Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2012
Слово и культура
Кто-то другой
Это был “Боинг-737”, самолет-ракета, чудо восьмидесятых годов двадцатого века. Мощный, как мозг Моисея, форсаж; короткое глубокое раздумье, почти обморок, замирание с легкой дрожью плоскостей и фюзеляжа,
— и стремительный, нет, бешеный, неудержимый разбег, — отрыв от взлетной бетонки — почти разрыв, этакий расцелуй (в ожидании и предвкушении поцелуя посадки), рас-по-целуй с твердью земной с врезанием в твердь небесную, необитаемую, лишь посещаемую птицами, ангелами и реже-реже-реже нами грешными. Набор высоты — короткий, крутой, почти вертикальный, когда пассажирское сиденье на полторы-две минуты превращается в гинекологическое кресло и когда все, кто находится в салонах этой воздушной торпеды, вдруг против воли своей (это я о мужчинах) начинают чувствовать и ощущать себя женщинами, пришедшими на прием сами знаете к кому. Или — к Кому. Все мы — женщины (а не лошади, по-Маяковски), особенно в этот момент подъема почти на невероятную высоту… И вдруг — оп! — аэроход наш выравнивается, горизонталится — и (в те далекие уже годы) можно закурить. Потянуться. Зевнуть, притявкивая / потявкивая на свое краткое, уже завершившееся существование в воздухе женщиной. Все — ты опять мужчина. Можно почесаться и даже тихо матюгнуться (все равно — Индия: никто не поймет), — морская привычка — ругнуть внезапно набежавший и пропавший страх / испуг перед пучиной. Хотя бы и воздушной. Пучиной — прорвой — бездной.Выход из короткого и неглубоко отчаяния как второе / очередное рождение: ты
— жив, ты — живешь. Быть или не быть решили за тебя в пользу “быть”. Курю. Осматриваюсь. Справа, у иллюминатора, — моя жена (первая и первая путешественница, любительница перемены мест, заядлая туристка: рада полету из Кочина в Бомбей (ныне Мумбаи) и дальше, дальше, дальше). Слева сидит индус. Индиец. Явный северянин, делиец; одет хорошо, добротно и по-европейски… А я вдруг — неожиданно для себя — впадаю в почти истерику (посттравматический синдром? — военные корабли, самолеты, парашюты, командировки десятилетней давности, стреленные ноги, то-се…), вкатываюсь в какой-то колодец пустым ведром — в обледенелое его бревенчатое горло, — гремлю, бренчу, звякаю — но все это во мне, внутри меня, — психую, заметив, как самолетик наш, войдя в зону турбулентности, начинает помахивать крыльями, — и все это с треском, вернее — потрескиванием, зловещим и каким-то насекомым — как перед распадом, развалом и пике, в которое входит обескрылевший фюзеляж. Вот что творится во мне. И начинаю произносить монолог (по-русски) с поношением неумелых и диких индийцев, которым доверили столь сложную и хрупкую американскую технику. Естественно, с матизмами, образовавшимися в моем словарном запасе сначала на Уралмаше, где я рос, а потом на Северном флоте, где я жил, умирал и выживал… Мол, эти разэтакие и растакие индостопаны etc…Инвективно-речевая вспышка погасла. Я успокоился. Над моими коленями в сетчатом кармане лежали стоймя газеты. И тут сосед слева, этот прилично одетый индиец
— вдруг! — обращается ко мне на чистом, ясном, безукоризненном русском (как на родном!) языке и просит у меня газету: да нет, не эту, не “Indian Express”, а другую — на хинди. Я обмер. И как бы сразу, единомоментно принял двойной душ: внешний — вспотел, внутренний — озяб… Я вытащил из сетки газету, подал соседу и коротко взглянул ему прямо в глаза: они, огненно-черные, смеялись. Но в них также виделось и сочувствие. О, Боже! Стыд-то какой! — возопил я мысленно и забормотал, смешивая английский с русским, какие-то жалкие извинения… Позор! Вот вам, Ю. В. Казарин, явленный образец межъязыковой интерференции! Вот вам дружба народов! Вот вам ваш долбаный билингвизм! Вот вам межкультурные связи! Вот вам ужас этнокультурного компонента лексической семантики табуированных слов! Вот вам! Вот вам! Вот вам!Индийца звали Суреш. По его словам, он полгода учился в Москве, в Тимирязевке, причем 15 лет назад! А нынче он… И я понял: нынче он присматривает за мной. Так называемая “наружка”
— сопровождает советского шпиона / разведчика (коим я, естественно, не являлся) до Нью-Дели… В Бомбее мы (в ожидании другого самолета) напились и пели потом до самой столицы Индийской республики русские и советские песни.До сих пор мне стыдно, или стыдновато, или неловко
— за тот авиационный монолог. Но: что поделаешь — что было, то было. Понимаю, что сегодня я играю в стыд и в смущение (прошло уже лет этак 27–28); и Суреш играл, и поддерживал, и подпевал, и подмигивал, “как разведчик разведчику”…Я сделал, по сути, чудовищную вещь: оскорбил национальные чувства Суреша. А он перевел эту катастрофу (локальную, конечно) в игру. Сегодня все
— игра (не “вся жизнь — игра”, как у Германна, а тотально все, вся и все — игра, игрой, в игре). Бизнес — азартен. Шоу-бизнес — абсолютная, гиперболизированная (см. Галкина в TV) игра с переигрыванием. Актерство, да? Угу. “Весь мир — театр, и люди в нем — актеры” — чушь несусветная. (Хотя: “человек играющий” Хейзинга — трагичен). Поэт — игрок на рынке поэзии? УрФУ — игрок на рынке образования и науки? Президент — игрок на рынке президентов? Политики? — Абсурд. Абсурд товарно-биржевого происхождения.Конечно, логично
— играя в игрока на рынке ПМ-литературы — сочинить:
О, унитаз, ты –
белое ухо планеты.
О, писсуар, ты –
фаянсовая ноздря
пространства etc…
Нет, мне
— не можно. Нельзя. Льзя — тем, кто видит мир из штанов (или — из-под юбок). Артефакт литературный и чудо поэзии (в драме, в прозе тож) — вещи не перекрещивающиеся: не добравшиеся до поэзии остаются в современном — ПМ-искусстве, в кино; чтобы быть в поэзии — нужно чудо. Но для обывателя чудо — сущность сторонняя, и он очень быстро привыкает к нему. Слишком привыкает к чуду, чтобы уважать его. Куда доступнее чудеса электронные: диву даешься тому, как взрослые люди самозабвенно занимаются кнопкотычеством. Кнопка — не чудо. Чудо не может быть запрограммированным. Чудо стихийно, и самостийно, и самовольно, и самодостаточно. Оно и понятно, почему интернет и, скажем, кино сегодня столь визуально хороши и притягательны: кино — объединяет нас в толпу, а поэзия — одиночит. Фильм просматривается и обсуждается, разгадывается, расшифровывается (body-language и movie-language) и пересматривается уже под пиво и равнодушновато (душновато!), — как отправление привычной и необходимой для здоровья нации похоти. Стихотворение читаешь — и уходишь вон из толпы, — в одиночество Бога и Т/творца. В фильме — идея, т. е. пошлость. В поэзии — то, чего никогда не будет в визуальном (любом) искусстве, — свободное познание Духа и познание Духом. Ну, это я стреляю “на воздух”: понимаю, что кричу с одного этажа на другой — лифт сломался. Застрял. Завис, как душа зависает в “Контакте”: повисит, повисит — оторвется (ниточка тонка) — и улетит вслед за духом / Духом. У души тоже есть душа.Наша планета
— гигантских размеров (в материальной параметризации) душа. Она — шарообразна. О, как мы ее квадратим, треуголим и сверлим! Осушаем и оголяем: взгляните на снимки Земли из космоса — сплошные пустоши, ожоги и рыжина. Ржавая рыжина. А мы все играемся в электронные цацки. В форматы, формы и форматирование пустоты, пошлости и толпы. Поколение людей знания, людей возрожденческого типа и масштаба, широких, энциклопедически образованных, культурных и социально незначимых, “неуспешных” (не-успели, да?), а главное — людей честных (от “честь”), достойных (от “достоинство”) и совестливых, — уходит. За ним идут егэшники (от ЕГЭ), отвечальники-тестолюбы и тестознатцы (от “тест”), — иные люди, — люди-информационники. Первые были (и пока есть) смысловиками (от “смысл”), вторые — потребители информации. Вот и все. Такие дела.Есть в коммуникативной лингвистике термин “актуальные слова” и “фасад слова”. Актуальные
— это “уважуха”, “респект”, “прикольный” и т.п. А с “фасадом слова” и так все ясно: главное здесь для “современности” — “видуха”, “картинка” и “движуха”. Без комментариев.Люди перестают
— в письменной форме речи — звать друг друга по имени. Почему? — Главное ведь не номинация, не именование, не персональность (personality), а — месседж (message), новость, сплетня, болтовня, “желтизна” — лживая, жирная и ржавая. Желтизна СМИ, социальных сетей Интернета, кинематографа и всего, так сказать, “современного искусства” (при сем словосочетании И.А. Бродский хватался за сердце). Человека оценивает толпа — не за поступки, а за непоступки: толерантность, политкорректность как абсолютное и тотальное равнодушие ко всему, что “не-я-сам” и “не-сплетня”. Человечество модифицируется в сплетничество. Да и зачем, к чему вообще человеку совершать поступки, если есть дружно-равнодушная и плотно-индифферентная поступь толпы. Поступь замяла поступок. Непоступок ценится выше. О тех, кто как-то поступает, говорят: он — не толерантен, не политкорректен. (Кстати, почему в России не строятся и не открываются странноприимные дома? — люди живут на помойках! Почему бы Прохорову после санкционированного им в сане президента освобождения Ходорковского не заняться вплотную здоровьем нации не только в сфере спорта: дзюдо, бадминтон и горные лыжи, — но и в сфере социального обеспечения 38% населения России, являющегося сегодня нищим?) О, сделать хотя бы недопоступок! Где-то на юге страны установили в окне одной из поликлиник “бэби-бокс”, чтобы бросать детей не в мусорные контейнеры, а в специальный ящик: это — для тех заигравшихся в не-жизнь, которые способны только на непоступок — на невоспитание своего дитя, на избавление от него любыми способами (в ящик — гуманнее).Игра
— любая, — это непоступок. Непоступок в чистом, так сказать, виде. Непоступок как таковой. Игра в жизнь, игра в бизнес, в “стрелялки”, в писателя, в хирурга, в человека etc — все это затяжные (или краткие) и затягивающие в себя непоступки. Однажды я болел раком. Вырезали опухоль (как раз напротив сердца), взяли ткани на анализ и резюмировали: опухоль злокачественная. Дней десять я умирал, играя (почему-то не верил диагнозу — и не зря), или играл, умирая, безнадежно больного человека. Через несколько дней оказалось, что вышла ошибка: перепутали имена, и рак оказался у кого-то другого, но не у меня. И вновь почему-то я не шибко обрадовался: я думал о том — о ком-то другом. Каково сейчас ему, — думалось мне… Кто он, этот кто-то другой? Мужчина или женщина? Или ребенок?.. До сих пор жалею, что не узнал, не нашел его, не познакомился, не помог, не нарушит полит… так сказать… корректность. Может, где-то глубоко в себе, в душе, я все-таки был напуган? Наверное, все было именно так. (Мы умираем не от болезней, а от страха и стыда за то, что не смогли помочь ни себе, ни тому, кому-то другому.) Все бы отдал, чтобы вернуть тот момент времени и… И так далее. Ибо: горе тому, кто предает сына человеческого, — лучше бы он совсем не родился (парафраз из Библии).Иногда я думаю, что человечество в данном расчеловечивающемся виде есть плод безумия той части вселенной, которая смыкается с Бездной, с Прорвой, где свет черен, темен и сумраковат, где воздух тверд и горек, а тьма
— слепяща. Что мы, Господи, вытворяем?! Что мы сделали с жизнью своей, скучившись в города, слепившись в толпу и творя себе кумиры? Мы, разумные и одушевленные (в прямом смысле), — раздушевляемся и поклоняемся душегубам (Чингисхан, Бонапарт, Гитлер, Сталин) и ничтожествам, поющим в трусах и женствующим в своем мужском обличии. Мы подыхаем на помойках и “ходим” в золотые унитазы (“золотое ухо земли” на Рублевке). Мы уничтожаем фундаментальную науку, вытаптываем гуманитарные сферы образования, убиваем знание и познание, сочиняя и высасывая из пальца информацию… Мы, мы, мы. Завершу свой невеселый очерк не менее невеселым, но содержащим в себе истину стихотворением Ольги Седаковой “В психбольнице”.
Идет, идет и думает: куда,
конечно, если так, но у кого.
А ничего, увидим.
Я тебе!
я не нарочно! –
и давай подол
ловить, а поздно:
мать ушла,
сидит в углу, качает младшую,
а рядом котик небольшой.
Хороший котик, забери-ка деток.
Ты покачаешь, люди отдохнут…
Вот я тебе!
Усни, мой ангелок… –
Но глубина ее ужасной жизни
не засыпала на руках.
Она подумала — и встала –
разжала руки
и пошла.
И как земля в земле лежала.
Так боль поет. Боль никогда не плачет. Плачет кто-то другой.
Юрий Казарин