Поэма
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2012
Владимир Шапко
У подножия необъятного мира
Поэма
Часть вторая
Всю ночь он крадется с лошадью по нескончаемой улице. Все в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к темным тяжелым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.
Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой…
Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце
— он выйдет тогда к тому незнакомому своему городку у подножия необъятного мира. Где-то близко уже. Только не надо бояться — их никто не услышит…Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон… Расплавленный, немо кричащий… Еще один. Еще. Выше… Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям… Слушает стиснутые удары сердца… Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь
— распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, спешить, где-то тут уже, недалеко, рядом… Пригнув голову, он не смотрит больше на окна. Он торопится. Потихоньку, со слезливой дрожью подбадривает себя, лошадь. Но уже чувствует, з н а е т, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге… сверху опустится большая рука… и возьмет его и лошадь… возьмет, стиснет и размажет по мостовой…Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок…
В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем темном булыжнике. Лошадь
— также — в валенках, на нем же почему-то Лаврушкин “кабардин”… шляпа… Хотя он и босой… Странно…За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.
На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы темной материей, а за трибуной, еще выше, на постаменте
— памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица еще не различить.Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?.. К какому числу?.. Куда?.. В какую организацию?.. Он поворачивается к лошади
— лошадь опускает голову… “Да что ж ты молчишь?! — забывшись, кричит он. — Ты же знаешь?!” Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз…Вдруг он слышит далекие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! бум-бум!.. Внезапно все обрывается…
Сдернув шляпу, он падает к булыжнику
— слушает. Смотрит вдаль по горбу площади — площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряженных черепах…И все явственней, явственней слышатся удары колотушки в барабан:
— Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..
Он вскакивает, насаживает шляпу.
— Это же Бамбасов!.. Милка!.. Бежим!..
Они бегут, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают…
— Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?..
— Это они, они! — плачет он. — Милочка! Скорей!..
И вот уже они различают приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую, трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит в трубу: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дергает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает вариационно: мой паечек так уж мал, так уж мал!..
Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:
— Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..
Лошадь, прицокивая копытами, идет в танце со всеми.
Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.
Он кидает руку — сперва правую, подумав, левую — к шляпе. Лупит босыми ногами по камню строевым:
— Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!
Оркестр вдаряет в трубы:
Всё выше! И выше! И вы-ыше!
Стремим мы полет наших кры-ы-ыл!..
Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал еще выше, вознесенней, еще запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся черным материалом, а сверху надета фуражка…
Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:
— Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..
Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится по площади закарпатская труба…
Испуганно оглядываясь по сторонам, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу…
— Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! — закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика.
Однако крик его, скользнув змеей, пропал в улице… Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот… Но, точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А! — и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам…
Он кричит еще сильней… И опять все взнимается в небо, без звука трясется и рушится вниз…
Он оборачивается назад, к площади, весь объятый жутью, вопит:
— Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!
Темную площадь сразу начинает корежить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщелкиваются вверх черепахи. Минута — и на площади море мокрых черных черепах. Ровно миллион черных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.
И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни… Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными — большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям — к центру, к трибуне, к памятнику.
Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он — на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадет. Но черепахи подлезают под него все большим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…
Он обнимает голову лошади, не дает смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…
Глава первая
1
В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе, завяз высокий постамент. На постаменте — из бронзы Киров. В гимнастерке с большими карманами, в полный рост, с оптимистично откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: “Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии — в цветение, в сплошной сад!” Однако “дорогие товарищи” в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со своими тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. “Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!”
По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами — на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными, испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.
Днем, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он — сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у входа в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. “Погодь, полудурья немтая, встренемся еще на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся…”
Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно дочь Дронова дергала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужно блескучий, с дымом дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Экскурсионно молчали. Только и не хватало среди них — Галины Опанасовны с ее разъясняющей указкой. Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряженно шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку — внимательно изучал.
В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Начал возить тележкой чернозем с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шел, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.
Кто он, Дронов, откуда — сперва только гадали.
Летом приехала к нему дочь — лет тридцати… немая… Маша… “Немтой Машей”, понятное дело, сразу бабами окрещенная… Приехала издалека — из какой-то ласково-певучей “Аскании-Новы”. Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, ученым. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала было хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок — Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это еще до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на веревку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоем на ступеньках крыльца — седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими, больными ногами — сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно — земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Ее, значит. Квашню. Понятно…
Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряженных, испуганных даже глазах — рот Дронова все время дергало улыбками. Не улыбался он, а именно дергался. Торопливо, судорожно… (Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шел. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. “Здравствуйте!” — сдуру как ударил его Витька. “Здравствуйте!” — мгновенно, страшно дернулся улыбкой Дронов… “А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок”. Перевел дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, — видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дергались, дергались улыбки — наверное, помогало. Как же без них, без ничего, одному? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чем говорили они — никто не знал. Так считали — что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли там для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая метлами и лопатами, сперва настороженно поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал грустно-спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась.
В тяжелых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося понять окружающих: о чем они, зачем?.. Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша семнадцати-восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Еще только начать ей, в мать играющей, девчонке давать серьезные наказы глухой Маше, еще только показывала она, где и что в каталке лежит — на случай, — а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селедками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клена и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что — без пощады орущий, непримиримый до этого — недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося — или того хуже — малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдергивала ползунки, глазами — приказом — кивала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках — Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленькопопкового безобразника…
По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасслаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей — филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца! Граблит их, смешивает с черноземом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их ему в трепетных ладонях — как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит их к клумбе отца, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись “Сюда не зарастет народная тропа” (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов — потаенно, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей — что происходит сейчас вон в тех кустах, хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши — невпроворот.
Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгоряченную дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку — отдыхать.
Четко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чем-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дергался улыбками. Просительно-близко Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и — маленький, седенький — шел меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряженно ждет, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок… К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил ее руки. Но Маша гладила и гладила…
Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она ее прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную — так кидало ее, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.
Отнес Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное белье и вислое платье, развешивал все на веревку.
Молча, с напряженными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый сырой чернотой.
Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша уже тащила мокрые шланги к клумбе…
2
По воскресеньям, насмотревшись взрослого футбола, прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол. Детский. До самого что ни на есть победного. Играли возле Поганки, на поле из-под утренних коров. Но начинали игру вечером, когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли — красная и обширная, как ожог.
Прежде чем начать матч, каждый раз сначала чинили мяч. Или — футбол, как его, навеки обожествив, называли. (Когда он был куплен в культмаге, куплен после долгой, честной складчины, когда он, остро пахнущий новой кожей, поскрипывающий, желто лучился в трепетных ладонях Дыни, — архаровцы, теснясь, приплясывали вокруг него, как ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.) “Футбол” давно протерся до белизны, до тонкости бычьего пузыря, но все равно он — Футбол. Настоящий, мужской, солидный.
Чинил всегда Шаток: у него и сапожная игла, и шильце, и нитки суровые, навощенные варом. Серьезный, сосредоточенный — прямо Нечипоренко-сапожник с базара, — он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно, вверх тащил начерненную нить. Потом вставляли камеру. Дыня дул. До посинения. До дрожи. Казалось, что не только Дыня синий, но и футбол. Дыне зажимали уши. Чтоб воздух зря не утекал. Когда начинало и снизу постреливать — со смехом отбирали футбол. Заталкивали трубку под кожу, зашнуровывали скорей шнуровкой. Дыня ходил, покачивался, излучал себе большие красные круги, из которых заглатывал разинутым ртом тысячи легких красных мурашей. Он, Гера Дыня, капитан команды. Потому что “дыня” у него, как у Лыски-Кельмана (Лыска-Кельман — капитан взрослой команды “Восход”), да и с правой бьет тоже неплохо.
Делились на две команды. Получалось человек по пять. Мало. Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью типа Валерки Мухи, благо вокруг ее всегда хватало, — и игра начиналась. Играли без судьи, с долгими спорами, нытьем. С доказываниями, с натыркой друг на друга. Бегали от одних ворот до других. Кучно. Воплясто. Играли босиком. Смазывали, веером расшвыривая, коварно замлевшие за день коровьи лепехи. До крови, до подпрыгивающего баюканья своей ноги подковывались о кочки… Но — до полного победного. Умирал матч только с полнейшей темнотой, в которой тонул счет: то ли 25 : 24, то ли 35 : 57? Ну да завтра продолжим!
Шаток где-то раздобыл фэзэушный ботинок. Один. Левый. Стал надевать на игры. Под колено подвязывал предупреждающую черную ленту: левая — смертельная. Однако играть было неудобно — Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком. Он часто не поспевал к мячу или просто мазал. И особенно досада брала, когда видел, как по полю гоняет, свиристит, подпрыгивает Павлики. Легкий, босой. Кто подпрыгивает-катится? Павлики или футбол? Или вместе они? В сумерках порой и не разберешь. Иногда и подцепишь фэзэухой. Вместо футбола. “Ну ты, че куешься?! Костыль на ФЗУ!” Чего ж тут ответишь? Извинишься только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбываешь. Скинуть бы этот чертов ботинок! Так смертельность левой сразу пропадет. Хорошо Зеляю вон. В бутсах, гад. А тут…
У Генки, у Зеляя, отец — директор банка. Уважаемый, получается, человек. Недавно вон бутсы сыну купил. Подсунул, можно сказать. Кредитно. В счет будущих как бы Гениных успехов. В учебе и особенно в поведении. Ну, Гена, понятно, и вышел…
Размер бутс — 45-й. Да еще сам тощий, полосато подгетренный. Вот эт-то футболист! Ну-ка пробегись! Пробежался — бутсы крокодилами проклацали! Поставили мяч: бей! Сделал разбег, поддел — мяч полетел умирать куда-то за Ульгу. Да-а, эт-то тебе не левое ФЗУ Шатка, тут, брат, что с левой, что с правой — смертельно!.. Ну, да понятно, папаша, госбанк за спиной…
Раньше, до бутс, Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку. Будто бычок свой пожизненный клянчил: оста-а-авьте покурить! И мяча-то толком не нюхал. Не давали. Теперь Зеляй — только на острие атаки. Мяч только на него, только ему. Как лучший в семье кусок. Ешь, Гена! И Гена “ел”. Когда вся орава, как-то одерживая себя и пропуская вперед с мячом Зеляя, катилась к воротам Саньки Текаку, Санька холодел и начинал подблеивать бараном… От пырового удара Зеляя мяч астероидом вспарывал над павшим плашмя Санькой. Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по голове кулаком. Точь-в-точь как вратарь “Восхода” Понтя. Когда тому засадят гол… Ну, приходилось успокаивать. Подводить и усаживать на кирпич, на штангу то есть. Придавливать, держать. Не надо, Саня, не буйствуй. Мяч-то метров на двадцать выше ворот прошел. Сам Понтя, поди, не взял бы. Так что — чего уже? “Ы-ы!” — все дубасил себя по башке юный Понтя.
Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля. Остальные трусили за ним. Как удовлетворенные бобики. Они удар произвели. Они с чистой совестью трусят. И получалось уже, что теперь Генка Зеляй — Лыска-Кельман. На черную зависть Дыне. Но куда ж тут! Раз в бутсах, подлец, вышел. Папа, конечно, госбанк за спиной…
Вообще, сказать к слову, любил Гена Зеляй выходить. Любил. Как пешка. Все вперед лез. Ферзем-папой постоянно выдвигался. Выталкивался, можно сказать. То вот в бутсах вышел. Зимой — в здоровенных дутышах на ботинках. Ждали — сейчас разбежится и взлетит, как на “дугласах”. Он же — только вихлялся, выпендривался на месте. Опять же летом вышел. В боксерских перчатках. Вздернул победоносно к небу — и потрясает ими, и подпрыгивает. Как чемпион уже, как весь в аплодисментах… А то вообще вдруг вышел… в раме. В раме взрослого велосипеда ЗИЧ! И завышагивал, и завышагивал сбоку. Вверх-вниз, вверх-вниз. Скособочило, выкобенивает всего, а воображает…
Словом, любили Гена и папа выходить. Беда только, что выходили-то во всем взрослом, не по размеру Гене. Не было по размеру-то в культмаге. Приходилось Гену самого подгонять. Постоянно дотягивать. Или — наоборот: уминать, кособоко заталкивать. В велосипед тот же, к примеру… Зато всё это индивидуально, единолично. Только для Гены. Всякие там настольные игры и коллективные мячи папа Гене не покупал. Правда, ЗИЧ вот этот, велосипед… Но не будешь же приковывать его к Гениной ноге цепью. Чтоб единолично-то было. Потому — ладо уж, катайся так, без цепи. Но — чтоб никому! И Гена гордо вышагивал в раме, гордо катил по улицам городка два больших, гордых никелированных солнца. И — никому! Ну, пришлось объяснить, что нельзя так, Гена. Не по-товарищески. И кто объяснял — Гера Дыня, Шаток, Санька Текаку и до кучки — Павлики — могли тоже теперь иногда прокатиться по улице. Правда, сам хозяин бежал всегда рядом, давал испуганные указания, но это уже пустяки, терпимо, зато сколько солнца гонишь в плавной россыпи спиц.
3
В тот день с обеда стало над Поганкой черно, низко, холодно. Вот-вот должно было ударить сверху, обвалиться, хлынуть. Остановились слепцами и оцепенели по-над берегом тополя. Обширно выстекленило Поганку, и только перевернутая лодка на середине вместе с синими уже огольцами легонько “секла дэбаря”.
Боязливо купальщики поглядывали на табунящуюся вверху черноту: к берегу бы чесануть, пока не поздно-то, каждый думал, но почему-то обреченно и упорно продолжал висеть на угольном горбу лодки, взрывные задавливая в нее дубарки…
С перепугу какой-нибудь кидал клич: “А в нырялки? Пацаны?..” (В “догонялки” — было, в “убегалки” — было, в “заплывалки” — было, теперь вот только “нырялки” остались.) И закипело опять! И завыпуливали на лодку, и сталкивают друг друга в воду, и валятся, и сигают. И выныривают, и подныривают, и уныривают. И орут, вопят, хохочут. Кипит чебачня в черном холоде. Как перед концом света старается. Ур-ря-я-я-я-я-я-я-! Ныр-ря-а-а-а-ай!..
Шаток решил: хватит судьбу пытать — порезал саженками к берегу. Поглядывал на качающийся, как вхлебывающий Поганку берег. На дома с унылыми рожами, на табунок гусей, который испуганно толокся будто на месте на недающейся дороге, словно бежал назад от надвигающегося ненастья…
Внезапно Витька остановил врезы. Завыплясывал руками-ногами в воде — изумленный…
— Братва, зырь — водовоз!..
Как по команде все повернули головы к берегу. И тоже удивленными поплавками закачались… Странный водовоз. Какой же дурак воду из Поганки берет? Нездешний, что ли?..
А “водовоз нездешний” стоит себе на телеге, сапог на бочку задрал — и черпает из бочки да в воду выливает. И только дым от папироски брезгливо выпухивает…
Рудошка Брылястый долганисто высунулся над водой, запринюхивался поверху, в растерянности узнавая “водовоза”:
— Братва, да это ж Цынкарный, золотарь… — И заорал утробно: — Полу-ундра! Г… наступает! Спаса-а-ай-ся!
Все заметались, замахались саженками, к острову, к острову скорей, к тополям! Мигом повыстреливались на берег — и застыли с разинутыми ртами, с длинных трусов их стекала вода… Опомнились, закричали, завыдергивались за злобными своими, вырывающимися кулачонками:
— Ты-ы! Цинка-а-арь! Куда лье-е-ошь!.. Сейчас мы тебя, гада… (Шарили камни.) Сейчас… Погоди… (Побежали к воде.) Ур-ра-а-а! Бей его-о-о!
Градом забулькали камни. Но куда там! — далеко, не достают Цинкаря, раньше времени в воду плюхаются.
Снова заорали, заподпрыгивали:
— Недоумок! Прекрати лучше! По-хорошему предупреждаем! Смотри-и, доигра-аешься! Сейчас лодку на воду спустим! (Какую?)
Не сказать, чтобы злые ребячьи голоски не покалывали, не покусывали Цинкарного, он нервно похохатывал, почесывался, как от комарья, подмигивал Подопригору на бугре: мол, напищат беды-то… (Подопригор сразу становился как нездешним.) Но в очередной раз коротко взблескивала молния, чуть погодя бурчало, прокатывалось поверху… И черпак Цинкаря снова торопился, начинал летать быстрей…
От ключей плескался с водовозкой Медынин. Уже объезжал Поганку, как по дремоте его вдруг пробежали крики ребятишек. Еще. Уже обратно как бы чешут, кулачонками размахивают… Медынин вздрогнул, выскочил из сна, слюну утер. Повернул голову к крикам. И — рот раскрыл: что за чертовщина! Мерещится ему, что ли?.. “Ах ты, паразит! Ты смотри, чего делает!” Медынин засуетился, кнутишко схватил, вожжами зашмякал: “Н-но-о, Гнедко!”
Старый, “кожаный” уже Гнедко до этого-то везся еле-еле, подталкиваемый оглоблями, а тут и вовсе стал, глаз коричневый на хозяина выкатил: ты чего, Медынин, окстись! Хлестаться надумал на старости лет — и не стыдно?.. “А, черт тебя!” — Медынин спрыгнул с облучка. Выдернул из-под пуза бочки черпак с длинным держаком. Наперевес его — и ударил рысцой к Цинкарному.
— Ты это чего делаешь, мать-перемать! — подбежал, запыхался. — Ты это куда г… льешь, паразит ты этакой?!
— Проходи, пока цел! — Цинкарный сплюнул папироску, черпанул из бочки, понес к воде, брезгливо морщась. — Пердун старый…
Медынин сделал шаг назад — как храбрости вдернул в себя — и выпадом ткнул Цинкарного черпаком. Под микитки. Как винтовкой: “Н-на!”
Цинкарный замахался, задергался на краю телеги, полетел в воду. Вскочил. Нашарил свой черпак, низко загребая лапой, пошел на Медынина. Ухватил черпак, замахнулся: “У-убью-у-у!”
Медынин пружинно присел, ружейным приемом отбил черпак Цинкарного и опять выпадом: “Н-на!”
Лещом улетел Цинкарный, в воду зарылся. Боком, боком, оступаясь, потащил воду вдоль берега, приговаривая: “Ты это, Медынин… того… не надо… хватит…” Выскочил на берег, окованный страхом, прямясь, неуклюже побежал. Медынин — за ним. Догнал — раз! раз! — по горбу черпаком. Ребята заорали, ринулись в Поганку, на подмогу понеслись. “Бей его, Медынин! Бе-е-эй! Мы с тобо-о-ой!”
— Не я, не я! — орал Цинкарный, закрываясь от разящего черпака, оступаясь, падая. — Он! Он! Его! Его добро! — тыкал пальцем на Подопригорова. А тот сдуру все еще толокся на бугре, все еще старался переделаться в нездешнего…
— А-а! Так это твое добро, ты-ы надумал?.. Ну — держись! — Медынин повернул верный черпак, на бугор помчался. Подопригоров побледнел, пустил жалобное сзади, побежал…
4
На праздники в городке гуляли на все. В полной демократичности уравнивая советские с церковными. К маю подгоняли Пасху, к Ноябрьским — вот тебе, бабка, и Юрьев день. В День шахтера вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки). Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье. Ну а после Нового года “по новому” — не забывали про Новый год “по старому”… Словом, была бы охота. А охота была. И всегда — большая. Еще дню-то не выстояться, утро-то вот только промыло голубые глаза свои, а от Поганки, побросав все свои корабельные и прочие дела, уже метется стайка ребятишек: “Гуля-а-ют! У Лавру-ушки! День Лаврентия! Бежи-и-им!”
Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель, беспомощно зудит, топорщится геранями Лаврушкин дом — и не взлететь теперь ему, и зуд не остановить: бери его голыми руками, в любой гербарий накалывай… А если через сени ребятишкам потихоньку пройти да в комнату заглянуть, то покажется уже им, что сжато-голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку. Как отрезал ее от голубого, напоенного сентябрьского утра. Погрузил, провалил в нереальность подземелья, колодца, желудка…
В красный угол — как икона, измученный и традиционный — посажен Лаврушка. А вдоль вытянутого стола с уже полностью побитой закуской — гости. Колготят. Накаленные, потные. У каждого умишко уже дыбком бьет, игогочет в стойлице, требует ипподрома, скачки, ветра, потому как у Лаврентия день ангела сегодня. Его сегодня день. А также всех шахтеров мира. А Лаврентий-то — тоже шахтер, если разобраться. Хх-хехх! А как же! Тоже кайлит. В поте лица, можно сказать. Вон он — черный. Одни глаза и остались. Совсем придавили налоги беднягу. Хибарку-то, поди, и прикрыть скоро придется. Да-а, все мы шахтеры. Если по большому счету-то. Точно! Н-наливай!
Как прощальные всплески уносимого рекой утопающего, доносился голосок Лаврушки: “Налегай, гости дорогие… Закуси не жалей-ей…” — “А где? На что налегать-то? Шахтер!” — “Жена-а, мечи-и…”
Пашка бегает, мужу злобу мечет, а уже гостям — одно только бодрящее: кушайте, кушайте, гости дорогие! Не стесняйтеся! Пустую тарелку схватит со стола, умчит в кухню и забудет там навек. Соображает лихорадненько: чего б еще подать? Хвать! спасительницу стеклянную пузатую потную — и в комнату с ней плещется. Бух! ее на стол — трехлитровую, цвета желтенько-младенческого. Гости в рев: вот он-на-а! Косорыловка-а! Сюды ей-е-о!.. А Лаврушка все последние всплески дает: “Налега-ай… мечи-и…” И все с тоской на мать через стол взглядывает. На Бабариху. С обидой, с надеждой. Дай (денег)! Отдам ведь! Выручи!..
Нестареющая Бабариха уводит к винегрету на тарелке свои угольные глаза, гигиенично — двумя пальцами — вынимает из него массивную старинную дорогую брошь, куда та нечаянно попала. Озабоченно ее оглядывает, отряхивает, слюнит палец, пытается оттирать. Как собаку на цепь — на место, на черную грудь сажает. И только тогда уж переходит к скромненькому селедочному хвостику. Начинает обсасывать его. Как бы отвечая неудачнику-сыну: ничего, ничего, сынок, походи пока так… без денег-то оно спокойней… походи… С зятем, сам знаешь, не повезло мне… вон он… Кинстяньтин… сидит… Представитель… дурак дураком… на френч только и позавидуешь… ну, а ты, Лаврушенька, одно слово — “мастир”… уронила я тебя… в младенчестве еще… головенку-то маленько и оплюснуло… мой грех… Одна надежда — Анатолий… войну перестрадал, бедный… кочегаром был… зато теперь воздалось… при ОРСе… при самой Кувшинкиной!.. правая рука!.. далеко пойдет… подальше меня-то, подальше… спокойная теперь я… Ну, а ты, Лаврушенька… походи, походи, сынок… авось поумнеешь, шелковым станешь… “Так куда шелковей-то? А? Старая ты жлобовка? Дай!..” — “Ничего, ничего, походи, походи…” — “А, да растудыт-твою-туды! Налегай, гости дорогие! Пашка, мечи-и! Все одно уж…”
— Молодец, Лаврентий! — со стаканом косорыловки выплеснулся к Лаврушке Подопригоров. Чокнулся. Выпил. Отчаянно, единственным зубом — в зубы, поцеловал. Разрешающе махнул рукой: — “Бей антихристов, Лаврушка! Седни твой день! Все могешь! Не запрещаю!” — Жена задергала его, взялась испуганно урезонивать. — “Цыц! Старая клизма!” Упал на место — и к соседу: — “Нет, ты мне ответь: когда такое было? А? В какой год? Чтоб в июне, в июне! — и яблоню цветом не брало? А? Когда?..” — Улей его вдруг скосорылило — и коротко, обильно отжало слезой. Мотал головой, зажмурившись, приходя в себя. Выталкивал: “Сирень… сирень… бедняжка… ча-ахлая… как слезы… как слезы моей мама-а-ани… Ыы-ыхх! — Рукавом сдернул мокрядь с лица — и снова вспыхнул: — А? Когда? Ответь! А все оне. Оне-е. Антихристы. Конец скоро, конец света. Правильно поп талдычит. К краю подвели. К самому краю!”
— Ты б потише, сосед… А то вона — Кинстяньтин… Опять же Генка-милиционер…
— А плевать мне на всех Кинстяньтинов!.. Ну-ка, погодь… Счас я ему… Эй, Кинстяньтин, а ну — как на духу: будет реформа али не будет? Ответь! Представитель!
Огрузлый, задумавшийся Кинстяньтин вздрогнул. Однако привычно напыжился, потянул из папиросы, окутался сизой на глаз государственностью:
— Дезинформация.
— Чёй-то?
— Дезинформация, говорю!.. Обман несознательного элемента.
— О! Несознательного! — поднял палец Подопригоров. — Нас, значит. А я че говорил? Обман, сосед, кругом обман. Значица, скоро пойдем. С сумами. Да-а… Как жить, сосед? Посреди антихристов? Скажи! Недаром яблоня-то… Недаром… Понимала она, чуяла… Плакала только, бедная, а сказать… а сказать нам ниче не могла… Ыы-ыхх! А мы, пеньки, ниче не чуем, ниче не понимам. Эх, пей, соседушка, пей! Все одно уж с сумами… Завтра… На заре…
Э-да весело-о-о, э-ды весело-о-о,
Э-ды на душе-е-е у мене-е-е-е-е… Ыы-ыхх!..
Гулянка входила уже в тот градус, когда — что? где? как? зачем? — эти и другие жизненные апостолы (апостолы, правда, гипсовые, на коих и покоится в конце концов повседневная трудолюбивая вера нормального сознания) безжалостно вышибались, крушились боем водки, теряли всякий смысл свой и значение. В образовавшейся шумящей пустоте осталось и черным лоскутьём летало только одно: а на хрена попу гармонь? Или: да пропади-то оно все пропадом! Душа — распахнувшаяся — полностью расхлябанная — красно гудящая душа — требовала стона, надрыва, слезы. Требовало больного, сладкого — до крови — пошкрябывания. Почесухи. И везде уже возникали неистребимые монологи.
О Градова — как о церкву с громадной колокольней — зажигательно чиркался, чадил обиды Клоп:
— …Я ему, гаду, и говорю: ты, гад, кто такой есть? Может, пред тобой бывши красны командир стоит? А? Может, я тоже кровь пуща… проливал, то исть? А? Ты откуда знаешь? Свино ты рыло? Может, у мене вся грудь…
Градов Клопа не слышит — колокольня его в заоблачной вышине. Сама плавит вспоминающие звоны:
— …Городишко — вшивенький, но на вокзале — интеллигенция. Всегда. Толпятся. Ценители. Цветы там пошли, речи. Ну как же — без этого нельзя. А нам бы, бедным, пожрать чего, выпить… А они кукарекают, — один с речью, второй, третий. “Животворная сила искусства”… “Божественная Корнелия Ивановна”… Да господи, когда конец-то вам! Ведь революция в брюхе, пожар! А вы, черти, чирикаете. К столу ведите скорей! К графину!..
Так и идут они — один вблизь, другой вдаль. И не толкаются, и не мешают друг другу:
— …Может, у мене вся грудь в орденах? А? Я государственное лицо — инкосятерь! А ты кто? Мозоль на ж…? Я при исполнении. И ты — мне — уво-олю?.. Я те, гад, уволю! Я те…
— …Ну, там купчишки. Тоже — тянутся. К “культуре”. Больно уж им наши шлюхи “завсегда ндравятся”. Но без купчишек — никуда: пить-то на что будешь?..
— …Уво-олю?!.. Я т-те уволю! Хошь? Вот хошь — я тебя уволю? Тебя, гада? Самого?.. А-а, не хошь, чернильно рыло, а-а!.. А я хочу? Я, красны командир, хочу?..
— …А уж если купчишка загулял, тут, брат, не зевай: месяцами, бывало, пили. Да-а, какое время было. Эх, слезу только утереть… Ну, давай, что ли, — будем!.. …Крха-кха-кха-кха! Кррха-кха, пши-и… Да не по башке!.. Э-кррха-кха-кха-кха!.. По горбу, дуррак!.. Крр-ха!.. По горбу бей!.. Кр-ха-а-а-а-а!.. Не в ту лузу, стерва, пошла…
И дальше плавились звоны в вышине, и дальше чиркалось, бегало, спотыкалось понизу:
— …Идешь, бывало, по бульвару — молодой, красивый, кремовая тройка на тебе, канотье, тросточкой фикстулишь — Аполлон! Больведерский! Бабешки млеют, тают, плавятся. Глянешь направо — начинают ложиться. Налево — уже лежат! Любую бери! Тысяча и одна ночь! Рай! Блаженная Аркадия!.. Где все это? Куда улетело?..
— …Это ты так с мужем разговаривать? Так свово законного позорить? Так с красным комиссаром?.. Да я т-тя… Где мой кббур?.. Не знаешь? А ну ищи, стерва! Апосля кончать тебя буду!.. Она в ноги: да миленький, да хорошенький, да больше ни в жизнь ногой!.. Вот так — с бабами-то… Таперча приехал, лошадь поставил, в дом — бутылка на столе. Огурец там, шки… С устатку, разлюбезный муженек! И кланяется. Во как выучил! А то, бывало, и воняет, и воняет… Где кабур, стерва? И — точка!..
На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времен зари человечества. Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головенке. Клоп счастливо косел какое-то время, затем падал Градову под мышку.
Но растревоженному воспоминаниями Градову скучно, тесно, душно в этом сборище первобытных людей. Воздуху, воли, молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть… Убирает резко Клопа… Однако еще долго слоновьи ворочается в тесной комнате — никак не может наладить себя к выходу. Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины, тяжело, пьяно идет через дорогу. Идет к дому Зинки Грызулиной. Где так и прозябает в пожизненных квартирантах. Где давно уже нет Аграфены, давно уже нет отдохновения для души. Где ничего нет. Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска. Теперешняя его верная сожительница. Эх-хх!
Такой же поникший, отрешенный, сидел в гулянке Кинстяньтин. Курил папиросы — одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате. От заульгинских заимел непонятное, обидное прозвище Представитель. (“Представитель чего? Кого? Мамаша? — стенал он в тоске теще своей, Бабарихе. — И не стыдно вам? Повторяете за отсталым элементом, а сами не знаете — понятия не имеете! — что это такое!” — “Да уж знаем, знаем… Представитель!” — подмигивала дочери Бабариха.) В свое время его выдвигали, передвигали, задвигали и даже вышибали. Но не забывались старые верные кадры: с год вот как кинули его на культуру. К Суковаткиной. Замом. По времени же был пошит когда-то стального тона френч, под галифе — вкрадчивые сапоги, на голову — твердая фурага. Однако все это как-то поблекло на нем, потеряло тон, опало, усохло. Выцвело. И былой настырности чуба — как не бывало: повял чуб, по мокрому лбу младенческим размазался. Что-то сломалось в Кинстяньтине, порвалось. Невеста его, томная Тамара, в женах стервой оказалась отъявленной. По утрам, едва глаза продрав, скребла его, пилила. Как милостыню, десятик скупердяйский кидала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос. Детей у них не получилось. В чем, понятно, винили его, Кинстяньтина. И доченька, и мамаша. Да в две-то, да раззявленные кошелки: проходимец! мерин! представитель!.. А кто ж не знает, что угрястая — сама фистулка пуста? Все и знают. Выйди на улицу, любого мужика спроси — ответит… От этого всего да от того еще, что и всерьез-то его в доме не держали — в дело старая жлобовка не вводила, в долю не брала, а так он только: для гостей, вот как сейчас, для куражу, как графьенок какой завалящий (тоже — отсталый элемент, а туда же — в благородных хотит походить, старая хищница!)… Словом, был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином, что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу, жевал в темноте невесту, как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?.. Осунулся, постарел. Вроде б и ростом убавился. В писарях-то бравей ходил. И ноготь ростить на мизинце перестал. Зараза Суковаткина остричь велела. Ты, говорит, теперь на культуре: не положено. Военному человеку — и не положено. Я ей было… А она: и чтоб в полушубке своем не сидел — ты не на конюшне, а в помещении культуры.
Эх, уходили сивку-бурку крутые горки! Только и осталось-то что дерябнуть. А ну, нальем-ка!..
— Я те налью! Я те потянусь! А ну поставь графин!
— Ты — мне — Представителю — замечание?.. Ладно — дома поговорим…
Неожиданно для себя дернул песню. Начало:
Шумел камыш…
Испугался, хотел прекратить в себе и с ужасом потащил, закатывая глаза и трепеща ресницами:
…дере-е-е-е-эвыя-я гну-ли-и-и-и-ись…
И в третий раз — уже будто склоняя девицу к тайному, запретному:
…а ночика те-е-еомыная-а бы-ла-а-а…
Гулянка закрыла глаза… и согласилась:
Адына возлю-бленна-а-а-ая па-ра-а-а
Усю ночь гуля-я-ла да-а утра-а-а…
А в это время на огороде из той самой ямы, на которую Лаврушка так и не перетащил уборную, привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого. Головы блаженно кучерявились табачным дымом, выстилали его на пожухлую грядку огурцов. Лет уж по семнадцати головам-то стало. Долдонистые головы. Казалось, они так и вызрели здесь. В этой яме. На всяком мусоре ее, костях домашних и диких животных. А что и “диких”
— так не удивишься: Лаврушке однажды ружье попалось в починку. Ну, семья и отведала “мяса дикой козы”. Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове. Коротко взблеивала подругам своим через Поганку, призывно приглашала. Ну, Лаврушка и скрал козу. Стрйлил. Правда, пришлось потом бежать, отбиваться от Подопригорова. Зато на другой день был селезень. Иссиня-огненногрудый. Матерый. Он еще плавал тогда у самого берега. С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья… Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался… Вкусным оказался он тогда зажаренным, этот селезень!..Головы курильщиков убирались куда-то вниз, снова выныривали. По очереди запрокидывались с трехлитровой банкой. Покачивались, отсасывали. Как из болтающегося коровьего вымени. Отрывали себя от банки, проявляя волю. Вытирали губы, в восхищении поматывались: здорово шибает, чертовка! Видать, с табачком!..
Как всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Муха.
— А-а! Курельщики! А-а! Спрятались! — Он уже четвероклассник, но “не стареет”. В пожизненных Надюшкиных. Как синеньким оптимизмом поддутый. Сучит черными лапками: — А-а! Попались! Косорыловку украли! А-а! Скажу-у!..
Косорыловцы привычно шарят камень…
— У-уйди, гад!
— А-а! Скажу-у!..
И опять полная отсеченность от естественного ясного дня, опять электрическая нереальность комнаты, опять муторность подземелья, желудка…
Гулянка поникла, повяла. Осовела. Все выпито, съедено, спето. Сознание еще не выпрыгнуло окончательно — сознание выжидающе, тупо остановилось у края… И — как последним озареньем, последним ярким звуком — ударило гулянку, качнуло, на улицу выплеснуло.
Остервенело, как пасечник дымокуром, захукал гармошкой Лаврушка. Хрух-кух! Хрух-кух! Ты подгорна! Ты подгорна! Хрух-кух!
Гулянку тесно сбило, знойно зазудело — она яростно затопоталась. Бить в пыль пошла присядки, замахалась поверху платочками: их! их! ать! ать! мать! мать!
Клоповну вскидывает, встряхивает. Белая, перепуганная она. Подгорная все время будто догоняет ее, подпинывает, кусает зло. За пятки, за голяшки. Клоповна ойкает, взвизгивает, вся как студень трясется. “Ой! ой! ой! Ты, Лаврушенька, постой! Я тя на пол повалю — губы на-абок сворочу! Ой! ой! ой!”
Генка-милиционер выскочил. Завыделывал коленца. Гоголем, гоголем вокруг Клоповны. То переломится — по сапогам, то перенесет дробь рук на пузо. Вдруг как наизнанку вывернулся — и заперекидывался ванькой-встанькой, лупя руками пятки сапог: вот он я-я-а! Ешь мень-ня-а! А Клоповна от него, от него: ой настигнет, ой покроет! Ой маманька! “Ой, ой, у Геннадия в паху х… заспа-а-ался на боку! Ой! ой! ой!” — И еще перепуганней студни трясти! И визжать: и-и-ихх! их! их!..
Тут же мешался, ходил кругами Подопригор. Как-то понизу старался. Как добычу скрадывал. Норовил под чей-нибудь подол забраться. Изредка притопывал.
Кинстяньтин плясал от всех отдельно. И даже не плясал он — он несгибаемо, валко переставлялся. Вне всякого жара пляски. В фураге, во френче, с прижатыми к бедрам ладонями. Прямоуглый и строгий, как гроб. (Вот эт-то плясун!) Все время зажевывал щекой левый глаз, пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом. Вдруг высоко завесил одну галифину — и как на арфе заиграл. Закрыл глаза и повалился. Гулянка смешалась, сбилась с ритма. Кинстяньтина со смехом подняли. Подвели к столбу с висящей воротиной. Приставили. Стой, Представитель! Ты — на посту!
И вспомнил кто-то с удивлением:
— Лаврентий, ить твоя очередь… Ну-ка, дай дрозда!
Лаврентий — как после пьяного, себя не помнящего бега. Стоит, гармонь раззявил. Куда бежал? Зачем?.. Однако оживился и тут же забежал на вторую, валяющуюся воротину. “Импроверзированная сцена, граждане!” Как пуделя за ногу, швырнул Клопу гармонь. Клоп, поймав, мгновенно сорганизовался: чего изволите, Лавруша? “Валес! Валес-чачотку!” Поспешно-услужливо захрукало на басах. “Ой, валес!” — сомлели бабы. Лаврушка откинул “польку” назад, упер руки в бока — и начал… Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное, явно недоступное простому глазу и уму. Соплю ли там, невидимую соринку какую. Попеременно. То с правого, то с левого сапога. Раз-два-три! Раз-два-три! Или подошву припечатает — и как утюгом назад проведет. Другую — и опять прогладит: шшшшшшшихх! И руками в это время балансирует, как бы всю эту культурность разгребает… Господи! Красавец! Писаный! Держите мене — задушу! Клоповна в слезах — как в удое. Рвется к Лаврушке. Лаврене-е-е-ок! Однако Лаврушка не видит экзальтации — Лаврушка весь в танце: раз-два-три-пшшихх! Хрух-кух-пшиииииииххх!
Жена Пашка тупо смотрела. На выпендривания мужа, на рвущуюся к нему Клоповну… Не выдержала, кинулась. Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз. Раз, еще раз! Клоповна ослепшей белугой взревела. А Пашка уже на воротину выметнулась.
— А ну, кончай тянуть кота-а-а! — заорала революцией. — Доло-о-о-ой! — И размашистой оплеухой смела супружника с воротины. — Клоп, а ну — нашу!
И призывно каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили. Каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили…
И под новую, сумасшедше заигравшую гармонь гулянка заскочила к Пашке, и затопалась, и заколотилась, и в присядки пошла. И застонала, и завизжала, и заулюлюкала. И закружило ее, и понесло на воротине, как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке. Да в самые что ни на есть распоследние тартарары: а-а-а-а-а! ать! ать! их! их! ыть! ыть! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..
Вечером у давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин. В низком красном закате он походил на согнувшийся уличный фонарь, жестоко ударенный кем-то по затылку.
На огороде, в яме, бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый. И не было над ними ни бога, ни отца, ни матери…
А потом, в декабре, была денежная реформа 1947-го года…
5
Крепко потрепала эта реформа Саашку (товарища Саакова — директора ресторана “Веселый Иртыш”), но уже к лету он удвоил свой капитал. “Кто ранше встает — тот болше несет!” И с утра товарищ Сааков — в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застегнутом пиджачке — куцехвостенький, как селезненок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: “Смэныт! Поставыт! Задвинут!” Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки — и та не успевает записывать!
Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. “Эт-то что такой? — в ужасе выкатывает глаза яблочками. — Кто лезгинка танцевал на скатэрт?.. — И, зажмурившись, топает ножкой: — У-убрат! Ным-мэдленно!” Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной и что умрет он после суда на целых пятнадцать лет… А пока — командует, указует, вещает…
С открытием ресторана — ровно в двенадцать дня — в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик — у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его “на покой” — стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селедочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову — сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: “Горный орел-джигит на тучных пастбищах Алтая!” (это еще когда Саашка работал заготовителем по скоту) — и фотографию “горного орла-джигита”, где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус… Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: “Пынсыныр Берегите Папу — сто грамм и селедочка. Каждый день. Пожызнынна!”
Ну, ежедневный благодарственный церемониал соблюден, можно бы уж и пустить в себя рюмочку-полрюмочки и зажмуриться от удовольствия, но Берегите Папу из последних сил оттягивает удовольствие. Беспокойно оглядывается к двери. Поминутно спрашивает у официанток, который час.
Наконец ровно в десять минут первого дверь приоткрывается и, спотыкаясь неуверенными, сохлыми уже ногами о дорожку, в зал входит она… И каждый раз они точно вскрикивали глазами. Точно ударялись друг о друга… Качнувшись, поборов себя, Суковаткина проходила вперед, садилась через два столика от Берегите Папу спиной к нему.
За столиком сидела напряженная, как палка. Задавливались и снова проступали красные пятна по лицу — точно короткие выдохи и вдохи ее. Берегите Папу, утирая слезы, счастливо улыбался. Шептал: “Пришла… Алевтина… милая… Теперь можно и умереть…” Тут же наливал. Начинал медленно “умирать”…
Суковаткиной приносили комплексный обед. Приносили разом: жиденькие щи, биточки с гарниром грязненького цвета, мутный, как деготь, компот. Но Суковаткина не понимала: что это? зачем принесли? — и все вспыхивала красными пятнами.
В этот ранний для ресторана час посетителей больше не было. И вроде бы широко и покойно вокруг, но тяжелый, какой-то закоренелый отстой вечернего респектабельного ресторана — отстой шума, алкогольных паров, табака — давил и сейчас. Тяжеленные шторы по окнам имели вид вислопузых монахов, виснущих друг на друге после обильной, пьяной трапезы. Резкая — как запах хлорки — теснилась высоко по фронтону лепнина всего земного сельхозизобилия. По потолку, на фреске Колотузова, как вздернутые за шкирки в голубой советский рай, толпой висели колхозницы со снопами пшеничными, шахтеры с серьезными отбойными молотками, ученые с рейсшинами, циркулями и пробирками, строй красноармейцев маршировал в стальной осоке штыков, надутощекие пионеры закидывались с долгими архангельскими горнами… И все это — перед одним человеком. Перед мудрой его, указующей трубкой…
Берегите Папу с тоской смотрел на недосягаемую фреску: эх, снова бы в единый строй — и четко, четко, в ногу!.. Затем, закатывая глаза, начинал выцеживать.
В эскадронах столиков “конюшили” озабоченные официантки. Без конца перекидывали “попоны”, добиваясь их умеренной белизны. Совали, будто сено, — цветы и салфетки. Как от паутов, отмахивались от музыкантов оркестра: не дам! Отстаньте! Нет у меня! У Саашки просите!..
Музыканты выжидательно — очень — смотрели на товарища Саакова. Были они сейчас не вечерние розовые алкоголики оркестра, были они сейчас — дневные, утренние и поэтому — серенькие, трепетно-легонькие: дунь — и улетят…
Подсчитывая карандашом в блокноте, Саашка щелкал двумя пальцами метрдотельше: проводи! Метрдотельша шла от него, бухтя, как разгневанный колесный пароход: сколько можно! Алкоголики! Пьянчужки! Шваль!
Гуськом, потирая руки, следом шли музыканты. Откидывали портьеру в буфет. Немели перед стеклянным — во всю стену! — лучезарным! — алтарем… Скрывались.
Минут через десять — порозовевшие, как гирьки вновь налившись тяжеленьким достоинством, — стойлово рассаживались на приподнятой сцене. Весело переговаривались, смеялись, начинали раскрывать футляры. Сейчас начнется репетиция: продуваются трубы, пробуется на звук тромбон, как рубахи раскидываются на тумбы ноты. По-прежнему смех, разговоры. Наконец, точно утренняя, неуклюжая, но уже захмелевше-веселая телега — поехали.
Трубач — тот самый трубач, который игрой своей когда-то выбивал слезу даже у самых отпетых граждан, — трубач этот давно пропил талант, зубы. Со вставными челюстями невнятно фурчит чего-то, квакает. Как от стыда, весь красный, в поту. То одна его щека пузырем надуется, он хлопнет ее ладошкой — а пузырь уже из другой щеки ползет… Трубач, как говорят у музыкантов, “потерял свой амбушюр”… Да и другие духовики — задыхаются, недотягивают, обрывают фразы. Пропускают целыми кусками, устраивают себе паузы. Они явно “недобрали”. Еврей-скрипач бросал глодать скрипку, отмахивал смычком: ша, ребята! Оркестр поспешно уходил за заветную штору.
После разучивания какого-нибудь разухабистого шлягера, в перерыве, в сознании оркестрантов всегда неожиданно проступали далекие очертания невероятных этих двух людей в пустом зале. Мужчины и женщины. Каждый за своим горестным столиком — они точно слепли. Напряженные глаза их были устремлены куда-то за оркестр, дальше, выше, где, казалось, слышали они свою, только им одним понятную, дорогую, горестную мелодию… Куда шептали они друг дружке о своем одиночестве, безнадежности, тоске…
Оркестр молчал, боясь спугнуть этих флейту и фагот несбывшейся любви… Потом очень тихо, мягко начинал выдыхать блюзом из кинофильма “Серенада Солнечной долины”:
Там-а, тагда, тагда-та-а,
Таратам-тагда, тагда-та-а-а,
Таратам-тагда, таратам-тагда,
Тара-ра-ра, ра-а-а!..
И в едином дыхании саксофонов, как в едином потоке солнца, зеленым просветленным листочком задрожал, завибрировал кларнет:
…Та-а!
Ри-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и…
Охватив голову руками, плакал, трясся за столиком мужчина; по щекам женщины сбегали, торопились исчезнуть в платке слезы… Сорокапятилетняя, засушенная партийной дисциплиной женщина и шестидесятидвухлетний, ничего уже не могущий дать ей спившийся мужчина…
Плавными щетками ласкал на барабане ритм ударник… а зелененький листочек все дрожал и дрожал, просвеченный солнцем:
…Та-а!
Ри-и-и-и-и-и, тарари-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и-и…
Долго играли эту вещь музыканты — играли для мужчины и женщины, играли для самих себя. Блюз уходил, снова тихо возвращался… уходил… как сон возвращался… Наконец откладывали инструменты. Не глядя друг на друга, шли за портьеру.
Суковаткина сидела, сглатывая ежовый ком. Потом начинала торопливо рыться в лаковой черной сумочке. Вдруг снова замирала — и только из кулачка ее на стол разжимались скомканные деньги… Быстро шла к выходу, почти бежала, зажав платочком крик, и Берегите Папу зажмуривался — словно слышал этот крик.
Заплывший слезами, вытянув вперед на стол руки, он в бессилии сжимал и разжимал отекшие кулаки вокруг крохотного пустого графинчика…
Через полчаса подымался, тяжело нес себя к двери.
Швейцара глыбастого в вестибюле давно уже не было: погиб, бедняга, прямо на боевом посту. И со всеми своими шнурами и лампасами. С год назад привычно и бесстрашно ринулся он в свалку — и сразу получил убойный удар бутылкой шампанского в лоб. Замену ему проницательный Сааков нашел в лице черненькой старушонки-подростка. Которую вдели в швейцарскую куртку погибшего, подвернули рукава и с большим недоверием… поставили у входа… “В случае чего… кричи, что ли…” Однако вечером, когда старушонка заюлила мышкой в вестибюле меж гостей, когда запорцкал одеколон и неуследимо замелькали щетки по пиджакам и по крутым спинам дам, когда пошла она подпрыгивать и сдергивать с клиентов рублевки, как листья с удивляющихся деревьев, — Сааков, окружив себя свитой, назидательно вознес волосатенький указательный пальчик: вот, товарищи, как надо делать работа!.. “А если буйство, драка? А? Варткес Арутюнович?” — “Цэх! Первый кобчик на свой коммуналка!” И старушонка тут же подтвердила это: к забуянившему клиенту прибежала и вцепилась в руку так, так запискала — мили-иция! мили-иция! — что клиент мгновенно ожелезнел. И — серьезный — ожидал милиционеров, протоколирования и последующего отвоза в отрезвитель… Да, у этой и впрямь не забалуешь: натуральный кобчик!
Берегите Папу спускался по каменным ступеням, огибал пальмочку и фонтанчик, которые так и продолжали шептаться о чем-то очень интимном, шел и привычно засовывался в швейцарскую. Длинно покачиваясь, закрывал глаза и широко раскрывал рот. Старушонка-швейцар хватала одеколон, с шипом давала долгую струю в разверстую пасть. Подхватывала под локоток, почтительно провожала гостя к окончательному выходу: наше вам! Заходите!
6
Часа в четыре приходил обедать Веня Глушенков. Располнел Веня, стал вальяжен, в глазах его утвердились белесые две дольки властности. Поэзию, лопоухую собаку Джимми, гражданскую жену Неонилу Шустову — всё это из дому давно, решительно изгнал. (Курительную трубку оставил.) Кучерявые волосы его непонятным образом распрямились, он стал стричь их в скобку. Постоянно, даже в жару, носил берет. Смеяться стал — только хрюкающим смехом. Долго искал пенсне, но не нашел настоящего. Выпросил у Исая Моисеевича в аптеке старые очки — обломал в пенсне. Пить почти бросил. Словом, человека явно потянуло на прозу. Несколько его рассказов и одна повесть были уже опубликованы в областной печати. Естественно, взял себе псевдоним — Вениамин Заалтайский. Сейчас засел за роман “Любовь в Подеринке”.
Жестоко кинутая в одиночество, поэтесса Неонила Шустова жила теперь в полном затворничестве. Прочернела вся до цвета болотной ужихи. Незаметно подкралась к ней и стала душить астма. Бросила курить, но уже не помогло — приступы шли чередой и дальше. Не стала выносить дневного света, солнца, все время просила квартирную хозяйку не открывать ставен. В полутьме комнаты, пугая пожилую эту хозяйку, часами сидела с остановленными, плоскими глазами. Если изредка выходила в магазин, то шла — будто зажимая, пряча на груди ознобливый кусок льда. А кирзовая пустая сумка на сгибе локтя, болтаясь, сипела черной ее, задыхающейся астмой: не подходите! Не спрашивайте! Не трогайте!..
Но знакомые подходили, останавливали, с деликатной бесцеремонностью спрашивали: как? Как ее теперешние отношения с Веней? Что новенького в этом плане?..
Неонила проглатывала одышку и, как все та же черная змея с болота, ядовито “коротила” о Вене: “Ренегат!” И начинала вся черно трепетать. Откуда-то из складок платья выхватывала перочинный ножичек с уже раскрытым лезвием и шилом. Тряско сжимая его в кулачке, выкатывала на него глаза насмерть перепуганным безумием. Будто сгорая, начинали капать слезы. Она зажмуривалась, с подвываниями горько плакала.
Знакомым становилось не по себе. Торопливо успокаивали ее, старались как-то подбодрить, уводили с собой. Веня, однако, холодного оружия бывшей жены побаивался всерьез и на глаза ей не попадался.
Почему-то всегда после солянки Веня не мог с тем же аппетитом отдаться шницелю. Полностью сосредоточиться на нем не мог. Попилит-попилит ножом — и остановится. Попилит — и опять замер, блуждая взглядом… Мешало что-то ему всегда после солянки, нудило. Что-то внутреннее, явно творческое. Нет, так невозможно обедать! Веня выхватывал записную книжку, вечное перо, яростно задумывался. И решительно изливался: “Вошла женщина пятидесятого размера при низком росте. Глаз голубой, сама с волоса — черная. И с большой теплинкой сказала: “Здравствуйте!”… Вот! Вот как надо писать, черт подери! Лаконично, мускулисто, точно!
Веня отирал творческий пот, поправлял берет и — успокоенный, удовлетворенный — продолжал обед.
Скромненько подходил Сема Глоточек. Почитатель. Совершенно лысенький уже, без зубов, гармошковый. Под глазами — желтенькие мозольки. Три раза за эти годы полыхал он в белой горячке, прошел все “электролечёбы” Нелькина, остался жив и, несмотря на козни злыдня Никифорова (директора кинотеатра “Ударник”), умудрился ускакнуть от органов на пенсию. А с пенсионера какой навар? Живи…
Вот и сейчас — этакий скромненький пенсионерик стоит. Со своей бутылочкой пива, как с микстуркой алкоголика старичка. И “с большой теплинкой”: “Можно к вам, Вениамин Иванович?..”
Веня, прожевывая, очень демократично отодвигал стул: прошу. Сема торопливо плескался пивом в фужеры. Веня протестующе вытягивал к своему фужеру руку. Но пиво начинало прямо-таки вырываться из бутылки!
Тогда Веня щелкал официантке. Приносили — пять бутылок. “Нет, Вениамин Иванович, обижайтесь не обижайтесь, а не согласен я про Дарью! Не согласен!” Сема обсыпал солью край фужера. “А что так?” Веня отхлебывал пива, пускал вслед пиву большой кусок шницеля. “А не мог ваш Дробовозов так с ней, не мог! Не верю! И с Глистовым тоже…” Сема хмурый. Он — обижен на автора. Он — переживает “про Дарью”. (Глоточек не прочел из Заалтайского ни строчки, а тарабарил все со слов самого Вени — слов, сказанных тем вчера, неделю, месяц назад.)
В груди у автора теплело, он торопливо, трепетно начинал объяснять свою прозу.
Еще подсаживались почитатели. Двое. Один откровенно сизоносый, другой — не придерешься. Веня постоянно щелкал, приносили пиво, скоро весь стол был уставлен бутылками. Опорожненные ставили прямо на дорожку. Пробегающие официантки удергивали их за собой, как надоевшие призы. А над бутылочной густотой на столе, точно наглядно выпуская из нее духи Дробовозова и Дарьи, расшаманивал курительной трубкой Вениамин Заалтайский: “…Дробовозов навскидку стрелил — Дарья рухнула. “Убил!” — испуганным вихрем пронеслось у Дробовозова в башке. (От нечеловечески напряженного взгляда Вени пенсне его словно бы перекорежилось, покрылось потом.) Зачем? Зачем убил? Какой же я, Дробовозов, негодяй! Как? Как жить теперь?.. Дробовозов с большой печалинкой смотрел на молодую жертву своей глупости. Скупая, мужественная слеза пала в снег…”
Автор скорбно снимал пенсне, хукал на него, протирал скомканным носовым платком. Почитатели вздыхали. То ли от услышанного, то ли от пива. Не выдерживали, по одному отваливали. Подходили другие, занимали места отпавших. А Веня вышаманивал над бутылками: “…Злющая молыния-стерва расколола мрак. “Чур! Чур меня!” — вскричал Дробовозов, пятясь и закрываясь руками. (Ружье он еще раньше кинул.) Чур! Спасите! Не надо!..” Но никто не слыхал уже голоса его взыгравшей совести — всё в Подеринке с угрозой молчало…”
Часов в одиннадцать вечера, дав злую отмашку оркестру, сдернув к чертовой матери пенсне и берет, Веня бунтарно орал уже в полный рост:
А водку мы всё пьем и пьем,
Наследники прямы страны Алкоголеи.
Закусывать?
К чему закусывать
Закусывать мы не берем —
Так бела стерва бьет точней и злея!..
За светлыми столиками поталкивались, перемигивались, в предвкушении скандала потирали руки; то тут, то там стихийные возникали аплодисментики.
Под столом валялся и, как кутенок, вздрагивал во сне Глоточек. Два других ценителя раскачивались на стульях уже ничего не соображающими остолопами. С большой укоризной, обличающе Веня говорил им:
Как луковки раздрызганы, буяним, плачем,
Похмельными звезд
На пиво у жены рублевки клянчим…
И снова пьем, и пьем, и пьем!..
И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:
Куда теперя мне? В каки стран
› податься?Давно пропил я совесть и очаг,
Когда в башке моей пропащей… троят три смерти!..
И тремя похмельно косами бренчат?..
Куда теперя мне?
В каки страны податься?..
За столиками бесновались: “Еще, еще, Веня! Запрещенное! “Зоопарк”! “Зоопарк”!
Автор не заставил себя упрашивать:
Я по зоопарку больше не гуляю
Вид животных в клетках мне теперь противен…
Вы — гиены, выдры, страусы, фламинго!
Вы — гиппопотамы, тигры, леопарды!..
Заячьи теперь вы души!
Вы теперь — рогато-выми!
Вы ли это?
В том я сильно сомневаюсь ныне…
Разломайте клетки! Разорвите цепи!
Выбегте на волю — дружно обнимитесь!
Надзирателей своих — беспощадно рвите!
И тогда приду к вам: “Звери, я вас уважаю!
Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!..”
Перед закрытием ресторана, после последнего ухода “за портьеру” оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!..
И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнершами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбисто:
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбул! ИсКонстантинопль!
Та-да-ра-та, та-да-ра-таа-а-а!
Потеряв пенсне, в чьей-то жеваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорогой вцепившись в колени, как бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:
— Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..
Глава вторая
1
— Анфимьевна, глянь — гонют…
Анфимьевна подошла к заплоту и сразу жалостливо подперлась рукой, зараскачивалась:
— Гонют…
От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников. Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке. Казалось, фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе, не имеют никакого отношения к худенькому офицеру, к его узкому, словно в одну морщину, усталому пожилому лицу.
Подопригоровские глазенки остренькими блохами скакали по проходящим, грязно остриженным веселым головам. На языке старикашки вертелось, никак не могло спрыгнуть убийственное, в одно слово, сравнение: “Идут, как… идут, как…” И сплюнулось неожиданным: “Идут — как полуфабрикаты!.. Мать их расшиби!.. Но ничо-о, там стружку-то быстро сымут, бы-ыстро…”
А Анфимьевна все качалась, причитая:
— Гонют… Бедненькие…
Мимо один, навстречу колонне и от этого резко заметный, проходил Шаток.
— Эй, Шаток! — крикнул Подопригор. — Чай, тоже скоро потопаешь? Смотри, какая мелочь идет — навроде тебя!.. Сколь лет-то тебе, геолух?..
Шел май пятьдесят второго, Витька заканчивал шестой класс, а ростом и впрямь — послевоенный шкет. Но подошел к заплоту. Приподнявшись на носочки, с интересом заглянул в ульевый рот старика… Ничего не сказав, под испуганный хохот пошел дальше.
Вдруг увидел здоровенного парня с девственно-белой, как кочан, головой.
Намного выше других призывников, да еще сбоку колонны, парень вразвалку шагал какой-то отдельный от всех, не вязался с другими — низкорослыми, по-мальчишески тщедушными.
Как человечья голая нога, через плечо парня — вперед — взбалтывался домотканый длинный сидор. И, встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня, услыхав будто их дурной крик: “Держи хвост пистолетом, байстрюк!” — Витька сразу вспомнил Любку Аверину… И даже не саму Любку… а того парня… Прошлогоднего… Тоже бритоголового… Его налитый кровью, прерывающийся хрип: “Уйди, сучонок!.. У-убью!..”
Витька опустил глаза, прошел мимо недоумевающего парня, сжав кулаки, весь трясясь.
Прошлогодний тот случай потянул в память другие события, более ранние, потянул за собой других людей…
За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели. Все завели: скотину, птицу, кошку Мурку, от свояка Генка привел здоровенного волкодава по кличке Налет (закрываемый в сенях на дневную стражу, тот так налетал изнутри на дверь, что пудовый замчина колошматился как припадочный)… голубей даже заводил Генка… а вот детей… Нет, не завели. И не то чтобы не получалось. Сперва скорей — наоборот. Раза два на году краснощекая Клавка вдруг резко бледнела. Ее явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах. (“Опять попалась!” — злорадно, но и удивленно отмечали бабы в общественных местах.) Генка, муж ее законный, по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый соленый огурец… Клавка еще больше бледнела — уже от злобы, готовая изничтожить… этого кобеля толстопузого! Ленивый Генка, которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется, как те дерутся, долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)… ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться, уходить на службу. Уж лучше во избежание — быть при исполнении. А Клавке — куда? Клавке — одна дорога: в Заульгинку, к подпольной бабке, — избавляться. Потому как не до наследников сперва было: на дом надо было деньгу в пивнухе накачать, потом на корову, потом на свиней, на птицу. Опять же — обставиться в дому. Да так, чтоб все печенки у баб от завидок скорежило! Да мало ли куда деньгу-то приложить можно? Да если с умом!.. А пока — качай знай, да пены чтоб поболе. На толстопузого-то какая надёжа?..
Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом — полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама… если приглядеться-то, да со стороны… оченно даже ниче еще баба. Можно бы теперь и завести. Ребеночка-то. Наследничка. Ген, ты как?.. Толстопузик ты мой гладенький!
Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Еще стараются. У Генки пузо начало сходить… Без толку! И скучно как-то стало обоим…
Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокется вечером домой и орет из двора на всю улицу: “А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого — бабу спелую покрыть не могёт!”
Генка заволакивал ее в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых — по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: “А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!” Генка черно задумался.
Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид… А вот нищенки ли они просто или родственницы его дальние… черт теперь их разберет!
На Любкино радостное, подбежавшее, готовое всегда услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше… как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего? — но уже радуясь, радуясь почему-то (“Ить это… Как его?.. Ить оно-то — того, значит!”), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея, — схватил Любку за руку… и, ничего ей не объясняя, за собой потащил…
С порога Любка сразу заявила просьбу: “Тетя Клава, можно я вам полы помою?” — “Ну, помой…” Клавка медленно поднесла к уже выжатым бледным губам золоченую ложечку с вишневым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело… “Можно я пыль обмахну?” — “Обмахни…” Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант — как ударилась, замерла перед стеклом — точно перед ювелирторга витриной: “Ой, сколько богатства-а!” Хотела сдвинуть стекло… “Не открывай! Смотри так!”
Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки зеркалу… Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. “Не опрокинь! Треляш!” Испуганные хозяева будто поставились в “треляше”. Вытянутые, красные, как свечи… Любкины ловкие руки ничего, однако, не опрокинули, не уронили, не разбили.
И дальше: “Тетя Клава, можно я почищу у кабанчиков? — “Почисть…” — “Можно я нарву кроликам?” — “Нарви…” — “Можно я схожу… можно я сбегаю?” — “Сходи… сбегай…” — милостиво позволяли ей.
В тот первый день ее не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.
На другое утро — в затуманенную сизую рань — едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: “Тетя Клава, можно я…” Клавка удивилась, но сказала: “Можно…” С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передернулась от холода, побежала в тепло досыпать. “Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет — уже примчалась… Слышь, что ли?!” — “А! — пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утер слюну: — Пускай ее…” И опять, как в пух, упал в легкий, сладостный предутренний сон.
Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками — хватит. Совесть надо иметь. Все равно уж ест с одного стола. Так еще тащит… И ночевать может у них. Вон на кухне — лавка пустая. А то будит ни свет ни заря…
Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала все бабушке. Решили: надо идти, жить — когда еще такой случай представится? “Ты обо мне-то больше не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз… Насбира-аю, с голоду не помру… А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб — на ноги, — наставляла Авериха внучку. — Не забудь. Сразу потребуй…”
Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад — клопы будто бы. Кинули своего рванья.
Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: “Любка, ты это… можешь папкой меня называть… Это… как его?.. Папой Геной, к примеру…” Любка захлопала в ладошки, как на спектакле: “Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!” — “Тише ты! Серьвизь!” Клавка раскинулась над чашками — как клушка над цыплячьим выводком.
Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то — тьфу-тьфу-тьфу! — не накатывает.) Да и вообще — живой человек в доме. Навроде как. Веселая, летает, чирикает чего-то там, поет… Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, все равно — скотине, но Клавка… Больно жадна, стерва!
Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золоченых блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, все видела, все примечала. “Отскочь от серванта!” “Сколь говорить — треляш!..” И опять — только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: все накапливается постепенно. И богатство, и злоба…
“Поди скажи ей… Слышишь!.. А то сама встану, скажу — не обрадуешься…” И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку… (“Ну, мне, что ли, встать?!”) Гремел в сенях, выходил наконец на озяблое крыльцо.
— С добрым утречком, папа Гена! — подбегала Любка с подойником.
Генка, не глядя на “дочь”, говорил:
— Любка, ты это… иди пока домой… К Аверихе, значит, жить… Не нравится Клавке-то… тете Клаве то исть… Таскаешь ты… Еду Аверихе таскаешь… И вообще… треляш все время гладишь… слонов (слоников) переставляешь… Не нравится ей это… Я-то — ничего: сама знаешь… но Клавка… Чую, дурнина опять накатывает… На Клавку-то… Скоро и накатит, пожалуй… Пройдет с Клавкой — придешь опять…
Еще не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то — это как бы болезнь у тети Клавы. Вот как пройдет — так снова можно прийти…
А “дурнина” между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: “…А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный — так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Еще хоть с десяток приведу — матерью-герои-и-иней будешь!..”
Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки… И опять под равномерное чаепитие — единовластной мамки окрики: “Не трожь!.. Отойди!… Отскочь!..” И опять через неделю-другую: “Мне что, самой встать?..” И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: “Ты, Любка, иди опять к Аверихе… Сердится Клавка-то… Шныркаешь ты… По дому… На наше богатство радуешься… Боится — сглазишь ты… Нашныркаешь, понимаешь, беду какую… Ревизию… Или вообще — от пива уберут… А то и воры… Я хоть и при милиции, да и Налет вон, но сама знаешь, как чистят-то ныне… Супчиков вон недавно… От духоты легли на воле… под поветями… наутро проснулись, в дом, а там — чисто! В милицию Супчику бежать — а не в чем: в одних кальсонах оставили… Вот сейчас как!.. А ты говоришь: милиционер… Налет… Не посмотрят… На-ка вот тебе… на дорожку…” Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони… Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: “Я ведь, дядя Гена, хотела… У кабанчиков надо… Зорьку пора доить… Я ведь…” — “Иди, иди, Любка… Постряпушек возьми… Потом придешь…”
Точно всем лицом пережевывала старая Авериха принесенную внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком — сквознячок от окошка уносил тающие ее мысли: вот как на старости-то лет… и Пашенька мой… смерью храбрых… было написано… и Стеша… сноха… надорвалась, сердешная… уснула навеки… Катенька-внученька сгорела в болести… и внучек Петенька утонувши уже пятый год… Так и не нашли бедняжку… Любушка вот только и осталась… кормилица… Ох, зажилась я, старая, зажилась!..
— Бабушка, не плачь…
— Так это я, Любушка, так… Вспомнилось… — Авериха легко отжимала слезы на куцые, точно из пергамента, ручки. Отиралась. И дальше нескончаемо-тугомятные горькие думы свои пережевывала.
Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только — сквозь стену прошла! “Че, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене все записано, все-о-о!..”
Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:
— Благодетельница ты наша! Дай тебе бог! Дай тебе бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!
— Кому?! Бабушка?!
Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя…
— Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю… — И легко и горько заплакала: — Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и…
Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.
— Не надо, бабушка, не надо…
Потом сидели они — без слез уже, опустошенно-красные — и думали, как жить теперь им дальше… Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: “Ничего, Люба, пройдет с ними — и призовут. Увидишь вот…”
И призывали…
“Вы что же измываетесь над ребенком-то? Ироды! Куркули чертовы! А?! — кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. — Холуйку… батрачку нашли. А? Да еще измываются? “Приходи… уходи… опять приходи…” А? Она вам что — игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?” — “Но-но! — Генка неуверенно начинал строжать. — Полегче!.. Она нам сродственница… дальняя… Это… как его?.. Заместо дочери… Навроде как… Так что… Попрошу!” — “Эх ты-ы, дуролом в фураге… В свисток еще дунь… Тьфу!”
На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них — кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадем! — Любка стеснительно мялась:
— Не-е, дядя Ваня… Вы с тетей Катей хорошие… Очень хорошие… Но вы — бедные… Как и мы… А они богатые… — Любкины глазенки испуганно загорались: — Знаете сколько у них богатства?.. У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!
— Дурочка ты маленькая, дурочка… — Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слезы.
2
Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной веревкой вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. “Да милая ты моя-я!” — встречая любимицу, поет хозяйка и распахивает ворота. “Му-у-у!” — тянется к стайке корова.
В воздухе не дунет, не колыхнет. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизо-пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его — и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши — всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания… Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорет: “Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!” И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддается на провокацию. “У, старые… гребненосцы! Не понимают юмора!” Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головенку и, погрузив ее в расфуфыренные перья, задернет “шторы”.
А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью — будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает теплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, черными тенями ползут овражки к темному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнет пятиться к городку и, окропляя небо звездочками, скользнет в ночь. Время высоко и черно повисает между небом и землей.
Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шел вправо, гремел, вешал на черную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налета. Здоровенный пёс тащил, дергал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздергивал заднюю лапу… Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь — как трамвай, одним маршрутом: сараи — крыльцо — ворота; ворота — крыльцо — сараи…
С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, что он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: “Любка, домой!” И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких “лазарей”: “Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите…”
Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду — и милостиво разрешал. Но, уходя, строго наказывал, чтоб это… как его?.. чтоб ворота не забыла, и в сенях — тоже… значит… “Закроет! Закроет! Не забудет!” — кричали “лазари”. И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив ее со всех сторон: “Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай…” И больше всех Санька Текаку старался: дергал Любку, в радостном нетерпении теребил: “Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!” (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка — верила уже в то, о чем врала, второклашка же Санька — еще только пугался. Принципиальная разница. То есть Санька еще сам до конца не мог поверить в свой талант… А это сразу передавалось слушателям: “Ну, заливает…” И вот где Саньке учеба-то, вот она — школа настоящая!) “Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!”
Любка знатоком смотрела в черное небо, говорила себе: пора! — и приступала. “Это было в городе Париже… — как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу — мороз по коже. — …В городе Париже, в предместье Сент-Жуава…” — “Че, че, Люба? — забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки — Валерка Муха. — Че, Сент-Жуава?” — “Да дайте ему раза!” — завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. “Раза”. И залихорадился опять: “Давай, давай, Люба!” Любка вышла из обиды, продолжила: “…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шел солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент-Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь черную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по черной как мрак реке Сене. Солдат Иван был задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…” — “От чертовка! Опять она!” — стукнул себя по колену Дыня, в то время еще с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: “…Подходит и говорит: “Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег”. — “Ну-у! — обрадовался солдат Иван. — Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день”. (А солдат Иван еще до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые — и всё в золоте и парче! И все сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…” — “А че?..” — начал было Муха, но ему поставили раза. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. “…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза — стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: “Дык куды ложиться-то мне?” — спрашивает. “Погодите, солдат Иван! — отвечает кокетка Мадлен. — Не торопитесь. Примите сперва легкий ужин! — И щелкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит (“ланиты” здесь — верно, минералы). — Гастон, дорогой!..” — “От гад! И он опять здесь!” — воскликнул Дыня. “…Входит Гастон. Черный фрак, белый галстук, элегантный: “Че прикажешь, дорогая?..” — “А кто, кто Гастон?” — опять Валерка встревает. “Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!” — с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: “…Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорогого гостя, солдата Ивана!” А сама вот так — медленно — подмигивает одним глазом Гастону…” — “От гадюка!” — это Дыня. “…Будет исполнено, дорогая! — Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги — лица черные и круглые, как боксерские кулаки. — Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов… и… и наших пирожков!” С нажимом так говорит: “И наших пирожков!” Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! — в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: “Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?” Потом приступил: ест-пьет да закусывает! То огурец возьмет, то помидор, то яблок — всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся — и давай вот так раскачивать акстазом и подмигивать солдату Ивану. А сама все — акстазом, акстазом!..” — “А че, че акстазом?” — опять Валерка вынырнул. “Ну че, че!.. В другую комнату зовет, — объясняет Любка. — Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло — как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щелкнешь ногтем — и звук: бим-бом!.. Гарем называется…” — “Дальше, дальше, Люба! Ну его — гарем!” —
“…А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: “Да я бы лучше еще пирожков ваших отведал”. — “Гастон! Еще пирожков солдату Ивану!” — и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул — боксерские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь — палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!..” — “Мама, боюсь!” — запищал Валерка. Его зажали. “…Эт-то че тако?! — вскричал солдат Иван. И палец этот выплевывает. — Вы эт-то чем меня кормите? А?!” — “Гастон! — кричит кокетка Мадлен — и как выжевывает: — Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!” — “Сей момент, дорогая!” Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает — р-раз! — и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!..”
— Маа-ама-а-а!!!
Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещенное факелами. “Боксерские негры” связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке — чтоб пропустить через нее фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала “акстазом” кокетка Мадлен… Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..
После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: “Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава…” Но… И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьезной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами — похоронили. Тетя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли, утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвел ее на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые — все чин чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шелковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани… Но главное — продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке — у коровы. В доме — моет полы. На огороде, в самый солнцепек, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.
В своем дворе появлялся Подопригор.
— Добрый день, дедушка Подопригоров! — весело кричала ему Любка.
Подопригоров почему-то… несказанно удивлялся этому ее “дедушка Подопригоров”. Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: “Дедушка”, мать твою!.. Внучка какая нашлася… Такой попадись!.. “Дедушка”… Не выдерживал, как защищая свое, кровное, злорадно “разоблачал”:
— А ты все в “снохи”, стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз — и в дамки! А?.. Да Клавка тебе — не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождешься…
— Отец, да что это ты! — возникала на дороге Анфимьевна. — Бога побойся! Ить сирота…
— А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! — В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. “Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!..”
3
В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На “таракашку”. Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черемуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно — как нищий в суму — запускал в сырой мешок у бедра.
Обеденное, уже злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал побелевшие ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.
Над шумливой шиверой все время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали веселые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел… У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся… Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! “Ну, ты, козел! Положи на место хлеб!” Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, уже жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые — шишками — надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор… “Положи — откуда взял!” Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней — в лицо — отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Грязная пятерня ослепляюще ударила снизу вверх — Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.
Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Ладошкой выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке… Витька нашарил в воде гальку побольше… и с поворотом резко швырнул. Попал парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. “Ах ты!.. Ах ты!..” Громадно растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду…
Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетеную мордочку, как чуть не зубами рвет штаны… Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали… Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил все, взнялся за Витькой…
Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца…
Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошел домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах — мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слез, до злости. И куда ни повернись — везде она… “У-у, гад! Выродок!” Опять закипали слезы. Витька сдергивал их, сморкался.
На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях… Бил чечетку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех… Но когда Витька стал углубляться в рощу — явственней и явственней стало слышаться, что кричат. На помощь. Женский голос. Где-то рядом. “Помоги-ите!”
Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик… И как в сердце толкнуло, объяло жаром…
У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом — с неподвижной, до жути, водой…
— Уйди, сучонок! — задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.
— Не уходи!.. Витя! — Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле и все хрипел Витьке:
— Уйди, у-убью!..
Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.
Ничего не соображал, оглушенно тыкался, падал в кустах. “Ви-итя! — хлестнул голос. — Спаси-и-и!”
Витька кинулся назад, выбежал на поляну, метался вокруг борющихся. Как девчонка, руки заламывал, плача молил:
— Брось, гад!.. Слышишь!.. Брось!.. Не надо!..
И, пронзенный болью, ужасом, теряя сознание, воздух, жизнь, рванулся из-под насильника последний крик:
— Ви-и-итя!!!
Витька схватил коромысло… взметнул над собой и… что есть силы ударил… Вдоль хребта по толстой потной башке… Парень дрыгнулся и разом распластался…
Словно вечность прошла, прежде чем Любка зашевелилась и поспешно выползла из-под свинцового тела. Отползая от него, судорожно прикрывалась рваньем, с ужасом смотрела. Парень не шевелился. Все так же не сводя с него глаз, Любка пятилась, падая и снова вскакивая. Бросилась с поляны, задев, сбив Витьку с ног.
Витька вскочил, тоже побежал.
— Витя!.. Витя!.. Витя!..
Метались, путались в кустах. Опять выскочили на поляну. И, глянув только на недвижное тело, перевели весь ужас свой в глаза друг дружке. Не в силах сморгнуть его, увести куда, спасительно спрятать. Один маленький, растаращенный, с длинным мешком у бедра, другая — вытянутая, трепещущая, в сыром рванье, как в налипшей коже…
— Витя!.. Слышишь!.. — трясла Любка мальчишку за плечи. — Слышишь!.. Никому!.. Мы не видели!.. Не знаем!..
А Витька, не понимая ее, полнясь другим ужасом, более страшным… смотрел на обширный, буро-зачерневший, капающий кровью сосок…
— Слышишь! Витя!..
Они выбежали из рощи… и сразу столкнулись с тетей Катей Соседской. А та как увидела обоих — так и выронила пустые ведра и коромысло.
Осторожно, медленно, точно больную, вела Любку. И Любка, словно боясь глубоко вздохнуть, как кланялась. Распрямлялась и кланялась, распрямлялась и кланялась, коротко взлаивая:
— Тетя Катя!.. Тетя Катя!.. Тетя Катя!..
Уже в сумерки дядя Ваня Соседский и Витька путано, бестолково метались по роще… Наконец, Витька выскочил на поляну…
Поляна была пуста. Даже ведра исчезли.
— Точно — здесь… Витька? — задыхался дядя Ваня.
— Точно, дядя Ваня… Точно… — тоже не мог отдышаться Витька. — Вон там… Возле куста…
— Так… — мстительно вытолкнул дядя Ваня. — А ну… скорей в военкомат!..
Они побежали в город.
Щуплый пожилой капитан медленно продвигался с фонарем по длинному коридору военкомата, где у стен вповалку спали призывники. Поднося фонарь, нагибался к спящим, вопросительно поворачивался к Витьке (сбоку — тоже ожидающе — заглядывал дядя Ваня)… Витька смотрел в узкое лицо капитана, переводил глаза на непомерно большую и широкую фуражку его… спохватывался, отрицательно тряс головой. Дальше шли.
— Этот… — наконец сказал Витька. Схватился, сжал дяди-Ванину ладонь. Два автоматчика разом ухватисто поддернули автоматы на груди.
Глыбастый сидел, отвернувшись к стене. Вплотную. Прямой и неподвижный, как сомнамбула. На голову и плечи была накинута какая-то тряпка. Офицер сдернул тряпку… Огромный бурый наплыв с шеи на башку — как вмазанная буханка… Еще более раздутая, резиновая тень не стене… Тихим, вырывающимся голосом офицер приказал:
— А ну повернись, падаль!
Парень медленно, как столб, повернулся… Точно назревшие рога — бугры надбровий, зло сдвинутая переносица, непримиримые глаза, блуждающие по полу в ненависти…
— Вста-ать! — забывшись, закричал капитан. Пнул. Раз, еще раз. Автоматчики подхватили, вздернули с пола, толкая, быстро повели…
Когда машина с глухим кузовом уехала, когда в зажатом домами черном дворе они снова ощутили себя, — дядя Ваня гладил плечо знобящегося Витьки и, полнясь слезами, смотрел круто вверх на низко летящий, линяющий свет от сентябрьской, усталой луны. Словно мучительно, страстно спрашивал там кого-то: почему? Почему столько подлого, столько черного на земле? Почему?.. Потом снял с Витьки мешок, пошел и стал вытрясать у забора пропавшую рыбу…
4
После того как Ильины получили комнату в одном из Домов печати, дядя Ваня Соседский заскучал в своем домике под тополем. Раньше, бывало, толчея, веселость в доме. За столом — все вместе, на душе радостно, тепло, разговор постоянный, жизнь… А теперь пришел с работы — пусто. Жена вон, конечно… Но что жена? Жена и есть жена. Вон она, ворчит чего-то в кастрюли свои — не успел в дом войти. Раньше-то вроде помягче была. При Ильиных. При Витьке. А теперь — скучно…
Дядя Ваня облокачивается на подоконник к раскрытому окну. Смотрит на пышнопёрых, разряженных, как купчик, индюшек, чистоплотно выгуливающих себя меж помета по путаной плоской травке. На дядю Ваню сердито смотрит индюк. Овислокож он, красен до неприличности… Да-а. К Ильиным на каждый вечер не пойдешь: неудобно, стеснительно, хотя и зовут всякий раз. А сами заходить — и забыли когда. Да и Алексей Иванович — тоже. Витька — ладно, хоть помнит. Приходит. А то — что и делать?..
Индюк пытает ткнуть дядю Ваню. Клювом. С разбегу. Как копьем… От черт! Весь в хозяина — чистый Подопригор! Дядя Ваня с улыбкой закрывал окошко… И опять в глаза его заходила тоска.
Началось все с заезда то ли дальнего родственника, то ли просто знакомого из Шимонаихи. Переночевал этот родственник или просто знакомый, днем провернул в городе свои дела и к вечеру уехал, робко испросив позволения стать, значит, и другим разом на постой. Если нужда, конечно, случится. Ты как, Ваня?.. Да какой разговор!..
И пошла, и поехала к дяде Ване вся деревня! Председатели, агрономы, сельские учителя, шоферы, сами колхозники, механизаторы из МТС, сельповские продавщицы. Раз — поп остановился… Мужчины, женщины, старухи, дети, старики… Кто — под разнос начальства, кто — с пятком яиц на базар, этому — бумагу выправить надо, тому — очки от дальнезоркости потребовались. Тут приедешь, понимаешь, обязательство повышенное брать, а этот — просто с грыжей…
Весело, на “ура”, приезжали поступать учиться деревенские парни и девчата. Дружно, как один, проваливались. Думали. Паспортов нету… одни справки… А! И пошли назад дружным пешедралом, повольнее вроде бы своим-то воздухом дыша…
На постой стала однажды крупная девка с гордой независимой косой. Медалистка. Приехала поступать в педагогический. И без экзаменов ей все было, а каждый день с утра закрутит перед собой здоровенный будильник, учебник раскроет, глаза, наоборот, — закроет… и бубнит зло… Как молоток отбойный… Дядя Ваня уважительно удивлялся: надо же!.. Ходить старался на цыпочках, называл ее на “вы”, курить в комнате перестал и раз даже подержал в руках золотую маленькую медальку… Медалька лежала в заскорузлой рабочей горсти, надменно взблескивая…
С кухни все чаще и чаще стало погромыхивать кастрюлями: кобылища! Воды не принесет! Полы не помоет!.. Дядя Ваня кидался, прикладывал испуганно палец: тсс! Мешаешь!..
Заезжал народ и просто так — от нечего делать.
Теперь, приходя с работы, дядя Ваня торопливо умывался, приглаживал перед сколотым зеркальцем “боксик”, с плеч извинительно — словно приставучие ворчки жены — снимал волоски и тогда уж, просветленно стесняясь, ступал в комнату.
А за столом — гость! Все тот же неизвестный родственник или просто знакомый из Шимонаихи! Сердечно здороваются. Садятся. Если незнакомы — поспешно встают, знакомятся. Снова сели. Да, гм, кхым… как там… оно… погодка-то?.. Через полчаса надвигалась с чугунком в полотенце тетя Катя. Опасно бухала перед мужем. В нос дяде Ване шибал горячий дух щей. Совала миски. Гостю, себе, мужу. В правую руку кидала половник. С прикидкой покачивала… но начинала разливать щи. Гостю, себе, мужу. Пододвигала хлеб. Гость в отступ: помилуйте! Сыт! Закормлен, можно сказать, с осени!.. Тетя Катя подымала от стола тяжелый взгляд… “Ешьте!” Опять брала половник в руку… чтобы еще подлить гостю. По самый край. Мгновенно растроганный гость кидался в угол, выхватывал сидорок, метал на стол все, что прихватил с собой в город. Огурцы, помидоры, печеную картоху, яички… Дядя Ваня на него — руками: “Что ты! Что ты! Тебе ж — в дорогу! А мы-то — дома! Убери немедленно!” Но гость не слышит, гость лихорадочно пластает сало: а вот, с деревенским хлебушком! А вот, с помидорками! А?..
Чтобы не обидеть, дядя Ваня деликатно брал самый тоненький ломтик. Откусывал чуть. Как мышь, мелко частил зубами. М-у-у-у! Объеденье! Давненько не едал такого сальца! Му-у-у…
— А ты хренком его, хренком, — улыбался гость, советуя. В свою очередь отхлебывал щей. И тут же останавливал ложку. И — с полным перепугом — шепотом: — А шки-то, мама род-на-я… Это ж просто язык проглотить… Ну хозяйка-а, ну шки-и… — И кричал: — В жизнь не сойду с постою, в жизнь!
Тетя Катя сразу напрягалась, дядя Ваня смеялся.
После ужина и гость, и хозяин — оба умиротворенные — курили, неторопливо разговаривали. Сам собой, со смехом вспоминался “постоянный дальний родственник или просто знакомый из Шимонаихи”. Вспоминали далекую молодость… Недавнюю прошедшую войну… Да мало ли о чем вспоминалось… Прозрачными красными листьями трепетал на столе и стенах закат, на кухне затихали кастрюли.
Коновязь дядя Ваня соорудил перед тополем. Зимними вечерами любили с Витькой смотреть на хрумкающих сено лошадей. Подкладывали им еще. Благодарно гладили мотающиеся головы. Шли затем в дом, и дядя Ваня говорил гостю: “Вот ведь… Лошадь… Чудо!..” И глаза его молодо жили, радовались. Гость же, почему-то поводя взглядом в сторону, покашливая, говорил, что оно, конечно… Лошадь… Бывает оно… Как бы в природе… В подтверждение умных слов своих забирал с блюдца большой, обстоятельный глоток чаю. А дядя Ваня смеялся, дядя Ваня был счастлив.
Подопригоров капнул: постоялый двор, частная дейтельнесть, безобразие нашей светлой жизни!.. Сперва пришел Генка-милиционер — унес под мышкой новые чуни и драный холщовый мешок. За ним — Глухов. Фининспектор. Молодой, при галстуке, из бывших чалдонов. Почему-то представился зоотехником. Так и сказал культурно: “Зоотэхник…” Ничего не унес, окромя агромадного удивления: постой — и задарма-а… Эх, дядя, где ты был-то, когда я учился?.. Поверил — оставил все как есть.
На дне рождения мужа тетя Катя, раскрасневшаяся, хлопочущая у стола, объясняла гостям — Шишокину и Ильиным: муженек-то ее ненаглядный совсем сбрендил на старости лет — Дом колхозника открыл! А вы не знали? Да вот он — директор!..
Дядя Ваня виновато посмеивался во всеобщем хохоте, дергал себя за ухо. Поскорей начинал потчевать гостей. Пододвигал, наливал. На торжественно поднятые в честь его, именинника, рюмки — торопливо отвечал, руша всю торжественность момента: “Ну, будем здоровы!” И всё. И первым опрокидывал рюмку.
Потом уже запевал свою сокровенную, почему-то одну и ту же украинскую:
Ой ты, Га-а-аля, Га-ля мо-ло-да-а-ая!
И всякий раз тетя Катя густо краснела… Ох, была, видать, в жизни дяди Вани чернобрива, черноока, ох, была! И учила она его украинским своим песням, ох, учила!.. А дядя Ваня, уже зажмуриваясь, уже пропаще-радостно мотал головой, пел и бухал кулаком об стол такт, аж рюмки подбрасывались. Все дружно подхватывали. Витька же, оторвавшись от пирога с капустой, испуганно вытаращивался на орущего трубой отца: отец ли это?.. А мать-то, мать… Вот это да-а…
И начинало казаться Витьке, что с каждой выпитой рюмкой сидящие за столом смывали куда-то с лиц своих (в желудок, что ли?) такие знакомые, родные, близкие ему, Витьке, лица. Что проступать на лицах стало одно лицо — пугающее, чуждое, какое-то всемирно известное лицо, лицо выпившего человека… Так ведь и до Глоточка недолго дойти… Если наливаться-то без меры… а потом, как ненормальным, песни орать…
Словно услыхав Витькин укор, дядя Ваня отпускал от себя песню. Тянулся к подоконнику, доставал оттуда железную банку, полную самосада. Под хмурыми взглядами жены (не может простить Галю, чертова перечница!) громадную цигарищу зализывал, как рану. Как боевую, заслуженную, черт побери, рану. Поджигал. Беспощадно окутывая весь стол дымом, тушил спичку, начинал неторопливо выпухивать вверх одну из многих своих незабываемых историй. И Витька разом забывал всех глоточков мира — влюбленно смотрел и слушал дядю Ваню, готовый и смеяться вместе с ним, и грустить…
“…Старая история, довоенная еще. Я тогда еще ездил, а Сергей Григорьевич-то у Лобанова во вторых ходил. (Цигарища вдруг начинала опасно постреливать. Дядя Ваня коротенькими затяжками укрощал. В сторону жены выпускал дымного льва. Полностью дикого.) Ну, поехали однажды. На юг. Километров за триста аж. Лето, жара. До Зайсана еще ладно: то озерцо попадется, то дерево какое, у виноградничка остановимся-передохнем и переночевали в русской деревне хорошо. А дальше… Бежит полуторка и только голимый солончак и глотает — ни воды тебе, ни тенечка, и никакой тебе дороги: езжай в любую сторону — ровно. По солнцу, как моряк, и рулю. Но главное — жара. Спасу нет. Мотор кипит, Сергей Григорьевич задыхается, как после парилки, бурый стал — хоть в снег его кидай, в чувство приводи. Остановлюсь, выйду из машины — верите? — полуторка белая. Будто в соли вся. Как издыхающий красноармеец на марше. (Кто в Средней Азии служил — знает.) Ну что тут делать? Говорю Сергею Григорьевичу: мол, как хочешь, а надо людей искать. Где-то тут, по левую руку, то ли китайцы, то ли корейцы живут. Найдем — воду сменим, сами освежимся. Ну, а не найдем… В общем, стал я брать влево. А что значит “влево” на таком пространстве? Пятьсот километров можешь спокойно ехать — и все будет “влево”, все “по левую руку”. Но — едем. “Вон, вон деревня! Ваня! Сворачивай!” Это ему уже видения пошли, миражи. “Верблюды! Верблюды плывут! Неужто не видишь? Ваня, сворачивай, прошу…” Да и я — гляжу, вроде и впрямь озеро колышется вдали. Прохладу даже на губы наносит. Глаза закрою, помотаю башкой — пропадает все. Миражи. Они. Однако через полчаса так нырнули в лощинку, на бугор выскочили — точно, деревня! Тут уж без обмана. Люди отовсюду сбегаются, руками машут. Деревня странная: дома — не дома, сараи — не сараи. Все вроде палаток армейских, широких и с оконцами. Правда, из дерева все, крепкое. Оказывается — корейцы. Но колодец, рубленный по-нашему, — с воротом, цепью и ведром. Как стали мы припадать к ведру-то этому — не оторвешь. Один пьет, другой, как шакал, выхватить норовит скорей. Напились. Я мотор свежей водой заливаю, Сергей Григорьевич корейцам, как немым, руками что-то вывихивает. По всему видать, — народ сильно бедный. Одежда на всех рваная, в заплатах. Один сбегал куда-то — в кирзачах стоптанных обратно прибежал. Видать, начальник их. Так и оказалось — председатель. То ли колхоз у них там, артель ли какая, коммуна ли. По-русски — почти не могут. Но понять можно: кланяются, руки к груди прикладывают и на самый большой сарай показывают. (Правление ли там у них, клуб ли — не поймешь.) Приглашают — значит. А Сергей Григорьевич, сами помните, стеснительный всегда был. Смущается, бывало, все чего-то. Руки потирает, не знает, куда деть. Особенно во френче когда — и с народом… Как не за того его приняли, за другого кого, а он — случайный однофамилец будто бы… Другой ведь как: только френч наладит — и жук навозный. Гордый. Ходит. Указует. А щелкни его — панцирь пустой… Этот — нет. Не мог. Совестливый был. Потому-то во вторых и проходил всю жизнь… Ну вот, приглашают, значит, нас, а Сергей Григорьевич мнется. Тогда я ему говорю: мол, отказываться неудобно — обида. Да и власть ты, наконец, или пень при дороге?.. Нахмурился. Пошли. В сапогах который — впереди бежит, расталкивает. Заходим. Сталин на стене. И… и шаром покати. Ничего больше, ни стола, ни стула. Верите? Земляной пол — и чисто! Вот и стоим все гуртом. Улыбаемся, не знаем, присесть ли прямо на пол, так ли стоять. Тут забегают ихние женщины — и все с маленькими казанками. Чуем, вкусным запахло. И стол откуда-то появился. Правда, все это низко оказалось — у самого пола, пришлось садиться прямо на землю. Но — сели. Ноги завернули, сидим, как казахи. А корейцы-то вокруг стоят и только улыбаются. К столу — ни один. Даже в сапогах который. Ну, мы — им: дескать, садитесь! Что ж это такое: двое будут есть, двадцать глядеть! Неудобно как-то, не по-людски. Они опять кланяются, руки прикладывают: дескать, мы потом! Потом! Кушайте!.. Ну, думаем — обычай… И вот даю вам честное слово — вкуснее блюда, вкуснее мяса этого в казанках — не едал я в жизни ничего! Мясо нежное, вкусное, сочное. Дух, аромат вокруг — не рассказать. Подлива какая-то особенная: помидорки мелкие давленые, перчик красный, сверху — лучок, укропчик, еще чего-то там… чесночок. Язык проглотишь. Едим — за ушами трещит! Однако Сергей Григорьевич все смущается, все ложку останавливает, так есть — явно не может. Вдруг схватил один казанок, ребятишкам сует. Дескать, нате, ешьте! Те — не взрослые, не дураки — ухватили, разом на пол все, в кружок — и давай длинными палочками махать. Ну как журавленки на мелководье по мальку бьют, честное слово! Мы и в сапогах которого прямо силком к столу и — приказом его: ешь, черт, а то обидимся! Он — ноги в калачик, схватит палочками из казанка, в рот — и опять до ушей улыбается. Схватит — и до ушей. Не видать, когда и глотает. Остальным раздали, спокойней стало на душе. Сергей Григорьевич, прожевывая, спрашивает этак по ходу, — мол, что это за мясо-то такое расчудесное: баранина? свинина? А ему все хором: нет! Нет! Мишка! Мишка!.. Медведь, что ли? Так откуда ему тут — в степи-то?.. Нет! Нет! Маленький мишка!.. Медвежонок?.. Д’нет! Д’нет! Стог сена который! Стог сена живет! Ма-аленький. Бегает. Мишка!..
Переглянулись мы — серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который — впереди. Бегут. “Мишка! Мишка! — кричат. — Куда-а?” А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они — бегут. Босые. “Мишка! Мишка! — руками размахивают. — Верни-ись! Мишка!..”
Поджигаемый воображением, все взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик — как и положено хорошему рассказчику — сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось все. “…Потом как ни встретимся — только и вспоминаем, только и смеемся… И после войны… Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил… Я ему: “Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?..” И называю средство-то. А он махнет рукой — и: “А помнишь, Ваня, как “мишек” ели?” И смеется опять, и смеется… Сбегают по щекам слезы… Да-а… Так и ушел от меня в последний раз, — на палочку опираясь и смеясь… Ушел в болезнь свою, в смерть… Светлый был человек… Правильный…”
За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека.
Глава третья
1
Бывает, случится нужда голубятнику спарить голубя с голубкой. Голубятник берет фанерный глухой ящик — типа посылочного, засовывает в него жениха и невесту, придавливает чем-нибудь крышку. Не забывает заранее пробить дырки — чтоб не задохнулись. Воды, корму — ни грамма.
Внутри сразу — воркотня, возня, драка. День идет “свадьба”, два, три. Ночью утихнут — и снова пошли! Наконец — тишина.
Голубятник снимает крышку. Новобрачные выкидываются на волю — и сразу к воде. Глохчут. К корму кинулись — набиваются зерном. Отощали. С общипанными шеями, перемазанные пометом. Но жизнерадостные. Как после поста. И вот уже по двору бежит голубка, склевывая слева-справа, за ней — как преданный фрегат за шхункой — поспешает голубь. Голубятник улыбается: скоро жди пискунов, потомства, увеличения охоты (стаи)…
Нечто подобное произошло в свое время между Надей и Николаем Ивановичем.
Волею Голубятника с небес (пурга) засунуты были они на несколько дней в небольшой домишко, громко именуемый Домом для заезжих. Случилось это в маленьком поселке на Подкаменной Тунгуске в зиму 34-го года.
На Севере к тому времени Надя отработала уже три года. Моталась на оленях с мохнато-заиндевевшими каюрами по тундре — распространяла во все ее концы овеществленную в газеты и журналы cоветскую власть; ладила какие-никакие очажки культуры. Сейчас выбиралась в отпуск, к железной дороге.
Николай Иванович на Подкаменную Тунгуску был командирован организаций “Востокзолото”. Дела сделал — надо было обратно, в Иркутск. За золотом должен был прилететь самолет. С самолетом надеялась и Надя в Иркутск умахнуть.
У раскрытой дверцы печурки, у первобытной мудрости огня, подремывала сморщенная, как шаньга, нанайка. Директор как бы Дома заезжих. Изредка, словно из-под себя, вынимала поленце, подбрасывала к остальным в печке. Снова дремала — первобытная, мудрая, как и оживленный ею огонь…
Нанайка-то Надю не смущала, а вот этот… бородатый… Комната одна. Спали на нарах. (Мудрая нанайка — на полу, у печки.) Надя устраивалась у одной стены, этот… бородатый, у другой — напротив. И глядит будто на тебя. Одним глазом. Всю ночь. Из-под полушубка… Черт!.. Ладно, хоть двор был крытый: и за дровами, и в нужник — терпимо. А у Нади еще с желудком что-то. Каждый час-полчаса — бежит. Обратно уже с охапкой дров входит. Дескать, за топливом выходила. Завалила скоро дровами всю печку. И нанайку с ней. Бородач ухмыляется только… Черт!.. Заварил, правда, корья какого-то. В кружке. Выпила — вроде завязало, прошло. Ну, спасибо, конечно. Из вежливости пыталась заговорить — молчит. Два дня молчал как сыч. И вдруг забалалайкал. И затренькал — не остановить. И смеется, и мечется вокруг печки. Стены, всю избушку тенями пугает. И опять — как затонул. Еще на сутки. Хмурится, морщится, как кислого наелся. Странный. Но главное — паз‰т. Одну за другой — заворачивать только торопится. Нанайка — та дремлет, и трубка ее чуть дышит. Этот — клубами выпускает. И ночью встает. В темноте крутит. В нетерпении покашливает. Поджег наконец. Тянет. Медный. Как таз… Черт!..
Через четыре дня пурга легла. День поселок как медведь ворочался, откапывался. День взлетно-посадочную били. Еще день — ждали. Наконец — самолет.
К самолету Надя и “черт” шли окончательно молча, как закутанные наглухо. И в самолете каждый отвернулся, в свое окошко глядел.
И вот после приземления в Иркутске, идя к домику с полосатой кишкой, Николай Иванович вдруг… сделал ей предложение. Совершенно неожиданно. Как упал. Как с крыши спихнули его к ней…
— Что? Что вы сказали?..
Николай Иванович снова процедил вбок:
— Будьте моей женой!
Надя, как в плохом романе, расхохоталась ему в лицо. Николай Иванович плюнул, со стыда потянул куда-то в сторону от домика с кишкой, куда-то к лесу, морщился, отворачивался. Словно никак не мог прикрыться от едкого ветерка…
На другой день, встретив ее на улице в городе, требовательно остановил: “Минуточку!..” Вдернул побольше воздуха в себя — и опять рубанул: “Будьте моей, Надя… женой!”
Топтался в длинных, чулочных каких-то валенках, полушубок был, наоборот, короток ему, узок в груди. Он смущался, разводил в стороны красные, как у гуся, лапы: чего уж там… Ладно уж… Все равно уж… Шапка его была дика и огромна…
— Вы же мне в отцы годитесь, Николай Иванович! В дед›! (Она так и сказала “в дед›”.) Мне ведь двадцать три года!.. И не стыдно?..
— Это ничего… Это пройдет… Бороду уберу… сбрею… Подумаешь — разница… пятнадцать лет… кхех!..
И глаза его — глаза измученного брачным гоном оленя — вдруг рванулись к ней, ослепили на миг, стали ей близки, непонятны, пронзительны, как… как музыка…
Не понимая: что? зачем? для чего? — она подхватила его под руку, быстро повела — напряженного, не верящего, — повела, сама не зная куда, на ходу пытаясь что-то сообразить, ухватить для себя что-то очень важное, необходимое, решить это что-то, скорей решить, пока не поздно…
Через неделю была свадьба. Вот так и оженились они. По-голубиному, можно сказать. Но на всю жизнь.
Тогда, в далеком теперь для них Иркутске, в скоропалительное свое сватовство, Николай Иванович пробормотал совсем вроде бы бессмысленное: “Это ничего, это пройдет”, — но как показало время — единственно верное, сердцем вытолкнутое. С годами то самое “это пройдет” — словно сжималось, плющилось, становилось тоньше и тоньше, пока не исчезло вовсе… Ищи его теперь, кому надо!..
Конечно, было видно, что Надя моложе мужа. Но устоялся уже и начал просвечивать в глазах ее тот чуть грустноватый, усталый ум, что приходит к людям, когда они далеко уйдут от своей середины. Николай Иванович — наоборот — как приостановился в пятидесятых своих, словно с грустной, понимающей улыбкой дожидался жену, чтобы вместе уж дальше идти, идти к одному для обоих концу… “Это он от курешки такой! — смеясь, говорила Надя гостям. — Законсервировался! Черт!” И “черт” хохотал больше всех.
Но все чаще и чаще зеркало на комоде как приказывало Наде: смотри!.. И словно выпуклый прохладный родник грустил в кустарниковой густоте осеннего вереска, схваченного уже морозистой паутиной… Забывшись, Надя ладонями натягивала кожу на висках — морщинки разглаживались, но лицо приобретало узкоглазое, восторженно-бессмысленное выражение… Витька ронял учебник на пол. “В Китай, что ли, собралась?” Ему даже смешно не было.
Надя хмурилась, отходила к столу, искала рукам дела… Даже губную помаду не держала она в доме. Серьезна слишком была для этого. Для всей этой “белиберды”, как сама говорила. (К слову: у нее были только две оценки людей: “серьезный человек” и “несерьезный человек”. Она говорила: “Ну, этот человек (мужчина, женщина, парень) серьезный!” И это был чекан для отбивки самой высшей золотой пробы на этого человека. И — напротив: “Несерьезный человек (парень, женщина, мужчина)… Пустой!” А это уж — тавро раскаленное на лоб или задницу барану…) Какая уж тут губная помада? Какая уж тут прощипка бровей “в ниточку” с последующей протравкой злющей марганцовкой?.. Случись такое — глаза б на лоб у Николая Ивановича и Витьки!
Все теми же чередой идущими философскими вечерами бегал с табачным дымом по комнате Николай Иванович, все так же кричал Шишокину, как неуязвимому, улыбающемуся глухонемому: “…Да пойми ты, пойми: глуп человек! В принципе глуп! Самонадеян и глуп!.. “Царь природы”… “взять их у нее — наша задача”… Кругом же сплошные мичуринцы, Леша… “Взять, взять, взять!” Что взять? Душу вынуть у природы?.. А с чем остаться? С чем?.. А возьми войны? Возьми нескончаемую вереницу войн во все времена? Это от ума? Где тут разумение человека?.. Глупость! Одна глупость! Величайшая, мировая, всемирная!.. На разных уровнях только она. Уровень разный. Лестница. Стремянка. Понимаешь? Все вроде кверху лезут — и на местах. Один воробей — вот на этой ступенечке, другой — вон с той хитрюще поглядывает: он выше, он — умнее. Выше — ниже, выше — ниже: и всё. Каждый должен соответствовать — понимаешь? Своей игре, положению на этой лестнице, то есть глупости… Токарь глуп по-токарному, милиционер — по-милицейски, министр — по-министровому… И — всё. Лестница — и воробьи… Бывает, конечно, перекидочки, возня, толкотня: кого-то спихнут, кто-то выше подскакнул… Но лестница-то остается неизменной… Куда ее?.. Видна она, гола… И не дай бог тебе, если ты возомнишь, что умнее других… Несчастный, пропащий тогда ты человек! Ты должен соответствовать добровольно, всерьез, со всей важностью, значительностью. И — всё. А остальное тебе не по уму. Ты уважать должен, трепетно уважать соответствие более высокое, чем твое, и свысока поглядывать на тех, кто соответствует ниже тебя. Вот и фокус весь жизни, “вечный” ее двигатель… Ты продукт обстоятельств, своей узкой среды, узенького времени. Ты можешь быть гениальным ученым-естествоиспытателем — и верить в бога. Ты — современный дуролом — и не веришь ни во что. Радуйся: ты человек!.. Пойми, у людей всегда было и будет два сознания — высокое, озаренное, божественное… и обыденное, повседневное, низенькое. И второе задавливает первое, глупость — разум… На трибуне ты соловей, а слетишь на землю — ворон… Тут — как в церкви: зашел — шапку долой! Понимаешь: свято… Как на улицу — извините-подвиньтесь: шапочку-то надену. Сквознячок… И по-старому, надежно — локтем под дых ближнего… Вот так-то и прет из нас “мое”, “я”, а не “мы”, “наше”. Тут-то и есть тот самый водораздел, рубеж, через который природа наша людская перешагнуть не в силах… Лишь единицы, единицы смогли воспарить над всемирной глупостью людской. Гении!.. Но их тут же обрядили божками и вставили в иконы… А это уже глупость — по второму кругу…
Шишокин хмурился. Его, старого учителя, вроде бы только на миг задремавшего, — и обскакал непонятно когда оперившийся ученик… Шишокин исповедовал философию осязаемую, конкретную. То есть как раз — соответствующую. Моменту, времени, жизни… Философия должна быть спокойна, взвешенна… Вон как то белье во дворе на веревке… Можно подойти к нему — и постоять уважительно. Сказать: вот — это философия, можете ее потрогать… Но у этого-то!.. Это ж — точно бежит человек по минному полю да еще гранатами кидается… Это куда он прибежит?.. Шишокин зябко передергивался. Затем решительно — как в воду — вступал в спор: “А с ним вон как быть?.. Вон он, на карте уже… Над Витькой воспарил…”
Все поворачивались к географической карте — к карте с вождем… В туманах Ледовитого океана зыбко угадывалась думающая за всех голова, на остальной территории обильно — электростанции, заводы, фабрики, каналы… Витька закрывал рот. “Красивая ведь… Рубль двадцать стоит…”
Но отец, одной рукой ухватив растрепанные седые свои волосы, как вздыбливая себя вместе с ними, уже стенал во внезапном прозрении: “Да это ж чистейшей воды шишокинщина. Передергивание… Я разве тебе — о нем? А? О нем?.. Я же — о человеке, о че-ло-ве-ке!.. А?..” — “А его куда? К низенькому, к высокому?..” — “Вот эт-то шишокинщина-а… Да пойми ты, черт задери тебя совсем!..” И так далее.
Надя в вечерних этих свалках участия не принимала. За маленьким столиком она занята делом. Делом, а не болтовней. Согласно раскладочке этого… бегающего взрывника, она — тоже соответствует. Да — соответствует. И пусть. И с гордостью даже. Она библиотекарь. У нее вот столик даже есть свой в доме. Рабочий столик. Оттесненный, правда, взрывниками в угол — но свой… (Столик был сработан “этим чертовым Кокоревым”, которого, кроме самой Нади, никто, нигде, никогда не видел живьем (даже Шаток), но об упорном каком-то существовании которого знали все. Из переданного Надей стало известно, что свою новую деревянную работу мастер назвал так: “Китайская работа”. На грустно-беспомощный вопрос Нади “почему?” мастер только с силой дунул в кулак и упрямо потупился…)
Под Надиным энергичным пером “китайская работа” скрипела и ерзала, как тара, но Надя уже привыкла, не обращала внимания. У нее составление планов: рабочих, личных. На месяц, на неделю, на каждый день. У нее все должно быть четко. Четко спланировано, четко указано, помечено, подчеркнуто, не забыто. Она откидывается от написанного, с гордостью любуется им: да, она соответствует. Снова энергичное перо!
Случалось, правда, иногда заедало что-то в Наде. Не выщелкивалось на бумагу, не срабатывало где-то… Она напряженно замирала. Точно слушала в себе непонятное, пугающее… не соответствующее…
Николай Иванович подмигивал Шишокину: “Летучку проводит. В душевном своем хозяйстве…” Смотрел еще… “На корню гибнет директор бани. А?” И смеялся, рукой махал.
После бега, после “взрывов” Николай Иванович присаживался у порога в задумчивый перекур. На корточки. Как-то сразу слеп — словно уходил из этой комнаты совсем… И казалось Витьке, что глаза отца сейчас там — на фронте. Где-нибудь под Москвой… или уже в Сталинграде… А может, тихо идут по госпиталям… Казалось, что вот сейчас отец вернется снова, глаза его озреют — и все услышат рассказ, какого еще не бывало. Рассказ про войну. И рассказ этот, может, будет и страшным в начале, однако в конце будет веселым, праздничным, победным…
Но отец никогда не рассказывал, как воевал. Спросишь — потреплет только по голове, улыбнется грустно и… как отойдет от тебя… Неужели нечего вспомнить? Нечего рассказать? Ведь у любой пивной только и слышишь: “…Наш батальон…” “Мы под Кенигсбергом…” Отец — ни трезвый, ни размягченный вином… Почему?
Но однажды услышал Витька “про войну”, услышал и запомнил на всю жизнь…
Уже на закате дня они переплыли паромом Иртыш на рыбалку с ночевой. Отец, дядя Леша и Витька. Прошли вниз по течению к Витькиным уловистым местам.
Наскоро надергали чебачни, пескариков, сварили тощенькую уху, отхлебали и в густой августовской ночи расположились на отдых у костра. Витька лениво вышуровывал палкой костровую мошкару, дядя Леша держал над костром прутик; отец, сидя на пятках, задумчиво подергивал из цигарки.
И вдруг заговорил тихо, будто издалека: “Знаешь, Леша, все мое поколение, вошедшее в войну в свои сорок пять, пятьдесят… которое умудрилось пройти все и вернуться, — потерянное, смятое поколение… Не сможет дать оно уже ничего ни обществу, ни себе… Бывает, встретишь знакомого курилку-фронтовика твоих же лет, и сразу как ударит: сломался человек… Заведешь в пивную: “Что с тобой? Очнись!..” Молчит, в глазах слезы, мука… Или явно пьет, или, чувствуешь, сам скоро уйдет без всякой водки… И уходят. Незаметно, тихо… Вон Любомудров недавно… И все удивлены: ведь не болел, не старый еще, ведь через такое прошел, вернулся, победа, мир — радуйся, живи, а он… Кто моложе был — тем легче: забыли. Пока забыли. Опьяненные победой, миром… Помнишь, какие встречи были: оркестры, девушки, цветы… Все герои — в орденах, в медалях… Они вспомнят… Как и мы, вспомнят… К своим пятидесяти… к шестидесяти… И пусть будет так. Они молодые… Им, как говорится, строить и жить… Детей растить… А нам… нам — память. Сразу память. С первого дня войны… и до последнего… Через что мы прошли… Как нас убивали… Как мы убивали… Как гибли наши товарищи… Это ведь в фильмах просто: скорбит полк у могилы погибшего генерала… Прямо война остановлена — похороны… Клянутся сквозь сжатые губы… На глазах — слезы… Крупным планом… Бегут потом дальше — на врага… На падающих внимания не обращают — они где-то там остаются — за кадром… Только вперед, только победа!.. Неправда, Леша, не верь… Каждый… каждый! — кто бежал рядом с тобой и упал… навсегда останется в тебе, навек, пока ты жив… Молодые… ребята… бегут с кричащими синими ртами… И обрывом вниз!.. Леша! Молодые! Мальчишки!.. Которым, которым только…” Николай Иванович замотал головой, отворачиваясь. “Не надо, Коля, не надо!” — поспешно проговорил Шишокин. Витька вскочил — и как пятился от отца. “Нет, погоди… сейчас… А мы, старики, — живые. Бежим… Понимаешь?! Разве это — забыть? Разве можно это забыть?!”
Остановившимися глазами смотрели они на дремлющие, тихие угли костра. Где-то за спиной из темна Миновного одиноко, муторно бэхал деревенский старый пес. Из-за реки — черной, несущейся — какими-то превосходительными ответиками псу далеконько, светленько заливались городские собачонки.
2
Крыловскую свою семилетку Шаток, Дыня, Текаку и Павлики заканчивали в 53-м году. Зеляй окончательно завяз в шестом посреди “малолеток”. Как в болоте тяжелый степной дудак. Посреди кочек зеленых.
Точно в преддверии весенних больших перемен 53-го года, уже с осени 52-го начали происходить свои малые перемены в школе имени Крылова. Мгновенно, разом исчезли Гольдберг и Гриндберг. “Немец” и “англичанин”. Вместо них пришел коренастый плотный мужчина. В шевиотовом костюме, скуластый, широкогубый, очень похожий на киноартиста Бернеса из кинофильма “Два бойца”.
В свой первый рабочий день он “держал пресс” на турнике. Во дворе. Окруженный почти всей школой. Держал в течение двух минут. Целых двух! (Проверяли по часам Зеляя.) Затем легко, непринужденно сделал “склёпку”, одну, вторую. Мягко, как кошка, кинул себя на землю и, отпуская напряжение, медленно отряхнул ладони: раз, еще раз…
После звонка архаровцы повалили за ним в школу — как бараны за мериносом-вожаком. В течение двух уроков (целых двух! — тому есть живые свидетели) он учил только одному — как правильно произносить слова “зиз ис”. Он складывал губы, как для очень вежливого свиста. И высвистывал: “Зиз… ис…” Даже рот приоткрывал, показывая чистым кончиком ученической ручки положение языка для этой труднейшей “склёпки”.
Все сразу начинали заглядывать друг дружке в рты, лезли туда пальцами, направляли распухшие языки. И — жужжали, как шмели из нор: жиш иш! жиж иш!.. Англичанин взмахом руки останавливал. И снова, очень вежливо: “Зиз… ис…” “Зиш-иш! Зиш-ишь!” — радостно старались шмели. Словом, это был учитель.
Той же осенью Фаддей спровадил на пенсию бедного Николая Николаевича. Математика. Не обошлось тут без цирка. Но цирка злого, бесчеловечного.
Однажды на перемене дверь учительской резко распахнулась — и в коридор будто… вытолкнули Николая Николаевича. С громадной картонной коробкой под мышкой. Как с настольной игрой! Ему руки еле хватало, чтобы удерживать ее!.. Взятый в круг учениками, Николай Николаевич стоял, прерывисто дыша, отираясь платком. И вдруг пошагал. Пошагал, как на параде. К выходу. Зло втыкал в пол протез и палку. Выкрикивал: “Ура! Долой математику! Ура! Да здравствует фельдфебельская рота! Ать-два! Ать-два! Долой! Ура!..”
Старуху Павлу подняло со стула на стену. Уступая дорогу, она крестилась. Из учительской выбежали Фаддей и Зализка, догнали Николая Николаевича, пытались подхватывать под локотки, что-то объясняли, просили не кричать, а тот зло отмахивался — прочь! — и все втыкал протез и выкрикивал: “Ать-два! Ать-два! Да здравствует фельдфебельская рота! Ур-ра-а!..” С крыльца скандыбал и дальше втыкался и выкрикивал.
За ним, в точности имитируя его протез, уже маршировало несколько простодушных болванов. Другие — из хитреньких подлиз — спотыкались, стелились сбоку, хихикали, приглашающе оборачивались к крыльцу, где остались торчать Фаддей и Зализка: мол, вот какая шкодина происходит, а мы тут ни при чем, сами видите, только наблюдаем…
Фаддей опомнился, махнул Павле — ну! Та испуганно заколотилась со звонком.
Рефлекс сработал — с сожалением ребятня стала поворачивать назад. Только Павлики и Шаток продолжали идти рядом с математиком. Но не хихикали они и не кривлялись. “Не надо, Николай Николаевич, не надо”, — просил Павлики. С крыльца заорал Зализка: “Счастный, Ильин! Назад!” Ребята шли. (“Назад! Кому сказал!”) Не в силах были смотреть на расхристанное лицо математика, которое, казалось, захлебывалось слезами и криками. “Ать-два! Ать-два! Сволочи! Будьте прокляты!” Николай Николаевич вдруг заподпрыгивал и неумело подкинул вверх коробку. Коробка развалилась в воздухе. Выпав из нее, замахалась рукавами полосатая рубашка, закувыркался галстук, раскидало подтяжки для носков. Ребята подхватывали все, собирали, снова торопились за математиком. “Н-назад!!!” — уже топалось, ревело в две глотки с крыльца…
Новый математик был сух, трясуч и изгибчив, как бумажная лента. В начале урока он зло выколачивал мелком на доску такую же, как сам, въедливую, абсолютно китайскую ленту математических иероглифов, приговаривая при этом тряско: “А вот вам примерчик! А вот вам примерчик!” И сердце самого отважного архаровца сразу опускалось, гасло парашютом.
“Шполяньский!” (Почему-то всегда, упорно, коверкал фамилию, хотя Поляна был русским.) “Шполяньский, к доске!” И аж трепещет весь, поджидая Поляну…
— Братва, да он же ненормальный! — Поляна поспешно высвобождался из парты, хватаясь за головы и плечи вокруг. Но от парты — ни на шаг. И было видно: не отойдет.
“Так! Единица, Шполяньский!” Поляна, резко выдохнув, рушился на место. А Ленту уже снова потрясывает — новую жертву выискивает Лента… “Ильин!.. Тоже — нет? Единица!” Новая жуткая пауза… “Грызулин — ты?..” Дыня так тряс дыней, что было слышно какое-то бульканье в дыне. “Понятно! Единица!” Саньку Текаку заранее уводило под парту. “В чем дело, Иванов?”
Санька вылезал из-под парты, показывал ученическую ручку, вежливо объяснял: “Вот, ручка упала… Под парту”. Ручка вдруг начинала вырываться из Санькиных рук, он кидался за ней, догонял и прихлопывал, наконец, на соседнем ряду парт. “Вот… она… ручка…” — “Да садись! — брезгливо морщился Лента. — Единица!” Санька радостно кивал. Но за партой начинал скользить на все стороны перепуганным волком: “Вот да-а, даже к доске выйти не дал…” Братва нервно смеялась и обрывала смех. Все поворачивались к Павлики.
С надеждой, с мольбой. Защити, Павлики…
Павлики сидит, зло опустил взгляд. После бедного Николая Николаевича — нет для него никакого Ленты в классе. Нет — и всё!.. “А-а! Товарищ Счастненький у нас остался. (Лента явно переигрывает, изображая радостное удивление, — по бестолочам он прошелся просто так, для злой разминки. Он ждет, нетерпеливо ждет — сразиться. Сразиться именно с этим умненьким, злым, длинноруким паучком. Прошлый раз тот взял верх, сегодня — посмотрим!) Ну как, товарищ Счастненький, не боитесь?..”
Павлики вскакивал, быстро шел к доске. Предложенный Лентой мелок игнорировал. Хватал другой и, привстав на носочки, вытряхивался на доску мгновенным ответом.
“Та-ак… А если вот так? Вот так?” — наколачивал новой белой каши Лента. Павлики тут же — буковки-цифирки! буковки-цифирки! Съел?.. “А вот так, так!” А на! На! Наелся?..
И начиналась, можно сказать, драка.
Они бегали у доски, как боксеры на ринге. Но боксеры, братве не совсем понятные. Боксеры как бы будущего еще. Фантастические. Которые вместо того, чтобы просто тузить друг дружку, да покрепче, придумали новые правила: бить — не трогая. То есть пока один тянется, колотит мелком по доске, другого рядом — треплет, встряхивает, откидывает назад. Точно он в жесткую “серию” взят… Однако как бы заочно…
А вот когда Павлики выколотил свою последнюю ленту — китайскую до невозможности! — когда врубил в конце ее жирнейший знак вопроса и Ленту закачало — все поняли: это нокаут. Полный. Тут же — бурные аплодисменты победителю, яростный топот ног — побежденному: у-у, Лента!
А Павлики уже за партой — достал учебник (по высшей математике, между прочим) и углубился в него. И внимания на побитого не обращает. А тот даже трястись перестал — завис перед доской, как на канатах…
Ну, ладно — это Павлики его уделал. Павлики — молоток. А самим как? Самим-то как, братва? Лента-то очухается — пощады не жди? Павлики, ты как? Сможешь его еще разок?.. Чтоб до конца урока висел? А?..
И наградой архаровцам за муки математические стал в ту осень новый физкультурник. Маленький, подвижный, крепенький, в свистках и секундомерах — как в амулетах и медалях чемпиона, прошел он первого сентября в учительскую — и вся братва расшатнулась: вот это… молодчик! (В хорошем, добром понимании “молодчик”.) Насторожила, правда, фамилия — Гольдберг… Оказалось — ни черта общего! Однофамилец просто! “Юрочка” — вот его ласковое имя-прозвище, какое сразу же дали ему ребята.
“Кувырок вперед… По одному — пошел!” — командовал Юрочка в коридоре школы, и ребята с разбегу прокатывались колобками по мату. “Через коня с приземлением, вперед-назад прогнувшись… пошел!” И, больно насаживаясь, гимнасты сигали через коня. Хохоча, сваливались на пол, образовывалась куча мала, и ревущего Поляну жирафом перебалтывало-проносило над всеми!
Юрочка смеялся, но тут же возвращал себе серьезность: “По спортзалу “зайцами”… пошел!” И сам первый начинал подкидывать колени вверх, ритмично трелькая в свисток.
“Спортзал” этот коридорный он выбил у Фаддея. Мат и коня — в гороно. Там же волейбольную сетку и целых пять мячей. Во дворе с ребятами поставил высоченную арку, навесил на нее толстых канатов, закрепил сбоку к столбу лестницу, по которой цепкой перехваткой можно было выбраться к самому небу, проорать там дикое и слететь по канату вниз.
Врыли новых два турника. Укрепили старый. Два щита для баскетбола наладили, расчистили площадку под волейбол. Целый спортгородок получился!
“Вокруг стадиона (стадиона!)… легким бегом… марш! Раз-два! Раз-два!” — И архаровцы гуськом, деловой, ритмичной связкой тряско били пыль вокруг “стадиона”.
В окне учительской растерянно, словно не узнавая двора, торчали Фаддей и Зализка… “Подумаешь, физкульт-урб лысая… Да у меня!..” — заикался было Зализка, но под тяжелым взглядом Фаддея сникал. Да и вообще повял как-то с приходом Юрочки Зализка. Повял, пожух. Оставили, правда, ему “военное дело”, и он по-прежнему устраивал парадики во дворе, но и строй уже молотил как-то не так, и “артильлеристов” орали словно бы по недоразумению, и Фаддей уже не бил ритм глобусом в окне…
Не замечал теперь Фаддей молотящегося строя под своим окном. Не видел, как по-собачьи вытягивался к нему, Фаддею, друг Зализка. (“Вдарь, Фаддей, вдарь ритм, как прежде, — прошу!”) Ничего не видел Фаддей. Темновато как-то стало у него перед глазами. Беспросветно. Сидел он теперь постоянно к окну боком, словно на целый день задумавшись. Ожидал словно уже чего-то. Не минующего его, надвигающегося неумолимо. Чуткий был человек Фаддей… Когда, однако, стряхивал наваждение — по-прежнему зычно орал на старуху Павлу, а педсоветы начинал очень серьезными словами: “Как нам указал товарищ Сталин…”
3
Бывает, человек долго и как-то уже привычно для всех болеет. Годами. Вроде и на своих двоих, работает, в класс вот приходит, историю преподает, про фараонов рассказывает, про жрецов с трубами, как крокодил из реки Нила высунулся… все верно, согласны! — но как-то видно, что человек-то — того, не очень уж чтоб на вид… И цвет лица нехороший… в пятнах… в коричневых… и взгляд часто потухший, и волосы истончены и как-то постоянно примяты, и сам… как худенький, пузатенький попик… да и вообще…
И вдруг приходит он, человек-то этот, первого сентября в 7 “б” класс — и класс словно единый свой рот разевает: да Лидия ли Ивановна это? Она ли? Как перерисовало-то человека! И ведь за лето всего!.. Стройная, как омолодившаяся вдруг, глаза живые, блестят, движения легкие, порывистые — прямо девочка: чудеса, братва!
А когда она, ну человек-то этот, вдобавок со смехом говорит, что будет теперь их классным руководителем и покажет им где раки зимуют, — разражаются всеобщий восторг и аплодисменты. Все рады, что теперь она их классный руководитель и покажет им, наконец, где раки зимуют.
А после уроков, когда, толкаясь, окружая Лидию Ивановну, 7 “б” выпал с ней на крыльцо школы… то тут вообще остолбенел от радостного изумления…
Внизу, неподалеку от крыльца, в тихо остывающем золоте вечера стоял Гаврюшин Николай. Что он Гаврюшин Николай — никого не удивило, все знали, что он Гаврюшин Николай. В облисполкоме работал он. В гараже. Вместе с дядей Ваней Соседским. Вулканизаторщиком. Пацанам всегда заклеивал рваные велосипедные камеры. Да и вообще, с дядей Ваней вместе помогал в любом несчастье с велосипедом. И бесплатно всегда… Но сейчас Гаврюшин Николай стоял… в окружении пяти детей. Пяти девочек! Одна другой меньше! И все они — в одинаковых желтеньких платьишках из байки… Четверо стоят, а пятая — этакий пудовичок — на руках у Гаврюшина Николая…
Выходит, Гаврюшин Николай как бы… муж Лидии Ивановны… а все девчушки — их дети?.. Да-а…
И никто почему-то не смел двинуться за Лидией Ивановной, когда та торопливо стала спускаться по ступенькам, когда протягивала руки и девчушка-пудовичок, напряженно смеясь, потолклась ей навстречу.
Лидия Ивановна подхватила ее, высоко взметнула вверх, смеющуюся, толстенькую… “Вот, последненькая моя — Катенька…” — извинительно показала ребятам.
И все засмеялись с облегчением, как-то сразу радостно ощутили, что и Гаврюшин Николай, и все эти девочки разных возрастов не есть причины затяжной как бы болезни Лидии Ивановны, а наоборот — они-то и есть причины, главные причины ее выздоровления, молодости, счастья… И все начали кричать: “До свидания, Лидия Ивановна! До свидания, дядя Коля! До свидания!”… И почему-то по-прежнему не решались спуститься с крыльца. И кричали до тех пор, пока Лидия Ивановна и Гаврюшин Николай, умудряясь как-то не запутаться в своих девчушках, одних беря на руки, другим — ласково поддавая под попки, не вышли на улицу.
Старая Павла сутулилась среди ребят, отворачивалась, прикладывала платок к глазам. Ворчала: “Ну хватит, хватит, поглазели — и будет…”
Разом архаровцы скинули с себя светлое, чистое. С ревом скатились с крыльца — и заколошматили друг друга портфелями и сумками. И понеслась, и заорала, и заподпрыгивала Куликовская битва! О тесные штакетниковые ворота ударилась, замолотилась возле них основательно, надолго. И Павла с улыбкой смотрела, пыталась уследить за портфелем внука. Летающим, как кистень. “Ишь ты! Ишь ты, чего делает! И портфеля не жалко!..” Потом отворачивалась, возилась с пудовым замком, закрывала школу. Через час-полтора ей с внуком снова сюда — мыть полы. А пока пусть побегает, пусть порезвится. Павла шла, вздыхала. Шла все тем же чахлым пришкольным участком — “Ботаническим” — все к той же драной двери без крыльца и сеней — в их так называемую “квартиру при школе”.
Во время ужина, хлебая постненькие щи, Павлики ожидающе посматривал на бабушку. Та сразу начинала уводить глаза, суетить руки, пододвигать хлеб, солонку, доску с резаным луком: “Ешь, ешь, сынок!”
Павлики останавливал ее руки мягкой длинной своей рукой. “Когда пойдешь, бабушка?..” — “Пойду, пойду! — бодро восклицала Павла. — Одной бумаги нет еще. Не хватает… сказали… одной бумаги…” — “Но ведь ты не ходила даже… Кто сказал?” Павла точно не расслышала вопроса, все суетила заботу свою на столе…
Павлики хмурился. Молча доедал щи, говорил тихо “спасибо”, вылезал из-за стола. У печки начинал черпать ковшом из большого чана на плите парную воду, сливать ее в два приготовленных ведра. Потом приходил Шаток, и они втроем мыли полы. В коридоре школы, в классах. Витька тащил из ведра жидкой тряпкой грязную воду наверх, отжимал обратно чуть, расправлял тряпку, накидывал ее на Т-образный конец длинной палки, подавал Павле. Та неумело — никак не могла привыкнуть к этой новации ребят: раком-то оно способней, так ведь не разогнуться от полу-то теперь, господи! — ширкала пол.
Дав ей поработать чуток, Витька мягко, но решительно забирал у нее швабру, сам гонял воду по грязному полу. По-дяди-Коли-шкенцовски, по-флотски. Павлики бегал по классам со второй шваброй, такой же длинной и жидкой. А Павла, как все та же старая лошадь, еле взлезшая на бугор, — тяжело дышала, не могла унять сердца. Приваливалась к своему дежурному столику, отводила рукой холодную белую мошку. И все удивлялась такой своей работе: ведь потелепалась-то чуток — и на тебе!.. На столе валялся в спицах недовязанный носок. Словно все еще так и не набитый дополна за эти годы школьными сорокаминутками. Словно ждал их — разинутый, жадный — новых, нескончаемых. И как большая усталая медная капля, висел на облезлой стене старый Павлин звонок, протершийся, сбитый до мяса…
В тихое предлунье они жгли в углу двора мусор. Темень придвигалась к ним, плотно окружала. Молча смотрели они, как высокая накаленная отдушина тянет, удергивает пламя вверх, как постепенно сминается оно, падает, становится ниже, как, наконец, черными бессильными лохмотьями припадает к земле, к усталым углям…
Они шла к школе. Витька прощался с Павлой, Павлики провожал его до ворот. “Павлики, почему она не идет?..” Павлики опускал глаза. “Я говорил ей… Обещала…”
По ночам, чаще к непогоде, исковерканные ревматизмом руки сильно ломило. Павла грела руки на шестке, положив на специально сшитые, набитые золой мешочки. Посматривала на тихо спящего внука, удерживала стоны. Но даже сквозь ломоту, сквозь тукающую боль — старая, износившаяся, больная, однако привыкшая к пожизненной работе — все никак не могла взять в толк, понять, все удивлялась: почему? Почему то одно отказывает ей, то другое? Почему руки-то вот ее теперешние — будто промороженные в костях? Почему черно скрючило-то их? Тряпку отжать не могут, а носок вязать или варежку там — вяжут? Почему спицы-то удерживают? Да еще ловко так? (Те только летают — ни одна на пол!) Почему?..
Мучительно переворачивался на бок Павлики, вытягивая сладкий стон из сна. Павла пугалась, словно внук слышал ее “почему?”, тихонько сосредоточивалась на мешочках, старалась им сбыть боль свою, им.
И так порой до самого рассвета монотонно покачивался возле печки сумраком растворенный большой короб ночной рубахи. Иногда останавливался, согбенно дремал… и снова поколыхивался, весь заполненный беззвучной серой болью…
В середине октября пошла Павла. Пошла в собес. Пенсию хлопотать пошла. С утра прямо и пошла. Оставила Павлики возле звонка, надела свою лучшую полушерстяную кофту, платок повязала, перекрестилась в пустой угол, вздохнула — и пошла. А то вон Павлики-то — сердятся. Нельзя. Пошла.
…На робкое приветственное покашливание Павлы начальник даже не шелохнулся. Странный. Он вроде бы даже и не сидел за столом — он как-то вызревал… Неподвижный, мучительно-красно-налитой. Как нарыв, как прыщ. В таком состоянии трогать его было нельзя. Павла поняла это. Потихоньку спятилась, прикрыла за собой дверь. Перевела дух.
Коридорные люди покосились по сторонам — и шепнули Павле. Павла постояла. Уяснив наконец, что ей сказали, по-лошадиному радостно закивала, благодарила людей коридорных за науку. Поскорей заспешила к выходу, на улицу и дальше, к магазину…
Бутылку поставила Вызревающему как бы с поклоном, под стол, к сапогам его. Распрямилась, улыбалась застенчиво, поглядывала на Вызревающего, заранее радовалась за него.
Вызревающий вздрогнул, вскочил, сунулся под стол. Просипел: “Выйди на минуту!” Павла на цыпочках вышла. Охраняющей спиной слушала, как за дверью торопливо стукалось стекло о стекло, как булькало из бутылки, как зависала пауза и как снова стукалось и булькало. Сердце Павлы тяжело, медленно ударяло…
“…А после он мне говорит, — рассказывала она вечером у Ильиных, — стаж нужен, стаж, дура ты старая! Ты в школе десять лет работала — это видно: вот справка. А справку-то эту Фаддей мне два месяца оттягивал: ты, говорит, еще должна работать, потому при школе живешь, в своей квартире, потом главной печати у него все не оказывалось, то еще чего выдумывал… Негодник!.. Так о чем я говорила?.. А, этот, этот!.. Где ты, кричит, была? До этого, до школы? Где? Может, ты есть самая главная паразитка нашего времени, кричит. Пойди проверь тебя теперь! Может, ты всю жизнь-то свою на базаре простояла или вовсе — кулаком была, а теперь тебе — пенсию-ю?.. И аж откинулся от стола весь. И совсем побагровел. Вызрел, значит. И пальцами тарабанит по столу, дескать, мешаешь работать: уходи! А сам все на бутылку под стол косит. Я вижу. Верно, не допил. Я ему про колхоз наш, про Полесье, мол, з Белоруссии я, з Белоруссии, мол, война меня сюда!.. А он и заотмахивался весь: иди, иди, дура старая! Справку неси из Белоруссии своей, тогда и разговаривать буду. И бутылку еще одну не забудь!.. Вот теперь и не знаю: что делать? куда идти?..”
Николай Иванович молча, торопливо стал собираться: сдернул с гвоздя кепку, злился, не попадал рукой в рукав пиджака. Витька кинулся, помог, сам схватил куртку, нырнул в нее. Но Павла и Надя разом закричали им, что поздно уже, поздно! Дрыхнет Вызревающий! Давно дрыхнет! Завтра — лучше!.. И Николай Иванович сел у порога на табуретку. Трясущимися руками крутил самокрутку, сыпался табакам. Поскрипывал зубами.
На другой день с Павлой пошла Надя.
Надя стыдила начальника, доказывала, совала под нос бумаги: вот же! Вот! Какого еще рожна нужно!
Вызревающий мстительно уставился на Павлу. И, передразнивая ее белорусское “з”, выдал: “Зправочку! З Белоруссии!” И сидел дальше как каменный. До глубины души оскорбленный. Этой старухой-дурой. Которая в честные его отношения с ней втиснула еще и посредника в лице этой скандальной дамочки. Попляши теперь, старая ведьма!.. Плоские слоеные ногти его зло выстукивали на столе.
Уводя к двери перепуганную Павлу, Надя оставила за собой напряженно-тихое, придвинутое к самому лицу начальника — обещание: “Я найду на тебя управу, паразит! Слышишь?..”
— Па-апрашу, гражданочка! — начал было подниматься Вызревающий, но Надя так саданула дверью, что он упал обратно на стул, мгновенно облившись холодным потом. “Стерва!” Срочно сунулся под стол. Отхлебнул, погонял, проглотил. “Стерва!” Отхлебнул, погонял, проглотил. “Стерва!” Посмотрел на бутылку, икнул. “Натуральная стерва!” Сунул бутылку под стол.
Но куда бы Надя с Павлой ни ходили… где бы с кем бы ни ругался Николай Иванович, везде тупо твердили: справку из Белоруссии, подтверждение колхоза… Да ведь сожгли немцы деревню! Людей побили, деревню сожгли! Может, и остался кто в живых, так где его искать? Кто справку-то даст? Человек десять лет дочь родную разыскивает — найти не может, а вам — справку!..
Из-за столов равнодушно говорили: сделайте запрос в район, где была деревня. Так вы! Вы сделайте запрос! Вы! С печатями, с подписями, официально!.. Этим не занимаемся… Ну как тут просить?!
И как пустынник в пустыне, плачуще стенал Николай Иванович. Как пустынник в пустыне, где только одни столы и начальники: “Как от столов-то вас отодрать, а? Ведь как колоды они на вас несшибаемые? Ведь ни пройти сквозь вас, ни проехать? А? Вы-ы!..”
— Милиция! Алло! Милиция! Это милиция?.. Срочно! Ворвался — буянит — пьяный! Срочно!
— Эх вы, дуроломы! Чернильницы вы чертовы! (“Николай! Николай! Пойдем!”) Вас в музее надо показывать, со столами-то вашими, в музее! (“Не надо, Николай, прошу! Не надо!”) Где музей-то на вас всех найти? Где?..
Послали, конечно, сами запрос. И адрес райисполкома, и милиции этого крошечного районного городка был — посылали туда, не раз посылали запросы об Алесе — да толку-то: не значится, не прописана, свидетелей (?!) нет… И сейчас послали — больше для успокоения совести.
Ну ладно, там через месяц-другой — и ответ какой-никакой приходил, а тут вообще — как в воду письмо кануло.
Тем временем уже с подступившей весной письмо это передувалось и передувалось равнодушием из одного отдела в другой в малюсеньком этом райисполкомчике на краю земли русской, пылилось на столах, на подоконниках, иногда скуки ради раскрывалось кем-либо, не дочитывалось, снова передувалось — в другую комнату, в другой отдел. Опять пылилось. И быть бы ему кинутым в конце концов в корзину или даже с толком употребленным каким-нибудь райисполкомовцем в интимнейшем его деле, если бы не попало оно (случайно, как оказалось) в человеческие руки. И руки эти замерли сначала — и затрепетали, взволнованные, ударенные далекой чужой болью… Не теряя времени, человек сам начал писать запросы во все концы района. По поссоветам, участковым милиционерам, на знакомые хутора. Сам горячо искал хоть одного оставшегося в живых из этой полностью погибшей деревни. Хоть одного, кто бы знал, помнил Павлу, кто бы мог помочь ей в ее беде…
4
Письмо напугало Павлу. Конверт напугал. Толстый был конверт, толстый. Не тощий, будто пустой, который об Алесе приходил всегда, который один и тот же словно был… а вот этот — толстый… Господи!
На дворе было голубое, солнечное, во весь дух высокое апрельское воскресенье. Павлики с Шатком с утра ушел за подснежниками на отрываловские облыски. И Павла, не в силах дождаться его, подталкивая испуг свой, спотыкаясь, заспешила к Ильиным. Прочтут там, всегда прочтут. Побеспокоит, конечно, надоела уже, чай, но дело-то, дело какое, господи! Конверт-то этот, а? Ведь не бывало такого!..
Зачем-то встав за столом, как на собрании, Надя медленно читала вслух чужие и вроде бы простые слова — и ничего не могла понять. За разъяснением поворачивалась к Павле — та почему-то, как набедокурившая девчушка, прыскала в кулак. Николай Иванович тянулся к письму, хотел схватить, сам читать, но Надя отводила его руку и все с недоумением вслушивалась в произносимые собой чужие слова. В слова, как ей самой начало казаться, без всякого смысла.
Странное письмо и не гласило даже, а как-то внутренне, еле сдерживаясь, голосило, голосило непонятной сначала, какой-то давней, но не стареющей обидой:
“Добрый день или добрый вечер, уважаемая тетка Павла!
Пишет Вам кавалер ордена Славы и медали “За отвагу”, а также других медалей, а также имеющий интересное ранение Кондратюк Иван — Председатель.
Не знаю, как Вы, тетка Павла, а я Вас запомнил на всю мою оставшуюся жизнь, если правду сказать Вам, извините!
Коротко напомню о случившемся меж нами, тетка Павла. В мае 41-го года, то есть перед самыми военными событиями меж нашей Советской страной и Германией фашистской, Вы, тетка Павла, застали меня и Верку Гуменникову, Вашу соседку, на задах Вашего огорода, в лопухах. Мы сидели с Веркой в мирной беседе, и ничего меж нами уже не происходило. А поясок, для Вашего сведенья, распущен был у меня просто так — от сильной жаркости погоды. Вы же, тетка Павла, по Вашей темной необразованности и некультурности, подкрались сзади и без предупреждения, вероломно, как фашист, начали бить меня дрючком: по горбу и другим моим местам. И кричали при этом на всю деревню: “Да чтоб поотсохло у тебя, кобель проклятый! Да чтоб поотсохло!..” Даже необразованному человеку понятно, на что Вы намекали, тетка Павла. Ладно. Верка, незаслуженно плача, убежала. Я тоже удалился, глубоко оскорбленный Вами. Но если б знали Вы, тетка Павла, что Вы накликали на меня впоследствии своим темным кликушеством! В первом же бою с противником (место боя сообщить не могу по причине строжайшей пока что секретности)… в первом же бою немец, словно услыхав все Ваши паскудные слова и пророчества, сказанные Вами тогда на огороде, немец тут же кинул мину — и мне оторвало значительную часть моего, нужного мне… Сами понимаете, тетка Павла. Надеюсь, объяснять не надо, что оторвало? И еще. Этой же миной оторвало мне ухо. Почему-то левое. Странно, конечно, но это уже мелочь. Ладно. Истекающий кровью, я был вынесен с поля боя честным советским санитаром. Хирург, сам еще бравый мужчина, осмотрев мое ранение, сожалеюще покачал головой и сказал: “Интересное ранение…” Сами понимаете, на что он намекал. Но сделал все как положено: остановил кровь, зашил рану, отправил в тыл. Через три месяца все у меня поджило, и меня снова отправили на фронт добивать фашиста. И вот до самого конца войны, то есть почти четыре года, я был вынужден отказывать всем женщинам. По их надобности. Скрывать, кто я такой стал. Убегать от них. И это при ордене Славы и медали “За отвагу”! И вот теперь скажите, тетка Павла, кто Вы такая есть: темная, злая колдунья, чуть было не погубившая всю жизнь честного человека, или честная советская женщина?.. Я определить это — затрудняюсь!
После полного и окончательного разгрома немецко-фашистских войск, демобилизовавшись, я сразу поехал в один из главных городов нашей необъятной Родины (уточнять город не буду по причине строжайшей пока что секретности), где мне, как кавалеру ордена Славы и медали “За отвагу”, а также имеющему интересное ранение, наши честные советские врачи стали наращивать значительную часть моего, нужного мне. Год наращивали, целый год! Вы понимаете, что Вы наделали, тетка Павла, тогдашним своим необразованным кликушеством? Мало того что Вы заставили страдать честного человека, месяцами вынужденного передвигаться по палате, как каракатица какая, Вы еще отняли у народного хозяйства здорового мужика, будущего Председателя! Вот что Вы наделали тогда, тем жарким майским днем в Ваших лопухах, тетка Павла!
Ну да ладно, что было, то было. Зла на Вас я не держу, тетка Павла. И жена моя — тоже. А жена моя, к Вашему сведенью, оказалась та самая небезызвестная Вам Верка Гуменникова, жестоко оскорбленная Вами в лопухах, сейчас, понятное дело, Вера Ивановна Кондратюк. Вот так-то, тетка Павла! И детей уже двое у нас — сын и дочь. Ясно?.. Это я так, к примеру Вам, к слову…
И еще скажу я Вам, тетка Павла, не в обиду, что до конца жизни своей должны благодарить Вы бога своего, что есть на свете такой светлый человек, как Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер райисполкома. Не он бы — не видать бы Вам этой справки как ушей своих! Это он, Неробейкин Иван Афанасьевич, забросив все дела в райисполкоме и получая ежедневные нарекания от начальства, день и ночь писал и ездил по всему району, пока не нашел меня, Кондратюка Ивана, Председателя, на моем новом местожительстве в колхозе “Новый светлый путь”. Это он привез меня в город, это с ним ходили мы к предрайисполкома. И вот к письму прилагаем мы справку, так нужную Вам, тетка Павла. В ней все обсказано: и как Вы батрачили на колонистов с младенческих, можно сказать, дней, и как Вы в коммунии были, и как Вы, тетка Павла, первыми записались в колхоз “Красный пахарь”. Так что по стажу героической Вашей работы Вам две надо дать пенсии, а не одну. Это мнение Ивана Афанасьевича. Я к нему присоединяюсь.
Справку подписали три человека: предрайисполкома Колотилин Н.Ф, я — Кондратюк Иван, Председатель, и Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер. (Он сперва стеснялся подписываться — мы настояли.)
И еще, последнее, тетка Павла: жена моя Верка, как узнала про Вас, так горько плакала, потому выходит, что только четверо из нашей деревни, побитой фашистами, осталось в живых. Это Вы, тетка Павла Маркевич, внук Ваш — Павел Алесьевич Счастный, я — Кондратюк Иван, Председатель, жена моя Верка, урожденная Гуменникова, и всё. Дети наши — не в счет: они послевоенные, они ничего не знали. И теперь Верка, жена моя, все время плачет и зовет Вас, тетка Павла, и Вашего внука Павлика к нам жить. Навсегда. Я не возражаю. Поместимся.
Остаюсь Ваш, тетка Павла, Кондратюк Иван, Председатель”.
Когда Павлики и Витька завалились в комнату с охапками подснежников — взрослые, вместо того чтобы восхищаться, сразу начали почему-то отворачиваться, уводить глаза, явно что-то скрывать… Ни с того ни с сего Витькиного отца и мать начало подкидывать, они прыскали, давились смехом. А Павла, та совсем — отчаянно, бесшабашно махала рукой. Как бы говоря: а! Было дело! Чего уж теперь! Было! И посмеивалась, пылая стойким, точно включенным, склеротическим румянцем…
Павлики сунул Витьке цветы, кинулся к столу. Но Надя мягко накрыла встопорщенные странички рукой и пододвинула только одну из них — гладко-белой бумаги. “Вот, Павлуша, ваша радость…” Павлики и Витька впились в машинописный текст.
Положив справку на стол, Павлики отступил шаг назад. Почему-то с испугом смотрел на черную густоту строк, на три, казалось, совсем не относящиеся к этой плотной густоте закорючки подписей, на круглый, завершающий удар печати… Неужели вот от такого удара печати… зависит — жить или не жить человеку?..
Павла вдруг повалилась к нему, обняла и заплакала. Все бросились поднимать ее, усаживать, успокаивать. Николай Иванович отворачивался, вверх как-то дергал головой. Надя всхлипывала, дрожала в слезах, а ребята все роняли и поднимали цветы, сваливали их в подол Павле, как в большую черную пригоршню, и Павла машинально помогала ребятам, сгребала эти цветы, удерживала одной рукой. Будто и не ей они, и все махала другой, бесшабашной рукой, плача и смеясь: “А я их обоих дрючком! А я, старая дура, дрючком!..”
5
В седьмом классе больше обозначилась, очертилась дружба Шатка и Павлики. (Ребята ступили в тот круг юности, когда свои, еще туманные, чувствования и мечты ты можешь поверять только другу, единственному другу.) И, бывши прежде спаянной и несокрушимой, пятерка архаровцев, пройдя закономерно все ступени уличной школы, а заодно оканчивая и обычную, как-то сама собой развалилась.
Зеляй завяз в шестом. На уроки почти не ходил (хотя и торчал в школе). Целыми днями в каком-то знойном умопомрачении, в бреду — когда видятся уже вдали оазисы, фонтаны — бил и бил лянгу где-нибудь в углу коридора, словно загнанный в него злой судьбой. (Малолетки считали хором: тыща сто двадцать пять! тыща сто двадцать шесть!) Освоил новый, наитруднейший элемент лянги — делал резкого козла вверх, вылянгивал лянгу из-за своей спины… Один козел! Второй! Третий! Подряд! Снова переходил на обычные удары: тыща двести пятьдесят один! тыща двести пятьдесят два!.. К весне набил грыжу и был уложен в больницу.
Текаку Санька хотя и вымахал к своим пятнадцати в натурального долгана, но как-то непонимающе и голодно растерялся между детством и юностью: а? Че, пацаны? А?.. В какую сторону метнуться — не знал…
Не узнать стало Геру Дыню: первым из пятерки вступил в комсомол, сразу затесался в школьный комскомитет, ходить стал с дерматиновой, очень важной папкой — заруководил людьми явно. Его часто видели возле самого Фаддея: почтительным ухом внимал инструктаж…
Словом, сама жизнь растолкнула одних, чтобы сблизить, столкнуть других.
Шаток и Павлики стали неразлучны: за партой сидели за одной, на переменах — вместе, после уроков вместе мыли полы; начали пилить дрова на зиму; то у Павлики, то у Витьки вместе готовили уроки; ходили за хлебом, на базар — за картошкой, к Витькиной матери в библиотеку — читать; беспрепятственно бродили меж стеллажей, часами рылись в книгах; по воскресеньям прокатывались Витькиными “большими и маленькими дорогами”; обсуждали увиденное, спорили до сипоты, размахивали руками, расшугивая кур, пугая очумело высунувшегося Подопригорова… (“Анфимьевна, глянь, геолух-те — все ходит… и с дружком уже… Ровно паучка на золотой цепочке ведет… Вот друзья-а…”)
Часто, когда заканчивали уроки, Павлики забирался коленями на стул, придвинувшись ближе к Витьке, нетерпеливо подсовывал ему специальную тетрадку: “Давай, начинай!” И в ожидании “шкодного” во все глаза смотрел, как под Витькиным карандашом на простом листке бумаги в клетку вдруг — просто и волшебно, как на фотобумаге, — начинали проступать знакомые рожицы и фигурки ребят. Рожицы, вроде бы непохожие на себя, утрированные, но мгновенно узнаваемые… Вот откуда-то Санька выскочил — голодный и дурной, как волк: че, че, пацаны, а?.. А вот уже рядом проплывает Гера Дыня с громадной, как забор, папкой под мышкой. Совсем отгородился от народа. Только ножки понизу мельтешат… Генка Поляна с торчливыми и печальными глазами жирафа… Зеляй, как каторжанин, бьющий лянгу в виде его же головенки с взметливым чубчиком… Еще ребята…
Коротко, остро, как заправский шаржист, Витька схватывал самое характерное, смешное. И Павлики прыскал, смеялся тихонько, просил еще, еще рисовать!
Были дальше и Фаддей с ноздрястым, важным носом-башмаком своим, который он еле тащил… И бегущий впереди носа Зализка, льстивенький, как ветерок… И с закинувшимся рупором хохочущий на весь Иртыш Шкенцы… И Рейтуза, над котелком которого выпарилась удрученная дума: “Эх, Рейтуза я, Рейтуза. Не поплыву я, оказывается, капитаном ни на север, ни на юг…”
И Павлики совсем заходился от смеха.
Ну, а поздно вечером наступал его черед показывать способности, и уже Витька, не замечая Павлиных монотонных спиц, потупясь, слушал, как Павлики, будто настоящий актер, жил одной жизнью с героями романа “Как закалялась сталь”. Раскрытая книга в вытянутой руке чтеца то замирала, то начинала покачиваться, оттеняя ритм повествования, то широко плавала из стороны в сторону, как бы раздвигая тесноту комнатенки, тускло высвеченную сверху лампочкой. И слышались тогда то гул конной атаки, то последняя, яростно-отчаянная пляска Павки, то его тихо-раздумчивые слова: “Жизнь человеку дается один раз…”
Но ни усиленные занятия в выпускном классе, ни воскресные “большие и маленькие дороги”, ни чтение Павлики, ни Витькины фокусы с карандашом и бумагой… не могли уже заполнить всю жизнь ребят. Что-то томило уже их, заставляло обмирать, волноваться сердца, звало куда-то, тянуло…
Они начали гулять. Не просто Витькиными дорогами, а с целью. Каждый вечер шли они к кировской женской школе-семилетке. Скованные, деланно-безразличные, проходили они то с одной стороны тяжелого, неприступного здания, то с другой. Ходили вдоль парка рядом со школой. Независимо стояли на углу. Снова шли мимо окон. Они хотели видеть девчат. Кировок.
В октябрьских летуче-быстрых сумерках встречали иногда хихикающие парочки девчонок, но как ударялись о них — деревянно и гордо проходили мимо, не разглядев ни фигур, ни лиц… В отчаянии торопились за какой-нибудь девчонкой с портфелем. Но та, поминутно оглядываясь, начинала наддавать и наддавать. Явно улепетывала. Приходилось чуть ли не бежать. “Она нравится тебе, нравится?” — спотыкался Павлики. “Еще чего! Просто так… Да и где ее догнать, дуру!..” Останавливались, переводили дух.
Встречали своих — крыловцев. Таких же нерешительных, безрезультатных. Но, образовав кружок где-нибудь на углу, пытались курить с ними, кашляли и в общем-то терпимо слушали всякие скабрезности, свист и улюлюканье, которыми их храбрые товарищи храбро провожали кировок. Одиночных, как правило. Беззащитных. “А вот бы мне ее! Я б ее прижал! У-у-хх, догоню!”
Растолкнуться теперь всем было как-то неудобно — кагалом тащились в горсад. На танцы.
Но там опять было одно только жалкое, ущербное. Недоделанное: “А вот бы эту! Я б не отказался…” — “Чего-о, чего ты сказал?.. Иди утрись сперва. Сопляк!” И такое презрение было в ответных этих словах, такая брезгливость, что архаровец, точно водой ледяной обдатый, задыхался на миг и, когда обидчица оттанцовывала с кавалером подальше, радостно выдыхал: у-ух ты!..
Девчата здесь были крупнее кировок, мясистей, уверенней в себе. Они уже вели себя на танцах, как на работе, — скучно. Да и кавалеры гоняли их по танцплощадке равнодушно. В одну сторону прогонят, обратно с ними бегут. Всё — больше заульгинские. По-жиганьи узкие. Припрятанные. Как ножи… Хорошего тут уж точно не жди. Уж лучше подобру-поздорову…
Незаметно, по одному крыловцы отваливали. За воротами парка снова сбивались стайкой и, как люди, честно исполнившие свой ежевечерний урок, оживленно поторапливались по домам.
И лишь один крыловец — один из всей школы! — наперекор какой-то там верховной классной даме во френче и галифе, которая долго думала и указала: “Обучать детей раздельно! с пятого класса!” (“совокупляться, начинают, понимаешь”) — лишь один проявил уже мужество и отвагу. И крыловец-герой этот был Гера Дыня. Он ходил уже с девчонкой. Правда, пока больше по комсомольской линии, но все равно считалось, — ходил!
Раз-два в неделю его видели во дворе школы кировок. Прямо напротив окон. Прохаживался со своей пассией, тоже комсомольской активисткой, обсуждал шефство. И, казалось, ни грамма не смущался устремленных на него из всех окон десятков, сотен! хихикающих глазок. Как всегда, был важен, с папкой под мышкой. Обсудив шефство, прощался за руку, уходил. Два раза уже водил пассию в кино. Оба раза на кинофильм “Ошибка инженера Кочина”. В первый раз перед сеансом, в фойе, купил одно мороженое. В вафлях. За два двадцать пять порция. (Архаровцы своими глазами видели.) Культурно, держа только двумя пальцами, подал. Пассия сразу начала быстро лизать… И вид-то у нее был… кошонки, дорвавшейся до бесплатного… Так и хотелось взять ее за шкирку… и вынести… Чтоб не лизала зря… Но что тут сделаешь — любовь… Да-а, Гера… Папкой взял, черт…
Тогда же, с осени, Шаток и Павлики подрядились растаскивать по городку фанерные афиши кинотеатра “Ударник”. Подрядились вообще-то бесплатно, но с правом посещения двух киносеансов в неделю. В любой день, на любой сеанс. Афиш было четыре: одну тащили в Заульгинку, вторую — к крепости, третья была для Отрываловки, и четвертую — самую большую, тяжелую — подвешивали на фасад самого кинотеатра.
Отрываловскую афишу приносили обратно всегда дополненной, дорисованной одной и той же будто, почему-то только черной краской. Усы на улыбающихся киноактрисах и хмурые трубки в зубах у киноактеров — это не самое худшее. Бывали детали и совсем другого рода. Как мужские, так и женские. И все — черного, мрачного тона. И подписи ехидные, порой тоже непристойные. (Поговаривали, что это работа все того же желчегонного костлявого Фетисова. Бухгалтера. Видели будто бы даже как-то ночью ехидный лучик его фонарика возле этой афиши. Но не пойман — не вор.)
Ребята как беспомощность свою, как стыд стаскивали афишу в подвал кинотеатра, в художественную мастерскую, мертвецки-стойко высвеченную сильными лампами. Ставили перед Колотузовым. “Вот, дядя Колотузов, опять… Извините”.
Колотузов долго молча смотрел на безобразие. Длинные волосы его были, как и раньше, подчеркнуто подчеркнуты ножницами у самых плеч, но лицом стал он — как большой прокисший помидор… “Вот она — наша культура…” — поворачивал себя со стулом к Меньшову. Меньшов торопливенько прикладывался к ломаным очкам. Как к культурной лорнетке. Возмущался сотворенным кощунством. Колотузов философски тянул: “Не-ет, что ни говори, а культура, она — как медведь: ее подымать надо… Зато когда подымешь!..” — И сразу багровел. Начинал грозить кулаком куда-то в угол. Явно в сторону горсовета: “Врешь, народ знает Колотузова! Думаешь, загнал сюда — и всё? Врешь, народ не даст в обиду Колотузова! Не позволит тебе! Погоди-и!..” Но быстро как-то выдыхался, сникал и, смахивая слезу, разрешал Меньшову: “Наливай”.
Меньшов — плешивенький, желтенький, как лежалая кочерыжка, — поспешно плескался водкой в стаканы, радостно всхлипывая и бормоча: “Да какой разговор, Петя! Да ни в какие ворота!..” “Несите. Вон — новую…” — обреченно махал рукой Колотузов, и ребята тихо, как из покойницкой, выносили другую фанерную афишу Колотузова, заранее им уже заготовленную для проклятой Отрываловки. Сзади поминально — не чокаясь — возводились и запрокидывались стаканы.
Картины в кинотеатре “Ударник” шли всякие. И хорошие, и так себе. К примеру, в “Победе над Берлином” ребят удивила только — прямо великанья, будто даже в экран не влезающая, — фигура киноартиста Андреева. Он, верно, старался вместить в этом фильме в себя одного всю нашу Красную Армию.
И еще. Когда Гитлер отравлял свою овчарку (это уже в бункере он сидел, когда ему, гаду, уже деваться было некуда, конец приходил), то запросто взял с золоченого блюдца настоящее пирожное, воткнул в него иголку и сунул собаке в пасть… И собаку даже не жалко было, а вот что настоящее пирожное-то — это да-а… “Поди, и на завтрак настоящее, и на обед, и на ужин… Когда хотел, тогда и жрал, гад, настоящее пирожное…”
Но шли и неплохие фильмы. “Белеет парус одинокий” с Гавриком и Петькой. (“А как он говорит-то ему: “Танами-и-ит, хи-их-хих-хих!”), “Дети капитана Гранта”, “Пятнадцатилетний капитан” — приключенческие, захватывающие.
И в одном ряду с такими картинами все еще шагала всякая трофейная мура. И давно уже оторал с экрана в клочья изодравшийся Тарзан, а все еще кривлялись всякие тетушки Чарлея и Петеры — кинокомедии.
Павлики смеялся, заходился вместе с залом, суча ногами и подпрыгивая на месте. Шаток во время кинокомедий никогда не смеялся. Напряженный, подавшись к экрану, он старался вникнуть в суть, в смысл юмора. Докопаться до дна, понять. Старался не пропустить ни одной выходки актеров, вчитывался в титры, вслушивался в интонацию чужих слов и музыки, досадливо отмахивался от Павлики, от его приглашающих к смеху дерганий, тычков. Хохотать начинал, уже подходя к дому. Когда и хохотать-то уже не надо было. До него, как говорится, доходило через час.
6
5 марта 53-го года первым уроком в 7 “б” должна была быть алгебра — но ни звонка почему-то не было, и Лента не шел. Всеобщее напряжение перед схваткой с ним начало уже перегорать, развеиваться. Архаровцы вновь обретали легкомыслие, беспечность. Посмеивались, беззлобно поколачивали друг дружку, баловались. Человек пять лишь продолжали сдувать алгебру у Павлики, накрыв его за партой с головой, но и они отходили по одному — успокоенные, обретшие себя.
Часть ребят завязалась вокруг Саньки Текаку, который уже вдохновенно врал про Ленту — будто его вчера вечером трехтонка переехала!.. Однако Ленту видели сегодня в школе — и живого, и ребята, перемигиваясь, ждали “подробностей”. А Санька уже как оцепенел от жути своего вранья. “Точняк, братва. Рассказывали. Сам слышал… Только погрозил вослед трехтонке кулаком, прошипел, как змея… и дух выпустил. Прямо на дороге. На перекрестке!”
Откровенный хохот еще больше пугал Саньку. Для успокоения ему ставили пару щелабанов.
Не выдерживал безделья Поляна, восставал. Вытягивался в коридор из двери высоко и печально. “Тетя Павла, чего не звоните-то? Может, покурить успею?” — “Цыц, не велено звонить!” Побелевшими руками Павла зажимала на груди медный звонок. Испуганная, красная… Поляна, недоумевая, унес голову обратно за дверь.
Вдруг в класс… точно втолкнули Лидию Ивановну. Она потопталась на месте, слепо ловя сзади ручку двери. Словно ища за собой долгий, громкий скрип этой двери… Чтоб зажать его, придавить… Наконец пошла к столу. И класс, забыв даже встать, поприветствовать ее, с испугом смотрел, как проходила она эти пять-семь метров… Ее как будто сзади толкали!
— Ребята… сегодня… сегодня… умер наш дорогой… наш вождь и учитель… наш дорогой… Иосиф… Виссарионович…
Дальше говорить она не смогла. Глядя на нее — маленькую, всхлипывающую, разом как-то осиротевшую, — все напряженно застыли. Баламут Санька начал было нырять на все стороны: “А? Че теперь, пацаны? Куда его теперь?..” Ему дали по затылку, и он сразу стал изображать скорбь.
А Лидия Ивановна все отворачивалась, все плакала, отирая лицо рукавом платья, забыв про зажатый в кулачке кружевной платок. Сказала тихо:
— Идите, ребята, домой… Занятий сегодня не будет…
И опять шла — точно толкаемая кем-то сзади. Прикрытая ею дверь… вдруг снова отошла, тянуче заскрипела…
Все молчали. Потом начали запихивать учебники и тетрадки в сумки. По одному, по двое, боясь почему-то задеть дверь, проскальзывая, выходили из класса.
В конце коридора копились перед неглубокой, узенькой сценой. Непонимающе глядели, как Зализка зачем-то пытался накинуть на высоко поставленный бюст красную скатерть. Махровая бархатная ткань соскальзывала, никак не могла удержаться на гладком холоде гипса, а Зализка все подпрыгивал, все накидывал, накидывал ее… Санька занырял ко всем, поясняя: “Счас накроет — и в небо голова уйдет! Как у Алибы-Хана! В балагане!” Его пнули. Зализка обернулся. “Чего встали?! Пшел по домам!” Ребята понуро потянулись к выходу. А Зализка все подпрыгивал, воровато озираясь, все старался прикрыть бюст…
Во дворе стояли, не зная: куда? зачем? что? Санька начал было опять про Алибу-Хана и исчезающую голову… С облегчением отволохали Саньку. Заодно Шатку и Павлики досталось, которые начали было защищать дурня Саньку… Опять стояли все, точно и не было драки. Наконец пошли к воротам. “А че, а че, пацаны? — плюясь кровью, все шнырял и шнырял Санька. — Ведь похоже, похоже? Как у Алибы?..”
Второй раз бить его — сил уже не было.
На другой день всю школу построили в коридоре перед сценой. Впереди младшие классы, дальше — средние, и замыкающими — старшие. На сцене, за высоким бюстом, как удваивая его объем и плоскость, с пола до потолка был поставлен еще и громадный портрет, волнисто обрамленный крепом. Вчерашней красной скатерти уже не было.
Не оказалось почему-то на месте приставной тумбы-лесенки, и Фаддей некоторое время ходил перед сценой, примеряясь, как ловчей запрыгнуть на нее. Этаким акробатом. Зализка побежал куда-то, но Фаддей уже боком заваливался на сцену. Кожилясь, поднялся с колен, отряхнул, расправил паруса галифе. Зализка с опозданием грохнул к сцене тумбу. Фаддей косо глянул на него. Потом приблизился к бюсту.
Бюсту читал с длинной бумаги, как посланник царю верительную грамоту. Проникновенно, с дрожью в голосе. И многим было неудобно, нехорошо, стыдно.
К концу бумаги Фаддей резко повернулся к школе — и его очки вдруг стали незрячи. Как бельма. Он привычно поправил их, как на время впустил глаза, вчитался в бумагу и, снова откинув ее, опять став полностью незрячим — прокричал над головами далеко: “Под непобедимым знаменем великого вождя — вперед, к Победе!”
Первоклашки сглупа захлопали — в них кинулся Зализка, стал улавливать, сшибать хлопки, как малярийных комаров. Все смолкло. Включили динамик, и в школу стала наплывать траурная музыка из Москвы.
Занятий не было и в этот день, но никто не расходился: должны были ставить на сцену в почетный караул. Учителя и активисты бегали по классам с заготовленными списками: уточняли наличие кандидатов, утверждали одних, без жалости изгоняли из списков других, пытались отыскивать новых достойных. За Дыней всюду шнырял Санька. Точно немой — мимически, — повторял все его губодвижения и указующие взмахи руки. Как бы усиливал их, умножал, делал более строгими, непримиримыми. Но Дыня в упор не видел бывшего дружка. Бедняга Санька так и не постоял на сцене в почетном карауле. Шатка было тоже забраковали сперва, потом пропустили.
Витька стоял у бюста, опустив глаза, у него дрожали ноги. Казалось ему, что он просвечен, что виден всему миру насквозь…
В два часа дня по местному времени, точно с похмелья не улавливая своего голоса, неуверенно засипел гудком кроватный заводишка из крепости. К нему присоединились два-три паровозика с далекой станции. Но вдруг неожиданно и мощно за Ульгой, прямо у города, ударил в трубы металлургический завод, пущенный на ход с полгода назад, и в красно-черном дыму и копоти неба — словно организованный, зловещий, неумолимый орган трубил. Трубил о каком-то совсем новом времени, не виданном еще, никогда не бывалом, — и городок притих и сжался на угорье.
Уже через полмесяца убрали из школы Фаддея.
За два дня до этого он вдруг заявился в школу… в брюках. Не в бас-балалайках своих и сапогах, а в брюках. В цивильных, серых… Брюки были коротки ему. Широки. Как фанеры… Приплюснутые штиблеты вместе с тощими мотолыгами Фаддея образовывали словно бы две клюки при печке… Оказалось — поздно.
Словно стремительной рекой унесло за ним и Зализку. Но не потонул Зализка. Шаток видел его в горсаду. Зализка ходил вокруг трех плотников, вытюкивающих хмурыми топорами новую карусель, покрикивал, командовал. Был он в штатском, но левая рука по-государственному — за спину. Он был теперь Заместитель Директора Парка По Хозяйственной Части.
7
Новый директор школы — англичанин Зиз-ис — речей по поводу своего назначения говорить не стал: просто с маху купил духовой оркестр. Настоящий. Абсолютно новый. В культмаге. Развесил комплект в красном уголке по стенам.
С неделю архаровцы уважительно разглядывали трубы, поражаясь гладкому, матово-стальному блеску. Осторожно оглаживали плавные вывороты раструбов, с уважением стояли перед валторнами, как перед отдыхающими желудками, перед саксофоном, смахивающим на расфранченного гуся, перед большой бабой-тубой. А в общем-то не представляли, что будет дальше. С трубами этими. Да и с ними, архаровцами, заодно.
Однако к оркестру был приглашен и руководитель. Им оказался ветеран горкомхозовской жмур-команды Гнедой, мужчина мрачный, с сизым носом, но знающий ноты.
На первом занятии Гнедой хмуро говорил ребятам, уставясь в свой живот, взятый в сцепленные пальцы: “Жмур — он как всегда? Он — лежит. Он — в гробу. Ему — плевать. А ты плачешь — а играй. Солнце-жара — а играй. Дождь-ветер-буря — играй пуще, а то не услышат… Разверстая могила пред тобой… а ты — играешь!.. Такова твоя планида, выдернутая злым мышем из ящичка судьбы. Такова твоя карточка…”
Прослушав это мрачное вступление, будущие оркестранты сникли: этот научит… жмуров таскать… Однако Гнедой довольно ловко поставил всем “амбушюры”: и трубам, и баритонам, и альтушкам, и за басы которые взялись. Даже кларнету и саксофону губы и пальцы наладил. И громко стукать ногой в такт каждого отдельно учил. А вот с тромбоном Шатка закавыка вышла у Гнедого: не знал Гнедой тромбона, “позиций” его не разумел. Как и на сколько кулису-то выдвигать, куда… “Мертвое это дело — этот тромбон, — глядя на тромбон, как на жмура на столе, изрек Гнедой. Вынул из кармана. Отбулькнул. Убрал обратно. Отер усы. — Так что Шаток сам понимать должен — мёртво ему с тромбоном этим…”
Витька побежал в Зеленую, к дяде Ревазу. Быстро пришли вместе в школу. С тромбоном дяди Реваза, и приспособление не забыли надеть. Седой уже стал дядя Реваз, подсох как-то, но по-прежнему порывист он, а сейчас явно обеспокоен: в чем дело, Гнедой? Почему Витю Шатка не берешь? Позицию тебе поставить на тромбоне? Пожалуйста, любую. А ну, Витя, пошли!
Они схватили школьный тромбон и выбежали на крыльцо. Реваз быстро приладил свой тромбон на приспособление. Витька тоже изготовился. Реваз приказал: “Смотри и делай, как я. Руби!”…
К Первомаю каждый вечер оркестр архаровцев уже дружно содрогал школу:
Не кочегары мы, не плотники
— да!..
А позади всех, как бы подталкивая оркестр вперед, одинаково физкультурно “рубили” кулисами Реваз и Витька:
Пап! пап!
— И сожаленья в этом нет!.. Пап! пап!..
Выходил оркестр и во двор. Маршировал, размахивая трубами:
А мы монтажники-высотники
— да!И с высоты вам шлем привет! — Пап! пап!..
“Анфимьевна, слышь, что ли?.. Антихристы-то с трубами уже вышли… Окружают…” — ныл Подопригоров. Он был все тот же. Ороговелый навек, как изуродованный ноготь… “Да полно тебе, отец… Ребятишки ведь…”
Подопригоров смотрел, голова его потрясывалась, в глаза набегали слезы.
Глава четвертая
1
И, как из года в год, по весне замешивали над раздетой рекой время коршуны. Одураченными переселенцами метались, сыпались из-за Ульги скворцы. Развешанные, как сети, радостно взбирались голубиные стаи в небо. Стремительной ржавой секирой пролетал, рвал их сокол-сапсан. И под протекающим пером прячущимися залпами проносились чирки…
И перелетало время в сам городок, и копилось, заполняясь радостями людскими и печалями, жестокостью и милосердием, и уходило неотвратимо дальше, роняя и роняя за собой большие и малые свои вешки…
Еще в шестом классе Шаток твердо решил: после семилетки он будет поступать в геологоразведочный. Только в геологоразведочный техникум — и никуда больше. В соседнем городке техникум находился. Всего каких-то сто пятьдесят километров. Поезд через сутки, так что при случае и при лишних деньгах можно на праздники домой прикатывать.
У Павлики планы были пошире: сперва он поступает с Витькой в геологоразведочный, оканчивает его, получив среднее образование и специальность, и сразу едет учиться дальше — в университет. “Но тебе же надо математикой заниматься! — горячился Николай Иванович. — Физикой! Зачем тебе геология? Закончи десятилетку — и сразу в университет!” Павлики опускал глаза. “Там стипендия, дядя Коля… В техникуме… Можно и на повышенную… Потом с отличием закончить… И можно в МГУ на физмат тогда…” И всем в комнате Ильиных почему-то сразу поверилось, что так оно и будет, что Павлики учиться будет на повышенную, окончит с отличием и сразу, без отработки, поступит в Московский университет. “Говорила я им, — как всегда, при посторонних взрослых называя внука на “вы”, жаловалась Павла. — Уперлися. Хватит, говорят, тебе мантулить из-за меня. Сам теперь помогать буду. А какая там стипендия?.. Может, одумаетесь, а? А я еще — чуток?..” Павла начинала тихо плакать. “Нет, бабушка, — тоже тихо, но твердо говорил внук. — Решили ведь уже…” И опять все сразу поверили, что он поедет в этот чертов геологоразведочный и будет посылать с повышенной Павле. А Павла уже редко, коротко вздыхала, задумавшись: чего уж теперь?.. Бессильный помочь ей, мучаясь, Николай Иванович опять горячился, упорно талдычил о десятилетке. Что три года там на среднее образование уйдет, три, а не четыре, как в техникуме. Что помогут они с Надей, материально помогут, что не будет Павла больше работать. Ну ладно Витька — черт с ним: мозги сдвинуты, но тебе-то, тебе-то зачем?! “Нет, дядя Коля, я решил…”
Под хмурыми, подозрительными взглядами матери Витька удерживал деланное безразличие: он ни при чем, он нейтрален, — но в душе ликовал: они с Павлики будут вместе, всегда вместе, целых четыре года вместе!.. Правда, еще ведь поступить надо. В техникум-то. Да и родную Крыловку дотащить и скинуть с себя с честью, не надорвавшись. А то — вон экзаменов: три свалили, а впереди еще десяток! Так что некогда нам время на пустые разговоры тратить — пошли! И как с главнейшими, неопровержимыми аргументами они шли с кипами учебников мимо онемевших взрослых. Во дворе залезали на сараи финского, сдергивали рубашки, майки и под звонким июньским солнцем гоняли друг друга по билетам. Потом, закинув руки за головы, прищуривая мечтательно глаза, лежали и смотрели на все ту же высокую стаю голубей, которая живым, пестренько трепещущим неводом неводила и неводила по высокой, загустевшей синеве.
2
С торжественной бархатной скатерти директор Зиз-ис брал очередное свидетельство об окончании, выкрикивал фамилию, имя и ждал, улыбчиво высматривая в густой толпе ребят внизу названного выпускника. Выпускник — взволнованный, напряженный — шел на сцену, дружно провожаемый аплодисментами. Зиз-ис вручал бумагу, говорил тихо напутственное, жал руку. Выпускник спускался обратно вниз — и тут резко взмахивала рука Гнедого. Расположившийся перед сценой оркестр разом вдарял. Тушем. Точно окончательно добивал выпускника. И тот — обалдевший, счастливый, красный — падал в спасительное ребячье единство, где его хлопали по плечам, поздравляли.
Тем временем в президиуме Лента словно отдирал от себя злорадные, наиехиднейшие ленты. Превратив их в свидетельства, пододвигал Зиз-ису, как бы говоря: вот, убедитесь сами, многоуважаемый товарищ директор, кого вы выпускаете! Но открытый, добродушный Зиз-ис в свидетельства не смотрел. Выкрикнув фамилию, опять улыбался, смотрел на очередного выпускника, который — вот он! — выбирается из друзей, как из цепкого кустарника. И все повторялось: напутственные тихие слова, рукопожатие, удар тушем. Удар убойный, но одноразовый, без повтора, — Гнедой, как истинный профессионал, берег ноты, не допускал ни единой попусту. И только с Шатком вышла у Гнедого закавыка!
Когда Витька услыхал свою фамилию, он, как заранее прорепетировал в уме, спокойно отложил тромбон на стул рядом с дядей Ревазом, встал и под дружные хлопки ребят пошел на сцену. “Молодец, Витя! Счастливо тебе поступить в геологоразведочный!” И разойтись бы им подобру-поздорову, но вдруг игла от красивой запонки Зиз-иса зацепилась за Витькин рукав… Они дернулись, растянулись руками, не отпуская один другого. Стали поспешно, углубленно отцеплять запонку, мешали друг другу, никак не могли справиться с ней. А Гнедой… как сумасшедший, не переставая, бил и бил по ним тушем. Старался словно оторвать, отстрелить наконец своего оркестранта, попавшего в такой жуткий просак… Потом отирал пот, покачивал удрученно головой вернувшемуся Витьке: а-а?.. А тот деловой прикидкой подергивал кулису, продувал мундштук, явно намереваясь продолжить игру. И все это под хохот неимоверный. Смеялся Зис-ис, смеялся президиум за торжественной скатертью. А когда с большим запозданием прорвало самого Шатка — все вообще легли. И только дядя Реваз со взведенным тромбоном был прям и строг — с гордостью смотрел на своего ученика.
И казалось всем в тот день, что не будет конца этому празднику, веселью…
Но окончился торжественный акт, и Лента протокольно развел руки: всё, многоуважаемый товарищ директор, всё, многоуважаемые товарищи выпускники! Нечем вам больше себя ублажать!
На сцену простучала каблучками Лидия Ивановна и, заговорщицки поворачиваясь к президиуму, объявила, что теперь наших выпускников ожидает скромный обед: 7 “а” будет обедать в своем классе, 7 “б” — в своем. В одном классе наши выпускники и не поместятся… Наши выпускники оживились, запотирали руки, тоже заговорщицки перемигивались, поталкивались, направляясь к своим классам. Однако когда архаровцы 7 “б” увидели в своем классе длинный ряд столов, уставленных длинными рядами тарелок, когда увидели три охапистых букета поздней сирени… то несколько приостолбенели в дверях. Входили в родной класс, как в не очень знакомое помещение, — чуть-чуть испуганные, деликатные, тихие. Рассаживались ряд напротив ряда. Вежливо ждали, пока мать Шатка, тетка Павла, еще три-четыре родительницы сновали меж них, накладывали в тарелки плов. Не торопясь — культурно — ели. Улыбались, почему-то по-прежнему перемигиваясь. Точно знали какую-то очень глубинную, шкодную тайну. Каждому досталось по маленькой тарелке золотисто-знойного, очень вкусного плова и по два стакана компота. Потихоньку узнавали у Павлы: как там, в 7 “а”? В смысле нормы, раскладочки, так сказать? Оказалось все так же: по маленькой тарелке плова на нос, но зато тоже по целых два стакана компота! Ну что ж, все законно, справедливо, без обману. Архаровцы были довольны. Тем более что вечером ждало их еще одно приятное испытание.
3
Со смущающейся настойчивостью бесхозной экскурсии, брошенной, к примеру, в Эрмитаже, топтались крыловцы на середине актового зала Кировской школы. Спячивались балетным трепетливым гамузком, потихонечку закруживали, старались сами высмотреть в высокой полусфере потолка, в замазанной, купеческой еще, лепнине, летающих амуров со стрелами любви или еще чего позабористей… На стену наталкивались. Дальше некуда было оттанцовывать. Теснились. Однако все равно насупротив — через жутковатое пустое пространство, отделяющее их от кировок, которые ну совершенно забыли про приглашенных и были ну совершенно веселенькие меж собой, — старались не глядеть. Спиной старались больше к ним, спиной…
Внезапно, как гром средь ясного неба, из динамика загрохотал фокстрот. Так это уже танцы, братва? Что делать? Все повернулись к Дыне. Но Дыня — крыловец-герой Дыня — без папки своей сразу потерял отчаянность. Смотрел только тоскливо на призывные взмахи руки пассии. Первым сделать шаг в пространство не мог. Эх, Дыня, Дыня…
Вдруг Шаток с ужасом ощутил, что ноги его передернуло. Как у козла. Раз, другой. И они, ноги эти не его, повели его через жуткое это пространство. К девчонкам повели! И вкопанно поставили перед одной из них — перед полненькой семиклассницей, у которой от смеха и волнения ну прямо все время слетали лямки фартука с плеч.
Выкручивая правой ногой, Витька дико разглядывал ее. Потом — как боднул: мол, приглашаю.
Усталой красавицей семиклассница положила ему руку на плечо. Витька ухватил, дергающе потолкал ее под музыку — повел как бы. Он старался не дышать в полыхающий каштановый зной веснушек, в смущенно опущенные глаза в длинных ресницах. В одной руке, на отлете, он носил пухленько-влажную, покорную ручку, другая рука его — как клешня уперлась в мучительную, уелозивающую спину. “Как вас зовут?” — просипел он в сторону безразлично. “Курочкиной… Раей…” — виновато глянула на него семиклассница. Себя назвать он не смог — дыхание заперло. Окончательно. Кое-как дотолок танец, не доведя партнершу до хихикающей группки ее товарок, — бросил, на деревянных ногах пошагал через так и пустующее пространство. Оказывается — один протанцевал! Вот козел так козел! Сердце его бухало, лицо залило красным зноем. Его хлопали по плечам, жали руку, как герою. Он хватал ртом воздух, назад не оборачивался, на Курочкину не глядел. Потом, когда все больше и больше пошла густеть танцующая толчея, когда забегали ушлые головенки и залетали за ними доверчивые косы, он, как человек, давший всему этому ход, как человек, сделавший свое дело, стоял только и смотрел поверх всего. Ему было скучно. Он с кривой усмешкой Печорина словно слушал в грохоте музыки, в замазанном излишестве лепнины на полусфере такую же размазанную, никчемную толчею презренной толпы внизу… Провалившись в белую наглаженную рубашку, рядом застенчиво грустил Павлики. Иногда тянул Шатка за рукав: пошли-и, чего мы тут?..
Они торопясь шли ночной, провальной улицей. Проходили под слепнущими в мошкаре колоколами света — тут же на землю выдергивались две тени, клонились, начинали тянуться в темноту. “Она понравилась тебе, да?..” — “Кто?! — испуганно остановилась-замерла тень Витьки. — Кутельпас-то эта?..” И тень снова быстро пошла, словно лечь скорее стремилась, темнотой накрыться от стыда. “Почему кутельпас? Почему кутельпас? — черненьким курчонком припрыгивал сбоку Павлики. — Почему кутельпас?” — “Почему… Танцевать тоже не умеет… Все ноги об нее поотшибал…”
И только дома, уже на веранде, когда, не раздеваясь, Витька долго лежал на кровати, когда глаза его вспоминали и вспоминали весь вечер-бал, он вдруг с радостью ощутил в душе, что ведь все у него еще впереди… Что там, дальше, будет много у него неизведанного, не бывалого еще с ним, и, наверное, всерадостного, светлого. Что ведь жизнь его — вот она — у порога… Он закинул руки за голову и от счастья засмеялся.
4
А через месяц Витька и Павлики уже отправлялись на вступительные в геологоразведочный. На вокзал явились за три часа до поезда. От провожаний решительно отказались. Попили только чаю у Ильиных, и всё. Павла, правда, не удержалась — воздевая руки, как на пожаре, выковыляла в пыль дороги, долго махала им, крестила, и Павлики было немножко неудобно за нее.
У привокзального киоска, как окончательно взрослые, выпили по кружке пива. Моча вообще-то, если правду сказать, но пить можно. Пошли к вокзалу. Пиво забултыхалось в животах, в головах зашумело. “Закурить бы”, — отчаянно сказал Шаток, так и не научившийся курить. Но покупать папирос не стали. Пива хватит.
Вокзал стоял боком к путям — будто дешево предлагал и привокзальную площадь, и перрон в придачу. Походил на желтую массивную арку, утяжеленную с двух сторон двухэтажными зданьицами тоже желтого цвета. “Все желтое! Как желток!” — с четкой дурашливостью окосевшего четко сказал Шаток. И они зашлись смехом, уходя друг от друга. Ну шкодный вокзал, и всё!
Справа, из густой сирени, пригибаясь, вышли из разных мест по мозолистым тропкам трое мужчин и две женщины. На площади сразу объединились. Мужчины скидывали в круг мешки, один — с облечением поставил большой деревянный чемодан, женщины поправляли глухие платки, были они в черных, длинных, нездешних платьях. Один мужчина — резко седой, без руки, — отираясь платком, беспокойно, ищуще озирался вокруг… Да это ж дядя Реваз! — обомлели ребята и уже в следующий миг бежали к нему. “Витя!” — страшно закричал Реваз. Кинулся навстречу, ударился о Витьку, прижал его голову к своей груди. Смотрел в небо. Полнился слезами… “Как же так, дядя Реваз?.. Ведь хотели остаться…” — “Нет, Витя, уезжаю… На все время…” Родственники смотрели на них молча, печально, как вечерние скалы. Опомнившись, Реваз начал метаться меж них, представляя: “Брат Таймураз! Сестра Русудан! Сестра Манана! Зять Гогия!”
Все они были намного старше Реваза. Брат Таймураз, худой, низенький, больше походил на отца Реваза, чем на брата, — он держал под мышкой тромбон Реваза, как на костыле стоял. Зять Гогия был как-то застенчиво толстоват — зачем-то сразу взял в руки громоздкий этот деревянный чемодан, опустил глаза. Старшая сестра, тоже больше годящаяся Ревазу в матери, робко погладила Витькину голову. Что-то тихо спросила у Реваза. “Да! Да! Он! Он! — как глухой, закричал ей по-русски дядя Реваз. И, явно подшучивая над ней, пояснял ребятам: — Совсем не знает по-русски… Плохо… Совсем… Сванетия живет. В горах. Высоко… Плохо совсем… Прямо беда…”
Потом дядя Реваз уже рассказывал, как попрощался со всеми хорошими людьми в городке — ни одного человека не забыл! Он загибал большим пальцем перед ребятами остальные четыре пальца на уцелевшей руке: “Коля Шкенцы на паром! Дядя Ваня Соседский! Его жена! (Вредный немножко, но хороший!) Медынин-старик! Николай Иванович! Надя! (Они, они сказали, что вы здесь!) Очень хороший тетка Павла!..” Пальцев не хватало, он загибал их по второму, по третьему разу, старался никого не забыть. И получалось по пальцам его, что не так уж и мало в городке хороших людей. Дядя Реваз смеялся, его родственники глядели на него, грустно улыбались. Вдруг он запринюхивался. “Откуда водка пахнет? Витя — ты-ы?!” Витька потупился. “Это не водка… Пиво…” И, натыкаясь взглядом на совсем белые волосы дяди Реваза, натыкаясь на жгущие его глаза, которые вдруг померкли на миг, затряслись ресницами и стали заполняться слезами, Витька тихо, но твердо поклялся: “Больше не будем, дядя Реваз… Никогда. Простите…” Реваз с облегчением смахнул слезы, приобнял Витьку. “Не надо, Витя, никогда не надо… Сам видишь, что кругом… Не надо…” Зачем-то повел Витьку от всех. Еще, верно, собирался что-то сказать. Долго смущался, маялся отчего-то. Вдруг бросился к брату Таймуразу, выхватил у него тромбон, назад — к Витьке: “Возьми! Витя! Подарок!” Витька попятился, мотая головой. “Возьми! Витя, возьми, — моляще шел за ним, протягивал тромбон Реваз. — Возьми. У меня дома мой тромбон, мой! Понимаешь, мой!.. Возьми, Витя… Дядя Реваз просит…”
Поезд тронулся. Сутулый мужичонка в здоровенной пристанционной фураге — словно в пожизненной желтой скуке — держал в кулаке такой же скучный желтый жезл. Бесконечно скучно смотрел он, как мимо проплывали обшарпанные вагоны; как в одном из них у окна застыла странная группка нездешних людей — армян или грузин; как молчаливы и скорбны были они; как один из них — самый молодой, но седой, однорукий — крутил головой, удерживая слезы, и по-голубиному вымахивал одной этой своей рукой, как не оторванным еще крылом… Смотрел, как на пустом перроне остались стоять только двое мальчишек — горбатый один, с двумя чемоданами в руках, и повыше другой, удерживающий под мышкой длинную непонятную хреновину, завернутую в черную тряпку. Смотрел, как часто махал рукой этот мальчишка и порывался бежать вслед поезду… Да разве догонишь? Эх, люди… Приезжают, уезжают… встречаются, расстаются… радуются, плачут… Чудной народ, чудной…
И опять пристанционный скучно шел к помещению допивать давно остывший чай. Куда едут? Для чего? Зачем? И опять оседала на перрон и пути только что отгрохотавшая пустота.
5
Произошла какая-то путаница с вызовом — консультации уже закончились, ребята опоздали, к тому же приехали под вечер, общежития не получили, пришлось ночевать на вокзале, по очереди караулить вещи, а утром, не выспавшись, заявиться сразу на первый экзамен. Прямо с чемоданами. А Шаток вдобавок с тромбоном. Так и ввалились в класс. Или аудиторию по-местному. Где за столами очень вежливо ожидали свою судьбу очень вежливые абитуриенты. Или поступающие, если по-старому. Экзаменаторов — трое: два очкастых, напрочь промерзших в науке дядьки с близорукими бумагами у глаз и полная тетка, медовым голосом зачитывающая условия экзамена. Они разом повернулись к вошедшим. Затем стали перешептываться, посмеиваться. “Пареньки явно не туда забрели со своими трубами…” (Почему-то и Павлики был причислен к “трубачам”.) Однако Витька упорно настаивал, что туда. В доказательство сдал первый экзамен — русский письменно — на пятерку. Да и остальные — без единой тройки. А Павлики — вообще все на пять. Вот вам, дяди, и не туда!..
В последний день, дожидаясь списков, ребята бродили по городку. Побывали на блескучей речке в серебристо-зеленых окладах тальников и ракитников по воде и берегам. Затем пошли к молодому, как видно, недавно заложенному парку, где группку зеленых, этаких кучерявых толстопузиков словно на прогулку вывел на взгор старый, строгий дуб. В центре городка зашли в кинотеатр… “Ударник”. Перед сеансом шиканули на мороженое (по цене так же, как и у них в городе, но вкуснее гораздо). После ерундовой картины еще бродили. Вышли на местный базар. Стрельнули по три раза в тире, подолгу целясь и выбирая мишени… Словом, благодушествовали, отдыхали. Однако к четырем часам, когда должны были вывесить списки, — как штыки были в техникуме.
Сумеречно-отрешенные, медленным водоворотом кружили у стены со списками абитуриенты. Теснились. Словно икали сердчишками, обмирали, отыскивая себя в списках. Шаток и Павлики вытолкнулись из толпы, с облегчением отерли пот, подмигнули друг другу, и уже в ночь поезд стучал их домой: вот так-то! вот так-то! вот так-то, дяди! вот так-то!..
На рассвете они стояли в гулком предтамбуре у открытого окна. Поголовно спал, изнывал в духоте общий вагон. Мимо — как дружины сплоченных ратников — пролетали еловые лесопосадки. Широко открывались поляны, где над еще спящим разнотравьем выкурились легонькие плоские туманцы. К брызнувшему солнцу выбегали на бугры березки, но сразу стыдились поезда, прикрывались листвой, и только промелькивали их застенчиво-беленькие души. Махаясь фермами железнодорожного моста, внизу застучала речка, где посередке уже бегал ветерок, ерошил, трепал речку за сизо-белые вихры. А по берегам — во все стороны — мотало зеленые метели тальников и ракитников… Глаза ребят застилала неостывающая задумчивость. Было и радостно, и… грустно отчего-то. Они смутно ощущали, что что-то ушло от них и никогда уже не вернется… Потом толчок вагона где-нибудь на резком стыке рельсов возвращал им все земное: и летящий лес, и поляны, и ловкое веселое солнце, которое акробатом встало перед ними на длинные, тонкие вспыхивающие спицы…
6
И опять идет Шаток своей самой дальней, самой радостной дорогой. Идет в горы, на пасеку, идет к деду Кондрату. Заповедное это место в душе у Витьки, и даже Павлики не взял он с собой. Извинялся, конечно, глаза уводил, видя обиженное лицо друга, но взять не смог. В другой раз, может быть…
Все так же зябла провальная дорога в овражистом густом лесу; все так же скрипела, чавкала под ногами лежневка; все так же поздним вечером вышел наконец Витька к сильно прореженному пихтовничку и начал взбираться к закату, к пасеке.
Будто давно и обреченно поджидал Витьку возле темной избушки Кондрат. Словно согбенно удерживал он на плечах своих затухающий колодец заката, потрясываясь освеченной головой. Обнял правнука, заплакал… “Ну дедушка… Не надо… Пришел ведь… Не надо…”
Одряхлевший Трезорка уже не прыгал к лицу Витьки — только прошелестел в его сапогах робкой травой и пятился потом к избушке, кланяясь, как старуха, — просяще, жалко…
В конце чаепития Кондрат ответил, наконец, Витьке:
— Нет… Не нужон я городу… Здесь помирать буду…
Задрожавшей рукой нарочито углубленно стал поправлять пламя в лампе.
— При чем тут город, дедушка?.. Ты нам нужен, нам!..
— Нет, сынок… того… Здесь я… Лучше… — И, уже успокоенный, все для себя решивший, медленно допивал чай. Посидел задумчиво. И перевернул стакан.
Нагорбленный, стоял Кондрат над спящим правнуком, смотрел на его молодой, безмятежный сон. В керосиновой лампе, подвешенной под потолком, дремал петух. Свет сверху стек и залил корёжливые Кондратовы волосья. В угол избушки черным лисом, крадучись, пробиралась и пробиралась тень. Кондрат улыбался, удерживал тяжкое свое дыхание, отворачивал лицо, отирал тяжелым рукавом рубахи слезы. И снова смотрел и смотрел. “Учись, сынок, учись…”
Рано утром они рыбачили на узком таежном озере. Дымясь, уходили туманы. Одинокая чайка пробултыхала тишину. У заворота озера, в парной полосе солнца вовсю парились утчонки. Обсыхал, согревался по берегам лес. Где-то извинительно пробовал работу дятел. В соснах на том берегу солнце ткало золотистую слепкую паутину… Протянул первый ветерок — и у воды, на бугорке, ознобливо взнялась березка и тут же снова уснула. И опять тихо, не шелохнет… И в продолжение этой тишины, совсем рядом, почти от самых рыбаков потащила за собой проостренно бесшумную дорожку доверчиво-бесстрашная уточка… “От чертовка, не боится!” — улыбаясь, бычился на нее поверх очков Кондрат. Потом снимал с рогатки корежливое удилище и длинно, капающе вез лесу к берегу. Разглядывал девственно извивающегося червяка. Поплевав на него, снова закидывал на воду снасть. “Сейчас… должно подойти… оно… (“Оно”, надо думать, — рыба.) Витька, взбадривая себя и деда, резко подсекал. “Сошло, что ли?..” — “Не-е — клюнуло… пока… Сейчас… должно…” — словами деда отвечал внук. Кондрат торопливо подвозил лесу, снова бычился на червя… Накидывал. Ждали рыбу…
Через неделю они стояли на пологом угоре возле раскидистого дуба при дороге. Оба с заплечными сидорками; Кондрат с высоким посохом. Внизу, в широкой осолнечненной долине, у петлючей речки, многоголосила воскресная деревенька; правее, в рощице, подремывал погосток.
С непокрытой головой, держась с правнуком за руку, Кондрат стоял — как белый затухающий суховей. И в задумчиво остановленных, словно единых их глазах удерживался и погосток, и деревенька, и взблескивающая речка… Конец жизни, ее продолжение, ее вечное начало…
— Пошли, дедушка…
Они стали спускаться к деревеньке, к людям. Останавливались, поджидали Трезорку, который ревматическими лапами поспешал за ними виновато.
И плывут облаками сны его. И опять видит он родной свой городок. Видит полноводную широкую реку, по которой, как с горы, несутся пять мальчишеских головенок, отщелкивая звонкое серебряное солнце…
Он радостно мечется в воде среди них, удерживает, останавливает: “Мы вместе, ребята, опять вместе! Шаток! Павлики! Герка! Зеляй! Санька!” Узнавая, ребята смеются, хлопают его по плечам: “Где ты был столько времени? Куда подевался?” Шаток макнул его, смазал ласково по затылку: “Молодец, старый Шаток, хоть и седой стал, а не изменился — держи с нами!”
Счастливый, смеющийся, он летит с ними дальше по реке, к парому. А вокруг — миллион арбузиков. Ровно миллион! Он кричит:
— Дядя Коля! Шкенцы-ы! Арбузики — ловите! Рейтуза — держи-и! И ты, Хашимка, и ты — на-а! На всех хватит! На весь мир! Лови-и-ите!
Хохотал на всю реку пузатый паромщик на деревяшке, удерживая громадный пузатый арбуз; бежал по палубе, нагибался за арбузиками парень в кишкастой тельняшке; как с мертвым ребенком в руках, упал с арбузом на колени и горько заплакал бритоголовый дядька…
А ребята летят уже за паромом.
— Мы вместе-е-е!! Теперь всегда вместе-е-е! — кричат они, все дальше и дальше оставляя за собой городок у гор, словно у подножия необъятного мира…