с других фронтов части, которые только тем и занимались, что митинговали и мародерствовали. Отречение государя прошлось по нам жестоким огневым налетом, который мы, однако, выдержали. То, что он отрекся не сам, а уступил разрушителям России, как в пятом году, было очевидным. Пятый год как бы подготовил нас к отречению. Мы как бы жили с ожиданием этого отречения и в целом какой-либо непоправимой трагедии не увидели. В конце концов, стали считать мы, отрекся лишь государь. Хотя бы внешне мы успокоили себя тем, что признали это право за государем. Мы были слугами его, и не нам было судить его поступки.
Но так я мог сказать по прошествии едва не года, когда чувства притупились и когда случились гнусности нового, теперь уже большевистского, переворота. От него, кстати, чувства еще более притупились, и поселилось в душе нечто неприязненное к государю, будто он был виноват во всем после него случившемся. Те, кто следовал обычной логике, так и постановили: да, он виноват, так как отрекся и тем допустил. Я же стал полагать другое. Из доходивших к нам известий можно было вынести только одно
— восстали рабы. Восстали рабы не по положению. Восстали рабы по душе своей, те, чьей страстью было разрушать и властвовать. А коли так, они бы восстали и без отречения государя.Необходимо сказать, нас было много, и не только в Персии, а и в самой России, кто отречения не принял. Как нам стало известно, так сделал командир Третьего конного корпуса граф Келлер, так сделал командир Кавказской туземной дивизии князь Багратион, так сделали генерал Крымов, генерал Корнилов. И я уверен, так сделали многие не столь известные военачальники и командиры. Однако они не играли погоды. Рабская страсть революции, то есть страсть управлять через разрушение, растоптала этих людей.
Сейчас, в свете нового переворота, можно было сказать, что тогда отречение стало большинству чем-то волнующе новым, пьянящим
— несущим ужас, но одновременно пьянящим. Большинство из нас на время стало пьяным и стало ждать чего-то нового, какой-то такой перемены, которая бы переменила, ничего не переменив, когда бы стало все хорошо и ново, но все бы осталось прежним. Большинство из нас поверило в это.Треснуло и лопнуло после большевистского переворота. Из России нам отстучали телеграфом о захвате власти новой сволочью и о захвате командования всей Российской армией какими-то тремя личностями
— Крыленко, Дыбенко, Овсеенко, из которых высшим по чину был прапорщик военного времени.—
Ко-ко-ко-конэць! — сказал с характерным малоросским выговором, который придал фразе злое обаяние, командир бригады Третьей Кубанской казачьей дивизии Федор Иванович Кравченко.А потом плешивые канцелярские штабсы приняли телеграф о передаче командования в войсках солдатским комитетам, об уничтожении воинских званий, знаков различия и орденов.
Образовался комитет и у нас. Объявились комиссары новой сволочи
— всякие Фричкины, Вичкины, Опричкины и с ними воспряли Штыпели с Кодолбенко. Тот же Федор Иванович с артистически глубокомысленным и глубоко презрительным вывертом воздел над собой полусогнутый палец, выпучил для большей страсти жгучие свои глаза и опять сказал:—
Ко-ко-ко-комытэт! — а потом грохнул по столу кулаком: — А усих пид суд! Суд, кажись, ще без “ко”!Но комитет образовался. И комитет пришел ко мне с предложением стать его членом.
—
Вы боевой офицер, кавалер. Вас масса слушает! Вы принесете пользу! — сказал комитет.Стоит ли говорить, что я отказался.
—
Подумай, товарищ! — стараясь внушительно и с превосходством своего положения, но со спотыканием на словечке “товарищ” по отношению ко мне сказал на мой отказ начальник комитета или что-то в этом роде комиссар Шумейко.—
Благодарю за совет! — усмиряя себя, сказал я.А думать было о чем.
Чехарда отставлений от должностей и новых назначений цели достигла
— фронт развалился. Попытался, говорят, что-то сделать назначенный в октябре новый его командующий, князь Илья Зурабович Одишелидзе, но тут же отступился, потому что комитет ввалился к нему с примкнутыми штыками.—
Ты, гражданин, или с революцией, или тебе на месте конец! — сказали ему.И все-таки неумным своим умом я не верил в серьезность событий как в России, так и у нас. Я все еще романтически ждал Минина и Пожарского и даже готов был стать рядом с ними. Но сам я стать Мининым или Пожарским не был способен. Во мне не было той силы, той страсти, которая одна только водит полки на правый бой. В моем представлении кто-то там, на верхах, должен был решительно хлопнуть кулаком о державный стол. И тогда я встал бы под его знамена. Там, однако, никто не хлопнул. И я понял, что ничто никому не нужно, что нас здесь бросят на растерзание. И бросят тем более, что мы для этих сволочей и комитетов в России могли представить смертельную угрозу.
Почти такое же, что и Илье Зурабовичу, сказали комитетчики на мой отказ.
—
А контра он! — сказали комитетчики побольше, то есть комитетчики из Тифлиса.Слово у нас еще особого хождения не имело.
—
Контра — это, скажем, кто? — спросили комитетчики поменьше, то есть наши комитетчики.—
А кто за царя и помещиков! — разъяснили комитетчики побольше, из Тифлиса.—
Вон как! Тогда конечно. Тогда контра! — яро ахнули комитетчики поменьше, то есть наши.—
А с контрой один базар — на штык ее, и кишки по ветру! — сказали комитетчики побольше, из Тифлиса.—
Да как же — на штык и кишки! — совершенно не революционно взялись рассуждать комитетчики поменьше, наши. — Мы ведь тут с ним два года одну грязь месили, одну нескончаемую мириаду блох и вшей кормили. Мы под его артиллерией, как у Христа, просим прощения, как у революционной сознательности в загашничке, были. Он как беглым влепит, так персак с турком и всякой прочей Германией такого чесу дадут, что и казаки угнаться не могут. А вы говорите: на штык!—
Революция требует таких — на штык! Исполнить и доложить. Иначе вы сами — контра! — загремели комитетчики побольше, из Тифлиса.—
Ах, исполнить и доложить! А может, вы нам старую вонькую, как прошлогодний сиг, дисциплину подсунете! А вот вам революционный кукиш! — революционно оскалились комитетчики поменьше, наши.Конечно, было не так. Но приказ о моем аресте из Тифлиса приходил. И в ответ было послано, де, пришлем его к вам, но с пушками.
Любви ко мне в этом поступке не было. Барин и холоп, командир и подчиненный оставались каждый при своем, если даже оказывались в одной беде. Отчисленные решениями комитетов от своих полков и присланные к нам офицеры рассказывали причины их отчислений. Нижние чины долго чесали затылки, изыскивая причину, по которой можно было бы отчислить авторитетного офицера, не запятнавшего себя ничем и перенесшего с этими нижними чинами все тяготы окопов, а потом, не найдя причины, вдруг требовали отчислить такого офицера с решением: “А вот слишком начальнический!
— или: — А вот слишком хороший!” Так что при защите меня от комитетчиков побольше, из Тифлиса, сыграла первую роль войсковая корпоративность. Комитетчики побольше, из Тифлиса, в данном случае удовлетворились тем, что уволили меня со службы. В это время Николай Николаевич Баратов находился по делам вывода корпуса в Тифлисе. Замещал его генерал Раддац Эрнст Фердинандович. Я уже говорил, что он командовал Первым Сибирским казачьим полком, потом командовал Первой Сибирской казачьей бригадой. Бригада большей частью рейдировала по тылам противника, так что наша жизнь сибирякам казалась, по их словам, милой, как у любимой сватьи в гостях. Потом он был переведен возглавить нашу Первую Кавказскую казачью дивизию. Он до последней возможности оберегал корпус от кровопролития. Потому он ничего в мою защиту сделать не мог и согласился с решением комитета. Я его понял. Но чувства сдержать не мог. Я оскорбился. Перед тем, как покинуть корпус, я поехал попрощаться с Василием Даниловичем Гамалием и как бы уже родной Первой Терской батареей, расквартированной в Керманшахе. Я поехал, но, как выстрела в спину, ждал приказа о возвращении меня на службу. Кроме нее у меня ничего не было. Я себе говорил, что никакого приказа не будет и надо себя приучать к мысли о какой-то частной жизни. Именно какой — я не имел никакого понятия. У меня не было ни дома, ни дела, ни способности жить частной жизнью. Я мог только служить в военной службе.Я себе говорил, что приказа не будет. Но я ждал его. И только в Керманшахе после застолья в сотне у Василия Даниловича Гамалия я понял
— приказа не будет. По приезде я представился только командиру бригады генералу и бывшему офицеру конвоя Его Императорского Величества Илье Ильичу Перепеловскому и сразу отправился к Василию Даниловичу в сотню. Не стал я наносить визита ни в наше консульство, куда был постоянно приглашаем, ни губернатору сего края, почитающему меня вторым лицом во всем нашем корпусе после Николая Николаевича Баратова. Причина этого почитания крылась в самом простецком. То ли губернатору самому довелось видеть пушки моего дивизиона в деле, то ли кто-то из его подчиненных во всех персидских, недоступных русскому языку красках описал их работу. И почтение губернатора — если не сказать страх — передо мной и моими батарейцами было едва не священным.У Василия Даниловича мы хорошо выпили.
—
А мы тебя никуда не отпустим. Мы тебя к себе возьмем! Будешь с нами служить! — говорили и Василий Данилович, и командир полка полковник Лещенко, и другие старшие офицеры.—
А мы у себя в полку заведем артиллерийскую батарею! Нет, Борис у нас выше батареи! Мы заведем артиллерийский дивизион! Мы будем партизанским полком! И Борис будет командующим артиллерией полка! Нас никакая холера не сокрушит! На Тифлис пойдем! — призывал Василий Данилович.Пьяный, я с легкостью в это поверил. И мне стало хорошо. Я даже нарисовал себе благостную картину службы в казачьем полку. Я стал говорить, что возьмем в руки всю артиллерию корпуса, что я ее всю знаю, что меня все господа артиллеристы любят, что нам все удастся. И только ночью, проснувшись в своей, можно сказать, родной Первой Терской батарее, все это вспоминая и много вспоминая из прошлого, я вспомнил соседа из госпитальной палаты капитана Драгавцева, говорившего про судьбу так, что она нам дана заранее и в нашей власти остается только следовать ей. Я поверил во все случившееся, в конец моей службы.
—
Буду подвизаться по какой-нибудь коммерции, хоть вон у отца одноклассника Миши Злоказова или на мельнице господина Борчанинова! — сказал я.И я стал перебирать все, так сказать, сильные фамилии Екатеринбурга, которые помнил на момент моего отъезда из него, вспомнил Ижболдиных, Агафуровых, Ошурковых, Поклевского-Козелл, Симановых, вспомнил, что жили на то время в Екатеринбурге граф Строганов и граф Толстой, тайный советник Иванов. Вспомнив их, я вдруг вспомнил разговор моего батюшки со своими сослуживцами у нас за обеденным столом. Началась война с Японией, и пришел правительственный циркуляр, как мне запомнилось, на предмет призрения больных и раненых воинов, эвакуируемых из действующей армии. Этим циркуляром было необходимо представить губернатору список домовладельцев, которые согласны взять себе на призрение кого-то из них. Я вспомнил, как меня потрясло то обстоятельство, что эти сильные фамилии, имеющие свое дело, имеющие собственные дома порой в десяток тысяч и более стоимостью, не очень-то широко открывали двери этих домов увечным защитникам Отечества. Я запомнил, как батюшка читал список.
—
Так, — говорил он, выискивая в списке фамилии этих сильных. — Вот, пожалуйста, Агафуровы. Они имеют восемь домов. И они в каждый дом взяли по одному воину. Дрозжилов Алексей Александрович, потомственный дом в десять тысяч стоимостью. Он взял себе три воина. Почетные граждане Ижболдины — два дома общей стоимостью в сорок семь тысяч. Взяли десять воинов. Похвально. Злоказов Федор Алексеевич — ну, тут три воина. Наш присяжный поверенный Магницкий — тоже, в соответствии, взял троих. Братья Ошурковы на три дома взяли шестерых. Далее, ну, вот граф Строганов в свой домик на четырнадцать тысяч взял одного. Ну, а вот господа братья Симановы — ни одного, почетный гражданин Тупиков Степан Ельпидифорович в два своих дома — ни одного, Филитц Эмма Федоровна — ни одного, купец Ларичев Дмитрий Егорович — ни одного… Вот такой, господа, веселый разговор!Я это вспомнил и понял
— не служить мне ни у кого из них ни по коммерции, ни по управлению, ни по дворничеству.Утром было не холодно, но сыро. Я вышел во двор. Лошади у коновязей дремали под попонами. Грязь им была по бабки. Со сна они вздрагивали, вскидывались, переступали в сторону, теснили друг друга и, если позволял повод, пытались кусаться. Ездовые хмуро выходили к ним, отирали мокрую шерсть на мордах, смотрели тощие торбы, в скуке озирались. Ездовой Наймушин ради развлечения зажал своему любимцу чубарому мерину ноздри. Мерин всхрапнул, задрал голову и оскалился. Ездовой Наймушин напускно рассердился и в знак примирения скормил мерину сухарь. Увидев меня, он вытянулся, помрачнел, как обычно делал при любом начальстве. Я отмахнул ему “вольно”. Выходить за порог и тотчас провалиться по щиколотку в грязь желания у меня не было. Но быть в темной и смрадной сакле не хотелось еще больше. Я решился на прогулку в город и ждал вестового Семенова, посланного к Василию Даниловичу с этим предложением. Прогулку я предложил и сотнику Томлину. Не протрезвевший со вчерашнего, он сказал, что по такой погоде у него мозжат руки и он лучше выпьет кышмышевки.
—
Это бы к Серафим Петровичу сбегать! А то после Александра Филипповича грязь здесь месить нам шибко зазорно! — еще сказал он.Его алогичную фразу надо было понимать так, что к своей давней бутаковской пассии Серафиме, кстати, мужней женщине и оттого для сокрытия прискорбности измены называемой сотником Томлиным на мужской манер, он собрался бы, а прогуляться по городу, где до него прохаживался Александр Македонский, он считал ниже своего достоинства.
Я вышел во двор. Локай почуял меня. Он стоял под древним, наверно, как раз времен Александра Македонского, кособоким навесом. Он тихо и приветственно заржал. Тотчас ему ответил другой конь.
—
Но, но! Балуй мне! — услышал я следом полный любви окрик батарейного вахмистра Касьяна Романовича.Я позвал его.
—
А, это вы, ваше высокоблагородие Борис Алексеевич! Здравия желаем! — вышел он из-под навеса. — И что же вам не спится! Вы ровно куда нацелились в этакую затируху? — неестественно приветливо спросил он.Локай снова коротко заржал. И ему снова ответил тот же конь.
—
Так ведь, Касьян Романович, бока болят лежать без дела! — сказал я.—
Эк, ваше высокоблагородие! Раз за все два года довелось прилечь, а вы уже — бока болят! Да лежали бы впрок! — в той же неестественной приветливости воскликнул он.Локай снова коротко заржал, и снова в ответ заржал другой конь. Касьян Романович как-то неприятно скосил рот и глазами ворохнулся под навес.
—
Так что, ваше высокоблагородие, хорош ваш конь. Ай хорош! Такой путь проделал, а не подбился, с тела не спал! — сказал он.—
А кто ему ответил оба раза, не ваш? — спросил я.—
Оно, конечно, ваше высокоблагородие, — уклонился Касьян Романович. — Кони мало-мало тоже меж собой балакают. Тоже ведь они с понятием. — И вдруг не сдержался. — И-эх, ваше высокоблагородие! До чего же умны-то они, наши кони! Вот вы, Борис Алексеевич, большого ума человек. Вот вы скажите, сколько же это кони нам служат, сколько они на земле живут! А ведь как они служат! Иной казачишка так не служит, все шоды ждет! — И сам себя остановил. — Да где казачишке хоть бы из-под шоды так служить! Он ведь только и смотрит, чтобы без меры напиться да чужой жёнке под подол сгульнуть. А конь — это вот уж кто верой и правдой служит, вот уж кто за веру, царя и Отечество!—
Да сколько же они на земле, Касьян Романович? Да вот по науке, так появились они пятьдесят миллионов лет назад. И, простите, были они, как нынешние собаки! — сказал я.—
Такие злые, ваше высокоблагородие? — поразился Касьян Романович.—
Нет, как утверждает наука, ростом они были с собаку, вот такие, — показал я по колено.—
Как же по колено, Борис Алексеевич! А под седло его как же? — не поверил Касьян Романович и вдруг догадался: — А, и людишки-то тогда мелконьки были! — И снова переменился: — Нет, с чего бы им мелконьким быть. Мой дед Иван Иванович вон какой был. Моя бурочка-то ему как раз по пояс была бы!Конечно, следовало бы объяснить бедному вахмистру эволюцию лошади. Однако представил я тяготу объяснения
— чужого и неестественного в этой нашей грязи, в мороси неба, жути въедавшихся в нас насекомых, в нашей первобытной жизни. Представил я все это декадентство университетского объяснения — и мне ничего не захотелось говорить, кроме самого простого, житейского, служебного, навроде того, как нынче в батарее обстоит с овсом, сеном, упряжью, обмундированием, лошадьми, хотя и без того я знал, что обстоит никак.—
А что, Касьян Романович, если бы вдруг опять, как в шестнадцатом году, в рейд. Лошади вытянули бы? — спросил я.Однако вырвать старого вахмистра из охватившего его вдруг чувства негодования на науку, отважившуюся обратить коня в собаку, оказалось непросто. Он явно представил себя в одно прекрасное утро вышедшим на крыльцо с намерением если не тотчас вскочить в седло, то хотя бы, потянувшись, хрустнув всеми застылыми за ночь костями, прошествовать с каким-нибудь лакомством к своему любимцу. И он представил тот ужас, какой мог его охватить, когда бы он вместо своего коня застал подсунутое наукой нечто несуразное и мерзкое, должное именоваться лошадью.
—
А зачем это науке, Борис Алексеевич? — едва не шепотом спросил он.—
Что? — спросил я.—
Лошадь портить, зачем ей надо? — снова едва не шепотом спросил он.—
Да зачем! Наука, она и есть наука! Дарвинизм называется. Докапывается до самых корней! — сказал я.—
И где же она такая проживается? — спросил он.—
Да началась в Англии, а теперь уж по всему свету разошлась! — сказал я.—
А, вон оно что! — будто от зубной боли, вздрогнул он. — С этими-то понятно! С этими все понятно! Себе — битюгов породистых, а нам, казакам, — ростом с собаку! Эх, жалко, не всех их турок взял, как в этой Кут-Эль-Амарке!—
Так как, Касьян Романович, вытянули бы наши кони еще один рейд? — спросил я.—
Так как же вытянули бы, Борис Алексеевич! — все еще пребывая в своем открытии, как бы даже отмахнулся от меня Касьян Романович. — Они, значит, коней себе придумывают, а нам — собак!—
Касьян Романович! — прикрикнул я.—
А? Виноват, ваше высокоблагородие! — опомнился он. — Виноват! Да где же вытянули бы они, наши кони! Ведь откормить их надо прежде того. Ведь как их кормить надо-то! Ведь надо овсу, сена, водицы светлой терской, снова овсу, люцерны! Ведь яровой соломки нарезанной, да запаренной, да отрубями посыпанной надо! Да моркови надо! Да еще как-то вы говаривали, Борис Алексеевич, в артиллерию-то коней тех же английских полукровных надо! А наши-то теперь совсем малокровные! Нет, Борис Алексеевич, не вытянули бы наши кони рейда, так и пали бы, сердечные!Я уж стал не рад, что возбудил бедного вахмистра.
Что и говорить, российская лошадь в своей массе, кажется, спокон века была малокровной. Вся масса наших российских лошадей была малорослой, не достигающей двух аршин, то есть примерно ста сорока пяти сантиметров роста. Да взять другого роста было негде. Для хорошего содержания лошади, по науке, требуется минимум шесть десятин хозяйственной земли. Хозяйство в четыре десятины уже не может содержать лошадь в требуемых нормах, потому что при этом оно вынуждено было бы тратить на ее содержание половину всех кормов, чего хозяйство себе позволить не может. А вот еще одна вводная, всплывшая у меня в памяти из курса академии. У нас на коневодческие мероприятия из казны тратится по семи копеек на лошадь в год. В Европе в среднем
— по два рубля. Отсюда и последствия. У нас породистых лошадей не наскребется и одного процента, а в Европе эта цифра достигает пятидесяти или даже семидесяти процентов. Печально все это. И тем более печально, что мы имеем самое большое поголовье лошадей в мире.—
Господа, — читал нам курс старый преподаватель, за глаза именуемый нами лошадником. — Нет повести печальнее на свете! Вы только вслушайтесь и проникнитесь! Вам служить России будущего. И мне не хотелось бы, чтобы вы служили ей по примеру наших господ кавалеристов. А там вышла следующая, извините, профундия! На высочайшем уровне было принято решение для нашей кавалерии подготовить лошадь на основе английской чистокровной с тем, чтобы наша кавалерия через необходимое для сего мероприятия время пересела бы на английскую полукровку. И только бы вскричать, как в театре, “браво” и “бис”. Но вот что за оказия, или, говоря словами Грибоедова, “что за комиссия, Создатель” браться за дело нашему русскому человеку! Кобыл-то чистокровных в заводы завезли. А необходимого количества жеребцов отыскать не удосужились. Жеребцов поставили в сорок раз меньше необходимого! И ведь никто не ответил за сие безобразие! Никто, господа! Я старый человек! Я могу сказать прямо, кто должен был ответить! Но не ответили! Развели руками: “Ах какая профундия!” — да пошли в буфет закусить и высказаться во всех тонкостях о постановке коневодческого дела в Европе!Перебирая все это в уме, оставил я Касьяна Романовича и пошел к Локаю, погладил его по широколобой морде, отогнул попону, похлопал по холке и шее. Касьян Романович молча и с нагнанным подобострастием пошел за мной.
—
Смею доложить, хороший у вас конь, Борис Алексеевич! — сказал он.Я смолчал. Локай ткнулся мне в рукав. У меня с собой ничего не было. Я отвернул его морду. Он не поверил и ткнулся вновь.
—
А вот, Борис Алексеевич! — подступился с сухарем Касьян Романович.—
А вашему? — спросил я.—
Так точно, и нашему найдется! — просиял Касьян Романович.Локай хрустнул сухарем, дыхнул на меня, то есть поблагодарил, поискал губами еще. Снова ему отозвался коротким ржанием тот же конь.
—
Не ваш ли? — спросил я снова Касьяна Романовича и предложил: — А коли ваш, так поставьте их рядом, пусть потешатся!—
Так точно! — в прежнем подобострастии сказал Касьян Романович, но не двинулся исполнять.—
Касьян Романович, — догадался я. — А не тот ли у вас жеребчик, который… как вы писали в фуражных ведомостях… “Конь Араб один”!—
Вы теперь не командир, ваше высокоблагородие! — угрюмо и, будто готовый на смерть, в страсти вскрикнул Касьян Романович.—
Так что? — не понял я.—
А теперь не заберете! — в ненависти сказал Касьян Романович.—
Да Господь с вами! — возмутился я.Революция была и здесь.
Заклокали за дувалом конские копыта. В открытую и для удобства со сбитым верхом калитку с конем в поводу вошел вестовой Семенов. Он широко улыбнулся. Зубы белым галуном черкнули по черной бороде.
По его докладу, сотня Василия Даниловича Гамалия оказывалась дежурной по полку. Сам Василий Данилович посылал мне привет и звал на чай. Я решил ехать с вестовым Семеновым вдвоем. Касьян Романович наконец понял, что его жеребчику Арабу больше не угрожает быть отнятым, преобразился.
—
Так хоть конвой возьмите, Борис Алексеевич, отец родной! Башибузукская страна, поганый городишко! Конвой попросите у командира! — запереживал он.—
Седлай, — велел я вестовому Семенову и пошел в саклю взять оружие и бурку.—
Кудысь, Лексеич? — отрвался от вьюка сотник Томлин.—
До ветру! — буркнул я.—
Саенко тоже ходил до ветру! Пошел, да не вернулся! — вспомнил сотник Томлин.Я смолчал. Сотник Томлин сел, опустил с топчана ноги.
—
Да едрическая сила, как сказал бы незабвенный Самойло Василич! — вдруг взорвался он.Я скосил на него глаза.
—
Ты что думаешь? — вскричал сотник Томлин себе под ноги. — Ты думаешь, я тебя в вестовые взял, так и морду, как холоп, мне под пятки можешь подставлять!—
А? Виноват, Григорий Севостьянович! — со сна, но сразу весело вскочил с пола крупнотелый и по повадкам прощелыжистый вестовой сотника Томлина, некий пехотный солдат Божко.—
Пошел вон, болван! — сказал сотник Томлин.—
Слушаюсь! — прихватил с пола папаху, на миг вздернулся передо мной и вывалился в дверь вестовой Божко.—
Растележился! Ступить некуда! Думает, морду под пятки подставил, так и службу несет! — вдогонку сказал сотник Томлин и поднял на меня глаза: — Не ходи никуда, Лексеич! Хлобыстнем давай по манерке кышмышевки да и похрюкаем до обеда!Я молча пошел в дверь.
—
Возьми хоть винтарь моего оллояра — все козлоногим острастка будет. Они-то с маузерами шастают! — крикнул вдогонку сотник Томлин.Семенов затягивал седельную подпругу. Локай надувал живот и не давал затянуть ее.
—
Ты понадувайся, басурманская рожа! — весело ткнул его в живот вестовой Семенов.Касьян Романович стоял рядом. Он опять сказал в подобострастии, что Локай хорош. Я прошел в штабную саклю. Командир батареи есаул Храпов сидел рядом с телефонистом. Телефонист кричал в трубку, что ничего не слышит, и просил повторить.
Есаул Храпов поднялся мне навстречу, поприветствовал и показал на телефониста:
—
Вот что-то из штаба дивизии передают, а ничего не слышно!—
Пришлют с пакетом! — сказал я и далее сказал, что на время выеду в город и потом загляну к уманцам.Во дворе я спросил вестового Семенова, перековал ли он, как я поручал с вечера, Локая.
—
Так точно, на все четыре ноги! — привычной скороговоркой ответил вестовой Семенов.Я взял Локая за переднюю ногу выше бабки. Теплая даже через мокрую щетину кожа его чуть вздрогнула. Он без команды согнул ногу. На грязном копыте я ничего разглядеть не мог, поискал прут или щепку, не нашел, отскреб грязь пальцем. Подкова была посажена аккуратно. Была она местной, то есть
— не ободом, как наша, а сплошной пластиной, защищавшей копыто от камней. Я похвалил вестового Семенова. Он козырнул и нырнул в саклю за водой.Выехав со двора, я свернул в первую и довольно безобразную улочку с привычными глухими дувалами и загаженной проезжей частью. Ехать по ней в два коня было невозможно. Вестовой Семенов пристроился в хвост. Хорошо города я не знал. Да, пожалуй, всякий азиатский город по его запутанности европейцу узнать было нельзя.
—
Керманшах самый скверный городишко на всей земле! — сказал я.—
А ничто, Борис Алексеевич! — ответил вестовой Семенов.Дальше мы поехали молча. Мне ни о чем не хотелось думать. Я отбывал в Россию, в Екатеринбург, в дом к сестре Маше. Более ничего у меня в России не было. И как было мне жить дальше, я не знал. И об этом лучше было не думать.
Локай, видно, не слыша моего повода, пошел наудачу. Он остановился, когда мы оба едва не ткнулись лбами в стену какого-то тупичка. Он остановился. Я качнулся вперед, встряхнулся и увидел, что ехать дальше некуда.
Тупичок был площадкой в два десятка квадратных саженей между глухих стен слепленных друг с другом домов разной высоты, но в целом низких. Два тутовых и два барбарисовых дерева стояли по углам пустого, с выщербленными стенками водоемчика-хауса. За водоемчиком из стены выглядывала низкая деревянная и какая-то неприветливая дверца. Мокрый саман, перемеженный серо-синеватыми камнями, казалось, набух и камни выталкивал. При этом казалось, что деревья напряглись. Капли по ним текли и падали в мокрый снег, дырявя его. Ни людей, ни собак, ни какой-нибудь мокрой птицы в тупичке не было. Тупичок мне понравился пустотой и печалью. Собственно, к пустоте улиц и тупичков в такую погоду здесь было не привыкать. В суеверии этого народа, как я уже говорил, было бояться дождя. И боялись персы дождя по самой неожиданной причине. Они боялись, что капли дождя прежде попадают на весьма ими не жалуемых и многочисленных здесь армян, евреев и гебров, которые коварным образом направляют эти капли на них, правоверных персов, чем, конечно, превращают их в поганых.
Так что пустой тупичок был не новостью, но именно этот тупичок захватил меня какой-то неизъяснимой печалью. Я открыл планшетку и, как уже давненько стал это делать, взялся за набросок карандашом.
И вот
— хороша Азия! Не было ни в улочках, ни в тупичке ни одного окошка наружу, ни одной щели. Ни один возглас не перелетел из-за толстых стен и глухих, неприветливых дверец. Никто не попался нам встречь, никто не догнал нас. Но стоило мне открыть планшетку и ткнуться в лист бумаги карандашом, тотчас появились в тупичке несколько разновозрастных ребятишек в лохмотьях самого неожиданного сочетания ядовито-зеленого, рубинового и грязно-коричневого цветов и едва ли не босых. Они со стрекотом выбежали в тупичок, двинулись ко мне. Но на том их порыв иссяк. Они робко остановились.Я же тотчас нанес их в рисунок, замечательно оживив его. Следом за ними из неприветливой дверцы вышли двое мужчин, пожилой и молодой, оба в красных бородах и в столь же, что и ребятишки, неопрятных одежках. Нечто вроде настороженного недоумения прочел я в их лицах. Видно, они наблюдали за мной и как-то по-своему определили мое занятие. Я нанес в набросок и их. И потом вдруг увидел людей на крыше. С удивлением я оглянулся
— а уже несколько их встали возле своих неприветливых дверец по улочке.Закрыть планшетку и повернуть коня я посчитал неуместным. Бог знает, что они думали про меня и про мое необычное занятие. Соображения гигиены и санитарии, соображения боевой дисциплины, авторитета империи и имени русского солдата, строго проводимые в приказах и устных просьбах Николая Николаевича Баратова, да и исповедуемые массой нас без приказов и просьб, обособляли нас от местного населения. Потому я не знал, кем я сейчас смотрелся здесь, в тупичке, с планшеткой в руках и верхом на хорошей лошади под хорошим седлом. Наверно, я казался им губернаторским чиновником, от которого следовало ждать только худого. В восстановление их спокойствия я показал на высвобожденный из-под бурки погон.
—
Урус топхана сартип! — сказал я в намерении сказать о себе как о командире русской артиллерии и тем их успокоить.Но ребятишки от моих слов шарахнулись и исчезли, а взрослые вмиг помертвели. Только увидев эту метаморфозу, я понял, что сделал ошибку, что, представляясь командиром русской артиллерии, я являл им сатану, что с моим появлением всему здесь наступал конец, ибо, как я уже говорил, персы до поселения в их персидских душах отчаянья не могли понять, зачем же надо было придумывать артиллерию, то есть это оружие сатаны.
Я хотел еще что-то исправить, но меня вдруг сильно ударило яркое видение Ражиты в ее шесть лет. Ничто тому не было предвестием. Вдруг же шарахнувшаяся толпа детей ярко и сильно ее мне явила. В одном из этих голодранцев, мелким всплеском речной гальки исчезнувших из тупичка, я увидел ее. Мне стало темно и тотчас светло. Это произошло быстро. Она, прикрываясь ресницами, вся в ярком свете стремительно придвинулась, стала шестнадцатилетней, объяла меня и прошла сквозь. Мне стало больно в глазах. И мне больно ударило в голову. Я качнулся, схватил повод. Локай дал в сторону. Я снова качнулся. Свет исчез. Я увидел перед собой отсыревший саман и мокрые камни в нем, увидел падающие с голых веток и дырявящие, будто простреливающие, снег капли. Я увидел замерших в ужасе людей.
Я убрал планшетку, развернул Локая, встретился глазами с вестовым Семеновым. Он подождал, пока я проеду мимо, и тоже повернул коня.
Глава 24
Вернулся я к себе в саклю после того, как пробавился у Василия Даниловича, то есть попил “чайкю”, запивая чаек водкой.
—
Ну, что там, Лексеич? — спросил с топчана сотник Томлин.—
Азия-с! — ответил я.—
Неуж? — якобы удивился он.—
Именно Азия-с! — сказал я.—
И что? И эти, как их, кобылдырык, шакалбырык и брякбырык витают? — опять спросил сотник Томлин, имея под этой белибердой якобы персидские обозначения провозглашенных еще Французской революцией свободы, равенства и братства.—
Прямо по заборам! — сказал я.—
Ну тогда точно Азия! А я думал, что уже в Бутаковке! — якобы в разочаровании сказал сотник Томлин.—
Да и есть в Бутаковке, если не считать дороги, — намекнул я на наше возвращение домой.Сотник Томлин с нарочитым шумом вздохнул.
—
Эх, — сказал он. — А как бы сейчас со своего покоса на покос к Серафим Петровичу вдариться! Прибежишь к ней, до жары отмашешь ей клин да снова к себе. Вечером сколько себе накошу да снова к ней. Ночь-то наша. Тут тебе весь ажиотаж, все либерте, егалите и фратерните — весь французский набор. Больший ажиотаж я только на Кашгарке имел.Я молча прошел к себе на топчан, молча лег.
—
Да хлобыстни ты, Лексеич, кружку! Вот заботы нашел! Никуда от тебя служба не денется! Пока домой приедем, на пять раз власть сменится! — сказал сотник ТомлинЯ опять промолчал. Ражита по светлому, с голубыми тенями двору отца, прикрываясь ресницами, шла ко мне. Горячая волна пресекала мне дыхание, рубцы мои шевелились, стягивались, мне становилось одновременно и больно, и сладко. И мне становилось страшно от вернувшегося чувства, потому что Элспет оставалась рядом. Вечером я не выдержал и спросил у сотника Томлина его кышмышевки. Мы пригласили командира терцев есаула Храпова и втроем напились. Ночью я проснулся и тотчас вспомнил ее и тотчас вспомнил Элспет.
—
Что же я? — спросил я себя.А Ражита снова шла ко мне, и Элспет при этом оставалась со мной. Я нашел Ражите нелепое слово “Куко”.
—
Куко, Куко! — сказал я медленно и любовно.Я вспомнил, откуда это слово во мне нашлось. Этак матушка с нянюшкой прозвали меня, младенца, о чем мне потом поведали.
—
Ты очень любил смотреть в окно, подползал и показывал на него, требуя: “Куко! Куко!” Вот мы тебя меж собой стали называть Куко. Где наш Куко? — звали мы тебя, а ты закрывал глазки ладошками, дескать, нету! — рассказывали они мне потом.Слово всплыло у меня ночью. Я отдал его Ражите. И наверно, любовь моя к ней выходила отцовской.
За ночь небо отстоялось, посветлело, луна всплыла напряженным совиным глазом, но к утру снова пошел густой, непроглядный снег. Как и накануне, я вышел во двор рано. Дежурный коновод прозевал меня и команду подал запоздало. Я отмахнул “вольно”. Из-за лошадей, ныряя под морды и отмахиваясь от поводов, поспешил ко мне есаул Храпов.
—
Вот и уедете сегодня, Борис Алексеевич! — пожал он мне руку.Я смолчал.
—
А как славно мы с вами повоевали! — вздохнул он.Я ничего на это не смог сказать и в знак благодарности тронул его за рукав. Он коснулся клинышка бородки, отчего-то прикосновением напомнив мне Владимира Леонтьевича, инженера на строительстве горийского моста.
—
Я помню, у вас, кроме военной службы, ничего нет, ни семьи, ни дома, ни содержания, — сказал он. — Я подумал, не пойти ли вам на Терек. Следом ведь и мы отсюда уйдем. На Тереке встретимся. Опять будем вместе. Я приготовил для вас рекомендательное письмо. Вас примут хорошо. А там мы вернемся. И, может быть, если все останется, как сейчас, то есть — ни царя, ни Бога, ни козы, ни кобылы, есть смысл вернуться нам со всем хозяйством, — он показал на лошадей и орудия, — не сдавать его в парки. Я не думаю, чтобы наши терцы смирились. Да ведь и вообще много тех, кто не смирился. Вот возьмите!Он дал вчетверо сложенный листок, рекомендательное письмо, объяснил, к кому и куда с ним обратиться, заверил, что буду я принят хорошо. Этакое же рекомендательное письмо я получил от Василия Даниловича, вернее, от командира Уманского полка полковника Лещенко, а еще вернее, от всего Уманского полка
— столько офицеры полка приняли участия в моей новой судьбе. Меня приглашали на Кубань.Дом в Екатеринбурге, по письмам сестры Маши, был сдан под эвакуированных по постановлению Городской Думы о раскладе этих эвакуированных по жителям. “Мы с Иваном Филипповичем просто согрешили с ними, ничего не понимают, не берегут, будто сами ничего никогда не имели и будто пущены в дом они не из милости”,
— писала мне сестра Маша. Наша бельская дача, куда вернее всего следовало бы мне ехать, тоже наверняка была разграблена. Да и трудно было представить после стольких лет постоянного пребывания в службе и среди многого народа себя в сельском одиночестве. Но и никак я не мог себя представить на Тереке или на Кубани. Я думал ехать только в Екатеринбург.Чтобы тяжелым воспоминанием не рвать душу, сразу скажу, что мое прощание с батареей прошло самым торжественным и трогательным образом. Прилетел в батарею Василий Данилович. Я, он, есаул Храпов и сотник Томлин стояли на старой арбе, затянутой ковром, а батарея прошла маршем, потом выстроилась повзводно во фронт. Георгиевские серебряные ее трубы, полученные за взятие Карса в прошлую войну, чисто вывели мелодию марша. Пока все это было, прибыли в батарею комитетчики. После моего прощального слова вдруг вышел от них вперед корпусной комитетчик Кодолбенко, вдруг тоже сказал обо мне довольно лестное и от имени их комитета объявил о награждении нас с сотником Томлиным солдатскими Георгиевскими крестами. Это было столь неожиданно, что я едва не расхлябился. Сам же Кодолбенко прицепил нам солдатские Георгии выше всех остальных орденов, уже в России запрещенных, и запрещенных как раз этими комитетами с Кодолбенками во главе. Пока он мне прицеплял крест, я смотрел поверх его папахи, но вдруг скосил глаза ему на висок. Крупная вошь медленно, как корова по сухому полыннику, ползла по его виску. Он быстрым движением царапнул по виску ногтями, сразу не угадал, царапнул еще и весело глянул на меня. “Вот же скотина! В какой момент привязалась!”
— сказали его глаза. И взгляд, и свободное отвлечение в момент церемонии награждения на вошь были атрибутами революции.Комитетчики увязались с нами и в дорогу. Среди них я узнал солдата Ульянова, некогда, в момент моего ареста в Казвине, не давшего Кодолбенко застрелить меня на месте. Василий Данилович с несколькими своими казаками взялся нас проводить до Бехистуна. Так мы и отправились кавалькадой едва не в взвод. Я и Василий Данилович ехали рядом, говорили о своем. Сзади уже пьяненький сотник Томлин взялся в перепалку с Кодолбенко.
—
А помнишь, Борис, речь отставного нашего государя в самом начале войны? — сказал Василий Данилович.Я сказал, что помню.
—
Так он, оказывается, повторил слова своего предка Александра Первого против Наполеона в восемьсот двенадцатом году, мол, я торжественно заявляю, что не заключу мира, пока последний неприятельский солдат не уйдет с нашей земли! И вот утром балакал я с этим Кодолбенко. Он сказал, что у них связь прямо с Питером. И там, в Питере, когда их сволочь брала Зимний дворец, то якобы наши генштабисты и офицеры штаба округа с вечера собрались в каком-то заведении и всю ночь пили. К ним утром явился кто-то из этих комитетчиков и спрашивает, ну, кто-де поиудствовать согласен, кто надумал на нашу сторону? Так якобы эти наши штабисты расфуфырились, как девки перед клиентом, и поздравили друг друга с тем, что-де сволочь-то без них обойтись не может. Как думаешь, могло такое быть? Неужели совсем все кувырком полетело козе под хвост?А мне по какому-то наитию вспомнился маленький случай из детства. Как-то однажды к нам зашел наш учитель истории Василий Иванович Будрин и в беседе с моим батюшкой стал рассказывать о своих архивных находках.
—
Ах, метки были, Алексей Николаевич, в своих речах отцы наши! — воскликнул он. — Вот послушайте, что сказал один из основателей нашего города в славную Петровскую эпоху о женщинах особого поведения. А курф, — сказал он, и именно так в документе было записано, с “фертом” вместо “веди”, — а курф раздевать и гнать из города вон!Сейчас я тоже сказал Василию Даниловичу эти слова.
—
А курф, — “ф” я выговорил с нажимом, — а курф гнать вон!—
Погоним, Борис, погоним. Ты поезжай к нам на Кубань, прямо к нам в станицу. Стариков наших ты знаешь. Они о тебе там легенды сказывают. Не быть такому, чтобы!.. — Василий Данилович в порыве наполовину вынул из ножен кинжал и ткнул его обратно. — Не бывать! — свирепо глянул он куда-то вдаль.Сзади же Кодолбенко спорил с сотником Томлиным.
—
Насчет этого неправда! — услышал я его. — Как это, всего нам хватает! Кому хватает, а кому высморкаться некуда! Насчет землицы-то — курлык. Наши наделы седельным вьючком обвяжешь, а у господ ее на ероплане не облетишь! Вот так, баушка Орина!—
И раньше хватало, и теперь хватит! — сказал ему сотник Томлин. — Мне от батька досталось три десятины пахотной и покосы. И что? Я их брату отдал да в Оренбургское казачье пошел! И у брата земли прибавилось. И я при службе, а не голяшом в проруби!—
К белой косте, известно! — с издевкой отмахнулся Кодолбенко.—
Вот она, белая кость. Одинаково с твоей гниет! — сказал и, я думаю, ткнул Кодолбенко под нос свои культи сотник Томлин.—
Белая кость! — услышал я своего вестового Семенова. — У нашего командира нет земли совсем. Ни своего дома, ни земли нет. На одно жалованье живут. Всего их имущества, что на них самих!Кодолбенко не сдался.
—
У их, у господ, если и земли нет, есть заводы, шахты. А то они покупают акции. Он купил акцию за сто рублей. А она ему сверху сотню принесла. Он на их — две купил. Они ему две сотни принесли. Он их — в тот же оборот. Уже четыре сотни сверху у него, а это уже конь строевой породы. А он с кожаного дивана не подымался, из своего кабинета не выходил, не только что там за сабан взяться! — сказал Кодолбенко.—
Врешь! На наше жалованье акций не купишь! — обругал его сотник Томлин.—
Как сказать! — хмыкнул Кодолбенко.—
А до призыва ты кем был? — спросил сотник Томлин.—
Неважно, — уклонился Кодолбенко. — Важно, что теперь я зрячий.—
Зрячий! — передразнил сотник Томлин. — Небось, на складе у купчишки мануфактуры караулил да в приказчики выбиться мечтал! Зрячий он стал. Зависть в тебе поперед тебя родилась. Завистливый ты, а не зрячий! И в свою революцию пошел только по своей зависти! — сотник Томлин сплюнул.А ведь правда, стал думать я. Вся эта сволочь выходила из той породы, которую изнутри угнетала беспрестанно скапливающаяся то ли зависть, то ли злоба, то ли обыкновенная душевная нечистота. Мир таким людям казался средоточием крайней несправедливости, по которой именно они оказывались обделенными, и они каждое мгновение своей жизни боролись с этой обделенностью, плескали скопленными нечистотами. И эта борьба, этот выплеск нечистот являлись единственным залогом их жизни. В условиях взятого этой сволочью верха, то есть в условиях смуты, бунта, революции, они начинают превращаться в вожаков. Их нечистоты начинают приниматься за некое возбуждающее лекарство. Большинство людей начинают идти за ними, начинают нуждаться в них, сами будучи несамостоятельными и объятыми общим потоком. Вот и все объяснение.
Я уже знал, что Кодолбенко был именно из приказчиков, как метко угадал сотник Томлин. Он был легко ранен, просто оцарапан и хотел остаться в роте, чтобы получить солдатского Георгия. Его, однако, дав пару затрещин, отправили в госпиталь свои же сослуживцы. “Ежели у нас с крестом объявится, так нам всем придется крест и пояс снимать, чтобы против него удержу иметь!”
— якобы сказали солдаты его роты.—
Пошел, ваше благородие! — со злой издевкой над благородием сказал Кодолбенко. — Пошел в революцию, баушка Орина тихо померла! Но вот сравним. У него конь только, небось, стоит тыщу! — стал он говорить про меня, полагая, что я занят своим разговором. — У кого еще такой конь? У него шашка вся в серебре. Еще одна тыща рублей. У кого из нас еще такая? У него ордена, какие нам никогда не дадут. Обмундировка у него справная. Сапоги хорошего шевра. Умывается он пахучим мылом. И всяко тако прочее. А что нет земли или там акций, так он и без их против нашего по своему господскому положению айда-пошел проживет. Да и ест он там всякие анчоусы и кавиары. А за что все это? Ведь здесь, на фронте, как ты сказал, сотник, одинаково гнием!Меня слова его, столь явно показавшие его характер, развеселили, а упомянутые анчоусы и кавиары даже заставили пожалеть его. “Что ж, он никогда не ел их?”
— в каком-то сожалении и какой-то неизвестно на кого досаде перевел я умом, но тотчас настроением переменился. Я повернулся к Кодолбенко.—
Да брось, Борис, не лезь! Шашкой его по лбу перекрестить — и в канаву бросить! — сказал Василий Данилович.—
А вот переведи-ка им, Вася, на наш язык названия сих мудреных и изысканных блюд, о которых вели речь господин наш революционер! — громко сказал я Василию Даниловичу.—
Извольте, ваше высокоблагородие! Анчоус есть не что иное, как мелкая и дрянная у нас рыбешка самса. А кавиар есть не что иное, как немецкое название черной икры. Стоимость ее у нас на Кубани перед войной была сорок копеек за фунт! — поднялся в стременах и по-юнкерски отрапортовал Василий Данилович.—
Да как же, станет Кодолбенко два двугривенных платить! Он на пятак требухи купит и неделю питаться будет. А семь пятаков в запердяйчик положит! — сказал кто-то из комитетчиков.—
Я вам, сучата! — выплюнул на них злобой Кодолбенко.—
А как бывало в детстве, Борис! Мы бедно жили. Но как-то отец осетра привез домой, икру выпотрошил, от пленок промыл, посолил и на час в холод поставил, а потом мне ломоть черного хлеба отрезал, икры этой наложил, зеленым луком присыпал: “Ешь, Васылю!” То было, Борис! — закатил под папаху глаза Василий Данилович.—
Было, Васылю! — вспомнил и я из своего детства.Я вспомнил отставного бельского бакенщика Тимофея, за тощесть и долговязость прозванного Журавлем. Он часто приносил нам небольших осетров и стерлядей и всегда был со мной ласков. Имени его у меня выговорить не выходило. Я называл его Тифомеем. Я любил его за ласковость, за прибаутки, с которыми он всегда говорил, за странно волнующий и куда-то зовущий запах реки и рыбы. Я выбегал к нему навстречу, где бы ни увидел его длинную журавельную фигуру, венчанную старой-престарой, выцветшей на сто раз фуражкой речного ведомства.
—
Здравствуйте, Тифомей Журавль! — издалека кричал я.Он навстречу широко раскидывал длинные, как весла, руки, пригибался в худых и бугристых коленях, сладко морщился дубленым лицом. Я подбегал. Он на ходу ловил меня, больно хватал под мышки и несильно, старчески, подбрасывал вверх.
—
Здравствуйте, здравствуйте, Борис Алексеевич! А вот что я вам принес! — ласково отвечал он, ставил меня на землю, снимал со спины лубяной короб, плетенный в косую клетку, откидывал крышку.Я впивался глазами в его мрак, видел только траву, которой была переложена рыба, и в каком-то охотничьем трепете сдвигал ее в сторону, порой пальчиком натыкаясь на острые шипы рогового рыбьего покрова.
—
Ух, сколько! — восхищался я.Он гладил меня по голове и тоже в восхищении приговаривал:
—
Ай-я-яй, вырос-то как! Стал то ли осетр, то ли судак — не пойму никак! Через неделю снова встречу — будешь мне по плечи. А через другую — перемахнешь мою голову седую!Я вспомнил его и снова подумал
— ехать бы мне на бельскую дачу.—
А вот ты грамотный, подполковник, а такого поэта Надсона знаешь? — подъехал ко мне Кодолбенко.—
Знаю, — сказал я.—
Ну-ка расскажи! — сказал он читать что-нибудь наизусть.—
Наизусть я ничего не помню. Да ведь пошлый он поэт-то. Для барышень! — сказал я.—
А сам стихи сочинить умеешь? — в неприязни спросил он.—
Стихи? А зачем тебе стихи? — удивился я.—
Да вот, — вдруг застеснялся он.—
Сочинить умею. Но все это так, любительски, — сказал я.—
Ну, вот тогда это как. Послушай! — вдруг засвирепел лицом Кодолбенко. — Вот. Мать-то у тебя есть?Мне только за его “ты” следовало бы угостить его плетью. Однако я догадался, что он будет сейчас читать что-то сочиненное им, ему сокровенное, и это меня обезоружило.
—
Нету, уже нет ни матери, ни отца, — сказал я.—
Ну, это ничего. Все равно была. Вот. За окном снежок кружится, на лицо наводит грусть. Кто-то к нам впотьмах стучится. Если я виновен — пусть. Кто есть дома? — пьяный голос, шорох лошади гнедой. Не упал бы мамин волос с головы ее седой! — глядя в упор перед собой и покраснев, прочитал речитативом Кодолбенко.Впору было, конечно, мне заржать той гнедой лошадью, которая издавала шорох и с головы которой не упал бы седой мамин волос. Но я даже не улыбнулся.
—
Вообще-то учиться надо, — сказал я.—
А другого от вас, господ, и не услышишь! — сказал Кодолбенко и отъехал назад.Через два привала показался Бехистун. Снежная крупа с его козырька ударила в лицо. Все вскинулись.
—
Ну, ладно, Борис, — тронул Локая за шею Василий Данилович. — Ладно. Не буду коней и казаков дальше гнать. Давай здесь простимся!Мы слезли с седел, отошли немного в сторону.
—
Васылю! — сказал я и больше не мог ничего сказать, отвернулся.—
Лексеич! — дрогнул он голосом и тоже отвернулся.Мы обнялись. Он, высокий и могучий, навис надо мной, будто хотел укрыть.
—
Поезжай прямо в нашу станицу, Лексеич. Я прошу тебя, поезжай к нам! — сказал он сверху.—
Я сначала — домой, Вася! — как-то жалобно сказал я.—
Я буду ждать тебя у нас! — сказал он.Мы оттолкнулись друг от друга. Он свистнул своим поворачивать, сел в седло, оглянулся на меня, дал коню шенкелей, пошел рысью и вдруг вернулся.
—
Борис, я совсем забыл! Подъесаул Дикой просил передать. Ты с ним в прошлом году отходил от Ханекина. Какой-то бой у вас был, и вы захватили пленных курдов. Помнишь? Ну, так вот. Он просил передать. Он просит прощения. Тогда этих пленных они расстреляли. А тебе с каким-то драгунским унтером соврали, что стреляли друг в друга. Ты его прости!Мне осталось в ответ только хмыкнуть. Я и хмыкнул. Какое это могло иметь значение, когда я прощался с другом Василием Даниловичем Гамалием. Я хмыкнул.
Бехистун из снежной крупы медленно наплыл на нас. Кодолбенко, будто проснувшись, вдруг снова заругался. Кто-то из его товарищей ему ответил с угрозой.
—
Ты не сучись, морда! Всю твою требуху мы насквозь видим! Как бы не скубыкнуться ей с седельца-то! — сказал он.—
Я тя, Ульянов, на комитете поставлю. Контрой от тебя воняит. С господами ты паруешься! Требушонку-то свою тодесь зажмешь в горсточку! — пригрозил и Колдобенко.—
Это они здесь только грозят друг другу, но не предпринимают действий, потому что выходить вместе. А выйдут — представь себе, Лексеич, что начнут делать! — сказал сотник Томлин.—
Да черт с ними, — отмахнулся я.Сзади зло и жестко треснул винтовочный выстрел. Кони всхрапнули и коротко всплясали. Я тотчас обернулся и ткнул рукой в кобуру. Ульянов с косым и слепым лицом опускал винтовку. Он смотрел на Кодолбенко. А Кодолбенко, сначала застывший и несколько выгнувшийся в спине, стал медленно запрокидываться на круп лошади и валиться влево. Лошадь, чтобы устоять, тоже подалась влево и даже присела на задние ноги.
—
Туть! — сказал сотник Томлин.Ульянов дернул затвор. Гильза весело и беспечно полетела в грязь.
—
Ульянов, отставить! — закричал я.Ульянов оскалился.
Все враз закружились
— одни в сторону от Ульянова, другие к нему. И все враз оказались прижатыми друг к другу. Все враз завертелись воронкой, придавливая ноги и сшибаясь. Я не спускал глаз с винтовки Ульянова и тянул из кобуры револьвер. Закричать еще раз не выходило, будто с криком я мог прозевать движение винтовки Ульянова. Мне нужно было взять его на мушку и тем не дать стрелять еще. Локай, перетаптываясь и не находя прохода, развернулся. Я до хруста в позвоночнике вывернулся в обратную сторону. Сотник Томлин культей своей тыкал в сторону Кодолбенко. Я догадался — он хотел крикнуть, чтобы ему не дали упасть, но тоже, как и я, не мог. Локай толкнул в бок коня вестового Семенова, из-за спины хватавшего винтовку. Все опять как-то неловко закружились, и Семенов вдруг оказался с краю. Медленно, будто из чего-то густого, он отвалился от воронки и стал заворачивать коня к Ульянову. Я наконец вынул револьвер и ткнул его мушкой на Ульянова. Локая опять заставили дернуться. Ульянов с мушки ушел. Семенов в два судорожных скачка поравнялся с ним. Я перехватил револьвер в левую руку. Но и с этой руки мне его закрыли. А несчастная лошадь Кодолбенко пыталась выбраться из воронки. Кодолбенко в толчее не было видно. Он, вероятнее всего, упал. Третий круговорот воронки высвободил его лошадь. Она курцгалопом в ужасе поволокла свалившегося влево и назад Кодолбенко по дороге. Винтовка его стволом бороздила по грязи. Приклад натянул ремень и торчал веслом переставшего грести в лодке человека.Семенов схватил винтовку Ульянова. Тот покорно отдал ее.
—
Это что? — закричал я.—
Так что, ваше высокоблагородие, он хотел по комитету вас убить! — косо воротя челюсть, ответил Ульянов.
Глава 25
Кодолбенко я приказал похоронить в стороне от дороги со всеми воинскими почестями, а комитетчика Ульянова на время дороги арестовать, то есть просто разоружить.
—
Если не проболтаетесь, то я все объясню разбойным нападением. Если вам это не угодно, то вы подставляете Ульянова, своего товарища. Не знаю, уж какие у вас в комитете законы, но по закону Российской империи он подлежит смертной казни! — сказал я остальным комитетчикам, и они угрюмо дали слово молчать.—
Не было нам никакого приказа убивать вас, господин подполковник. Разве что Кодолбенке и Ульянову тайно это было поручено! Приедем — разберемся, что к чему! — с каким-то чувством не то стыда, не то страха за свою жизнь пытались они оправдаться.Меня событие в целом не задело. Я был уверен
— если они и лгут, то все равно мне нечего опасаться. Убить меня они не посмеют — столь им самим грозил смертью этот шаг и столь они были подавлены случившимся.—
Разоружить бы от греха, — предложил сотник Томлин.Сказать честно, так и мне сначала хотелось того же. Но я возразил сотнику Томлину.
—
Революцию надо победить, — сказал я, стараясь как можно беспечнее, и он, конечно, меня понял.—
Дух духом, Лексеич, а я со своими паклями тебе плохой помощник — разве что только в пупе вот этим у них пощекотать, когда они нападут! — выставил он свой палец-крюк.—
А говоришь — плохой помощник! — сказал я.Тем и обошлось. И в Шеверин, в штаб корпуса, мы приехали к полудню следующего дня благополучно. Только мы успели бросить поводья, как получили приглашение на совещание офицеров штаба.
—
На митинг? — переспросил я.—
Нет, ваше высокоблагородие, на совещание офицеров. Эрнст Фердинандович проводит. Да вот уже с час, как идет! — откозырял посыльный штаба.Чтобы хоть сколько-нибудь размять ноги, мы с сотником Томлиным пошли пешком. Пошли медленно и враскоряку, чувствуя при каждом шаге отдающую после полуторасуточного седла во все тыльные части боль не боль, но нечто этакое мешающее, будто туда нам поместили клин. В саду солдат жег наломанные от яблонь ветки. Пахнуло дымком. Я вспомнил весну в Хракере, вспомнил те дни конца апреля, когда я уже видел ее, мою Ражиту, но совсем еще не было моего к ней чувства. “Это я прощаюсь с ней! Завтра уеду, и один Бог знает, когда сюда вернусь!”
— подумал я. Я увидел синюю, в обрамлении трепетных солнечных бликов тень шелковицы во дворе Иззет-аги и увидел ее, сидящую с сестрами. Глаза ее, еще глаза девочки, поднимающиеся на меня, отдавали синей тенью ресниц и уже трепетали, подобно солнечным бликам. Она тоже пока не знала своего чувства ко мне. Но ее сердце уже знало о близком его приходе.Нас вдруг окликнул всадник на караковом рослом жеребце. Еще до оклика мое внимание привлек именно жеребец, как-то странно походивший на обиженного мальчика, готового вот-вот расплакаться.
—
Честь имею, господа! Надеюсь, спешите на собрание? — весело и пьяно крикнул всадник.—
А, Андрей Григорьевич! — узнал я командира партизанского отряда войскового старшину Шкуру.—
Ба! Полковник Норин! — узнал он меня, но не преминул отрекомендоваться: — А перед вами командир казачьего отряда особого назначения, или, попросту, командир партизанского отряда, а еще более попросту, командир “волчьей сотни” войсковой старшина Шкура!Спрыгнул с седла и при этом как бы незаметно, но так, что не заметить этого было нельзя, коснулся Георгиевского темляка на шашке.
—
Вы на собрание, господа? — снова спросил он.—
А вы не знаете причины? — спросил я.—
Революционные дебаты по поводу какого-нибудь очередного воззвания ко-ко-комитэта! — ответил он и резко махнул рукой: — А вот у меня в отряде нет никакой революции. У меня при встрече с моим отрядом вся эта матросня “Боже, царя храни!” поет со всем подобострастием — а иначе за отлынивание плетей! А, да вы помните же!Был он такого роста, что даже против меня был мал. Но эта малость дала ему характер ни в чем не сомневаться и всегда делать так, как требует его далеко не безупречный и вспыльчивый, хотя и веселый, нрав. Он продолжал пороть, как он выразился, матросню и солдат. От этого репутация у него была самая контрреволюционная. Его многие грозились убить и, говорят, предпринимали попытки. Но для него все как-то обходилось благополучно. И как бы в отместку комитетчики фамилию его с ударением на последний слог со смачным ругательством произносили с ударением на первом слоге.
Мы пошли втроем, а “обиженный мальчик” послушно пошел вслед.
Оказалось, собрание уже шло давно. Мы поспели к моменту чтения какого-то документа. Читал Коля Корсун.
—
Даже командиры полков жалуются на старших своих начальников по отсутствию их внимания, отсутствию откровенной обоюдной и сердечной беседы, — энергично и вместе как-то вязко читал Коля Корсун, сквозь пенсне взглядывая в зал.—
Это о чем? — спросил я первого же офицера.Он приложил палец к губам и только потом спохватился, живо скосил глаза на мой погон. Я удержал его от вставания, а он живо же сказал мне шепотом что-то не особо внятное. Я услышал только про какое-то письмо. А капитан Коля Корсун читал дальше.
—
В самых сильных и резких выражениях жалуется пехота на то, что ее систематически и безжалостно посылают на верный расстрел атаковать сильно укрепленные позиции с недостаточной артиллерийской поддержкой… — читал он.—
Это к вам, господин полковник! — зашептал мне Шкура.Водочный перегар заставил меня поморщиться. Шкура увидел это и отстранился. Коля Корсун посмотрел в нашу сторону, но от чтения не оторвался.
—
В погоне за выигрышем пустого и частного прорыва начальники заставляют войска занимать слабые и невыгодные позиции, не позволяя иногда отнести окоп из болота на триста метров назад, а при этом конницу отводят на отдых при мало-мальски заметном утомлении лошадей… — читал Коля Корсун. Я на этом месте хотел Шкуре вернуть его реплику, но, вспомнив водочный его запах, удержался. — Пехоту же, — читал Коля Корсун, — пехоту же оставляют в боевой линии при самых тяжелых нервных потрясениях. К опасному недостатку надо отнести и непонимание обстановки боя или отсутствие смелости многих начальников, начиная с командиров полков, откровенно донести о ней старшему начальству. По уверению войск, некоторые начальники даже добиваются больших потерь, ибо у нас большие потери положительно свидетельствуют о доблести войск. В то же время они являются отрицательным показателем, а то и отсутствием способностей и умения их начальников.—
Совершенно верно, господа! — громко сказал кто-то из первыхрядов.
А я невольно подумал, что зачитывается письмо комитета руководству корпуса. И подумал я так по одной причине. У нас в корпусе дела обстояли противоположным описываемому образом. Потому описываемое я счел клеветой. И из этого дальше вывел, что письмо могло стать только каким-то ультиматумом руководству корпуса.
—
Пехота заявляет открыто и громко, что ее убивают умышленно, при желании старших начальников получить чин или орден, что на потерях пехоты в неподготовленных операциях начальники хотят создать себе репутацию лиц с железным характером! — продолжал Коля Корсун. — В своей среде, в обществе, в вагоне железной дороги среди случайной публики офицеры открыто и громко заявляют, что начальники не любят своих войск.“Нет, не комитет,
— отказался я от своего предположения. — Уж коли офицеры на страдательной стороне, то не комитет!”—
Что начальники не жалеют их, думают не о деле, а только о своей карьере, льготах, выгодах, собственной безопасности. Обвиняют начальников уже не только в неспособности, непродуманности операции, неумении, а много хуже всего этого — обвиняют в злой воле, недобросовестности, небрежности, преступности! — читал Коля Корсун все более громко и отчетливо, придавая голосу накал. И тишина в зале солидарно с ним становилась все более громкой, отчетливой и накаляющейся.—
Самое гнетущее впечатление на войска производят постоянные угрозы взысканиями, отрешением от должности, преданием суду за неисполнение мельчайшего из требований начальников, подчас противоречащего уставу и практике боя, лишающего младшего командира даже тех прав, которые ему представлены высочайшей властью как офицеру и командиру! — прочитал далее Коля Корсун и смолк, не поднимая от текста глаз, будто искал в нем еще что-то или будто не верил прочитанному и искал иное.Не поднимали от стола глаз и Эрнст Фердинандович, и все, кто сидел рядом. Зал тоже молчал. “Будто приговор зачитан!”
— подумал я, хотя не понимал, за что приговор выносился нам.—
А вот, господа, ответ генерала Эверта, который в момент подачи ответа был командующим Западным фронтом. Вот, господа. Вот такая фраза, Слушайте, господа. “По исторически сложившимся условиям Россия поставлена в необходимость бороться с техникой врагов кровью своих сынов, и притом кровью более обильной, чем кто-либо…” — прочитал Коля Корсун.И опять на прочитанное никто не откликнулся. Всем было стыдно. Коля Корсун пождал чего-то, возможно, каких-то вопросов. Но все молчали. И он, попросив разрешения, сел. Еще через минуту молчания встал Эрнст Фердинандович.
—
Я не могу назвать это правдой, потому что ни умом, ни сердцем этого принять не могу. Я не воевал на Западе. С декабря четырнадцатого, с боев под Ардаганом, я воевал только здесь, на Кавказе и в Персии. Я думаю, никто не может сказать подобные слова про нас. Сражались мы, по мнению наших подчиненных, вернее, руководили мы нашими подчиненными, возможно, небезупречно. Но лишней крови мы не лили. И прежде всего это требование дорожить подчиненным, любить его исходило от нашего командира Николая Николаевича Баратова. Врага мы били малыми силами и малой кровью. Возможно, у тех офицеров, которым довелось сражаться на Западе, мнение будет отличным от моего. Но я призываю соблюдать воинскую и обыкновенную внутреннюю человеческую дисциплину. Митинга ни под каким предлогом я не допущу. Если потребует необходимость, я возьму на себя ответственность перед Богом и перед Отечеством за введение более строгих дисциплинарных мер. Сейчас же довольно того, что после случившегося на базаре я их не ввел и по получении этого письма не стал его скрывать от вас. Мы объединены честью русского офицера. С нашими подчиненными мы объединены пролитой кровью и одержанными во славу Отечества победами. Сколько бы сейчас эти понятия ни дискредитировались новыми так называемыми властями, я прошу вас их исповедовать от всего вашего сердца. В испытаниях, которые нам предстоят, они будут вам путевой звездой, как были ею до того. Несколько минут назад здесь была сказана обстановка по нашей Кавказской армии, по всему фронту, обстановка по России и русской армии, которой, кроме нас, практически не стало. Но обстановка сказана в тех данных, которые оказываются нам доступными в связи с общим развалом службы. Потому еще раз напоминаю: обстановка, вероятней всего, не вполне отвечает полученным данным. То есть надо быть готовым ко всем испытаниям, к испытаниям многократно более тяжелым, нежели мы испытали и испытываем здесь! Будьте готовы к ним. Благодарю, господа!.. Вас, Александр Иванович, — повернулся он к начальнику штаба, — и вас, Борис Алексеевич, — обратился он ко мне через залу, — а также вас, Николай Константинович, — посмотрел он на Колю Корсуна, — я прошу через пятнадцать минут быть у меня.—
Господа офицеры! — дал команду дежурный.Дробно, но враз, словно упавшая на дощатый настил шрапнель, простучали отодвигаемые скамьи, застучали каблуки сапог, и мимо застылой массы офицеров Эрнст Фердинандович, ни на кого не взглядывая, вышел из залы.
—
Что это читали? — в опережение многочисленных рукопожатий спросил я.—
Письмо в Ставку генералу Алексееву, ваше высокоблагородие! — сказали мне.—
Что за письмо? — снова спросил я.—
Корсун, что вы читали? — громко спросил Шкура.Коля Корсун, пробиваясь ко мне, отчетливо и раздельно ответил:
—
Революцию, Андрей Григорьевич! Я читал вам самую подлинную революцию! — потом же, когда пробился и обнял меня, показал два серых больших листа машинописного текста. — Вот, эта революция называется “Рапорт начальника штаба Первой стрелковой дивизии полковника Морозова на имя начальника штаба Верховного Главнокомандующего генерала Алексеева Михаила Васильевича от третьего мая одна тысяча девятьсот шестнадцатого года”. Вот так приходит революция, господа! И не ищите другой причины! Недаром комитет нам этот документ преподнес со всею выспренностью!Коля Корсун еще не отошел от чтения и был пунцов.
—
Революция в том, что начальник штаба дивизии посмел с таким письмом обратиться в Ставку, или в том, что все описываемое в письме на самом деле имело место, господин генерального штаба капитан? — с веселой язвой спросил Шкура.—
Революция в вашем вопросе, господин войсковой старшина! — отпарировал Коля Корсун.Шкура от ответа вспыхнул. Левая щека потащила рот в перекос, глаза мелко и зло сузились, синевато блеснули морозом. Коля Корсун этого не увидел. Он глядел только на меня. И по блестящим его глазам, блестящим отлично от глаз Шкуры, я увидел
— он переживал за меня и был рад моему появлению.—
Разве это, разве такое отношение к войскам, к своим людям, нельзя признать революцией? — спросил Коля Корсун.Втягиваться в разговор у меня не было времени.
—
Господа! — сделал я объявление. — Вечером в офицерском собрании мы с сотником Томлиным ждем вас на ужин по случаю нашего отъезда! — И спросил Колю Корсуна, о каком событии на базаре говорил Эрнст Фердинандович.—
Да погром кто-то на базаре устроил и свалил на наших казаков! — сказал Коля Корсун и спохватился: — А тебе же, Борис, письмо от… Оно у тебя в кабинете не столе!Я глазами поблагодарил его.
—
И что за погром? Кто свалил на нас? — спросил я.—
Да вот!.. — стал рассказывать Коля Корсун.События на Хамаданском базаре оказались погромом, произведенным неизвестно кем, но сваленным комитетом на наших казаков. По событию было произведено следствие. Солдаты-комитетчики дружно кричали, что погром учинили монашки, то есть казаки, и что только благодаря комитету и им, революционным солдатам, погром удалось остановить.
Зачинщиком был объявлен якобы пьяный казак, то есть, по их терминологии, пьяная монашка, не известная ни по фамилии, ни по чину, ни по полку. Комитетчики так и кричали:
—
А хто ж ево знал, што так вывернется! Знатье бы, дак патрули заранее на базар послали! А так приташшились ваши монашки гурьбой, пьяные, стали приставать хоть к мужикам, хоть к бабам. Один с бабы содрал дерюжку, которой она морду-то закрыват. Сильничать хотел. Глядь, а она страшней кобылы, старая! Он ее в кобылью морду-то тык — айда иди, пока поперек морды шашкой не покрасил! Да тут же другую — хвать! Она побашше окрутилась. Он ее за юбку загинать!.. — и далее во всех незамысловатых солдатских красотах живописалось продолжение казачьих безобразий. Уже по тому, как живописалось — без осознания и ужаса случившегося, можно было судить о намеренном со стороны рассказчиков, пардон, со стороны живописцев, характере живописи.В переводе с их живописного языка на общечеловеческий все произошедшее выглядело так. Я предупреждаю
— я излагаю не само событие, а лишь пересказ события.Якобы кто-то из персиян вступился за женщину. Якобы возмущенные такой его наглостью казаки разделились на две группы. Одна продолжила насилие над женщиной, а другая с возгласом: “А что нам! Теперь революция!”
— зарубила несчастного заступника и взялась крушить базар. При этом якобы крушить она его стала не направо и налево, то есть не стихийно, а по преднамеренному плану, выразившемуся якобы в том, что эта группа согнала несчастных персиян к лавке зарубленного и на их глазах расчленила его по всем правилам разделки мясных туш, нацепила куски на крючья и стала продавать толпе, вот-де голова, кому надо, а вот задняя часть, а вот ребра, вот печенка и так далее. Чтобы торговля пошла бойко, якобы несколько казаков стали сзади толпу вполсилы рубить шашками. Появились раненые. Толпа взревела, заметалась и в силу своей многочисленности сумела вырваться и пуститься наутек. Не удовлетворенные такой торговлей казаки якобы открыли стрельбу и кинулись грабить брошенные лавки. И якобы базар был бы сметен с лица земли, если бы не явились комитетчики и, пораженные ужасом случившегося, прежде всего не кинулись помогать многочисленным раненым. А дошлые казаки тотчас якобы подобрали полы своих черкесок, то есть ряс, и исчезли с базара, будто растворились. Ни одного из них патрули взять не смогли.Едва мне это было рассказано, я вспомнил эпизод с продажей человечьего мяса на каком-то из базаров Турции. Эпизод был описан одной нашей газетой летом пятнадцатого года и передавал рассказ армян-беженцев из турецкой Армении. Точно так же, как якобы и на Хамаданском базаре, только не казаки, а пьяные турецкие стражники зарубили армянина, расчленили его и, согнав пребывающих на базаре армян, стали их заставлять купить…
— кажется, совершенно невозможно сказать, купить чего? — куски мяса, куски человека, части тела человека? — а как было сказано в газете, я не помню.Одним словом, подобный рассказ очевидцев был помещен в газете, и я сейчас не только не поверил в то, что подобное же учинили наши казаки, но сразу же указал источник погрома
— турецкие и германские агенты или дервиши. Я об этом сказал Эрнсту Фердинандовичу и ни с того ни с сего брякнул и про британских агентов. Эрнст Фердинандович при этом даже вздрогнул, будто от неожиданного выстрела. Не поднимая на меня глаз, он мягко, но внушительно сказал:—
О британцах как союзниках, я думаю, полковник, следует говорить со всей ответственностью!—
Виноват! — равно же, как он не назвал меня по имени и отчеству, не назвал его по имени и отчеству я.Он это почувствовал, вздохнул, вероятно, увидев в моей дерзости влияние революции, но не выговорил.
—
Части корпуса, особенно пехотные, одна за другой принимают своими комитетами решение выходить в Россию, да практически уже беспорядочно выходят, — стал говорить он. — Приняли подобное решение и мы. Можно сказать, последними, но приняли — что называется, сочли за благо. У нас здесь нет ни провианта, ни фуража, ни денег в полковых и корпусной кассах. Нам ничего от командования фронтом не поступает. Практически, как вы знаете, нет и самого фронта. Мы остались в полном одиночестве. И наше решение о выходе в Россию является вынужденным, хотя осуществляется без приказа. Ответственность я беру на себя. Буду кем-то вроде Стесселя Анатолия Михайловича, — он при упоминании всем известного и ставшего именем нарицательным руководителя обороны Порт-Артура в войне с японцами, после почти года обороны сдавшего этот Порт-Артур, криво усмехнулся, следом же без перехода продолжил: — Повторю слова, сказанные на совещании: задача выйти отсюда очень сложная. Возможно, придется выходить в условиях возмущенного против нас населения. Вы правильно предположили, Борис Алексеевич, — он посмотрел на меня с неяркой искрой в глазах, мол, помню, как вы можете быть дерзки при неудобном обращении к вам. Он так посмотрел, а я стерпел его взгляд. — Вы правильно предположили насчет турецких и германских агентов. Есть сведения и о работе против нас в среде местного армянского населения так называемой партии дашнаков — это в месть нам за оставление фронта в турецкой Армении, за неудачи наши в пятнадцатом году под Ваном и Алашкертом. Постоянно возмущают население дервиши, призывают встать против нас всем мусульманским миром. Ну и так называемые дженгелийцы в лесах и горах Гиляна — одним словом, все против нас, включая наши же комитеты и подчиненные им части.—
Дашнаки? А кто это?— удивился я.—
Капитан Корсун вам объяснит! — сказал Эрнст Фердинандович.—
Так точно, ваше превосходительство! — встал Коля Корсун.—
Что же они туркам не мстят? — не выдержал я.—
Борис Алексеевич! — повысил голос Эрнст Фердинандович и потом продолжил: — В этих условиях мы приняли решение, и я повторяю, я беру всю ответственность на себя, мы приняли решение часть имущества продать нашим союзникам британцам с тем, чтобы на полученные средства вывести в сохранности имущество остальное. Комитет же распространяет слух о том, что мы продаем имущество и деньги кладем в карманы. Возможно, нас по возвращении на родину будут судить. Но я твердо заявляю: ответственность я беру на себя, так как иначе, без продажи части имущества, отсюда в организованном порядке нам не выйти. Но многие части нам уже не подчиняются. Они уходят самостоятельно, имущество бросают, и это имущество достается населению и нашим врагам. Так что наше решение в этих условиях является единственно честным и открытым. Я и прошу вас, Борис Алексеевич, в Казвине, на нашей основной базе, взять на себя обязанность вывести часть предложенного вам имущества. Соответствующие распоряжения и документы на ваши полномочия уже оформлены! Отправитесь послезавтра автомобилем Александра Ивановича.—
Простите, а как же!.. — воскликнул я о Локае, но тут же представил, что в порту Энзели мне все равно пришлось бы с ним расстаться. — Простите! Есть отправиться автомобилем начальника штаба! — сказал я.—
А вас, — Эрнст Фердинандович посмотрел на Колю Корсуна, — я прошу позаботиться об ужине так, чтобы было на уровне! — И встал: — До вечера, господа!Мы щелкнули каблуками.
—
Вы возвращаетесь в Екатеринбург? — еще спросил Эрнст Фердинандович.Я сказал про рекомендательные письма и прибавил, что окончательного решения не принял.
—
Да, — сказал Эрнст Фердинандович. — Этакое же письмо даю вам и я. Вопреки всему нам необходимо сохраниться единой боевой единицей, если уж не всем корпусом, то хотя бы дивизией. По согласованию с нами на Терек решили выходить части Отдельной казачьей бригады генерал-майора Эльмурзы Асланбековича Мистулова. Мы с ним бок о бок сражались в Турции, под Мемахатуном и Эрзинджаном, исключительных доблестей человек. Посчитал бы честью рекомендовать вас Эльмурзе Асланбековичу! — было заметно, как ему приносит удовольствие снова и снова произнести это сочетание двух мусульманских имен, словно именно они характеризовали доблести этого человека.Я застеснялся маленькой его слабости и опустил глаза, одновременно поблагодарив за честь рекомендации. Я понял
— Екатеринбург отменялся. Но я вспоминал письмо Маши о том, что живущие в нашем доме эвакуированные люди совсем дома не берегут. Я представил, как они все ломают, везде гадят, а бедного и единственного его защитника, Ивана Филипповича, всякий раз бьют и пинают. Я представил, как он, старенький и немощный, падает, а они над ним, стареньким и немощным, упавшим, смеются.От этого представления нестерпимо захотелось домой. Но я сказал, что буду польщен рекомендацией к генерал-майору Мистулову.
—
Прежде всего нам необходимо вывести артиллерию. Вот и кому, как не вам, инаркору, инспектору артиллерии корпуса, лучше всего это поручить! — с улыбкой сказал Эрнст Фердинандович.Лишь мы вышли от Эрнста Фердинандовича, дежурный офицер передал мне распоряжение комитета явиться пред его светлые очи.
—
В сущности, ты уже в отпуске из корпуса. Нечего тебе туда ходить! — сказал Коля Корсун.Я согласился. Однако около моего кабинета меня ждали два куривших солдата-комитетчика с револьверными кобурами на поясе.
—
Караулят, ваше высокоблагородие. Я уж с ними за грудки схватился! — сказал Семенов.—
Что вам угодно? — спросил я.Они, не бросая самокруток, приученно нехотя прикоснулись к ремню
— то ли привычно по-уставному расправили складки шинелей, то ли показали оружие.—
В комитет вас, — сказал один.—
Идемте, — сказал я.—
Мне с тобой? — спросил Коля Корсун.—
Нет, займись ужином! — отказал я.—
Я позвоню на всякий случай казакам, — громко, чтобы слышали комитетчики, сказал он.Начальствующим в ко-ко-комитете, как обозвал его генерал Кравченко, был подпрапорщик Шумейко.
—
Господи, да ведь и он оканчивался на “ко”! — подумал я.Он привстал мне навстречу и только что не откозырял. А толпой гудящий и вокруг себя плюющий табачными харчками другой сброд на миг стих и косо уставился на нас.
—
Садитесь, как вас, товарищ — не товарищ! — нервно от косого взгляда сброда показал мне Шумейко на расхлябанный стул.—
Спасибо, — сказал я, стараясь безразлично, но вдруг не лишил себя удовольствия прибавить Шумейко в тон: — Спасибо, как вас, подпрапорщик или не подпрапорщик!—
Хы-хы-хы! — кашляюще, будто с водой во рту, всхохотал кто-то из комитетчиков и передразнил меня: — Подпрапорщик или не подпрапорщик! Врешь, небось, у нас Шумейко-то выше самого Баратова!Другие всхохотнули на его бульканье. Шумейко увидел в этом нечто для себя нелестное
— верно, так только при мне. Он, сколько смог внушительно, отмахнул обеими руками, мол, цыть, едри вас в революцию. А другой комитетчик дискантом закричал.—
Куды, Баратов! Охломя! Врешь, Кузьмин! Бери, дак здешний председатель Совнаркома наш Шумейко!И было заметно, сколько он с чувством произносил новое слово “Совнарком”.
За соседним столом дал о себе знать приехавший из России шпак
— красивый, но с неумными, внимательно насупленными глазами, с крупной волной светлых волос, худой и суховатый в оправдание своей фамилии, некто комиссар Сухман. Он значительно надулся, нахмурился так, что лицо его, прошу прощения, скуксилось в куриную гузку.—
К дисциплине, товарищи! — сказал он и строго посмотрел на Шумейко. Потом мимо меня посмотрел на ко-ко-комитетчиков, перекатил желваками. — Вместе с тем, товарищи, следует соблюдать сознательную дисциплину! — признал он необходимым прибавить.И сколько с чувством сейчас было произнесено одним из ко-ко-комитетчиков слово “Совнарком”, столько же с чувством было произнесено Сухманом словосочетание “вместе с тем”. Они видели себя начальством. Они видели себя новым, пришедшим к власти сословием. Им было приятно выделять себя новыми, ранее неизвестными для их речи словами, этими словами отделять себя от своих товарищей, от их невежества, ставить себя выше их. Выходило, революция была делом совсем не созидательным или созидательным только для них, избранных, каковым было до революции сословие дворян, кстати, эту избранность совсем потерявшее еще до революции. Или же выходило, что не были революционерами ни подпрапорщик Шумейко, ни шпак Сухман, ни остальные их Крыленко, Дыбенко, Овсеенко и все их ко-ко-комитеты. Если революция выходила делом не созидательным, а разрушительным, то, конечно, указанные личности, бесспорно, являлись революционерами. Если же революция была делом созидательным, то революционерами являлись мы, офицеры, не желающие ни разрушения, ни самой революции, а своим сохранением старых понятий о чести и долге еще и желающие созидания.
Этак-то завернулось мне, когда я отметил страстное и ревнивое стремление ко-ко-комитетчиков оперировать новыми словами и тем отделять себя от серой шинели, от простолюдья.
Разговор со мной пошел не об убийстве Кодолбенко.
С меня только спросили, действительно ли он был убит из засады. Я подтвердил эту ложь. И мне было приятно, что никто ко-ко-комитету
— даже и их ко-ко-комитетчики — не сказал правды, а все сказали ложь. При этом мне показалось, что Шумейко был удовлетворен ответом, а Сухман нет. Шумейко по моем ответе несколько скособочился, и головой кивнул неопределенно на сторону, и плечом повел, мол, нет больше вопросов. А Сухман совсем нахмурился — так что захотелось спросить его, как спрашивали царевича Гвидона в сказке о царе Салтане: “Что ты хмур, как день ненастный?” Он, кажется, не поверил ни мне, ни казакам, ни своим ко-ко-комитетчикам. Может быть, инициатива застрелить меня в дороге и сказать, что застрелили меня из засады, исходила от него, а теперь ему говорили, что из засады застрелили того, кому застрелить меня было поручено. Было отчего нахмуриться.Сухман с этой хмуростью и озабоченностью посмотрел на меня, но посмотрел не прямо, а вскользь, будто вовсе и не на меня, а на то, что за мной и моим ответом крылось, перекатил желваки, усмехнулся одной щекой. Тем он, кажется, хотел сказать о своем недоверии. Думаю, что он считал себя проницательным и считал при этом до поры необходимым эту проницательность скрыть.
—
Да вы садитесь, — повторил он мне приглашение сесть. — Садитесь. В ногах правды нет!—
В ногах правды нет, но нет ее и выше, — не стерпел я сыграть роль и сказать об отсутствии правды в том месте, которым обычно сидят.—
Где выше? — насторожился Сухман, проницательно заподозрив в моих словах контру. — Где выше? Что вы имеете в виду?—
В том месте, которое выше ног! — сказал я.—
Вы, оказывается, шутник! — хмуро усмехнулся он. — А вместе с тем сейчас нам и вам, — он опять посмотрел куда-то позадь меня, — нам и вам сейчас вместе с тем не до шуток! — И снова повернул голову к Шумейко. — Товарищ Шумейко, зачитайте постановление комитета!..—
А что его читать! — вздернулся плечами Шумейко, возмущенный попыткой Сухмана командовать. — Что его читать! Без разрешения корпусного ревкома, в связи с тем, что имущество корпуса национализировано, — он с удовольствием произнес последнее и, по его мнению, красивое в своей необходимости для нового сословия слово, — национализировано и принадлежит власти солдат, рабочих и крестьян. В связи с этим ничего никуда никому — вам понятно, — снова запнулся он в незнании, как меня титуловать, господин или товарищ. — Так что вам понятно. Вы из корпуса в отпуске. И айдате поезжайте домой. Не надо никаких осложнений. Никакого имущества ни в Казвине, ни где-то не получайте. Не надо. Никуда не сопровождайте. А поезжайте прямо домой. Ревком корпуса вам вынес благодарность за службу революции за нынешний послецарский год в виде Георгиевского креста. Народ вы не угнетали. Ни поместья, ни фабрики, ни акций у вас нет. Так что поезжайте прямо домой и ни с какой контрой нигде не связывайтесь. Не надо… — он остановился, явно недовольный своей косной речью, в которой новых красивых революционных слов прозвучало совсем мало, и еще раз сказал. — Не надо!Паузой его воспользовался Сухман. Я видел, насколько он был недоволен тем, что Шумейко вопреки его не то просьбе, не то приказу не прочитал постановление ко-ко-комитета.
—
Вместе с тем мы надеемся на ваше благоразумие! — по-прежнему хмурясь, но после слов Шумейко с бархатом в голосе сказал Сухман. — Вы могли бы принять революцию, как это сделали многие ваши офицеры и генералы в России. Тогда бы мы вас оставили в корпусе, выдвинули бы на высокую должность. Но если вы хотите домой, мы могли бы вам выдать мандат, и там на месте, где вы собираетесь проживать, вас бы наша революционная власть приняла. Новая и бесповоротная жизнь заворачивается вместе с тем!—
Это все, господа? — спросил я.—
Это все! — стараясь вперед Сухмана, сказал Шумейко и похолодел глазами. — Советуем без этого, без всякого там! Иначе за неподчинение ревкому может быть и расстрел!Сухман же совсем сдвинул друг к другу брови и собрал в пучок губы, прокатил желваки.
—
Благодарю за оценку моей службы! — встал я.А двери за собой я не успел захлопнуть, как услышал чисто уральский говорок.
—
Маленькёй, а вонькёнькёй! — сказал кто-то.Я вернулся, встал перед толпой ко-ко-комитетчиков, враз стихших и обернувшихся ко мне. Я увидел, им очень понравилось то, что кто-то из них это сказал, а я услышал и вернулся. Им бы не понравилось, если бы я не вернулся. Им было революционно скучно без действий, без показа своей революционной свободы и власти. Они искали повода показать их. Они его нашли в фразе, брошенной кем-то из них мне в спину с полным сознанием своей безнаказанности.
Они с вызовом и с насмешкой стали смотреть на меня. “Отчего ты вернулся и встал перед нами, ведь с тобой закончено, и товарищ Сухман с товарищем Шумейко или, наоборот, товарищ Шумейко с товарищем Сухманом тебя предупредили и тебя отпустили?”
— говорили они внимательными и не совсем меня понимающими, но радующимися вдруг возникшему развлечению глазами. Мое возвращение их оскорбило. Они стали смотреть на меня с чувством оскорбленной справедливости. “Вы посмотрите-ка! — стали смотреть они на меня. — Его отпустили, а он лезет!” Они стали смотреть на меня так, будто не они меня оскорбили, а оскорбил их я. Да, собственно, так оно и получилось. Я оскорбил их уже тем, что не стерпел их оскорбления и вернулся перед ними, вернулся один против всех. Я в их глазах действительно оказывался вонькёньким. То есть справедливость действительно переходила на их сторону. И им было отчего сначала изобразить непонимание, а потом справедливо налиться ко мне злобой.Мне же было все равно.
—
Кто сейчас сказал про маленького и вонького? — спросил я.Первым решением моим было схватиться за шашку. Кровь хлынула сначала мне в голову, потом выплеснулась в правую кисть, так что голове до колотья стало холодно, а тяжелая от крови правая кисть смогла бы сейчас развалить надвое любого из ко-ко-комитетчиков. Однако что-то подсказало мне, что это быстрое решение сейчас не может быть лучшим, потому что сейчас я не в бою, а в революции.
—
Кто сказал? — снова спросил я.—
Ну, я, а чо? — сказал кто-то, и я не увидел кто, а вся толпа ко-ко-комитетчиков в превосходстве и даже в каком-то великодушии на меня оскалилась, то есть широко и душевно рассмеялась.Если встать на их точку зрения, то нельзя было не увидеть их великодушия. Ведь они могли бы меня сейчас просто-напросто взять на штык. Они же великодушно мне позволили встать перед ними и своим вопросом их оскорблять. Но и в следующий миг этакое великодушие должно было обернуться штыком в моем животе. Но мне уже было все равно.
—
Если бы ты был не в толпе, а один, — сказал я в толпу, — ты бы сейчас передо мной тянулся и мордой своей изображал полнейшее подобострастие. Но ты — шакал. Ты смелым бываешь только в толпе!Я повернулся и в глухом молчании сделал только два шага. Они отчетливо отметились стуком моих каблуков
— тук, тук, и маленьким набатом моих шпор — тум, тум!А потом будто посуда упала с верхних полок посудного шкафа. Так со смачным чирканьем, со скрежетом и треском, звонко, глухо и плещуще взорвалась толпа.
Глава 26
Но только на миг. Товарищ Сухман пальнул в потолок из револьвера
— и толпа замерла. Штык в мой живот откладывался до следующего случая. Я снова спросил, кто же обозвал меня. И на этот раз толпа промолчала.—
Идите вместе с тем, — сказал товарищ Сухман, опять споткнувшись на слове “товарищ”.—
Слушаюсь! — издевательски откозырял я и ушел.Толпа, то есть революция, нашла возможным ничем на издевательство не отвечать. И только потом я понял, сколько же меня берегли мои заступники Богоматерь и матушка с нянюшкой. Я это понял и вдохнул в себя здешний персидский воздух всей грудью, как бы брал его про запас. Мне стало больно, что я отрываюсь от Василия Даниловича, от Коли Корсуна. Мне стало больно, что я отрываюсь от моих терцев
— вообще от всех нас. Все оставались здесь. Я же не должен был остаться. Я пошел к себе, как бы уже и не к себе. Я пошел, медленно оттягивая минуту, когда войду в свой кабинет в последний раз, а потом к себе в каморку, где мы обитали с вестовым Семеновым. Тыловые солдатики мне козыряли. Я им механически отвечал. И я думал — а почему именно мне выпало уйти. И опять какой-то дальней стороной, как бы на горизонте, мне приходило сказать благодарность и заступнице моей Богоматери, и заступникам моим матушке с нянюшкой.—
Сотник Томлин где? — спросил я у вестового Семенова.—
Так что! — улыбнулся он мне обычной своей улыбкой во весь рот. — Так что, где-то с ветеринаром Шольдером!—
Хорошо, — сказал я, попросил его что-нибудь мне приготовить, а потом велел вернуться. — Иван, — сказал я. — Мы с тобой два года. Я ничем тебя не наградил.Он вытянулся.
—
Рядовой Семенов, — сказал я. — Я благодарю тебя за службу! Если есть у тебя пожелания, я за завтрашний день их исполню. Тебе совсем не обязательно уезжать со мной. Я тебя оставлю хоть вот Коле, то есть капитану Корсуну, хоть попрошу зачислить в любой полк!—
Ваше высокоблагородие, позвольте с вами! — в отчаянии вскричал он.—
А кто же соблюдет Локая? — спросил я.—
Позвольте с вами! Разве я чем провинился! — снова вскричал он.—
Солдат! — приобнял я его. — Я не знаю, что мне предстоит. Я хотел домой. А теперь мне их превосходительство генерал Раддац ставит задачу пробиться на Терек к генерал-майору Мистулову. Ты-то куда со мной?—
Да вот с вами-то хоть куда! А тут на Терек! Это же — домой! — вскричал он.Я пожал плечами.
—
Так я — с вами? — спросил он.—
Ну, солдат, со мной! — сказал я.—
Премного благодарен! Да ведь я вот как вам отслужу! — вскричал он.Я ему согласно кивнул.
А письмо от Элспет оказалось на русском языке! Конечно же
— его перевел на русский лейтенант Дэвид, а Элспет переписала нашими, совсем чужими для ее пальчиков, но совсем родными для ее сердца кириллическими знаками. Еще раз скажу, нет смысла приводить текст письма, полного любви. Но сразу же за первыми абзацами, говорящими об этой любви, пошел текст, который… ну, вот как бы кто из нас отнесся, если бы получил то, что пошло в следующем абзаце? А там пошло — и это уже писал сам лейтенант Дэвид с согласия Элспет, там пошло мне в связи с нашими событиями предложение вступить в британскую службу, пошло со всеми обоснованиями и заверениями, что решение принято уже на самом верху, едва ли не у короля Георга. “Борис, — просила своими пальчиками Элспет. — Борис, ты не изменишь своей стране. Ты просто некоторое время послужишь в армии Англии. Мы будем вместе. А потом, когда у вас будет хорошо, мы с тобой поедем к тебе, в твою и уже мою Россию. Скажи “да!”, Борис! Я и сейчас готова пойти с тобой. Но нам здесь говорят, что у вас убивают всех офицеров, у вас совсем нет никакого закона. Зачем же я приеду, чтобы увидеть, как убьют тебя? Я возьму подданство России, я буду везде и всегда с тобой, хотя бы пришлось быть мне в вашей Сибири. Ведь смогла же уехать к вам в Сибирь и работать там в лепрозории наша сестра милосердия госпожа Мардсен! Я никогда не вздохну от усталости или сожаления. Борис, но это чуть позже. А сейчас, Борис, скажи согласие служить в армии Англии. Ты спасешься. И мы вместе спасемся. И, Борис…”И, Борис,
— а дальше были три слова с запятой: “Борис, я беременна! — Лейтенант Дэвид на самом деле хорошо знал русский язык, коли смог сказать это наше русское слово именно в русской интонации, сокращенно. — Я беременна, — написала своими пальчиками Элспет. — Я беременна, и скоро я уеду к родителям в Шотландию. Но лейтенант Дэвид все сделает, чтобы мы встретились. Нужно только через нашего у вас представителя сообщить о твоем решении”.Сказали, что Николай Николаевич Баратов сейчас находится в Индии, то есть в Британии. Сказали, что командующий Черноморским флотом адмирал Колчак пошел в службу к Англии. Я вспомнил товарищей Шумейко и Сухмана. Я вспомнил покойного Кодолбенко. “Ко-ко-комытэт!”
— вспомнил я гнев генерала Федора Ивановича Кравченко. И я вспомнил моего сотника Томлина, беспалого, не могущего мне помочь шашкой. Я вспомнил Василия Даниловича Гамалия, Колю Корсуна. Всех, с кем мне привелось судьбой быть вместе, я вспомнил, вернее, всех я представил единым целым, нахмуренно взглянувшим на меня. И потом за ужином они все смотрели на меня. Многие уже знали, что я поведу на Терек часть имущества. И многие просили замолвить за них слово у генерала Мистулова.—
Не с Кубани, так с Терека начнем! — говорили они.Я согласно кивал.
На том же ужине я спросил Колю Корсуна о дашнаках
— кто такие.—
А вон подполковник Казаров! Идем-ка к нему. Он все исключительно объяснит! — взял свой фужер с вином Коля Корсун.—
Казаров — дашнак? — удивился я.—
Да только ты и не знаешь! Все эти инородцы сразу всякие свои партии организовали за всякое свое национальное самоопределение. Якобы эта нынешняя сволочь объявила им свободу действий! — в неприязни хмыкнул Коля Корсун.Как и большинство офицеров, подполковник Казаров относился ко мне хорошо.
—
Борис Алексеевич! — взялся он рассказывать. — Ничего худого в том нет, что мы, армяне, создали свое национальное движение. Вы, русские, наверно, считаете, что спасли нас, присоединив малую часть Армении к себе. Мы понимаем, что не все зависело от России. Но посмотрите, господа. Постоянно не все зависит от нее. Постоянно она, выиграв войну, так сказать, на поле брани, проигрывает ее за дипломатическим столом. Сколько же можно это терпеть? Может, тем же нам, бедным армянам, стоит посмотреть на все по-другому?—
По-другому — обратно с Турцией? — спросил я.—
Борис Алексеевич, — спокойно сказал подполковник Казаров. — Без Турции нам никак не обойтись хотя бы потому, что почти вся Армения находится в Турции. И уж, прошу меня простить, вина за трагедию позапрошлого, пятнадцатого, года равно лежит и на России. Она захватила Ванскую область. Армяне поверили в Россию. Она же армян оставила. Турки — народ мстительный. Так что не все так однозначно. Мы создадим свое национальное государство, вернее, воссоздадим свое национальное государство, — а там на все воля Божья. Может, и у турок за все спросим ответа. Кстати, и к господам грузинам у нас есть очень нелицеприятный для них разговор.—
Полковник, — не поверил я услышанному. — Вы русский офицер!Он улыбнулся.
—
Вам, русским, держаться за Россию. Нам, армянам, держаться за Армению. И мы создадим Великую Армению в прежних ее пределах. У нас на то есть историческое право. Вся восточная Турция — это армянские земли. Вся западная Персия — тоже армянские земли У нас больше прав на персидский престол, чем у самих персов! Да я думаю, вы как образованный человек это и сами знаете! — с артистически спокойной гордостью сказал подполковник Казаров.—
Про ваше, так сказать, право на персидский престол что-то не совсем я уверен! — сдержал я себя от более резких слов.—
Отчего же, полковник, — артистически дружелюбно ответил подполковник Казаров. — Наша династия Аршакидов тому доказательством. Ее представитель, ну, если хотите, ее потомок — князь Владимир Николаевич Долгоруков-Аргутинский. Его род впитал в себя кровь византийских императоров и персидских шахиншахов.—
Эджизе мифарманд? Разрешите проститься? — только и оставалось сказать мне обычную персидскую фразу при уходе гостя из дома, а потом сказать Коле Корсуну: — Да-а-а. И это русский офицерский корпус!—
Сдадутся туркам, англичанам, немцам, зулусам, абиссинцам — кому угодно, лишь бы досадить России! Вот так, друг мой! — сказал Коля Корсун.—
Насосались маминой титьки и плюнули на нее! — сказал я.Новая власть от всего открещивалась, все сдавала в единственном стремлении удержаться. Нас вынуждали оставить Персию. Но по здравому рассуждению, всякая душевно здоровая власть, всякое душевно здоровое правительство со всей неизбежностью видело бы наши политические и экономические интересы России здесь, в Персии, вообще на Востоке. За несколько месяцев властвования этой сволочью уничтожалась многовековая работа предшествующих поколений. И вся эта сволочь свято верила, что именно ей история поставила урок вершить судьбу своих народов.
—
А ведь все придется строить заново. Все придется заново отмывать кровью! — сказал Коля Корсун.—
Может быть, я останусь? Может быть, мне к Шкуре или Бичерахову Лазарю Федоровичу пока уйти? — схватился я.—
Дома тоже надо наводить порядок. Кстати, слышал, эти, новая сволочь, в Москве по Кремлю из твоих орудий садили? — сказал Коля Корсун.—
А твои англичане с удовольствием на это смотрели! — оскорбился я за артиллерию.—
Англичане не англичане, но кто-то это ловко провернул! — не успел сказать это Коля Корсун, как вскинулся: — А, кстати, письмо от мисс Джейн получил?Всю ночь я если и спал, то урывками. Я видел Элспет. И потом я стал рядом с ней видеть Ражиту
— Ражиту не шестнадцатилетнюю мою невесту, а шестилетнюю Ражиту, мою дочь. Мне было хорошо видеть их вместе — Элспет с дочерью. Я подумал, пришло время быть мне отцом. Я их видел здесь, в Персии, в нашем Шеверине, и я их видел в Екатеринбурге, в доме моего батюшки, ныне принадлежащем сестре Маше с ее семьей, и я видел их на нашей бельской даче. Я летел к ним натурально по воздуху, как летают птицы. Вроде бы я летел в Шотландию, а выходило, что летел над бельскими лугами, над самой Белой или над нашими екатеринбургскими улицами. В воздухе я разворачивался, метался, искал направление в Шотландию. А у меня снова выходили если не бельские луга, если не екатеринбургские улицы, то обрывистые холмы противоположного берега Белой или вдруг никогда мной не виданная Бутаковка сотника Томлина. “И Ражита, увиденная мной в толпе персидских ребятишек Ражита что-то мне подсказала!” — пришло мне наконец.Утром я написал Элспет: “Я люблю тебя и наше дите. Я к тебе и к нашему дитю приеду, как только восстановим в России порядок”. Было это высокопарно и по стилю лживо. Надо было написать просто и сердечно, надо было все объяснить. У меня не вышло. Я начал утро с этого письма. И я будто что-то разрезал.
—
Нашивай, Иван, по две лычки на погон. Сейчас я испрошу у генерала Раддаца присвоение тебе младшего урядника! — сказал я вестовому Семенову и с тем ушел в службу.Эрнст Фердинандович спросил, с которого года Семенов у меня в вестовых.
—
С самого первого дня здесь, в Персии? И участвовал с вами в рейде? Мне казалось, Борис Алексеевич, вы более внимательны! — удивился он и велел писать представление вестового Семенова еще и к Георгиевскому кресту.Утром же я узнал о возвращающемся в Керманшах небольшом транспорте. Меня будто ударило электричеством. Я нашел старшего транспорта сотника из третьеочередных.
—
Сотник, вы знаете, где квартирует Терская батарея? — спросил я. — И вахмистра батареи Косова Касьяна Романовича знаете?.. Ну, вот, превосходно! — обрадовался я его утвердительному ответу. — У меня просьба. Передайте Касьяну Романовичу в подарок моего коня. А я ему вот и дарственную написал!—
Так точно, ваше высокоблагородие. Трудов не станет. Исполним с нашим удовольствием! — козырнул сотник.Я проехал с Локаем от штаба корпуса с полверсты, спешился, схватил его морду к себе.
—
Там твой друг Араб. Тебе будет там хорошо! — задрожал я голосом.Ему мое объятие не понравилось. Он дернул головой.
—
Пошел! — шлепнул я его по шее.Один из казаков привязал его поводом к фуре.
—
Доставим, ваше высокоблагородие! — сказал старый сотник.Локай пошел за фурой покорно и без оглядки. Я тоже пошел, не оглядываясь.
—
Нет, пошло все вон! — погнал я полезшие воспоминания.Слов я не мог выговорить и только по-вороньи вскаркал да утер лицо рукавом.
Видимо, догадавшись о том, что произошло, Локай в тревоге заржал. Я заставил себя не оглянуться.
—
Куды, куды, волчья сыть! — донесся от транспорта злой крик.От картинки, как он рвется с повода и забегает вперед крупом, как тянет морду назад, спрашивая меня: “За что?”
— я лишь ускорил шаг.—
Отдал? — спросил сотник Томлин.Я смолчал.
—
Сам служивый — так нечего всякие привязанности разводить. Сердце-то, небось, поберечь надо! — сказал сотник Томлин.Как уладилось с выяснением причин и зачинщиков погрома
— я уже сказать не могу. Но погром был просто неизбежен. Хамадан, как, впрочем, и Керманшах, не говоря уж о тыловых городах, просто кишел солдатской вооруженной и бездельной массой. Казачьи части держали позиции. Но после многочисленных и злых споров между казаками и ко-ко-комитетами было принято решение в случае приказа выводить из Персии первыми те части, которые первыми в нее вошли, то есть полки Первой Кавказской казачьей дивизии. По расчетам, организованный вывод войск занимал не менее четырех месяцев. То есть вошедшие в Персию последними многочисленные пехотные части, разложившиеся еще на своих позициях других фронтов, должны были четыре месяца наблюдать уходящие мимо них домой казачьи войска. Этакого стерпеть солдатики просто не могли.—
Опять монашкам фарт! В Расею первыми их гонють, штыбы, как у пятом годе, революцию секчи! — закричала солдатская масса и без спроса, в беспорядке покатила домой.По карманам у солдатиков вместо сухарей, денег или хотя бы командировочных аттестатов на довольствие были патроны. Вокруг же солдатиков было манящее восточное изобилие базаров невоюющей страны. Это несоответствие не могло не вызвать погрома.
Прибавил градуса солдатикам в их так называемом справедливом гневе самовольный уход Первого Горско-Моздокского казачьего полка. Моздогорцы ушли, получив известие, что инородцы захватывают их земли, жгут их станицы, угоняют их семьи в горы.
—
Моздогорцам можно, им прощается! — постановили другие полки.Странным было слышать от солдатиков, от мужиков то, что казаки отпускались в Россию, чтобы “революцию секчи”. Никого они особо не секли. Может быть, кого-то попотчевали в Москве, где беспорядки, так сказать, революционного пятого года вылились в вооруженный мятеж. Так много ли мужиков из этих, что сейчас кричали, были в то время в Москве! Выходило, кричали с чужих слов, то есть занимались, говоря на жандармском языке, пропагандой. У нас в Екатеринбурге расквартированные казачьи сотни как раз сдерживали пьяные уголовные толпы и эту пропаганду от попыток погромов.
—
Вот что, Лексеич. Я с тобой на Терек не пойду. Мне с моими паклями домой пора. За зиму, поди, доберусь. Ты — как знаешь. А я — в Бутаковку. Там, поди, букейские лапотники мою избушку тоже объявили опорой империализма и контрой да прихватили под какие свои нужды! Может, в ней они свою комитету устроили! — сказал сотник Томлин на прощальном ужине.—
Но до Баку хотя бы — вместе? — спросил я.—
До Баку — вместе. Может, и до Терека — вместе. А с Терека — я домой, и ты не серчай! — сказал сотник Томлин.Глава 27
—
Так! У вас приказ командующего. А у нас приказ ревкома. Никаких орудий — никому и никуда! — сказал мне Казвин устами и суровым взглядом комиссара Стаховского, явного шпака, хотя и одетого в новую офицерскую гимнастерку.Уже наученный иметь дело с ревкомами, я потребовал встречи с председателем, так сказать, товарищем Шах-Назаровым. “Не дашнак, так мусаватист, а то и вовсе большевик, или эсер, или вообще потомок Сасанидов, то есть того Дария, который сидит на Бехистуне!”
— сказал я, некоторым образом просвещенный разговором с подполковником Казаровым.—
Товарищ Шах-Назаров — уже не председатель! — ответил Стаховский.—
Я не настаиваю именно на Шах-Назарове. Я прошу встречи вообще с председателем, будь он хоть Елизарихина коза! — вспылил я подвернувшейся на язык обычной нянюшкиной присказкой. “Нянюшка, а ты знаешь, что короля в Абиссинии называют не король, а негус?” — гордый показать свои знания, тащил я нянюшке свежий еженедельник “Нивы”. “Боренька, да назови его хоть Елизарихиной козой, только бы народу житье было!” — отвечала нянюшка, не отрываясь от прялки.—
За оскорбление революционной должности мы вас арестуем! — набычился Стаховский.—
А вы скажите сначала, кто есть кто! А то вы даже сами не представились в ответ на мое представление! — постарался я сменить тон.Стаховский крякнул стулом, совсем как Сухман, скривил щеку, прикашлянул, вероятно, размышляя, стоит ли метать революционный бисер перед буржуазной сволочью,
— именно так революция стала называть нас, хотя излишне говорить, что к буржуа мы никакого отношения не имели.—
Так, — наконец сказал он. — Так. Я товарищ председателя Стаховский, представитель центра!—
Центра чего? — спросил я.—
Центрального революционного комитета Российской республики! — с напряжением в голосе сказал Стаховский.—
Прошу прощения. Мы с фронта. Туда телеграф и газеты не доходят! — изобразил я некого придурка.—
А председателем ревкома теперь товарищ Владимиров! — с тем же напряжением сказал Стаховский.—
Ну так вот и дайте мне встречу с ним. Я же не могу не исполнить приказ командующего, как, скажем, вы не можете не исполнить приказа ревкома! — сказал я.—
Товарищ Владимиров в Керманшахе. И у нас постановление ревкома, никакого имущества без его резолюции не выдавать, тем более вам, явившемуся от командующего. Вы это имущество либо англичанам продадите, либо против революции обернете! — сказал Стаховский.—
Товарищ комиссар! — впервые употребил я слово “товарищ” не в прямом его значении сподвижника, приятеля или заместителя начальственной должности, а в качестве обозначения титула. — Товарищ комиссар! Ну так свяжитесь с товарищем Владимировым по телефону. Пусть даст резолюцию! Ведь я повезу орудия не к англичанам, а в Россию! Для России я их сохраню!—
Для России — это что значит, по-вашему? Это значит “война до победного конца”? Вы что, не слыхали, что Совнарком заключил перемирие, и войне — конец? — снова набычился Стаховский.Я понял, что продолжение разговора действительно закончится арестом, и снова решил словчить.
—
В таком случае напишите мне резолюцию об отказе! — попросил я.—
Не могу. Не имею полномочий! — что-то поприкидывая в уме, отказал Стаховский.—
Кто же может? — спросил я.—
Ревком, — сказал Стаховский.—
Где мне его увидеть? — спросил я.—
Я представляю ревком! — сказал Стаховский.—
Поздравляю вас. Вот вы мне и подпишите отказ! — сказал я.—
Не имею полномочий, — сказал Стаховский.—
Да что же вы за власть! Как же вы руководите! — опять вспылил я.Стаховский, явно оскорбившись, уперся взглядом в стол, напрягся в плечах, затаил дыхание. “Сейчас вызовет караул!”
— мелькнуло мне.Но новая сволочь, то есть власть, была дисциплинированней своей предшественницы, так называемой временной власти.
—
Вот что я вам скажу, как вас там, представитель командующего! — не поднимая глаз, сказал Стаховский. — Поезжайте в Энзели. Там сейчас представитель Совнаркома товарищ Блюмкин. Если он даст резолюцию — везите орудия хоть… да хоть в море их утопите! Не даст… Одним словом, поезжайте!—
Слушаюсь, — сказал я.Уловка моя с получением письменного отказа имела тот смысл, что я был предупрежден о наличии здесь, в Казвине, двух противоборствующих, но равных сил,
— этого ревкома и постоянно саботирующих его приказы, или, как выразился Стаховский, его резолюции, остающихся еще верными присяге служащих в управлении тыла. Силы были равны. И если бы я сразу пошел в управление тыла, меня вполне могли бы отправить в ревком. А на отказ ревкома они могли ответить вполне соответственно. Я пошел в управление на авось.—
Борис Алексеевич! — встал мне навстречу молодой поручик, тотчас позвонил обо мне в артиллерийский парк.Через час я был в парке, на огороженном колючей проволокой пустыре с рядами брезентовых палаток, штабелей под брезентом и зачехленных орудий, привезенных сюда для ремонта. Караул строго проверил мои документы и дал провожатого к начальнику парка капитану Сидоренко.
—
Вы видели, что творится! Это непостижимо! Это приближение конца света! — после рукопожатия воскликнул он.Я только махнул рукой.
—
К делу, дорогой Алексей Иванович! — сказал я.—
Если к делу, то дело обстоит вот так! Пока мы игнорируем ревком. Сколько мы так продержимся, не знаю. Думаю, сметут нас к чертовой матери! Но пока не смели, мы потихоньку саботируем. У нас готова к эвакуации сводная батарея из шести орудий разного калибра: три пушки полевые трехдюймовые, мортира и два горных орудия. Разумеется, все держим в тайне и ищем момент вывести ее из-под ревкома. На Кавказе начинается большая заваруха. Ну да вы знаете. Инородец и иногородец, то есть горцы и мужики, почуяли эту треклятую свободу. “Грабь награбленное!”, так сказать. Солдатня распустилась абсолютно. У нас не было уверенности пробиться в Энзели, а потом на Терек. Чем ближе к Энзели, к порту, положение становится вообще ни к черту. Абсолютный разбой. А у нас семьи. Не у всех, слава Богу. Но несколько семей имеет место быть. И мы не решались — своими силами. А вот с вами сразу прибавилось уверенности. С вами дело сладится. С вами мы уведем эту батарею. А пока лучше всего вам изображать, что ничего у вас не получается! — сказал капитан Сидоренко.—
Вы тоже с нами пойдете? — спросил я.—
Нет, Борис Алексеевич! Я остаюсь. Мне уходить приказа не было. А ревкому о батарее я доложу, если хватятся, что ушли тайком и самовольно. Сейчас такое — сплошь и рядом. Думаю, обойдется! — сказал капитан Сидоренко.Мы пожали друг другу руки.
Вечером офицеры собрались в комнате временного командира батареи поручика Мартынова. Керосиновая однолинейная лампа едва выхватывала стол, на котором стояла. Офицеры сели в круг. Я попросил их представиться
— сказать, где служили, и сказать о семейном положении. Было их с поручиком Мартыновым восемь, все молодые, выпуска военного времени, все горящие желанием служить Отечеству. Я со своими двадцатью девятью годами и чином казался им древним дедом из легендарных времен войны с хазарами.—
Прапорщик Головко, холост, в действующей армии с апреля нынешнего года! — стали они мне представляться. — Прапорщик Кабалоев, холост, в действующей армии с июня семнадцатого! Прапорщик Аверьянов, холост, на фронте с июня семнадцатого! Подпоручик Языков Степан, женат, жена здесь, в парке, жена беременна, в Персии с апреля семнадцатого, отчислен солдатским комитетом Михайловской крепости как сверхначальнический! Подпоручик Джалюк Иван, в Персии с сентября семнадцатого, до этого командир команды конных разведчиков семьдесят восьмого Навагинского полка, орден Станислава третьей степени с мечами и бантом, женат, жена в Полтавской губернии у родителей! Поручик Виктор Иванов, холост, в действующей армии с сентября шестнадцатого года, дважды ранен, орден Станислава третьей степени с мечами и бантом, в Персии с лета нынешнего года! Подпоручик Сергей Смирнов, в действующей армии и в Персии с декабря шестнадцатого, холост! — представились мне молодые офицеры.—
Я вас видел в Курдистанском отряде полковника Горбачева! — сказал я подпоручику Смирнову, конечно, вспомнив рассказ шофера Кравцова о трагедии его сестры со сватовством подлеца Аганова.—
Так точно, господин полковник! Я вас тоже там помню! — покраснел он.—
Ну и я, поручик Мартынов, женат, но жена с лазаретом ушла в Россию месяц назад, и больше вестей от нее не имею. По выпуску я среди всех здесь самый старший, потому и выбран командиром. В Персию прибыл с Западного фронта! — представился последним поручик Мартынов.—
Так, — подвел я итог. — Все представляете, на что мы идем?—
Так точно, господин полковник! — хором ответили молодые офицеры.—
Вы остаетесь здесь до благополучного разрешения вашей жены! — сказал я подпоручику Языкову.—
Я не могу оставить своих товарищей! Мы дали друг другу клятву! — запротестовал он.—
Как старший по званию и должности я с вас клятву снимаю. Вы должны сберечь жену и ребенка! — приказал я и сбавил тон: — Кстати, с которого времени вы были в Михайловской крепости?—
С выпуска, с сентября шестнадцатого! — сказал он.—
Начальник гарнизона его превосходительство генерал-майор Владимир Платонович Ляхов? — спросил я.—
Так точно! — сказал он.—
А из штаба гарнизона поручик Шерман вам знаком? — спросил я.—
Штабс-капитан Шерман? Да, знаком! Как же его не запомнить! — улыбнулся он.—
По-прежнему шумен? — спросил я.—
Так точно! — снова улыбнулся он.—
Я из академии выпустился в Батумский гарнизон, в четвертую полевую батарею, командиром, — сказал я.—
Господин полковник! Разрешите! У нас будет возможность поговорить о Батуме! — в надежде блеснул глазами подпоручик Языков.—
Отставить! — сказал я.—
Но, господин полковник! — по-ребячьи запротестовал он.—
Отставить! — сказал я.Мы стали обсуждать предстоящее нам мероприятие.
—
Люди, как видите, все надежные. Кроме господ офицеров есть несколько специалистов — фейерверкеры, канониры, разведчики, связисты, расчетчики. Есть шорник. Всего шестнадцать человек. Не хватает ездовых. Но это мы преодолеем. В конце концов, сядем на направляющих в уносах сами. Но настоящая беда — не хватает лошадей. Сейчас у нас шесть уносов. Это на два орудия. Есть договоренность с офицером отдела конского запаса поручиком Семиным. Он готов поставить еще два десятка лошадей. Но их надо заполучить скрытно.—
Дорогу себе хорошо представляете? Пойдем ведь ночью, — спросил я.—
За дорогу у нас отвечает подпоручик Языков, — посмотрел в сторону несчастного подпоручика Мартынов.—
Я ее на несколько раз через Куинский перевал пешком прошел, отметил все препятствия и прочее! — доложил подпоручик Языков.—
Но… — хотел сказать я об оставлении его в парке.—
Вместе с подпоручиком Языковым дорогу ходил смотреть и я, — встал подпоручик Смирнов. — Но все же следовало бы его взять с собой, право, господин полковник! — стал просить он за товарища.—
Давайте считать, — сказал я. — Если считать по норме, тогда у нас хватит лошадей только на два орудия. Поручик Семин предоставит еще двадцать лошадей. Нет. Будем считать, что он предоставит только шестнадцать лошадей. Это еще на два орудия. И четыре лошади на все остальное. То есть по норме не получается. Задача — как выйти из положения?—
Уменьшить количество уносов в упряжке, — несмело, видимо, ожидая от меня если не подвоха, то какого-то такого решения задачи, о котором он догадаться не мог, сказал поручик Мартынов.—
И на трудных участках впрягаться самим! — сказал подпоручик Смирнов.—
Горные орудия повезти во вьюках, — сказал поручик Иванов.—
Всем идти пешим порядком, включая ездовых. Это уменьшит вес. Укороченным упряжкам будет легче! — снова сказал подпоручик Смирнов.—
А катеров, то есть мулов, достать нет возможности? — спросил я.—
Денег ни у кого нет. Разве что вооружиться революционной совестью да отобрать силой! — усмехнулся поручик Мартынов.—
Значит, нет. А из имеющихся и из обещанных лошадей нам известно, сколько коренных, сколько средних и сколько передних? — спросил я.Молодые офицеры переглянулись. Поручик Мартынов сказал, что это им неизвестно.
—
Ну, хотя бы по внешнему виду, которая массивнее, которая суше, можно определить? — спросил я.—
Да все одинаковые, все недокормленные! — сказал поручик Мартынов.—
Хорошо, утром я посмотрю сам. Единственный наш выход — уменьшить количество лошадей на орудие, самим идти пешим порядком, помогая лошадям на трудных участках. Тут я с вами согласен. Если нет вопросов, все свободны. Завтрашний день на подготовку. Выступаем в ночь на послезавтра. Думаю, излишне предупреждать о сохранении тайны, господа! — сказал я.По уходе молодых офицеров поручик Мартынов еще раз коротко сказал о каждом. Все выходили надежными, готовыми на любые обстоятельства. Более всего меня заботила нехватка лошадей. По одному уносу в орудие не запряжешь. А если запряжешь, толку с того не получишь. Пара коренного уноса берет на себя четыре десятых всего усилия. Пара среднего уноса при этом берет только четверть. А пара переднего уноса берет три с половиной десятых. При оставлении только двух уносов усилие складывается как семь с половиной десятых. “Оставшуюся четверть будем дополнять собой! И возьмем минимум боезапаса, а горные орудия положим в зарядные ящики!”
— с грехом пополам привел я расчет к нужному знаменателю.Утром спозаранку мы с сотником Томлиным осмотрели лошадей.
—
Не дотянут, — сказал сотник Томлин.—
Там увидим, — сказал я.—
У дженгелийцев, дал бы Бог, или у этой пьяни и рвани отбить, — сказал сотник Томлин про уходящие толпы солдат.—
Там увидим, — снова сказал я.Я пошел в ревком, напустил там на себя удрученный вид и как бы в сознании невозможности выполнить поставленную мне задачу стал искать себе оправдания.
—
Все вокруг дрянь, — стал говорить я. — Посмотрел я эти ваши пушки. Пригодны только для того, чтобы банником в них орехи толочь. Как же можно так допустить! Ведь это казенное имущество! Конечно, такое я не повезу никуда. Я соотнесусь с командующим. Это невозможно — выполнить его задачу. У меня на столе совсем другие данные были. Меня, выходит, обманывали. И я обманывал командующего! Но вы-то как, вы, власть, ревком, это допустили, господин Стаховский! Ведь это подсудное дело! Хотя что вы! — сбавил я тон. — У вас забот — невпроворот! Да и кто вам поможет! Одним словом, господин Стаховский, дайте мне документ, что имущество революционное и вы его мне не выдали! Отправлю я этот документ в корпус и со спокойной совестью отбуду! — сказал я и будто спохватился, конечно, все придумав заранее. — Господин Стаховский! — сказал я.—
Товарищ Стаховский! Пора привыкнуть! — исправил Стаховский.—
Прошу прощения! Товарищ, дайте мне еще от ревкома документ о том, что я, выполняя решение ревкома, не стал выполнять приказ командующего корпусом. Дома, в Екатеринбурге, я думаю, мне это очень пригодится. Кстати, товарищ Сухман мне такой документ предлагал, документ для ревкома в Екатеринбурге. Корпусным ревкомом я награжден солдатским Георгием. И вот еще бы ваш документ! А, товарищ Стаховский! — в артистическом унижении попросил я.Стаховский постучал пальцами по столешнице, понаклонял голову и так и этак, повзглядывал на меня с испытанием и вдруг хлопнут ладонью:
—
А вот черт с тобой, подполковник. Контра ты явно та еще! Но чем черт не шутит! Сухман мне звонил про тебя и сказал, что ты постараешься любым способом что-нибудь увести по приказу командующего. Бумаги о том, что я запретил вывозить имущество, я тебе не дам. Командующий твой и без этой бумаги все хорошо знает. А вот если ты за ум взялся, я тебе бумагу о том, что ты добровольно послужил нашему ревкому, дам. Сухман говорил, что хорошо бы тебя привлечь на нашу сторону. Вот и… не здесь, так там, куда ты отбываешь, может, послужишь нашему делу! Ну, а контрой останешься, так тебя и там с удовольствием шлепнут!Стаховский написал мне бумагу, озаглавленную словом “мандат”, поставил ревкомовскую печать, вручил, пожал руку, спросил, когда я отбываю. Я не ожидал такого успеха. Обманывать Стаховского выходило подло. Но иного выбора у меня не было. Ни я и никто из моих товарищей революции не ждал и не готовил и подлость в ранг революционного достоинства первым не возводил. Продолжая спектакль, я сказал, что сначала отбуду в Тегеран, несколько там отдохну, а уж потом поеду восвояси.
—
Ладно. Только совет — сними погоны. Не раздражай людей. Тебе же меньше неприятностей будет. Привыкай к революции! — сказал Стаховский.Я обещал. А когда вышел из здания ревкома, мысленно похвастался.
—
Ну что, Селим Георгиевич? Как вы оцените мой курбет? — вслух спросил я прапорщика Альхави, так называемого нашего штабного хитреца.Вечером я снял погоны и почувствовал себя так, будто на мне не осталось и исподнего. Что-то беспомощное и ущемленное почувствовал я в себе. Я становился обыкновенным пиджаком и шпаком. Империя, хотя бы лишь в моем представлении, больше меня не оберегала.
Вечером пришел подпоручик Семин из управления конского запаса и сказал, что шестнадцать лошадей он перегнал на вторую версту шоссе. Пригнать сюда, в парк, втайне от ревкома было невозможно. Я велел свести имущество только до самого необходимого
— до запаса пропитания и минимум боезапаса для обороны. Лошадей впрягли по полтора уноса на орудие и по лошади на прочие повозки. В два ночи присели на дорожку, встали — и я велел подпоручику Смирнову пойти головным караулом. Он замялся и сказал, что головным караулом выступил подпоручик Языков.—
А жена? — спросил я, до того догадываясь, что моего приказа подпоручик Языков не исполнит, как, наверно, не исполнил бы его я сам.—
Она с нами. Мы ее посадили на зарядный ящик. Вы не беспокойтесь. Она все вынесет. Мы все просим за подпоручика Языкова! — сказал поручик Мартынов.—
Начнет рожать, роды будете принимать сами! — как-то по-детски пригрозил я.—
Есть роды принимать самим! — вполголоса, будто мог услышать ревком, но дружно ответили молодые офицеры.—
Это первое и последнее невыполнение моего приказа. В дальнейшем — условия военного времени! — сказал я и снова услышал дружное “Есть!”.Я поставил задачей в течение ночи пройти Юзбаш-чай
— пока в него ревком не успел телеграфировать о нашем побеге. Здешняя дорога против наших, хамадано-ханикинских, была едва ли не идеальной. Она даже звалась шоссе. Здешние горы тоже отличались от наших. Они были преимущественно известковые и меловые — мягкие, подверженные разрушению и выветриванию, следствием чего являлись бесконечные осыпи, порой значительные и неожиданные. Горные массивы и кряжи, группами уходящие вдаль, были похожи на творения ваятелей и зодчих и были видны с перевалов за несколько десятков верст. Здесь было очень мало воды. Потому здесь практически не было жизни, и горы здесь отдавали некой зловещей и безотчетной тоской. Особенно странными были горы около Юзбаш-чая. Совсем голые, они были окрашены во многие цвета радуги, но радуги не веселой, а чахоточно больной, с характерным для чахотки ярким нездоровым румянцем или, того пуще, были окрашены в цвета гангрены. И так продолжались до Менджиля. А Менджиль, хотя и венчал собой горный массив, напоследок обдавал тоской иного рода. Стоял он на каком-то донельзя ветреном месте. Сколько я мог знать, в переводе с персидского Менджиль означал тысячу ветров. Из многих ущелий, веером расходящихся в этом месте, вырывались ветры и образовывали какой-то вечный сквозняк.Юзбаш-чая мы за ночь не достигли. Уже Куинский перевал вытянул из нас все силы. Было невозможно объяснить, как мы с него не скатились обратно. Расчет движения мы не выдержали и далее. Получилось совершенно как в рассказе “Кавказский пленник” Льва Николаевича Толстого: то лошадь встанет, то колесо слетит. Подпоручик Языков, как знающий дорогу почти на ощупь, постоянно был в головном карауле. В черноте ночи, конечно, никого и ничего разглядеть было нельзя. Был слышен только гул молча идущей батареи и изредка вырывающегося из какой-нибудь щели ветра. На нас то сыпало крупой, то лило дождем. Я, несколько раз пропуская мимо батарею, пытался разглядеть на зарядных ящиках жену подпоручика Языкова. Но разглядеть я не мог и предположил, что она, возможно, лежит.
Перед рассветом, в девятом часу, подпоручик Языков доложил, что впереди Юзбаш-чай. Я велел приготовиться к бою и прорываться, невзирая ни на что. Подпоручику Языкову я велел быть при жене и спросил, как она себя чувствует.
—
Крепится. Идет! — ответил он.—
То есть как идет? Идет пешком? — спросил я.—
Так точно. Сидеть она не смогла. Говорит, что ей сильно отдает тряска! — сказал он.—
Беременная женщина всю ночь идет пешком? — не поверил я и велел меня привести к ней.Подпоручик Языков подвел меня к некому маленькому, с кривой и распухшей фигурой солдатику.
—
Анечка, вот познакомься, это наш командир полковник Норин! — сказал он солдатику.—
Очень приятно! Спасибо вам, господин полковник! — сквозь стиснутые зубы пропищал солдатик.—
Но почему вы не скажете, что не можете сидеть! Давайте мы вам приспособим что-нибудь, чтобы вы лежали! — сказал я.—
Не беспокойтесь, господин полковник, спасибо. Я пробовала лежать. Но становится еще хуже. Мне легче идти. И это лучше, чем остаться в Казвине. Это я заставила Степу, то есть подпоручика Языкова, пойти на нарушение вашего приказа. Вы его простите! — едва сдерживая боль, пропищал солдатик и еще раз сказал, что ему, то есть ей, Анечке Языковой, лучше идти пешком.В Юзбаш-чай мы вошли, как надоумился подсказать поручик Мартынов, с красным флагом и готовые на ответ огнем, если бы нас попытались задержать. “Как же все переменилось, если я, отказавшись стрелять в восставших против нас аджарцев, то есть в противника, теперь готов стрелять в своих же солдат!”
— подумал я.Наш побег еще не был обнаружен. Заспанные и ленивые, оборванные, неприбранные патрули с красными повязками останавливали нас. Я показывал приказ командующего и мандат ревкома. Патрули шумно зевали, обдавали зловонным дыханием, которое, кстати, было не зловонней нашего, чесались и махали рукой: “Айдате! Сейчас все тикают до России!” Ревкомовский автомобиль с пулеметом и взводом солдат догнал нас далеко за Юзбаш-чаем. Поверх нас с автомобиля прошла пулеметная очередь. Я велел смолчать, но в последнее орудие загнать гранату. Я написал на бумажке предупреждение, что всякого, кто нас попытается остановить, мы расстреляем из орудий, положил бумажку на дорогу, придавил камнем. Автомобиль остановился. Мы пошли дальше. Только один привал, самый первый после стычки с авто, нам достался спокойным. А потом арьергардный караул почувствовал погоню. Я велел ему прижаться к нам
— смысла держать его на уставном расстоянии больше не было. Мы пошли, вернее, потащились. Мы потащились, спотыкаясь, падая, поднимаясь и поднимая плетьми и тычками в живот падающих лошадей, впрягаясь рядом с ними, цепляясь в колеса орудий и повозок, толкая их сзади. Мы слышали за спиной погоню. Анечку Языкову пробовали нести на руках. Молодые офицеры попарно, задыхаясь и неровно ступая, несли ее некоторое расстояние и в изнеможении падали на колени. На каждый их шаг Анечка, не выдерживая боли, кричала. Пришлось ее вести, поддерживая с двух сторон. И она, согнутая вперед и одновременно откинувшись назад, как какое-то диковинное японское деревце, мелко-мелко, но упорно шла. Несколько раз, отчаявшись видеть все это, мы укладывали ее калачиком на зарядный ящик. Но она, не выдерживая, снова поднималась, закусывала губы, закрывала глаза и шла. В ее темп батарея продвигалась еле-еле.К вечеру погоня подкатила совсем близко. С нее замахали белым флажком.
—
Переговоры! — донеслось нам.—
Никаких! — приказал я и опять оставил на дороге бумажку с предупреждением и советом не вздумать перекрывать нам дорогу.Погоня подкатила снова.
—
Мы знаем, у вас баба на сносях! Далеко не уйдете! Сдавайтесь! — закричали с автомобиля в рупорную трубу.Я приказал орудие к бою. На автомобиле это увидели, слетели из кузова по придорожным камням. Автомобиль дал задний ход. Я в третий раз оставил на дороге бумажку. “Как вас увижу, так буду стрелять без промедления!”
— написал я в распирающей меня ненависти. Мы потащились дальше. Перед деревней Ага-баба нас с придорожных скал обстреляли залпами. Но, думается, это были не наши преследователи, а дженгелийцы. Мы ответили из винтовок — снизу вверх, вслепую. Залпы снова ударили. Я велел мортиру станиной опустить в канаву, отчего ствол ее задрался на пример орудия зенитного, приспособленного стрелять по аэропланам. Дали выстрел по одной из скал. Грохот выстрела и разрыва, содрогание скалы и тугой гул в ущелье впечатлили. Нас оставили. Но оказалось, что были убиты подпоручик Ваня Джалюк, ранены прапорщик Головко, фейерверкер и две лошади.Идти еще одну ночь было бы гибельным. Упали бы все
— и мы, и лошади. Я велел устроить привал. Раненых лошадей пристрелили, нашли в скале щель, соорудили нечто вроде печки, чтобы не было видно огня, разбили крышки зарядных ящиков, стали варить ужин, кругом ощетинились штыками. Ночью снова в нас стреляли. Однако обошлось благополучно. Ночью же умер фейерверкер. Его и Ваню Джалюка кое-как зарыли, кирками расковыряв ямку. Утром, едва собрались выступать, Анечка Языкова дико закричала. Начались роды.—
Степа! Я умираю! — закричала она.—
Отгородить шинелями место! — приказал я.И так, в этом загороженном около трехдюймового полевого орудия месте, на шинелях Анечка Языкова через два часа дикого крика родила. Сам подпоручик Языков принял младенца, перерезал пуповину, завязал ниткой, обмыл его и жену. Младенца на руках понес подпоручик Смирнов. Младенец пищал. Его писк в наших ушах перекрывал гул движения батареи, вой ветра и дыхание не отстающей погони. Анечка не могла идти. Ее, как в гроб, положили в зарядный ящик. Подпоручик Языков сел рядом и держал ей голову. Чтобы не кричать, она зубами вцепилась себе в руку. Лицо ее стало зеленым.
Я обратил внимание, что мы никого не догоняем и никто нам не идет навстречу. Приходилось догадываться, что шедших за нами сдерживала погоня. А тех, кто должен был бы идти нам навстречу, задерживали на каком-нибудь этапе.
Еще прошел день. Мы прошли деревню Пачинар. Ни в Ага-бабе, ни в Пачинаре нас никто не задерживал. Ветер стал с каждым шагом все сильнее бить в лицо.
—
Впереди Менджиль! — доложил головной караул.—
Поищите место, где в виду городишки занять позицию. Около моста нас явно будут встречать! — приказал я.Я стоял перед городишком, прилепившимся к голым, словно побритым, скалам. Верстах в двух за городишком просматривался знаменитый Менджильский мост через реку Сефид-руд. По эту сторону моста была наша застава, по другую
— караульная будка. Я послал туда верхом на лошадях разведку во главе с прапорщиком Кабалоевым. Я велел ему ни с кем не связываться — только вызнать, кто в городишке и кто на заставе, нет ли ревкомовцев. Я их ждал и в бинокль смотрел на мост и заставу. Мост был пуст. По многим рассказам, в Менджиле мало кто оставался на ночевку, потому всех направляющихся от Решта на Казвин, вероятно, задерживали в ближайшей к Менджилю деревне Рудбар. Если не здесь, то там, в Рудбаре, нас ждал неминуемый бой.Меня окликнул поручик Мартынов. Я обернулся.
—
Господин полковник, Анечка Языкова умерла! — козырнул он.Я снял папаху, перекрестился, вспомнил Элспет. “Он,
— безразлично подумал я о младенце, — остался без матери. А мой останется без отца!”—
Идем, поручик. Надо проститься! — сказал я.Вся батарея была там. Передо мной расступились. Подпоручик Языков привязывал вьючком у Анечки подбородок. Она широко открытыми глазами смотрела на него. Рядом с уже не пищащим, а похрипывающим младенцем в руках стоял подпоручик Смирнов. Я показал ему закрыть Анечке глаза. Он тронул подпоручика Языкова.
—
Глаза? — спросил подпоручик Языков. — Пусть. Хочу еще посмотреть в них…Он справился привязывать подбородок, положил руки Анечки на грудь, привязал их и склонился к ее глазам.
—
Похороним Анечку, где вы сочтете нужным! — сказал я подпоручику Языкову и пошел снова смотреть городишко и мост.Прапорщик Кабалоев вернулся уже в темноте, доложил, что ни в городишке, ни на заставе ревкомовцев и вообще каких-либо встречных транспортов и людей нет. Он протянул мне бумажку. “Борис Алексеевич!
— прочитал я. — Если вы помните Горийский мост, то вот он, его строитель Владимир Леонтьевич, ныне штабс-капитан и комендант сей заставы, перед вами! Не мешкайте. Милости просим к нам!” И опять, как при прощании с Локаем, у меня дрогнул голос.—
Слава тебе, Господи! — перекрестился я и сказал прапорщику Кабалоеву вести батарею на заставу. Сам я пошел с арьергардным караулом. В какие-то секунды, пока ветер одного ущелья уходил, а ветер другого ущелья запаздывал, я услышал совсем рядом тарахтенье автомобиля, успел оглянуться и закричать команду ложиться. Длинная пулеметная очередь прошла над нами так низко, что, не случись нам вовремя упасть, она прошла бы по нам. Автомобиль сразу же стал давать задний ход за скалу.—
Ребята! Огонь! — закричал я и выстрелил в автомобиль весь барабан.Расстояние было сажен пятьдесят. Из револьвера я едва ли кого-нибудь достал. Автомобиль в ответ успел еще выстрелить по нам, но тоже не прицельно и безрезультатно.
Мы прошли городишко и вышли к мосту. Нас встретил сам Владимир Леонтьевич. Нужно было видеть, какой радостью пылал он. За два года он посерел, стал серебриться висками и бородкой. Надо полагать, седина его тронула не только из-за возраста. Он немного потучнел и стал несколько суетлив и в обмундировании довольно волен, чтобы не сказать неряшлив. Но все это потерялось в его искреннем радушии, в его крепком объятии, как и положено большому, могучему человеку, обнявшему меня с приклоном, то есть сверху вниз. Ответить ему радостью у меня не было сил.
—
Да вы, батенька, с бородой и усами! Да вы, батенька, настоящий дженгелиец! — с восторгом, готовым брызнуть сквозь пенсне, стал говорить он. — Ай, хорошо! Вот где привелось свидеться-то! Вот хорошо-то! А я уже приказал баньку затопить! За три захода все помоетесь! И бельишко поменяем! Да и эту нашу серую спутницу прожарим, вшей-то! А мне ваш прапорщик грозит из орудий нас расстрелять, если мы не пропустим. Да не колонна ли подполковника Норина, спрашиваю. Так точно, отвечает, и всех расстреляем! — Я ему говорю, да погоди, прапорщик, расстреливать! Норин — это Борис Алексеевич Норин? Он: так точно! Я: да гони же аллюром три креста, докладывай, что его ждет старый приятель!—
Владимир Леонтьевич! Мы явно объявлены ревкомом самой черной или какой там контрреволюцией! У вас могут быть неприятности! — сказал я.—
Борис Алексеевич! Об объявлении вас таковыми сообщено по всей линии Казвин — Энзели. Да что с того мне-то! Мы изобразим, что вы захватили заставу — и все! И сейчас еще хорошо было бы, чтобы дженгелийцы напали! Вы бы дали пару уроков по поиску общей гармонии, а то шибко надоели своими домоганиями! — не переставал радоваться Владимир Леонтьевич и толкал меня за локоть к двери комендатуры, низкого и длинного деревянного строения, из высокой трубы которого дым, срываемый ветром, вылетал клоками.—
Погодите, Владимир Леонтьевич! Батарея, лошади, люди! — уперся я и велел поручику Мартынову послать сигнальщиков с лампой за мост.По их огню мы сделали наводку на случай нападения, упрятали лошадей за ветер, выводили, напоили, дали корм. Я всем распоряжался. Но я все время чувствовал неясную, ранее не испытываемую тревогу. Эта тревога была иного свойства, нежели боевая, нежели перед боем или в бою. Ведь бой, как я уже где-то сказал, это та же обыденная жизнь, только до предела сжатая. Здесь же тревога была нежизненной, а какой-то будто сверхжизненной, можно сказать, декадентской.
—
Вот он, Менджиль! — зло сказал я.—
Да будет, будет, батенька! — наконец решительно потащил меня в комендатуру Владимир Леонтьевич.Перед крыльцом, как когда-то на Горийском вокзале, сердце у меня почему-то дало сбой.
—
Здравствуйте, Борис Алексеевич! — услышал я Ксеничку Ивановну.“Вот Менджиль! Но зачем же?”
— подумалось мне.—
Подпоручик Смирнов! Где младенец? — крикнул я, не зная, как мне быть.—
Он уже там, в тепле, ваш младенец! Татьяна Михайловна его обмывает! — сказала Ксеничка Ивановна.—
Как же вы здесь? — спросил я.—
Да вот. Мы с Татьяной Михайловной решили пробиваться к вам! — сказала Ксеничка Ивановна.Как и меня, голос ее выдал. Она все поняла.
Издалека-издалека мне вспомнилась нянюшка. “Боренька, вставать надо! Коли ты упал
— надо вставать. Еще упал — еще надо вставать. Когда бы ни упал — надо вставать. Так до самой смертоньки. А когда она придет, к упавшему ли, к подъявшемуся ли, — о том только Господь наш ведает. Но вставать и подниматься надо!” — сказала она.—
Ну, вот и славно! Пройдемте к Владимиру Леонтьевичу! — попытался сказать я радостно.—
Ну что, Григорий Севостьянович? — спросил я через час общего разговора сотника Томлина.Он посморел на меня тоже с вопросом, скрутил свой мягкий ус в круассан.
—
Ну, куды мы с емя? — сказал он по-бутаковски, посмотрел на свои культи и снова спросил: — Ну, куды? — И было ясно, что он говорил про Ксеничку Ивановну и Татьяну Михайловну, но как бы говорил он про них сообразно культям. — А им куда теперь?—
Значит, падать и вставать! — сказал я.—
Значит, падать и вставать, — сказал он.