Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2012
СЛОВО И КУЛЬТУРА
Имя души
У друга моего умерла мать. Похоронили. Погоревали. Отошли. И захотел мой осиротевший друг поставить на могиле памятник. Мраморный кусок планеты (его слова). А где ты в семидесятых годах 20-го века найдешь мрамор? Похоронные бюро (так они назывались: похоронные, партийные, профсоюзные
— бюро) занимались произнесением советов: могила — там-то, но с разрешения райсобеса; венки — у бабушек; рукотворные — бумага разноцветная в парафине; поминки — в столовке с разрешения райобщепита; водка (пара ящиков, 40 бут.) по справке о смерти в спецпродуктовом магазине; и только гроб, сосновый, обтянутый красным сатином первомайско-октябрьским, — выдавали собственно в бюро — по нужному размеру и объему. Да! — еще ведь и оркестр (нынче-то их нет: “Похоронных оркестров не стало…” — Б. Рыжий). Его можно было получить по знакомству (самоучек, игравших Шопена так, будто это Бетховен, прозревший нацистскую Германию и коммунистическую Россию одновременно; или из ДК, или из кружка духовой музыки, или — аж из консерватории, но это уже совсем изысканно и дороговато: чаще в похоронные трубы дули и били в огромный бас-барабан низкорослые толстые дядьки с малиновыми от духовой асфиксии лицами и веселыми глазами, готовыми к залитию их сорокаградусной). Мы же маму друга моего хоронили тихо, скорбно. Но — решили поставить памятник. Мраморный. И никакой иной.Младенчество, детство, отрочество, юность и все каникулярное время я провел-прожил-пролетал, пробегал, проработал, прорыбачил и прочитал в рабочем поселке Шабры (Шабровский), где жил мой дед (и бабушка, волшебница, говорильщица и напевальщица), старомодный кузнец, сын помещика из Харьковской губернии, научившийся кузнечному делу у цыган (в пору постреволюционных скитаний по Руси) и спрятавшийся в Шабрах, уничтожив навсегда (но
— не забыв) вторую часть своей двойной славной фамилии… И вспомнил я, тогда уже за-тридцатилетний, что мрамора в Шабрах — завались. Только подъезжай — и бери что нужно. Это было “мраморное кладбище”, где грудами, горами и поодиночке лежали, стояли и даже как бы “сидели” разнокалиберные / разноразмерные плиты, куски и просто плитки / плиточки мрамора, — выбракованные кем-то, как крестьянские лошади в начале Великой войны 1914 г.Приехали мы на мраморное побоище (так точнее, нежели “кладбище”) поздним утром (прособирались, искали еще пару крепких мужиков
— тащить) — и, естественно, в самый разгар выноса тела мрамора (о-о-о-чень тяжелая плита — стела!) были остановлены и задержаны с поличным — с наличием сей мраморной плиты каким-то дедушкой с тульской двустволкой в правой руке (“Левша”, — подумал я). — Эй, стой! Стоять!!! и т. д. — Вот и все, — содрогнулся я внутренне: зря ехали сюда на новенькой копейке, зря мучились-тащили тяжеленный брус мраморного “масла” (селедочного по цвету), — да и друг мой сейчас — точно — расплачется: памятнику конец…Дедушко подбежал к нам, осмотрелся, пригляделся и вдруг заулыбался:
— Юрик!.. И я узнал старика: Луценко, Степан Петрович. У нас покосы были рядом, и он иногда брал у нас лошадь — таскать копны. (Несколько слов о Ёжике, так звали огромного гнедого мерина с огромными же очами, — умного, хитрого и ушлого (сейчас бы сказали “продуманного”), несмотря на свои гигантские размеры. В детстве он осторожно хватал меня зубами за воротник пальтушки и поднимал на воздух, — подержав меня так в ангельском произвольно-висячем состоянии с минуту, он осторожно опускал меня на землю и смеялся всей мордой, всеми зубами (оранжевыми, как у белки), губами, гривой, челкой, хвостом и всей кожей, которая подрагивала так, будто на него сели одновременно сотен пять конских оводов-паутов. Я бежал в дом, крал колотый сахар и угощал Ёжика за то, что позволял мне побыть ангелом, — и просто как друга, родившегося почему-то в обличии коня, да еще и кастрированного.)Короче говоря, надгробную (будущую) плиту (и несколько плитки) мы увезли. А Степан Петрович, хранитель побитого мрамора, отбросил мою память в детство.
Была в Шабрах баня. Знатная. Славная (из Свердловска ездили сюда, чтобы побывать в ней!). Мраморная баня
— почище и покруче римских терм: общественная, с чередованием мужских и женских дней, с мраморными полами, стенами, потолком и скамьями везде — и в моечной, и в раздевалках, и снаружи, у входа (только парилка была отделана деревом, но опять же поверх мраморных плит-пластин). Там я, моясь с дедом по пятницам, насмотрелся на покалеченную плоть фронтовиков (а воевали с немцем почти все) и на татуированные тела тех, кто защищал тыл из-за колючей проволоки. Дед Степан тогда был крепким мужиком с мускулистым телом, расписанным татуировкой вдоль и поперек. Татуировки представляли собой и рисунки (их было немного: профиль Сталина-красавца, пара церковных куполов с крестами, какая-то жестяная / жесткая, нет — жестокая роза, десантный нож с лезвием, обвитым змеей, и т.п.),— и надписи, коих было превеликое множество: они двигались и по вертикали, и по горизонтали, и по диагонали, и полукружьями, и синусоидами, и еще Бог знает как. Степан в этом смысле представлял собой газету, однажды сбитую, смятую в комок, но впоследствии разглаженную, — и теперь ходячую, сидячую, моющуюся, смеющуюся, курящую и сплевывающую, перекликающуюся в гулкой помывочной с другими, покрытыми шрамами, татуировками, однорукими (был и без обеих рук — Вася), безногими и т.п.Мне было лет 7–8. И спросил я у своего деда Ивана, можно ли как-то, ну, это, ну, почитать Степана? Дед рассмеялся и крикнул сквозь банный пахучий пар и гул голосов Степану:
— Степа, Юрик тут почитать хочет — тебя. Ты, мол, как? — И я приступил (замечу: Sting’овская “The book of my life” — ласточкин лепет супротив орлиного клекота Степановых инскриптов. Инскриптов не тюрьмы, а самой жизни, судьбы. Инскриптов Бога). Начну с земли, то бишь с ног. На обеих подошвах по слову: “Горячо”. На одной из стоп: “Здесь был поджопник”. На голенях: “Не для комаров”. Чуть выше колен с серпами и молотами: “Они устали ходить”. На ляжках: “Все выше, выше и выше”. Пах пропускаю. Так, на всякий случай, — дети могут прочитать. На животе: “Ни жизни, ни еды”. На груди: “Не забуду мать родную, а отца не поцелую”. Здесь же Сталин, церкви, роза, кинжал и волчья пасть. На плечах знаки Зодиака (или золотое сечение Леонардо? — не помню уже). На ключицах: “Склоните голову сюда”, — 2 надписи — левая и правая. Шея и лицо — чистые, но на веках, если присмотреться, видны какие-то татуированные точки (может быть: “Они устали смотреть”? — но очень-очень мелко). Теперь спина (зад пропускаю: там стандартный кочегар с лопатой, который при шевелении ягодиц бросает уголь сами знаете куда. — В топку). На спине: рисунок еще одной спины (спина в спине, или — спина к спине?) и надпись “Не стрелять! — Здесь крылья”. И т. д. и т. п. Потрясающе откровенный, и ясный, и точный, и логичный, и глубоко историчный человек-текст, или текст-человек. Человек-роман. Человек-поэма. Человек-стихотворение (замечу, что кисти рук чисты: мужик был не без ума). Человек-имя. Имя времени. Имя судьбы. Имя измученной души. Вот — первый в текстоведении и в истории текста креолизованный текст (синтез графики, рисунка, языка, смысла и плоти человеческой). Визуальный человек-текст. Человек-видеома. Этакая антропологическая графика. Письменность. Божий человек. Божий текст.Человек-текст. Человек-слово охранял мрамор с еще не выбитыми на нем (и непозлащенными) словами. Кто и что создали этот текст? Текст, созданный из человека, или человек, сотворенный из текста?.. А может быть, Степан есть человек-книга? Как буддийские (и иные восточноазиатские) монахи? Китайские конфуцианцы и кунфуисты. Японские якудза? (Ну, триада там всяческая.) Русские зэки. (Современные тату
— игра, фуфло, как говорят татуированные жизнью.) Русские зэки. Русские поэты. Безумные, заумные (Бунин: заумное есть глупость), переумные, праумные, постумные и т. д. Вот наш Алексей Елисеевич Крученых (замечу, что обычно цитируется первая строка троетекстия или первый текст; двух последующих текстов как бы и нет совсем — обидно):Как о Степане, человеке-тексте, обыватель с ужасом и брезгливостью скажет: зэк,
— так и об этом тексте он промолвит: абракадабра (кстати, древнееврейская фраза “abreg as habra” значит: “мечи свою молнию даже в смерть”). Обычно литературоведы не анализируют / не интерпретируют этот триптих, застряв на заклинании “Это пример зауми”. Р. Циглер считает, что подобные тексты создают неизвестную и неизведанную реальность (то бишь — художественную?!), а Д. Яначек рассматривает текст как экспериментально-языковой, где “дыр” и “бул” — есть круглые места, но одно пустое (“дыра”), а другое заполненное (“булка”, “булыжник”); “дыр” и “щыл” — пустые места, но одно круглое, а другое узкое и т.д. и т.п. (А как же “бублик” — хочется возопить, — он ведь круглый, заполненный и пустой, к тому же одновременно и широкий, и узкий!).Этот триптих
— как татуированный зэк: жизнь, судьба, история и проч. — все есть в нем, и все вполне понятно, если ты знаешь русскую жизнь (Степан-текст) и если ты распознаешь лингвокультурологические коды и умеешь увидеть в тексте вполне обычный здравый смысл (триптих Крученых). Кодовый ключ — в тексте № 2: “не спорю влюблен // черный язык // то было у диких племен…”. “Черный язык” — это “доязык”, или “иноязык”, на котором думают и говорят влюбленные (“не спорю влюблен”) и люди доисторические, “дописьменные”, “долитературные” (“то было у диких племен”). Таким образом, текст № 1 и текст № 3 суть образцы языка влюбленных (лепет и т. п.), или языка неведомого, дописьменного. Все. Точка.В начале было Слово? В Первой книге Моисеевой (Бытие)
— “В начале сотворил Бог небо и землю”, — это был стих первый; во втором стихе описывается земля, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий, который носился над водою (которой, кстати, еще и не было, так как Бог (в 1-м стихе) сотворил только небо и землю). В третьем стихе Бог сказал: “да будет свет. И стал свет”. Значит, Бог уже имел свой (наш??) язык. То есть слово существовало еще до сотворения мира! Бог есть слово? И слово есть Бог? Язык — есть Бог. И Бог — есть язык…Язык
— слово — имя. Неназванное не существует. Нет, существует, но жаждет именованья! Бог светится в слове. А имя делает предмет сущим и вечным. И душа, рванувшая прочь от тела, помнит имя свое, ибо имя души есть имя твое. Не буду сегодня ворчать и поругивать безъязыкое человечество. Не потому, что бесполезно, а потому, что имя остается. Всегда от всего исчезнувшего, погибшего и пропавшего остается имя или отзвук его. Имя — души.Недавно открыл (для себя и себе) нового подлинного поэта
— Екатерину Симонову, живущую в Нижнем Тагиле. Ее стихами и закончу этот первый непечальный и негневный мой очерк.
уходишь на дно, не успев допеть,
пузырями надутые рукава,
больше тебе не ждать, терпеть,
перестилать кровать.
больше не нужно во тьме освещать окно
бледной свечою
жадная память твоя — густое вино,
раздавленный виноград.
нежность моя, это уже не ты,
темные занавеси колеблются на ветру.
время сотрет не тебя — только твои черты,
как ласточку на лету.
Стихи добиблейские. Доязыковые. Все, как ласточка на ветру, сотрется, сгинет, исчезнет. Останется только имя. Имя души.
Юрий КАЗАРИН