Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2012
Ал. Кельт
Русский танкист
Путевые заметки переводчика русских поэтов на английский:
Юрий Казарин
Занимаясь переводами екатеринбургских поэтов на английский
— по всем правилам, с сохранением не только “содержания”, но и формы, с соблюдением размера и, по возможности, всех рифм — для планируемой двуязычной антологии, долженствующей выйти в свет во второй половине 2013 года к 290-летию со дня основания города, я, переведя намеченную квоту из 10 стихотворений для начала самых признанных наших поэтов — Майи Никулиной, Алексея Решетова и Юрия Казарина (покойный Борис Рыжий был переведен мною еще 11 лет назад, и половина этих переводов была уже опубликована в майском, 2011 года, номере журнала “Урал”), — обнаружил, что труднее всех переводится с русского на английский — Казарин. Я задался естественным вопросом — почему это так?Действительно
— почему? Ведь формально стихи Казарина — бессюжетные, “картиночные”, часто пейзажные, лирические, короткие, в большинстве своем не превышающие 8–12 строк, написанные с использованием простого словаря, почти с полным отсутствием сленга, разговорной и сниженной лексики, не говоря уже о т.наз. ненормативной, без наукообразных и технических “терминов”, лишь с некоторой долей слов возвышенного стиля. Его стихи также не перегружены сугубо местными, т.е. уральскими и, шире, российско-советским реалиями. И все равно итог — т.е. англоязычный “аналог” — получался, за редкими исключениями, много беднее, чем соответствующие аналоги стихов Никулиной и Решетова. Разумеется, в переводах стихотворений этих двоих тоже почти нигде не удается — да я и не старался, зная заранее невозможность этого, — сберечь глубоко укорененные в нашем языке, хранящиеся в его фольклорной светлице слова-смыслы вроде таких, как “сыра земля” и “сыр-бор”, “горючий камень” и “чугунок”, “сенная девушка” и “поручик”, но со стихами Казарина трудность заключалась в чем-то другом, она была, что ли, порядком глубже.Известно, что чтение любого текста с целью его перевода на иной язык является самым внимательным режимом чтения,
— неудивительно, что и мое внимание как переводчика обострилось. Правда, и раньше, читая стихи Казарина на фоне стихов всех прочих пишущих на русском — не только современников, но и классиков, — невозможно было не заметить, сколь отличны они, во всех смыслах слова. Я знал стихи Юрия лет со своих 19-ти и, т.о., живу с ними уже три десятилетия. И я не просто знал их — десятки его стихотворений, написанных в 70–80-е годы прошлого века, можно сказать, “ранних”, я знал наизусть: в те годы в Свердловске и вообще на Урале, кроме Казарина, Никулиной и Решетова, не было больше ни одного поэта в полном смысле этого слова — без скидок, что называется, по гамбургскому счету.Стихи, которые Казарин стал публиковать начиная с середины 90-х и публиковал (в великих, избыточных, на мой ум, количествах) вплоть до 2010 года, за очень редкими исключениями, казались мне (и не только мне, но и подавляющему большинству любителей-ценителей его поэзии) “слабей” его ранних вещей. Слабей не в смысле мастерства или чего-то другого
— слабей в плане “чувства”, непосредственности его выражения, которое поначалу несколько роднило Казарина, например, с Решетовым и ни с кем более.С 90-х годов прошлого по начало 10-х этого столетия стихи Казарина были “филологичными” и “филологическими”
— делаясь, по мере их публикации, таковыми все более. Они все больше наполнялись абстрактным содержанием и сложнейшей образностью-метафорикой — все более “темной” и глубоко “эзотеричной”, попросту непонятной, а порой и откровенно настораживающей для большинства его читателей и почитателей (приведу лишь один из апофеозных примеров: “смерть подробнее травы”). К чести Юрия, нужно сказать, что это менявшееся отношение к нему его читателей самого его совсем не смущало и не сбивало с пути той поистине титанической пахоты, в которую он давным-давно впрягся и которой был непрерывно и безоглядно занят, — выдавая на-гора пустой породы бесконечно больше в процентном отношении, чем крупиц золотой руды и “драгоценных камушков”, не говоря уже о самородках и друзах.В известной степени филологизм большинства стихов Казарина его “среднего” периода понятен и вполне объясним: помимо бытия большим поэтом по самой сути Юрий является и служит (причем совершенно ответственно и преданно, не для галочки и единственно прокорма ради) уже почти 30 лет университетским преподавателем, достигнув на этом пути звания профессора, степени доктора наук и став автором десятков сугубо лингвистических и филологических трудов, часть которых посвящена поэзии, ее исключительному месту в языке и во всей жизни человека, ее тайне и тайному назначению
— как их Юрий чувствует и понимает по праву кровной принадлежности.Однако моя нынешняя позиция “критика” в большущих кавычках все-таки иная, особенная: я
— первый и пока единственный переводчик Казарина на английский “по всем правилам” (хотя западные люди, с обычным для них постыдным пренебрежением к нашим сущностно-важнейшим звукописи, музыке и форме стихотворения, уже, конечно, переводили стихи Юры и раньше). И из этой позиции мне естественным образом открывается то, что не открывалось прежде мне же самому просто как читателю, даже читателю внимательному и прозорливому.Что же мне открывается из такой позиции?
Прежде всего то, что они формально
— на уровне лексики-морфологии — так укоренены в нашем языке, что это совершенно невозможно передать адекватно на языке столь далеком нашему, как английский. Казарин фантастически, на самом высоком, на предельном уровне владеет такой опасной и коварной вещью, как наши уменьшительные суффиксы: “бельишко”, “мальчишка”, “рукавичка”, “ресничка” и т.п. У него они не то что не выглядят уменьшительно-“сопливо” или слащаво, но именно сквозь них часто и задувается в стихотворение самый страшный и великий объем потустороннего — Космоса, Смерти, Бога — как это ни назови. В силу столь безупречного мастерства в обращении с этим, я бы сказал, скорпиончиком нашего живого великорусского, Юрий может позволить себе и задействовать таких суффиксов больше, чем очень многие другие, говорящие стихами. В современном английском, страшно аналитическом и все более становящемся корневым языке (движется, т.о., медленно, но верно в сторону китайского), уменьшительных суффиксов, можно сказать, нет вообще — а если они и есть как некий редко используемый резерв и почти мертвый груз, то ну никак не способны помочь при переводе столь замечательно русских стихов. Уже одного этого может оказаться вполне достаточным соображением, чтобы отвратить потенциального переводчика даже от попытки взяться за перевод.Обилие уменьшительных суффиксов у Казарина, конечно, поддерживается
— вернее, оправдывается и вынуждается — всеобщей, совершенно особой, ни с чьей другой не спутать, интонацией его стихов.Случай поэта Казарина
— это тот случай, когда читающим его и думающим-пишущим о его стихах, мягко говоря, не помешает знать, как выглядит в физическом проявлении их автор: малый под 190 ростом, 100 кг весом, с разбойничьей, в сторону печенежской, рожей (при первой встрече, мельком, вздрогнешь, а в темной подворотне столкнешься — шарахнешься). Правда, глаза, как говорится, “добрые-добрые” — даже “очень добрые”, если бы не мужицкая, крестьянская, отчасти даже хохляцкая — чумацкая — хитрость в них. И при том — такие стихи: маленькие, часто, на поверхности, почти нежные, с уменьшительными суффиксами… Просто диво: громила с нежною душою. Почему, опять же, это так?Казалось бы, у такого детины достанет витальности и таланта, чтобы откровенно рвать в стихах рубаху и “петь на разрыв аорты” (кстати, на поэзии Юрий Казарин и впрямь, в чисто медицинском смысле, себе аорту едва и не надорвал, так что потребовалось настоящее шунтирование), петь “во весь богатырский голос” и т.п.
И вообще, зачем настоящему мужику
— не просто “мачо”, но умеющему своими руками скосить луг, вспахать поле, подоить козу и корову, поймать на удочку леща, сложить печь и построить дом (он, кстати, своими руками и выстроил себе нынешний дом в деревне Каменке), зачем вообще такому человеку не просто писать стихи да еще такие “махонькие”, но только и жить этими стихами, думать ими, болеть ими, умирать без них?Вопрос, конечно, риторический, и вопрос к Творцу
— ну, так вышло. Т.е. так получилось. Получилось — в смысле удалось. На славу. Во славу русского языка — этого его могущественнейшего оружия в современном, стремительно обезличиваемом и усредняемом английским языком глобальном мире.Однако можно задать другой, более правомерный вопрос, на который можно найти и дать некий ответ в области человеческих компетенции и юрисдикции. А именно: почему эдакий детина, одаренный ВСЯЧЕСКИ, выбрал именно такой путь жизни в стихе, пошел от некоего мыслимого перепутного камня возрастной молодости именно таким путем
— в сторону маленьких стихотворений со сдержанно-нежной, немного приглушенной интонацией, с необоримым стремлением (и умением!) сказать нечто существеннейшее, больнейшее, сладчайшее, величайшее и ужаснейшее именно предельно маленьким стихотворением? Почему, иначе говоря, не дуть ему в трубу и тубу, не колотить в тимпаны и в литавры, не бить по струнам гитары, чуть не рвя их, — но выбрать простую на первый слух дудку, вырезав ее из ветки в лесу, как сказано в одном из лучших стихотворений из его первой, белой, каменской книги. Я его перевел, и это оказался едва ли не лучший из всех моих нынешних переводов Казарина (только вместо неба, которое “щиплет в носу”, получилось лишь “небо, щекочущее нос”; увы, но ближе невозможно подойти к оригиналу, и “ватку”, которая “в одуванчике высохнет”, не удалось сохранить, потому что по-английски “одуванчик” называется невозможным словом, если в обратном буквальном переводе, “денди-лев” (!)), и я приведу его здесь целиком, и в своем переводе, и в оригинале:
***
It would take a little stuttering boy with a knife
To cut out a thin pipe from a bough, and
Some small stream nearby, and the nose-tickling sky,
And a hedgehog to puff at a rowan.
Rain will make this flatland look as if it is placed
Higher up, with its features a-glitter.
Made of willow the pipe is quite bitter to taste,
Made with willow the music is sweeter.
***
Чтобы вырезать дудку из ветки в лесу,
Нужен мальчик-заика, и ножик,
И река, и чтоб небо щипало в носу,
И пыхтел под рябинами ежик.
Скоро дождик равнине вернет высоту,
В одуванчике высохнет ватка.
После ивовой дудочки горько во рту,
После ивовой музыки сладко.
Ниже я привожу недавно полученный мною перевод этого же стихотворения
— или, вернее, отредактированный и уточненный вариант моего перевода, — выполненный моим старым другом, поэтом и переводчиком Александром Калужским, который уже 20 лет живет в США. Калужский преподает различные аспекты английских языка и литературы в одном из университетов штата Калифорния, является истинным билингвом и надежным авторитетом в области перевода стихов не только в силу вышеперечисленного, но прежде всего как автор самых точных и адекватных из всех на данный момент существующих переводов поэзии М.Ю. Лермонтова; 50 хрестоматийных стихотворений величайшего русского классика, включая труднейший “Валерик”, с параллельными оригинальными текстами вышло в сборнике “…Под знойным солнцем бытия”/ “…Under the Scorching Sun of Life”, выпущенном Екатеринбургским издательством “Банк культурной информации” в 2009 году, а в апреле 2012-го попавшем в лонг-лист британской переводческой премии Academia Rossica. Как живущий в России переводчик стихов с русского на английский, я счастлив тем фактом, что у меня есть за океаном, в стране ЯП, столь компетентный помощник, — и такового, я убежден, следовало бы найти каждому переводчику, находящемуся в положении, аналогичном моему:
***
Takes a knife and a stuttering boy stopping by
To cut out a good pipe from the bough ends
On the riverbank, under the nose-tickling sky,
To the hedgehog’s grunts through the rowans.
Soon the rainfall will raise the plain back to its height;
Dandelions will dry their white mittens.
Made of willow, the pipe gives the boy bitter bite,
Which a tune of the willow pipe sweetens.
Ответ на вопрос
— мол, почему такой богатырь решил, что наилучшим для него способом говорить стихами будет делать это буквально под “сурдинку”, то есть дудку с приглушенным звучанием, — может, в первом, самом поверхностном приближении быть таким: человеку, уверенному в своей силе, в т.ч. и в силе голоса, нет необходимости ее никому показывать в качестве доказательства.Я предполагаю, что можно говорить о том, что Казарин именно решил пойти этим путем
— с участием воли и сознания при самоопределении где-то в начале еще 80-х, поскольку в стихах того периода у него еще были достаточны явные ноты внешней могучести и лихости. Вот пример, один из достаточно многочисленных, из его самой первой, большой книги “Погода”, составленной из “трех тетрадей” и увидевшей свет в 1991 году:
Такому брюху
— окна не помеха:Нахрап мужской. А свечка на полу.
Издалека на свет выходит эхо
И шарит дикой шерстью по стеклу.
(“Бражник”)
Тут помимо чисто лексически могучих слов “брюхо”, “нахрап”, мужской”, “дикий”, кроме аллитераций, чередующих шипящие и глухие “ш” и “х” с раскатистым “р”, явно слышится как бы запев, то, что можно выкрикнуть, освобождая душу. Вдаль. В темноту
— и породить эхо. Т.е. распространить себя звуком на всю округу.
Однако даже и это стихотворение в целых 20 строк заканчивается явным снижением с уменьшительным суффиксом:
Так залетал пображничать Ерошка –
И молодой подмигивал ему.
Это, разумеется, далеко не лучшая вещь в той большой и уже раритетной книге, которая, думаю, уже вполне тянет на факт истории литературы новейшего времени. Лучшими уже и в той книге были восьми-шестистишья, такие, как “Все позади, судьба и лебеда”, или “Рассказ бабушки”, или “Пришел Ванюша. Снял тулупчик…”, или “Как мало мне губами распробовать дано…”, или “Едем с дедушкой по сено…”,
— однако стихотворение “Бражник” показательно как та возможность, которой автор вполне располагал, но свернул — был обязан свернуть, имея столь острый слух и вкус на язык, — на другое.
Прошли годы. Казарин на этом пути пришел к буквальному, физическому разрыву аорты (едва не пришел, слава богу, современная медицина оказалась на спасительной высоте), и
— ощутив самым неметафорическим образом на себе дыхание Смерти, даже вступив в ее область (побывав не один раз в коме), — он написал свои “Каменские элегии”. Получилось буквально так, как еще в 80-х, едва познакомившись с Казариным и его стихами, Майя Никулина напрямую пророчески написала в одном из своих стихотворений: “И, завтрашней кровью томимый, // Запел протрезвевший Катулл, // Казарин последнего Рима” (так и было в оригинальном варианте, в котором, при публикации, имя собственное было заменено из соображений некой “скромности” на нарицательное, но тоже сильное, с той же слоговой и акцентной структурой; профетизм Никулиной выразился и в том, что Казарин действительно капитально протрезвел, чтобы выносить эти две книги — не пьет ни капли уже более 12 лет).
Было время, когда помимо обязательных английского, немецкого и французского я баловался изучением и таких экзотических и диаметрально противоположных языков, как финский и грузинский. И в ту пору я вполне серьезно размышлял о том, сколько человек должен знать слов, чтобы написать хорошее, полноценное стихотворение на том или другом иностранном языке: ведь для стихов требуется куда меньше слов, чем для прозы и даже для банальной эпистолы,
— соответственно, логически рассуждая, и возможность явных ошибок меньше. Ну и, разумеется, идя этим путем в размышлениях чисто умозрительных, я не мог не уткнуться в японские стихи — в столь популярные ныне и у нас, и на Западе хокку и танка.В первом из них
— в хокку — по канону требуется наличие всего 17 слогов, во втором — в танка — 31. Т.о., зная 100 слов, написать можно даже несколько таких штук, формально и грамматически полноценных и даже исполненных какого-то, м.б., и “глубокого” смысла. Но я совсем не знал японского и не испытывал ни малейшего желания знакомиться с языком этих дальневосточных финнов.Также мне было великолепно известно, что “любой дурак”, мало-мальски образованный, способен состряпать без особого труда уйму внешне приличных хокку и танка на родном языке,
— нет ничего проще в плане версификации для достаточно грамотного человека.Но также мне было известно и о существовании такого феномена, как слепой поэт родом из белгородской губернии, именем Василий Яковлевич Ярошенко (Ерошенко), который писал стихи и сказки по-японски, жил в Японии, общался с их писателями в начале прошлого века, был также знаком с китайским классиком Лу Синем, жил у него в доме, переписывался с Рабиндранатом Тагором, возглавлял краткое время школу для слепых детей в одном из штатов Индии, переводил индийские легенды на японский (!) и несколько раз бежал из-под ареста
— слепой. Его арестовывали британские колониальные власти как возможного русского шпиона в неспокойное время с 1917-го по 1919-й гг. Японцы считают его своим автором, и в Токио даже есть ему памятник. Какой он поэт, я судить попросту не в силах — не владея японским. Могу лишь подозревать, что с нашей, “русской” точки зрения — никакой. Однако за все его невероятные подвиги вслепую памятника он в любом случае заслуживает.И для меня как человека, прожившего 30 из 40 своих на тот момент лет с английским языком
— помимо родного русского — и чем дальше, тем больше убеждавшегося, насколько же я не знаю английского по сравнению с тем, как знаю русский, — вставал разом и другой вопрос: сколько и до каких глубин и тонкостей нужно всего знать “хотя бы” в одном только родном языке, чтобы писать на нем такую поэзию, выше и глубже, емче и кратче которой в этом языке попросту быть не может. Иначе этот вопрос формулируется так: в какой степени родства с родным языком и посвященности в тайны родного языка нужно быть, чтобы иметь доступ к самой его сердцевине, в любом случае к его буквально ядерному ядру — порождающему сверхмалые и сверх же мощные элементарные частицы всепроникающей радиации? Понятно, что знания 100 или даже 100 тыс. слов, а равно и всех правил грамматики-орфографии-пунктуации для этого явно недостаточно.
Переводя сейчас не так называемых “уральских”, но русских поэтов, живущих на Урале, вновь и с новой силой и остротой задавался теми же вопросами, но уже не праздно, а в связи с конкретным делом.
И, встав на эту стезю мыслевопрошания и настроив внимание, разверзнув очи и навострив уши, я сразу увидел, что стихи именно Казарина можно бы назвать вполне состоятельным аналогом японских танка, т.е. явлением, параллельным танка
— но совершенно по-русски, и выросшим из другого места.
Письменная поэзия в Японии, как стране иероглифической, по природе не может быть рифмованной
— только уличная, площадная у них рифмуется, ибо рифма есть абсолютно во всех языках земли попросту в силу экономии языковых средств и слишком большого числа комбинаторных возможностей даже столь небольшого базового числа звуков. Сейчас, ясное дело, письмо и в Японии, даже в Китае демократизировалось и стало достоянием масс. Но прежде — писать могли лишь избранные. Особо знающие и образованные. Да к тому же только каллиграфы.
Казарин
— будучи доктором и профессором именно русского языка и потому зная язык со всех возможных сторон — имеет, можно сказать, аналогичную квалификацию, оснащен для этого всем необходимым и даже сверх того. И, исходя из всей этой бездны знания и чувствования языка, он и прозревает-вытаскивает-создает эти свои “миниатюры”. Не будет большим преувеличением сказать, что он ищет золотые ключи к “подземной светлице” языка, самой тайной и вообще самой-самой.И параллель его с легендарными бажовскими Данилой-мастером и Степаном, при этом понимании и взгляде, напрашивается сама и не кажется ни малейшей натяжкой. Те не просто верили, но знали о существовании сказочных подземелий и обитающей в них небывалой силы и благодати, жизни вечной, достижимой и тут, а не за гробом,
— однако в ином все-таки измерении.Но те искали ее буквально в осязаемой горе, в камне. Казарин, идя, по сути, тем же путем и зная о существовании волшебного слова в самом прямом смысле слова
— отверзающего тайные двери сил и знаний, — делает это на материале пограничном, вот именно полуматериальном: языка, слова. Слово — писаное или печатное — отлично ймется оком, но не осязается; слово прекрасно внимается ухом, но не ощущается на вкус телесным языком (для слепых и глухих это также половинчато, лишь при другом раскладе).Остается только диву даваться и задаваться вопросом, мол, не закономерно ли это
— то, что такой поэт родился, вырос и сложился именно на такой земле, на нашем Камне? И радоваться тем истинным, штучным драгоценностям, которым он время от времени — неизбежно редко — дает выйти в свет и которыми восхищает ценителей и просто заметивших. И прощать его титанический горщицкий труд, его тоже неизбежное ремесло и ту “массовку”, которую он просто вынужден гнать на пути к непредсказуемой и несказанной штучности.